Часть вторая БЛИЗКОЕ И ДАЛЁКОЕ

ПЕРВАЯ ГЛАВА

В купе следовавшего в Айзенштадт поезда сидел человек на вид немногим больше тридцати, крепкого сложения, со светлыми усами и бородкой на круглом лице и столь же светлыми, хотя уже явно поредевшими волосами. В вагоне было не топлено, и он сидел, плотно запахнувшись в пальто, не сняв перчаток, что доставляло ему неудобство всякий раз, когда нужно было перевернуть страницу книги, которая лежала у него на коленях.

Ехать предстояло около двух часов, и даже это короткое время ему не хотелось тратить даром. Просто глазеть в окно, наслаждаться видом покрытой снегом равнины — это он всегда считал занятием совершенно бессмысленным. Мир — это стало его главным принципом со студенческих времен — надо постигать не эмпирически. Сначала теоретически, а потом практически. Книга, которую он читал, называлась: Избранные произведения, т. 1. Это был томик в темно-синей обложке с красными буквами, на корешке было написано имя автора: Мао Цзэдун. Статья называлась «Относительно практики».

Пассажира звали Франк Люттер. Переждав особенно сильную тряску, он взял лежавшую рядом линейку и шариковую ручку и подчеркнул в тексте фразу, которую счел важной: «Мы боремся против консерваторов в наших революционных рядах, так как их идеи не идут в ногу с изменяющейся объективной обстановкой, что проявлялось в истории в виде правого оппортунизма. Эти люди не видят того, что борьба противоречий уже продвинула объективный процесс вперед, а их познание все еще стоит на прежней ступени…»

Аккуратно подчеркнув цитату, он еще и на полях поставил жирный восклицательный знак. Но хотя он и увлекся книгой, он не был настолько хладнокровен, чтобы время от времени не думать о том, что ему предстоит.

Он увидится со своими друзьями: Ахимом Штейнхауэром и Эрихом Хёльсфартом, которых не видел пять лет. Теперь он встретится с ними — этого не скроешь — уже не как самый удачливый из троицы, а как человек, недавно подвергшийся резкой критике, еще окончательно не оправдавшийся. У него было такое чувство, будто его ощипали и бросили на сковородку, но поджарить не успели. С другой стороны, он надеялся, даже был в этом уверен, что выпутается из сложной ситуации. И он почти с радостью предвкушал, как увидит их озадаченные лица. Привет, ребята, это я, ваш старый приятель Франк. Земля круглая, вот и встретились…

Наконец он захлопнул книжку, сунул ее в портфель и все-таки уставился в окно. Но лишь для того, чтобы обдумать ситуацию.

С Хёльсфартом, если быть честным, их давно уже ничто не связывало. Последний раз тот был у него на свадьбе, но это лишь сентиментальный жест, он пригласил его по старей памяти.

Ну а со Штейнхауэром их жизнь развела. Они не ссорились, не мирились, просто потеряли друг друга из виду. Вероятно, потому, что перестали нуждаться друг в друге. Как-то они теперь встретятся? Он теперь не тот, что прежде, можно сказать на сковородке посидел. Нет, прав Гераклит: в одну реку дважды нельзя войти.

Итак, Франк Люттер явно находился в кризисном состоянии. Его недовольство собой проистекало прежде всего из неудачи с диссертацией, которая никак не двигалась, ему уже несколько раз пришлось просить об отсрочке. Правда, он написал половину запланированного объема, но дальше дело не шло, хотя все ящики его стола и полки в книжном шкафу были завалены материалами, набросками, разработками.

Было ли дело в теме, с которой он не мог справиться, или он вообще начал сомневаться в том, что к журналистике возможен научный подход? Она ведь направлена на повседневность и поэтому подвержена политической конъюнктуре текущего дня.

До того как он взялся за эту диссертацию, на его пути не возникало существенных препятствий, и он поднимался к высотам науки не по крутым тропинкам, а по широкой, удобной лестнице. На последнем семестре, еще до госэкзаменов, он стал старшим ассистентом и уже сам проводил семинары по весьма молодой истории социалистической прессы, блестяще защитил диплом и был оставлен в аспирантуре.

В тот вечер после выдачи дипломов он пришел домой, едва держась на ногах, но его жена Ильза не рассердилась. Они всей группой праздновали окончание: Губерт и Карл Закритцы, Лина Бонк и другие. К сентябрю все они разлетятся в разные стороны — в редакции газет, на радио, и только Франк останется на факультете. Ильза отнеслась с пониманием, помогла ему раздеться и добраться до кровати, потому что руки-ноги его не слушались. От шума проснулся маленький Роберт и, увидав неподвижно лежащего на кровати отца, заплакал от испуга, но Ильза принялась успокаивать малыша: «Не плачь, сыночек, папа просто устал, у него голова кружится. Ты должен им гордиться. Он всех своих сокурсников обошел. Он и диссертацию защитит, и профессором станет. Вон посмотри-ка на его диплом — сплошь «отлично». Ты должен брать с него пример, тогда и ты когда-нибудь станешь таким, как он».

Разумеется, двухлетний малыш не мог понять ничего из того, что она говорила. Но какое это имело значение? Ильза ведь говорила это самой себе. Ее муж был самым лучшим, самым умным, именно о таком она всегда мечтала… Через несколько дней она заказала для диплома рамку и повесила его на стену над большим столом орехового дерева, Сюда она собиралась вешать и другие дипломы и грамоты, которые — она была уверена — еще получит Франк.

Какой же по сравнению с ним она казалась себе неудачницей. Она еще только на третьем курсе: после рождения Роберта долго болела, ей пришлось на год взять академический отпуск, и теперь вот вторая беременность, и снова очень тяжелая — слабость, тошнота, почечные колики. Но сейчас нельзя и думать об операции, она и так без конца пропускает лекции и семинары.

Франк прекрасно знал, что жена боготворит его. И это ему нравилось, он не мог представить себе жизни без ее материнской опеки, уюта, которым она его окружала. Нельзя сказать, что его привязывало к ней большое чувство, однако Ильза обеспечивала ему покой и внушала уверенность, что с ее помощью он осуществит свои далеко идущие планы.

После рождения Роберта, названного так по желанию Ильзы, которая очень любила музыку Шумана, они наконец, помыкавшись по частным квартирам, получили от университета свою собственную: три просторные комнаты с кухней и ванной — это была часть виллы какого-то промышленника, которую теперь вместе с ними занимали еще три семьи.

Так шло время. Сразу же после государственных экзаменов он поступил в аспирантуру и начал работать над диссертацией, тема которой, возможно, стилистически звучала не слишком изысканно — «Пропаганда и организация движения передовиков в социалистической печати». Франк взялся за работу с большим рвением, мечтая скоро увидеть себя «остепененным», да и Ильза его подстегивала… Однако вскоре он понял, что взялся за нелегкое дело. Он ведь не мог работать в безвоздушном пространстве, в политическом вакууме, а тут XX съезд КПСС буквально как вихрь смел все его тезисы. То, что еще вчера казалось незыблемым, сегодня было отброшено. Все мы, думал с горечью Франк, не субъект, а объект истории.

К тому же чем глубже погружался он в теорию, тем отчетливее обнаруживалось его незнание практики. Он постоянно вел теоретические семинары, посвященные работе печати, а сам никогда не работал в редакции и совершенно не представлял себе ее реальные будни. Поэтому он часто не мог понять, почему такая-то статья появилась именно в этот, а не в какой-либо другой момент. Он чувствовал в этом свою ущербность и очень переживал. Однажды, перелистывая областные газеты, он наткнулся на статью «Игра с открытыми картами», подписанную Ахимом Штейнхауэром. Он даже показал газету Ильзе. «Смотри-ка, Штейнхауэр. И пишет о Хёльсфарте. Судя по всему, оба стали шустриками».

До сих пор Франк щедро оперировал сталинскими цитатами. Но теперь, после XX съезда, многое изменилось, статьи и репортажи стали носить более деловой характер, и одновременно с разоблачением культа личности прекратилось безудержное восхваление таких людей, как Стаханов, Хеннеке, Зейферт. Надо было заново выстраивать концепцию. Он выбросил все написанное в мусорную корзину и вместо сталинских стал искать ленинские цитаты.

Он и сам сомневался в том, что эти занятия можно назвать научными. Нет, Штейнхауэру легче. Он писал свои статьи по конкретным поводам и таким образом участвовал в жизни своего Айзенштадта. Франк даже завидовал ему. Ничего не оставалось, как пойти к научному руководителю, профессору Нидерхалю, и попросить об отсрочке.

Ильза теперь не скрывала своего недовольства. «Ты опускаешься, — говорила она, — ты стал пить, и, если так будет продолжаться, тебе никогда не защититься».

Он действительно пил, незаметно, постепенно привык к алкоголю. Бывали дни, когда ему казалось, что без этого допинга он не сможет сформулировать ни одной фразы. Когда он читал написанное на трезвую голову, приходилось все выбрасывать в корзину. К упрекам жены он не хотел прислушиваться: что понимает Ильза в его трудностях? Разве она писала диссертацию? Ему все время казалось, что он идет по тонкому льду и вот-вот провалится. Когда он садился за машинку, вся теория начинала казаться ему просто кашей. У него было такое чувство, что он должен, как между Сциллой и Харибдой, лавировать между Сталиным и Лениным. Он был сыт идеологией по горло и хотел только одного: поскорее защититься.

Однажды после партийного собрания, на котором его критиковали, он напился с приятелями в какой-то пивной, потом купил еще бутылку и выпил ее по дороге. Что было дальше, он не помнил, как будто вырезали кусок из фильма. Утром Ильза подняла панику. Она позвонила на факультет, выяснилось, что он и на семинарские занятия не явился. Обеспокоенное начальство сообщило в полицию. Во время прочесывания одного из городских парков уже поздним вечером Франка нашли служебные собаки. Он не мог даже вразумительно ответить, как его фамилия, рядом на траве валялись две пустые бутылки. Установить личность полицейские смогли лишь по документам.

После этого позорного случая Франк отпустил бороду и твердо решил бросить пить.

— Ты должна мне помочь, — говорил он Ильзе. — Без твоей помощи я ничего не смогу…

Ильза понимала, как нужна ему. Она не могла допустить, чтобы он пропал… Но и она еле тянула. Первая беременность была очень тяжелой. А теперь, когда она ждала второго ребенка, ей казалось, что силы совсем иссякли. Кроме почечной недостаточности у нее обнаружили затемнение в легких. Ильза решила, что жить ей осталось недолго, и видела смысл своего существования лишь в заботах о Франке и детях.

— Я твоя добрая фея, — говорила она мужу, — я буду освобождать тебя от всех забот, только защити диссертацию.

— Мы любим друг друга, — отвечал он, — и никогда не расстанемся.

Вскоре Ильзе пришлось прервать учебу. После пятого семестра она забрала документы и стала внештатным сотрудником женского журнала, а потом перешла на постоянную работу в издательство.

А Франк все больше запутывался в своих и не только своих теоретических противоречиях.

— Ты стал похож на паука, — сказал ему однажды профессор Нидерхаль, — который сидит на паутине и жадно ловит каждую муху, откуда бы она ни залетела: с востока или с запада, с севера или с юга.

И повод для такого сравнения у профессора был. В западной печати появилась статья, в которой коммунист с мировым именем писал о том, что теперь не существует единого центра международного рабочего движения. Объективно эта статья была направлена против Советского Союза, но Франк потребовал опубликовать ее хотя бы в одном из университетских изданий, во всеуслышание (именно в связи со статьей о центре международного движения) говорил о том, что в стране неправильно ведется информационная политика и некоторые ответственные товарищи относятся к народу так, будто он сплошь состоит из малых детей. А как же быть университетскому преподавателю, который должен обучать будущих журналистов, должен стремиться к тому, чтобы выработать у них более широкий взгляд на мир? Он не учел того, что и в других странах раздавались в тот момент голоса, призывавшие не к единству, а к расколу партий, да и в Центральном Комитете СЕПГ образовалась группа, попытавшаяся затормозить строительство социализма в республике, чтобы в будущем для объединения Германии не стала препятствием разница в общественном развитии ее двух частей. Франк никак не был связан с этими людьми, слышал только их имена, но против них началась кампания, везде выявляли их приверженцев, и он, сам того не желая, оказался их пособником. Его обвиняли в том, что, подвергая критике информационную политику вообще, он, по сути, стремится лишь к опубликованию той самой вредной статьи с целью распространения тезиса, что теперь не существует единого центра мирового революционного движения. Франк протестовал, возмущался, доказывал свою правоту, но сеть, которой вылавливали отовсюду оппортунистов и ревизионистов, была такая мелкая, что ни одна, даже самая крохотная, рыбешка не могла ускользнуть. В университете работала комиссия из Берлина, она внимательно изучила диссертацию Франка, то есть все, что он успел сделать, Конечно, в незаконченном материале легко было обнаружить незрелые формулировки, спорные идеи и ткнуть в них носом. Вот он пишет, что нельзя устраивать шумиху вокруг таких передовиков, как Хеннеке… А ведь это относится и к советским передовикам, к Стаханову, который своим коммунистическим отношением к труду вписал новую страницу в историю рабочего класса… Франк этого ни в коей мере не отрицал. И все же к нему продолжали придираться, подвергать сомнению каждую формулировку. У него уже не было сил отстаивать свое мнение, и тогда он прибегнул к старому, испытанному средству — к самокритике. С тех пор публичное покаяние стало его уделом.

— Они меня прикончат, — с тяжелым вздохом сказал он как-то Ильзе. — Они ищут козлов отпущения, и они их найдут.

— А кто это «они»? — спросила Ильза.

Но он не мог, да и не хотел ей ничего объяснять. Ведь речь шла о противоречиях внутри партии, а она не была членом партии.

— Скажи, пожалуйста, а ты еще состоишь в этом вашем кружке кройки и шитья? — вдруг спросил он.

— Где-где?

— Ну, в ДЖС. В Демократическом женском союзе.

— Конечно, разве ты забыл, что я даже предлагала устроить нашу свадьбу именно Восьмого марта?

— Нет, не забыл. Но я думал, что ты потом вышла, перестала членские взносы платить.

— Нет, каждый месяц аккуратно плачу. А почему ты спрашиваешь?

— Да так… — Он помолчал, а затем все же решился: — Тут у нас нескольких товарищей на факультете критиковали. И одного из них руководство упрекнуло в том, что его жена, как это видно из анкеты, не является членом Демократического женского союза. Этот факт также является признаком оппортунизма…

Ильза только посмеялась. То, что рассказал Франк, показалось ей совершенно невероятным, и не будь она уверена в том, что он давно уже не берет в рот ни капли, она бы решила, что он выдумал все это в пьяном угаре.

Франк еще полгода назад объявил алкоголю настоящую войну. В пивной, где он прежде проводил много времени — на углу улиц Карла Либкнехта и Курта Эйснера, — он купил бутылку дорогого советского коньяка, отмеченного звездочками, и, придя домой, сказал Ильзе:

— Вот доказательство, что с сегодняшнего дня я прекращаю пить.

Она подумала, что он уже совсем сошел с ума, и с плачем бросилась из комнаты. Но Франк успокоил ее:

— Когда видишь классового врага в лицо, с ним легче бороться. Поставь эту бутылку и рядом с ней рюмку на письменный стол. Тогда, работая над диссертацией, я буду видеть, как рюмка постепенно покрывается пылью. Это станет испытанием на стойкость.

Эксперимент превратился для него в настоящую муку. Он писал о стахановцах и тотчас вспоминал, что забойщик Адольф Хеннеке получал в качестве дополнительного пайка шнапс. Тут коньяк начинал еще больше манить его, даже своей экзотической этикеткой и надписью, похожей на орнамент. Однажды Франк даже загородил бутылку тринадцатью томами сочинений Сталина, чтобы одно зло нейтрализовать с помощью другого. Но и это не помогло. Он продолжал испытывать адские мучения и каждый день уговаривал себя, что окончательно справился с собой, победил алкоголь и в честь этого может вымыть запылившуюся рюмку и налить в нее немного коньяку.

Однако жена зорко следила за ним. Ильза каждый день проверяла, по-прежнему ли закупорена бутылка, не выпил ли Франк хоть каплю. Однажды она все-таки не выдержала, вымыла пыльную рюмку и снова поставила на прежнее место, она просто не могла терпеть грязи в своей квартире. Это произошло на четвертый месяц его героической борьбы с самим собой. Ага, подумал он, она искушает меня, а потом, если я выпью хоть каплю, станет обвинять меня в слабости. Нет, этого удовольствия я ей не доставлю. И, схватив бутылку и рюмку, вышвырнул их в раскрытое окно.

Но когда на партийном собрании в ответ на обвинения в пьянстве он стал объяснять, что уже полгода как бросил пить, ему никто не поверил. Ему опять напомнили о позорном эпизоде, когда полицейские собаки нашли его в городском парке…

После долгого обсуждения берлинская комиссия наконец решила, что он должен прервать свою научную работу: «Ты, товарищ Люттер, человек способный, этого отрицать нельзя, однако тебе не хватает связи с рабочим классом, связи с практикой».

Было принято решение направить его на производство.

И почти год он оттрубил разнорабочим в Бёлене, на брикетной фабрике, где так дымили трубы, что и солнца порой не было видно.

Оттуда он прислал Мюнцу отчаянное письмо. «Матти, прошу, спаси меня… Хотя бы выслушай… Разве со мной поступили справедливо? Поверь мне, это ведь тоже своего рода смерть — постоянно ощущать горечь несправедливости и чувствовать, что у тебя нет желания не только бороться, но зачастую и жить».

Однако на такого человека, как Маттиас Мюнц, подобные жалобы не могли произвести сильного впечатления. Когда ему было столько же лет, сколько теперь Франку, на его долю выпали неизмеримо более тяжелые испытания: за спиной у него уже были участие в Сопротивлении, ежедневная встреча со смертью, двенадцать лет нацистского концлагеря, такие пытки и мучения, которые только могут выпасть на долю человека. И в самый последний миг войны, во время марша смертников из концлагеря Дора, ему чудом удалось избежать гибели от рук озверевших эсэсовцев, расстрелявших из пулемета колонну узников.

Что делать с этим письмом? Мюнцу не понравился не только тон и высокопарный стиль. Гораздо большее раздражение вызывало сквозившее в нем бессилие, желание искать ошибки в первую очередь у других, а не у себя.

Письмо от Люттера пришло в тот момент, когда Мюнц фактически уже прощался с редакцией. Его отзывали в Берлин — на последнем съезде партии он был избран в Центральный Комитет. Но не хотелось быть жестоким. С первых послевоенных лет в Граубрюккене у него сохранилось чувство ответственности за этих молодых ребят, которым помогал делать первые шаги.

Он все-таки вызвал Франка к себе, предварительно позвонив Нидерхалю, который не преминул этим воспользоваться и буквально вырвал обещание прочитать у них на факультете лекцию. «Знаешь, Матти, такую, чтобы запахло настоящей жизнью…» Он согласился, ничего не поделаешь.

Когда Франк появился в редакции, Мюнц тотчас же начал конкретный разговор. Ладно, сказал он, я все понимаю. Твоей ситуации действительно не позавидуешь. Ты ведь хотел диссертацию защищать, направить все силы на науку. А теперь в этом Бёлене уголь таскаешь… Франк сидел перед ним совершенно потерянный, с потухшими глазами, светлые обвисшие усы еще больше усиливали это впечатление. Он молча слушал, как Мюнц критикует его за тщеславие, А Мюнц в это время думал: как же мне с ним быть, как быть… Он давно уже понял, и рассказ Нидерхаля только укрепил его в этом мнении, что решение перевоспитать аспиранта с помощью физического труда было глупым и бессмысленным и что эту ошибку необходимо исправить. Нашли наказание, подумать только: сослать в ряды рабочего класса… Как будто завод — это исправительное учреждение, и работа на нем — наказание. Вероятно, те, кто принимал это решение, забыли самый главный лозунг социалистической революции: освобождение человека от рабства.

— Послушай, — сказал он Франку, — довольно хныкать. Выкладывай все, что у тебя на душе.

Франк начал рассказывать о том, что с ним поступили несправедливо, что он давно не пьет. Что работа над диссертацией застопорилась потому, что сегодня очень многое в теории изменилось по сравнению со вчерашним днем. Ну а то, что он незнаком с практикой, — это справедливо…

Мюнц слушал очень внимательно и видел, что Франк Люттер не кривит душой, не заметил он ни наглости, ни тщеславия, о которых ему говорили. И только ли его вина в том, что с ним произошло? Может быть, виноват университет — с его академическими догмами, с далекими от практики теориями? Где же почерпнуть жизненный опыт, как понять те общественные процессы, которые происходят в стране, если человека фактически со школьной скамьи сделали доцентом журналистики?

— Ладно, — решил после некоторого раздумья Мюнц, — забудем пораженческие настроения, прозвучавшие в твоем письме. С сентября я беру тебя в нашу редакцию, в отдел экономики. Это, вероятно, будет самое правильное. И там, я думаю, ты соберешь реальный материал о передовиках для своей диссертации.

Франк был настолько рад этому предложению, что готов был броситься ему на шею, даже глаза у него повлажнели, поэтому Мюнц быстро добавил:

— Только прошу тебя, не раскисай. Как и от каждого коммуниста, работающего здесь, я буду требовать от тебя максимальной отдачи.

С осени Франк стал работать литсотрудником в «Вархайт». Конечно, Мюнцу пришлось побороться за него. Помогло и то, что, по недавно принятому ЦК решению, все служащие должны были ежегодно в течение четырех недель работать на каком-нибудь производстве. Таким образом Франк и тут, в редакции, был связан с производством, но по крайней мере с пользой для своей научной деятельности.

Потому-то он и сидел сейчас в поезде, направлявшемся в Айзенштадт. Потому и перечитывал сочинения Мао Цзэдуна: ведь решение об обязательной связи с производством, которое так благоприятно отразилось на его судьбе, было заимствовано у китайских коммунистов.


Едва он ступил на платформу, в лицо ему ударил резкий холодный ветер со снежной крупой. Франк поднял воротник пальто, поглубже надвинул на лоб шапку, чтобы хоть немного защитить лицо от коловших, как иголки, льдинок, и поспешил к зданию вокзала. Здесь все изменилось, даже вокзал располагался теперь совсем в другом месте. Франк спросил у прохожего дорогу к комбинату, но, выйдя из здания вокзала, понял, что в этом не было никакой необходимости. Черневшие на фоне неба силуэты печей и каупера, трубы с огромными языками пламени, отбрасывавшими розоватые отблески на белый снег, видны были отовсюду.

Он давно не был тут и даже в близлежащем Граубрюккене, где когда-то жили его родители. С тех пор как они умерли, его ничто уже не связывало с этими краями. Слева и справа вдоль центральной улицы высились огромные новые здания, и улица тоже показалась ему незнакомой. Лишь когда за поворотом открылась лежащая в излучине Заале деревенька с церквушкой и низкими домиками под островерхими крышами, он узнал родные места.

Теперь здесь вовсю кипела жизнь. Несмотря на ранний час, мчались грузовики, ехали закутанные велосипедисты, борясь с ледяным январским ветром, попадались и пешеходы. Источником всей жизни здесь, несомненно, был комбинат.

Наконец он добрался до железных ворот, и вахтер занес его в списки посетителей. До времени, назначенного секретарем парткома, оставался еще час, и он решил повидать своих прежних друзей. По крайней мере Штейнхауэра он надеялся застать в редакции.

И не ошибся. Постучав в дверь, он услышал в ответ знакомый голос.

Ахим был один в комнате. Он сидел, склонившись над письменным столом, заставленным обычными для любого учреждения предметами: телефон, календарь, стопка бумаг. Вооружившись строкомером, линейкой и карандашом, Ахим монтировал первую страницу — это Франк увидел по наклеенному на листе заголовку: «Факел». Отдельно, на гранках он подсчитывал строки, отчеркивал жирными штрихами колонки в какой-то статье.

Ахим, погруженный в работу, хотя и ответил на приветствие Франка, но не узнал его; лишь когда в комнате воцарилось молчание, он поднял голову.

— Я вас слушаю.

Вошедший был ему не знаком, хотя… Нет, где-то он его видел. Но где? Незнакомец был в пальто, в шапке, надвинутой почти на глаза, на заиндевевших от мороза усах и бороде блестели капли… Нет, он не мог вспомнить.

Франка эта сцена забавляла. Он с трудом подавил усмешку, расстегнул воротник и снял шапку.

— Вы, — произнес он, делая ударение на «вы», — вы меня не…

В этот момент Ахим узнал его. Хотя он уже слышал, что Люттер переведен с факультета журналистики в редакцию «Вархайт», даже читал несколько его статей в областной газете он никак не ожидал увидеть его сейчас перед собой.

— Франк… — произнес он и встал, отодвинув бумаги, — Франк, прости, не узнал тебя, я и представить себе не мог… — «Ты ужасно изменился», — хотел он добавить, но не добавил.

Франк сунул перчатки в карман, снял пальто, повесил его на свободный стул. Он почувствовал, что его встретили с некоторой прохладцей, во всяком случае, не так, как он это себе представлял. В чем тут дело? В том, что они много лет не виделись, а может, воспоминания о прошлом не были так уж лучезарны, как ему бы хотелось? Но он все же раскрыл Штейнхауэру свои объятия и сказал:

— Давай-ка, друг, обнимемся по старой памяти. Как видишь, жив еще курилка, А теперь, я думаю, мы часто будем встречаться.

Нет, Ахим не упал со слезами умиления ему на грудь, однако он не видел причины, почему бы ему наконец со всей сердечностью не поприветствовать старого друга.

ВТОРАЯ ГЛАВА

Сто пятая история Уленшпигеля рассказывает о том, как по приказу магдебургского епископа он зажег огонь, который обратил в пепел самого епископа.

В Магдебурге был некий епископ Людвиг, предшественнику которого служил Уленшпигель. Когда однажды Уленшпигель снова появился на магдебургской земле, епископ приказал своим слугам разыскать его. Он как раз к этому времени закончил строительство нового роскошного дворца возле Грицене, где много лет трудились крепостные и батраки со всей округи. Сотни людей погибли, не выдержав непосильного труда. Их вдовы и сироты рассказали Уленшпигелю о своих бедах. Селения опустели, крестьяне изнемогали под тяжестью непосильных налогов.

Уленшпигель явился на зов. Дело было как раз на масленицу, и епископ объявил, что хочет отпраздновать новоселье в носом роскошном замке и созвать всю саксонскую знать из близлежащих мест.

«Есть обычай на масленицу, — сказал епископ, — чтобы мы, дети божьи, с веселием и танцами прощались со всяким обжорством и чревоугодием. Ты много ездил по свету, сейчас прибыл к нам из Рима, и ты поможешь нам устроить так, чтобы на праздник наш замок и ночью сиял и сверкал, чтобы в нем было светло, как днем, и тепло, как летом. Но на следующий день, в первый день поста, все должно снова погрузиться в холод и мрак, чтобы не кощунствовали мы перед богом. «Memento quia pulvis es et in pulverem reverteris, — добавил епископ. — Помни, что ты прах и в прах возвратишься».

«Дай мне немного подумать», — сказал Уленшпигель.

Но это время он использовал для того, чтобы принести в замок факелы со смолой, притащить вязанки с хворостом и трут. Когда праздник был в самом разгаре и вся приглашенная знать кружилась в танце, Уленшпигель поджег хворост. Вскоре весь замок был объят пожаром.

«Боже, спаси! — закричал епископ. — Уленшпигель, что ты наделал?»

«Ваше преосвященство, — ответил тот, — разве вы не просили меня сделать так, чтобы во всех уголках вашего замка стало светло, как днем, и тепло, как летом? Я выполнил только то, что вы приказали, и думал о том, что вы созданы из праха и сейчас снова станете прахом».

Все бароны и графы обратились в бегство, но епископа спасти не успели. Он упал с лестницы, разбился, и труп его сгорел в огне. Потом все в округе говорили, что это был божий суд.


Этот свой рассказик Ахим прочитал Франку и Эриху в маленьком ресторанчике Мегдешпрунге. Пока Франк отрабатывал в бригаде Хёльсфарта обязательный месяц, трое друзей часто встречались в Мегдешпрунге, в заводской гостинице, где жил Франк. Как много лет назад, они сидели за столиком, смотрели в окно на замерзшую реку и развалины замка на противоположном берегу.

Им было о чем поговорить, порасспросить друг друга, много воды утекло в Заале с тех пор, как пути их разошлись.

— Я вижу, ты снова пишешь, как в прежние годы, — сказал Франк, — и не только статьи в газету.

— Да, это доставляет мне удовольствие.

— И стихи пишешь, как раньше?

— Иногда и стихи.

— Почитай-ка.

— Нет, стихи читать не буду.

— А ты не хочешь обратиться к современности?

— Если найду большую тему, как Шолохов или Хемингуэй, когда решается вопрос, быть или не быть. Но пока не нашел…

Он не хотел продолжать этот разговор. Слишком уж серьезной была тема для ресторана.

И Франк не стал настаивать, тем более что Эриха все эти проблемы не интересовали.

Они перешли на общих знакомых.

— Как поживает Хайнер Мургалла? — спросил Ахим.

— Учился в Грейсвальде, стал военным врачом. Теперь, кажется, уже в чине капитана. Женат, двое детей, — сказал Франк.

— А Марион? Лина Бонк? — продолжал Ахим.

— Про Марион я ничего не знаю, а вот Лина… Она так и не оправилась после того, как вы расстались. Работает редактором на лейпцигском радио, постарела…

— Вот, значит, какие дела…

— Но то, что с Гердом Беккером случилось, — это просто чудовищно, — сказал Франк.

— Да, ты прав. И самое чудовищное, что Кюнау подает это как пример рабочего героизма.

— С вашим партийным секретарем, — заметил Франк, — мне еще, вероятно, придется столкнуться.


Даже когда Ахим поздно возвращался домой, Ульрика не ложилась спать, дожидаясь его. Она не могла уснуть, если его не было рядом. Чаще всего она читала, телевизор смотрела, только если показывали какой-нибудь хороший фильм или интересный спектакль, на всякую чепуху ей не хотелось тратить время. Она любила репортажи с зимних спортивных соревнований: прыжки с трамплина, от которых замирало сердце, и фигурное катание.

Нет, она не обижалась на Ахима за то, что, когда он встречался с друзьями, приходилось коротать вечера одной. Мужчине, считала она, необходима время от времени мужская компания. Сама она в женском обществе никакой потребности не испытывала. Правда, иногда навещала своих коллег или Хальку Хёльсфарт, но дамский кружок за чашкой кофе с пирожными и взбитыми сливками вызывал у нее смертельную тоску. Она хорошо помнила подобное времяпрепровождение в Данциге, Граубрюккене и Хандсхюбеле.

Наконец явился Ахим, и по тому, как он вошел, как возился, раздеваясь в коридоре, она поняла, что он выпил. Нет, она не станет его упрекать, только попросит, чтобы он постелил себе в другой комнате на диване.

— Прости, Рике, — сказал Ахим, входя в комнату. — Я опять сегодня поздно. На Франка никакого угомона нет. Неудивительно, он только кофе пьет, ни капли спиртного. Сколько угодно готов сидеть, ему спать не хочется.

Ульрика молчала, В сегодняшнем номере областной газеты она прочитала статью Люттера, и ей не давала покоя одна мысль…

Он уселся напротив нее в кресло и спросил, как малышка.

Ульрика, подняв глаза от книги, рассказала, В городе была эпидемия гриппа, и она боялась, как бы девочка не заразилась в саду.

— Ладно. Давай ложиться спать.

— Постой, Миха, у меня к тебе разговор.

Она отложила книгу — роман Стендаля о Жюльене Сореле и мадам Реналь — и взглянула на него.

— Люттер тебя обманывает. — (Он резко повернулся к ней.) — Ты разве еще не читал его статью?

— Читал…

— Но, Миха, послушай, ты разве не обратил внимание, что он крадет твои мысли, твои формулировки?..

После того ее признания они прожили ужасный год, и Ульрике порою казалось, что Ахим так и не примирился с тем, что она сказала ему в порыве откровенности. Тогда она умоляла его не уходить, но он все-таки ушел. Она не знала ни где он, ни что решил. Через два дня, когда Ахим все-таки вернулся, он объяснил, что ему необходим был воздух, свежий воздух, он должен был побыть один, и он пошел в Граубрюккен, в Лерхеншлаг — места, где родился и вырос. Его одежда, башмаки были такие мокрые и грязные, что Ульрика решила — вероятнее всего, он говорит правду. Больше они никогда к этому не возвращались. Они просто избегали друг друга, жили в одной квартире как чужие, и прошло много месяцев, пока у них хватило мужества растопить этот лед, Ульрика не понимала, в чем он винит ее. Она хотела быть честной во всем, и больше ничего. Неужели надо было по-прежнему хранить свои секреты? И все же порою, когда она видела, как он мучается бешеной ревностью к какому-то фантому, к этому студенту из Цвиккау, который никогда ничего для нее не значил, она начинала жалеть о сказанном. Но нет, у нее тоже есть право на собственную волю. Она не чувствовала никакого стыда, и ему пора понять, что ей нечего стыдиться. Он не должен относиться к ней как к вещи, как к собственности. И спустя год наступил день, когда он нашел в себе силы по-новому взглянуть на многое…

К тому времени Ульрика постаралась выбросить из головы историю с выговором. Но теперь Ахим решил выяснить все — это было необходимо не только для Ульрики, но и для него самого. Он пошел к школьному советнику. Даже спустя четыре года он отчетливо помнил весь их тогдашний разговор, вернее, спор.

Хотя Ахим работал уже несколько месяцев рядом со школьным советником Хельмдуккером, буквально дверь в дверь, поскольку школьная инспекция временно размещалась в том же здании, что и редакция газеты, он никогда не встречал его. Прикованный к инвалидному креслу, Хельмдуккер редко покидал свой кабинет. Когда Ахим вошел и уселся на стул для посетителей, Хельмдуккер, сильно оттолкнувшись, отъехал от стола и подкатил к нему.

Секретарша принесла чай, и после нескольких общих фраз Ахим объяснил, что пришел поговорить о деле своей жены.

— Но разве не все еще выяснено? Выговор вашей жены — дело прошлое, и она не должна ни о чем беспокоиться, если с ее стороны не будет новых нарушений.

— Но ведь это пятно в личном деле.

— Вы преувеличиваете…

— Ей даже приказа не показали, чтобы она могла высказать свое согласие или несогласие.

— Сожалею, но подобные вещи у нас не приняты. Однако ваша жена может ознакомиться с ним в любое время. Предупреждаю вас, однако, что она прочтет о себе мало похвального.

— Зато узнает точную формулировку, за что получила выговор. Ведь она до сих пор толком этого не знает.

— Но послушайте… товарищ Штейнхауэр. Это ведь было предметом бесконечных бесед и собраний. Поощрение детей рабочих — вот чего мы требуем от преподавателей, а она отстаивает теорию природных способностей.

— Но она всегда отвергала это обвинение.

— Вот в этом и заключается ее главная ошибка.

— Значит, выходит, что, если бы моя жена проявила меньше упрямства, покаялась, ей удалось бы избежать выговора с занесением в личное дело?

— Да, пожалуй, вы правы.

Ахим испугался. Значит, Ульрика наказана за честность, за то, что отстаивала свою правоту. И ведь она ему много раз пыталась объяснить, что это именно так, а он ей не верил.

И напугал его не школьный советник и не методы его работы, а больше всего он сам… Теперь он должен просить Ульрику, чтобы она простила его. Ахим самому себе казался предателем, предателем собственной жены. Получалось, что для него важнее всего оказалась не правда и справедливость, а собственный покой.

— По-вашему выходит, — спросил он тогда Хельмдуккера, — моя жена получила выговор за то, что оказалась неспособной лицемерить, не опустила голову, не поступилась своими принципами?

Хельмдуккер почувствовал, что попался в ловушку. Он подкатил к письменному столу и, порывшись, вытащил какую-то бумагу.

— Пожалуйста. Дочь майора, служившего в фашистском вермахте… Из Данцига. Принадлежит к привилегированному классу. Что ж тут удивительного, если она не слишком стремится поощрять детей рабочих…

— Постойте, — перебил его Ахим. — Вы что, думаете, я не знаю, из какой она семьи? И, думаете, я не разобрался, что она за человек? Нет, мою жену — и вы только что в этом сами признались — наказали за то, что она говорила «нет» там, где от нее требовали, чтобы она сказала «да», за то, что не лицемерила.

— Клевета!

— Докажите обратное!

Это была явная дерзость. Да и что он воображает о себе, этот мальчишка, который ему во внуки годится! Является сюда и устраивает настоящий допрос. Редактор из какой-то газетенки, кстати уже, кажется, и с партийным выговором. Говорили, правда, что у него влиятельные друзья. Но куда это заведет, если каждый супруг станет требовать у него отчета за справедливое наказание жены? А он еще такое терпение проявил по отношению к этой Штейнхауэр, несмотря на ее социальное происхождение. Нет, надо быть потверже с этим поколением, чтобы они научились наконец уважать старых коммунистов, соратников Тельмана и Пика. Хельмдуккер снова выехал из-за стола. В такие моменты он особенно тяжко переживал свое увечье. Этот молокосос посмел говорить с ним так неуважительно, с таким нахальством!

— Честность! Как будто она существует в отрыве от всего остального. Да по мне, в тысячу раз лучше тот учитель, кто честно свою работу выполняет, даже если не до конца убежден в том, что она поставлена правильно, чем тот, кто бравирует своей честностью в погоне за какими-то абстракциями.

Нет, такие слова Ахим не мог оставить без возражения, и, слово за слово, оба уже готовы были сорваться на крик. Ахим видел, как взволновался и разозлился Хельмдуккер, как побелели его губы. Но мог ли он щадить его? Мог ли не защищать, несмотря ни на что, свои принципы? Теперь он понимал, что Ульрика наказана несправедливо. Он не для того в партию вступал, чтобы жить не по совести, чтобы без рассуждений выполнять указания.

— Социализм, — возразил он, — впервые в истории человечества создал условия для того, чтобы человек проявлял себя, не отказываясь от своей сути. Деньги, происхождение, вера, раса — ничто не имеет такого значения, как главный принцип: от каждого по способностям, каждому по труду. Я не понимаю, почему школа отрицает этот принцип. Разве этот не мною, как вы знаете, выработанный принцип не говорит о том, что и при социализме сохраняется разница между людьми? Разные способности — разная отдача… Именно это и имела в виду моя жена, она не могла только подкрепить это соответствующей теорией. Она борется лишь против уравниловки в воспитании учеников, а не против одинаковых для всех шансов и прав.

Что же касается упрека в антропоморфизме, тут Ахим и вовсе не понял, в чем его упрекают. Позже, вернувшись домой, он даже заглянул в энциклопедию. До того ему этот термин был известен лишь из биологии, где он обозначает перенос свойств человека и его поведения на животных и растения. Лиса и виноград, волк и овца… Этот прием баснописцы используют, а он тут при чем? Или Хельмдуккер имел в виду антропологический принцип Людвига Фейербаха, утверждавшего, что все нравственные и социальные проблемы человека можно понять, только если подходить к нему как к биологическому существу? Но с ним, как известно, разделался Маркс. Так что же имел в виду школьный советник, когда упрекал его в антропоморфизме?

Вероятно, это можно было объяснить, лишь узнав его судьбу.

Пауль Хельмдуккер давно уже мог бы уйти на покой и целиком отдаться своему любимому занятию — выращиванию кактусов. Ему исполнилось шестьдесят пять, и четверть своей жизни он провел в инвалидном кресле, пересесть с которого мог лишь с чужой помощью. Судьба его была такова. Во время войны он жил под чужим именем в маленьком городке. Много раз нацисты арестовывали его, но, продержав некоторое время в тюрьме, выпускали на свободу. Потом он устроился дворником в гимназию и по заданию партии, как говорится, лег на дно. Правда, у него достаточно было времени, чтобы расширять свои знания, изучать марксистскую теорию, мечтая о профессии учителя и лучших днях, которые — он в этом не сомневался — наступят. Однако он находился в изоляции. Когда фашистская армия была остановлена на Волге, потерпела поражение под Сталинградом, он с трудом сдерживал свою радость. И вот неосторожное слово, кто-то донес, и его схватили старшеклассники. Избили страшно, а потом сбросили вниз со школьной лестницы. Перелом позвоночника и паралич. Его поместили в больницу, где сердобольный врач, не выдавая его гестаповцам, держал до самого конца войны.

Такова была его судьба, и теперь он спрашивал себя, не мог ли этот Штейнхауэр оказаться среди той банды мальчишек из гитлерюгенда, которая избила его?

Но Ахим ни о чем не догадывался. Он знал, что Хельмдуккер изувечен фашистами. Но разве должен он был только из-за этого щадить его, не спорить с ним, когда тот говорил явно ошибочные вещи? Он знал и других старших товарищей, которым многое пришлось вынести: Фрица Дипольда, Маттиаса Мюнца — оба сидели в концлагерях. Они не прикрывались своим прошлым, с ними можно было спорить. Конечно, его собственная биография была по сравнению с их гладкой, ничем не выдающейся. Он не подвергался никаким особенным испытаниям и потому не мог сказать, как будет вести себя перед лицом смерти. И все же… Ведь тут речь шла об искренности, принципиальности, и не только учителей или одной учительницы, которую случайно звали Ульрика Штейнхауэр.

Но Хельмдуккер не дал ему и рта открыть.

— Вы забываете, что пришли на готовенькое. И не вы все это приготовили, а другие, старшее поколение коммунистов, принесшее во имя будущего страшные жертвы. Но, вместо того чтобы быть благодарными, вы жалуетесь: то одно вам не нравится, то другое, потому что вам не так мягко постелили, как бы вам хотелось.

Нет, в ответ на такое он не мог смолчать. И потому произнес достаточно резко:

— Я вижу, вы нас не понимаете. Чего бы вы добились, если бы воспитывали лишь таких учеников, а главное, таких учителей, которые открывали бы рот лишь тогда, когда вы разрешаете им это сделать, которые слушались бы вас, как неразумные цыплята наседку? Разве из них получились бы настоящие революционеры?

— Общество, в котором мы сегодня живем, совсем иное, чем во времена моей молодости. Я думаю, это вам не нужно доказывать?

— Конечно, нет. Но ведь вы… вы должны радоваться, что мы мечтаем иметь право сказать то же самое нашим детям.

— Вашу самоуверенность просто трудно вынести. Я вижу, вы мало отличаетесь от своей супруги. Нет, нам не найти общего языка. — Хельмдуккер в ярости сжал ручки кресла и откатился обратно к столу.

— И все-таки, — Ахим встал, собираясь уходить, — я хотел бы сказать вам еще одно. Не думайте, что у всех людей вашего поколения и вашей судьбы такое же, как у вас, отношение к молодым. Я знаю многих товарищей, которые думают иначе. Это — во-первых. А во-вторых, мы тоже за эти годы выросли, у нас тоже есть заслуги, и без нас государство просто не могло бы существовать. Вы, несколько тысяч коммунистов, переживших ужасы концлагерей, не смогли бы построить социализм, если бы мы не участвовали в строительстве со всей страстью и убежденностью. Конечно, мы вам за многое благодарны, вы дали нам научное мировоззрение. Но это не лишает нас права отстаивать свою точку зрения. Наоборот. И что касается меня, никто не может помешать мне критиковать те явления, которые отбрасывают нас назад.

Вот тут он и услышал:

— Не трудитесь, молодой человек, убегать меня в вашем антропоморфизме. Что вредно, а что полезно для социализма, будут решать в первую очередь те, кто, как я, прошел через пытки и в условиях фашистской диктатуры доказал, что ради победы революции готов пожертвовать собственным здоровьем, даже жизнью.

Ахим вышел из кабинета с горьким привкусом во рту, отнюдь не только от крепкого чая. Он так ничего и не выяснил. А может быть, все-таки выяснил? Во всяком случае, он понял, что очень виноват перед Ульрикой.

Они вновь стали очень близки. Хотя Ахим еще не до конца вылечился от своей ужасной ревности, но он теперь твердо знал, что в конфликте со школьной инспекцией он должен быть на ее стороне. Он отрезвел, старые коммунисты перестали казаться ему такими уж непогрешимыми. Этот школьный советник создал себе памятник из своего прошлого, он считал, что теперь уже не подлежит никакой критике. Разве это достойно коммуниста?

С тех пор прошло четыре года. И вот теперь появление Люттера, как считает Ульрика, несет угрозу им обоим. Почему-то она не верит, когда он говорит о неизменности дружеских чувств, а ведь у нее нет на то никаких оснований. Ну хорошо, Франк в своей статье использовал тот самый образ лисы в винограднике, но, в конце концов, автором был Эзоп, и его басни уже более двух с половиной тысяч лет являются достоянием всего человечества, каждый может им воспользоваться, в том числе и Франк.


Франк Люттер выполнял свою работу с большим усердием, даже с радостью. Он редко в последнее время чувствовал себя так хорошо, как в бригаде Хёльсфарта. Эрих еще в самом начале сказал ему:

— Я должен тебя предупредить… мы с тобой знакомы не первый год, и я знаю, что могу на тебя положиться. Но мои товарищи по бригаде будут очень внимательно следить за тобой, поэтому ты должен все силы приложить, иначе они меня со свету сживут…

В тот первый день, получив от Кюнау наставления, Франк отправился в центральные мастерские. Однако Хёльсфарта он встретил не сразу — тот появился лишь перед концом смены. Они не обнялись, нет, слишком много лет прошло.

Эрих тщательно вымыл выпачканные в машинном масле руки, оттер их пемзой, заглянул в жестяной чайник — не осталось ли чаю — и, обнаружив, что он пуст, в сердцах чертыхнулся. Он был измучен и зол.

— Извини, — сказал он Франку. — Я хотел с тобой встретиться еще сегодня утром, но у нас уже несколько дней черт знает что творится. Теперь вот копер разливочную машину блокирует… Ты тут пока хоть осмотрелся?

Франк кивнул.

— Я был вон там, — он махнул рукой, — у твоих коллег. Клейнод, кажется, фамилия того бригадира.

— Ну и как тебя приняли?

— Ну не то чтобы особенно приветливо. Нормально. «Давайте работайте, товарищ функционер, — сказали, — может, и пригодитесь».

— Смотри-ка! Ты нам в самом деле сейчас нужен, Франк, Ты ведь разбираешься во всех формулировках. Мы хотим бороться за звание бригады социалистического труда. Для этого надо принять обязательства. Было бы хорошо, если бы ты помог нам составить текст.

Погода в ту зиму стояла неустойчивая. Дули сильные ветры, порою превращавшиеся чуть ли не в ураганы, и хозяйничали безо всяких преград на плоской равнине, то заваливая все снегом, то сковывая морозом, то нещадно поливая дождем. Отвалы угля и известняка впитывали в себя воду, как губка, но, едва менялся ветер и становилось морозно, промерзали так, что грейферам приходилось буквально вгрызаться в них. Были привлечены взрывники, крестьяне из близлежащих деревень, которым рабочие комбината помогали летом во время уборки урожая. Да и на комбинате все, кроме тех, кто не мог покинуть рабочее место, киркой и лопатой разбивали смерзшийся кокс и известняк.

Бригада ремонтников работали днем и ночью. Клейнод со своими людьми следил за тем, чтобы функционировали хотя бы подъездные пути. В литейном цеху ураган снес чуть ли не половину крыши. Рухнувшие при этом деревянные балки повредили провода. Из-за нарушения электросети отключилась электрическая подвесная дорога, насосы; слесари-ремонтники уже не знали, куда кидаться, кто в них больше нуждается. Хёльсфарт и все члены его бригады вообще не уходили теперь домой, ночевали прямо в мастерских. Работали по шестнадцать, семнадцать, двадцать часов, иногда по три смены подряд.

Вот в такую заваруху попал Франк Люттер. Одна авария следовала за другой. Люди на комбинате ценой огромных усилий, даже мук, чинили, налаживали. Почему, зачем? Разве им принадлежал металл, который они здесь делали? А может быть, все-таки им?

— Всего четыре действующие доменные печи были на всю страну, когда кончилась война. Ты же знаешь, что значит металл для любого государства, особенно для такого, где строится новое общество. Те, на Западе, со своим Руром ничего нам, конечно, не подарят. Наоборот, они, как нынешняя зима, хотят нас доконать.

Эрих выглядел измученным, резче выступили скулы, темные круги залегли под глазами, оброс щетиной — не брился несколько дней.

— Послушай, ты должен выспаться, ты себя уморишь. — Франку стало жаль старого друга.

— Весной, — отмахнулся Эрих, — когда тут все наладится.

Даже подошедший к ним Клейнод посоветовал Эриху передохнуть.

— Когда видишь, как вы себя доканываете, и самим отдыхать совестно. Но мои люди устали. Они хотят домой, к семьям, выспаться в своих постелях…

— Ну и сваливайте!

— Только после того, как ты наконец уйдешь, Хёльсфарт…

Но он и не думал уходить. Вся бригада укладывалась спать прямо в мастерской, на надувных матрасах. Франк устроился рядом с Эрихом. Тот мгновенно заснул, а Франк еще долго прислушивался к его шумному дыханию.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

Наверное, было нечто невероятно притягательное в этой и в самом деле бившей ключом жизни, не профильтрованной через мелкое сито теории, если такие люди, как Люттер и Штейнхауэр, пришли сюда, бросив науку, а Хёльсфарт не желал садиться за учебники.

— Жизнь, — говорил Франк, — как кофе: гораздо лучше на вкус, когда сварен по-турецки. Хоть и гуща в рот попадает, все равно знаешь: это из настоящих зерен, которые созрели на солнце, прожарены на огне, промолоты в мельнице.

Именно поэтому спустя какое-то время, когда Франку предложили стать заведующим экономическим отделом «Вархайт», он, посоветовавшись с Ильзой, почти сразу же согласился. С университетом отношения не складывались, а Мюнц, который уже окончательно перебрался в Берлин, дал ему самые лучшие рекомендации, да и новый главный редактор, бывший заместитель Мюнца, очень ценил Франка. Конечно, в таком случае защиту диссертации придется отодвинуть, но степень никуда от него не убежит.

Теперь он должен показать, на что способен.

Он верил, что перед ним открывается путь к еще более блестящей карьере.


К середине лета кабинет Манфреда Кюнау был увешан картами различных масштабов: был тут и план завода, и округа Унтерзаале со сразу бросавшимся в глаза ярко-красным кружком Айзенштадта, и карта всей республики — от Балтийского побережья до зеленых лесов на границе с Чехословакией. Но на центральном месте висела топографическая карта района — от Магдебурга на севере до Бернбурга на юге, добытая в штабе рабочих дружин.

Сейчас Кюнау стоял перед ней, как полководец, и давал в командирском тоне указания Франку Люттеру. Кюнау нравился этот журналист, во всяком случае, он казался более дельным и симпатичным, чем Штейнхауэр, который даже специального образования не имеет. Биолог — так и изучай свои цветочки. У них же с Люттером у обоих есть соответствующие работе дипломы: Франк закончил факультет журналистики, он — экономический. Между ними с самого начала возникло взаимопонимание, они говорили на одном языке.

После бесконечных зимних аварий всем стало ясно, что совершенно необходимо построить шоссе от Магдебурга до Айзенштадта. Погодные условия не должны больше препятствовать грузовикам доставлять на комбинат необходимые грузы. Кроме того, многие рабочие жили в разбросанных по всей округе городках и поселках, не связанных с Айзенштадтом железной дорогой, поэтому добирались до комбината на автобусах, а у некоторых, как у бригадира плавильщиков Бухнера, были даже личные автомобили.

Решение о строительстве дороги правительство утвердило, но где и как ее проложить — это проектная комиссия отдала на усмотрение местных властей.

— Ты вникни повнимательнее в ситуацию, — сказал Кюнау Люттеру, — прежде чем будешь писать о строительстве. Мы с тобой сейчас отчасти исполняем роль господа бога. Ты — как партийный журналист, я — как партийный секретарь. Без нас ни одна дорога в Рим не приведет.

Франк видел, что Кюнау прямо-таки наслаждается ощущением своей власти, тем, что от него зависят важные решения. Он стоял у карты, как полководец, и линейкой измерял расстояние — вычислял, где должна пройти новая магистраль.

Если бы Кюнау мог все решать сам, он, безусловно, не считаясь с затратами, настоял бы на строительстве второго моста через Заале. Франк внимательно слушал и не видел причины для несогласия с ним.

— Шлак для строительства может дать сам комбинат, это ведь наши отходы, — объяснял Кюнау. — Шоссе Магдебург — Айзенштадт — Бернбург должно стать спасением не только для нашего комбината, но и для окрестных деревень. Мы все должны взяться за дело, все впрячься в одну упряжку.

— Конечно, — согласился Франк. — Какие могут быть сомнения.

Манфред Кюнау чрезвычайно серьезно относился к стоящей перед ним задаче осуществлять, как он выражался, политико-экономическое руководство предприятием. Хотя в последнее время, это он признавал сам, его деятельность была недостаточно успешной, ему попросту не везло, но теперь-то он покажет всем, кто сомневается в его организаторских способностях. Теперь речь идет не о скучных цифрах, не о борьбе за ежедневное выполнение плана. Проект строительства нового шоссе с самого начала был овеян духом романтики, и у Кюнау было чувство первопроходца. Он ведь так часто жалел, что его назначили секретарем парткома уже после того, как строительство было закончено, на месте луковых плантаций поднялись печи и полным ходом давали металл. Теперь и ему тоже представилась возможность самому провести первую борозду, оставить свой собственный след.

— Мы же с тобой из одного теста, — весело сказал Кюнау.

И Франк тотчас понял, что это и есть конкретное дело, к которому он стремился столько лет, это вам не грузить уголь, чистить рельсы от снега и льда, как приходилось ему делать в Бёлене. Здесь он наконец будет активно участвовать в преобразовании родных мест, которые не менялись почти со средневековья. И потом он сможет сказать, что сорок километров нового шоссе проложены и с его помощью.

— Да, это останется надолго, если только землетрясения не случится, — с улыбкой заметил Люттер, — но в наших широтах, я думаю, мы можем этого не бояться.

Они дружески подмигнули друг другу.

— Но шутки в сторону. — Кюнау снова с линейкой подошел к карте и среди многочисленных извивов в нижнем течении Заале нашел мост, построенный еще в прошлом веке. — Теперь это просто игольное ушко, — вздохнул он. — Неудивительно! Разве мог прусский архитектор, который возводил его, представить себе, что здесь будет молодой, растущий город, огромный комбинат! Значит, нужен второй мост. И, вероятно, лучше всего строить его рядом с виадуком. Вот здесь. Видишь? В пяти километрах от старого моста. Во-первых, таким образом мы получаем дополнительный въезд и выезд из города. Во-вторых, благодаря железной дороге там уже многие необходимые работы проделаны — насыпаны дамбы, врыты опоры…

Кюнау с каждым словом все более воодушевлялся. Прямые темные волосы упали ему на лоб, и из-под них лихорадочным блеском сверкали глаза.

А Франк думал о том, как ошибочно может быть первое впечатление. Ахим и Эрих Хёльсфарт заблуждались. Этот человек — несомненный энтузиаст. И все-таки он осторожно возразил:

— Второй мост может сильно увеличить затраты…

— Именно поэтому я и обратился к тебе. Решения пока нет, проект обсуждается. Но вариант, который я тебе только что показал, самый лучший и самый дальновидный. Вот об этом ты и должен написать, товарищ Люттер.

Не занимается ли Кюнау саморекламой? У Франка снова возникли сомнения, но аргументы Кюнау все же казались ему убедительными. Он минуту помолчал, теребя бородку, а затем ответил:

— Хорошо, я попробую. Но ведь ты знаешь, что я пока еще не утвержден в должности завотделом и для такой публикации нужно разрешение главного.

Кюнау понимающе кивнул. Он не сомневался, что привлек Люттера на свою сторону.


Скоро вся округа знала о предполагаемом строительстве большой шоссейной дороги. Особенно это взволновало тех, кто надеялся войти в число счастливчиков, мимо которых пройдет шоссе — оно должно было стать для многих жителей Граубрюккена и Унтерзаале воротами в большой мир.

Ханна Штейнхауэр узнала о строительстве дороги от своего соседа Функе.

Когда она вышла из козлятника с миской молока, то увидела его на плоской, крытой толем крыше общего сеновала. В последнее время он стал еще беспокойней, чем прежде. Недавно отмечали его юбилей — пятьдесят лет работы. Боже мой, ну и суматоха была! Ханне пришлось помогать его невестке. Отовсюду понаехали гости в автомобилях. Функе поздравляли, произносили речи… Раньше и представить было невозможно, что так могут чествовать рабочего. Из Берлина даже доставили красную бархатную шкатулку, в которой лежал золотой орден. Сколько было цветов — жаль только, быстро увяли. Зато в подарочных корзинах оказалась уйма замечательных вещей — водка, вино, сосиски в банках и, конечно же, натуральный кофе. Он и ее угостил. А после юбилея стал готовиться к пенсии. Им обоим было уже по шестьдесят пять, и он жаловался, что скрипит, как ржавое железо…

Функе прервал ее мысли:

— Эй, Ханна, приставь-ка лестницу, не хочу прыгать вниз — ноги ломать.

— Зачем ты туда забрался? — принялась она ругать его. — В твоем возрасте люди через калитку ходят. Что соседи скажут, если увидят?

— Помолчи-ка, Ханна. Ты что, забыла, что у тебя дверь рассохлась и надо ее наконец привести в порядок? Я уже и раствор в ведерке приготовил.

Верно, она и забыла, что сама недавно просила его помочь. Ханна приставила лестницу, подержала ее, пока Функе спустился, и пошла в дом. Процедив молоко и перелив его в кувшин, она снова вышла поболтать с Функе.

Сосед всегда очень охотно помогал ей, с тех пор как умер Роберт, и никогда не брал с нее ни пфеннига.

Стояло мягкое, солнечное бабье лето, пахло перезрелыми фруктами, в синем небе над убранными полями пели жаворонки.

— И что ты так мучаешься, — пробурчал Функе, зажав потухшую трубку в зубах, — с этой козой? Карточки отменили, и ты избавься от своей скотины, живи спокойно. Пару кур оставь, чтобы свежие яйца были, и хватит тебе.

— Да я и сама уже думала.

Функе тем временем снял дверь с петель, прислонил к ограде и начал выскребать из стены искрошенные кирпичи.

— И правда, хочется спокойно отдохнуть вечером, особенно зимой, телевизор посмотреть, Ахим себе купил. Сидишь в кресле и весь мир видишь: Африку, Америку, львов там или белых медведей… И чего только люди не придумают! Во времена нашей молодости самым новым словом было «велосипед». Ни радио, ни автомашин, самолеты — диво…

— Да. А теперь вот еще и шоссе строят: от Магдебурга через Граубрюккен в Айзенштадт.

— Да что ты!

— Вот бы и к нам ответвление сделали…

Функе сказал о новом шоссе как бы между прочим — он был занят размешиванием раствора. Ханна удивилась и не поверила.

— Вот увидишь, — продолжал он, — куплю себе «трабант», громыхалку, как в народе эту машину называют. И на своих колесах буду прямо к комбинату подкатывать.

— Это в твои-то годы, Карл! Ты меня уморишь… Забыл, что ли, тебе в следующем году уже на пенсию, будешь на побегушках у невестки…

— Ишь куда загнула! Нет, я еще на комбинате пригожусь. Хоть вахтером пойду. Без работы я сидеть не могу. А ты сама — тоже ведь магазин не бросаешь.

— Только на общественных началах, помогаю немножко… И добираться мне туда всего несколько минут… Неужели в своих четырех стенах сидеть?..

— Вот видишь!.. — Функе прилаживал ватерпас. — А меня на свалку отправляешь. Ты это напрасно. Мир ведь очень изменился, сама сказала, особенно в последние годы.

Весь остаток дня она думала о его словах. Последние годы… Да, если подумать, ей никогда не жилось так легко и свободно, как в эти последние годы. Нет, грешно было бы жаловаться. Силикоз, который свел в могилу Роберта, был признан профессиональным заболеванием, что приравнивалось к производственной травме. Поэтому к собственной пенсии она получала еще надбавку как вдова. В месяц это выходило более трехсот марок, и поскольку она (боже сохрани!) не пила и не курила, на одежду не тратилась (дай бог сносить то, что есть), да и в доме всего хватало: и белья, и посуды, и если она себе позволяла что-нибудь, так это чашку хорошего кофе после обеда, — поэтому она могла еще и откладывать. Правда, для кого ей копить? Для Юлии и для других внуков, если они будут? Но дело, конечно, не только в деньгах. Гораздо важнее, что она может жить спокойно, что нет теперь доносчиков, которые следили за тем, вывешен ли из окна в день рождения Гитлера флаг со свастикой, не слушает ли она передачи иностранного радио. Теперь власть не была для нее чем-то абстрактным, а связывалась в ее сознании с людьми, которых она знала. Конечно, мир сильно изменился, Функе прав. Ахим, ее единственный сын, вероятно, сказал бы то же самое. Теперь она может гордиться им, он пишет в газете, она часто видит его подпись под заметками.

С этими мыслями она и уснула. А на следующее утро проснулась со странным ощущением, будто что-то в ее жизни изменилось. Но если изменился мир, если меняется вся страна, то почему бы не Лерхеншлаг? Почему, если строится огромное шоссе: от Магдебурга через Граубрюккен в Айзенштадт, — почему не сделать ответвление на их поселок?

Достаточно только вспомнить минувшую зиму: то дождь с ледяным ветром, то метель… Потом вода в Эльбе поднялась настолько, что залила подвалы. Почва год от года все больше заболачивается. Жители поселка послали много писем — просили вымостить уже совершенно разбитую дорогу, провести канализацию, газ, водопровод, но никакого толку. По-прежнему они мучаются с углем, печками, бегают зимой через двор в холодный сортир… Мы ведь тоже люди.

Вот об этом она сейчас и думала. И решила не жаловаться больше и не сокрушаться, а действовать. Уж если их партийная организация каждый месяц собирает собрания, а не интересуется нуждами жителей, она сама возьмется за дело. И Роберт наверняка бы одобрил ее. «Это ты правильно решила, Ханночка, поднимай шум», — сказал бы он. В поселке люди его еще хорошо помнят, и она будет действовать так, как, наверное, действовал бы он сам.

Она написала несколько писем бургомистру Граубрюккена и директору комбината Дипольду: если вы даете строительству столько шлака, почему бы вам не выделить несколько тонн и для нас? Написала и в редакции нескольких газет. Писала обо всем, о чем думала в бессонные ночи: мы тоже имеем право пользоваться благами цивилизации и больше не хотим тонуть в грязи каждую осень и зиму… Теперь она часто мечтала с соседями о будущем строительстве, представляла себе Лерхеншлаг с заасфальтированными улицами и тротуарами.


Несмотря на то что зимой комбинату пришлось выдержать настоящую битву за план и в начале года он был значительно недовыполнен, в летние месяцы стало очевидным, что впервые за свое существование комбинат наконец вырвется из красных цифр и станет рентабельным. Причин успеха было много, но решающим стали два фактора: люди набирались опыта, лучше овладевали постоянно совершенствовавшейся техникой. Стоимость тонны металла существенно понизилась, и отпала необходимость государственных дотаций. Теперь руководство могло уже думать о том, какая прибыль будет получена на будущий год.

Это была крупная экономическая победа. И поэтому, вероятно, Манфред Кюнау уже не старался спрятаться за спиной Дипольда, как это было еще совсем недавно. Теперь его выступления снова стали ясными и четкими. В конце концов, все эти успехи были достигнуты прежде всего благодаря неустанным усилиям парторганизации, которой он руководил. Теперь и он мог кое-что обещать рабочим, особенно в связи со строительством дороги. Когда он в своих выступлениях касался этого будущего строительства, он вдруг приглушал голос, отклонялся от подготовленного текста и начинал заговорщически подмигивать слушателям. «Разумеется, товарищи и коллеги, наше предприятие даст шлак, обеспечит, так сказать, фундамент для этой автострады, и потому, я думаю, мы тоже сможем сказать свое слово, когда будет окончательно решаться вопрос, где ее прокладывать. Разумеется, мы в первую очередь думаем о тех населенных пунктах, где живут наши коллеги. Было бы просто смешно, если бы нам не удалось отремонтировать давно пришедшие в негодность дороги и сделать их ровными и гладкими, как паркет в этом зале…» После таких слов, естественно, раздавался гром аплодисментов.

После очередного подобного собрания Герберт Бухнер подошел к Хёльсфарту:

— Рыжий, мне надо с тобой серьезно поговорить.

— За что удостоился такой чести?

— Я серьезно. Мне нужна твоя помощь. Дело в том, что я решил перенять твой опыт…

Бухнер произнес это так решительно, что Эрих не мог дольше сердиться. Они отправились в ресторан Дома культуры, сели за столик, и Бухнер заказал пива. Однако разговор пошел такой напряженный, что они забыли о своих кружках.

У Герберта были все основания для прекрасного настроения — ведь Кюнау объявил, что новое шоссе пройдет возле его деревни.

— Если бы я рассказал об этом у нас на собрании общины, они бы мне все на шею кинулись.

— Что ж ты теряешься? Может, они сделают тебя почетным гражданином.

Бухнер хмыкнул.

— Что я, дешевой популярности ищу? Тут дело вовсе не во мне, а в шлаке. Ты знаешь, что мы сейчас ссыпаем в отвал? Кюнау знает, но просто отмахивается. Знаешь, что это за шлак? В нем полно металла. Угадай — сколько?

Эрих отхлебнул глоток пива и вопросительно глянул на Бухнера.

— Иногда до двадцати двух процентов доходит.

Эрих поперхнулся и долго, мучительно кашлял.

— Видишь, это даже тебя подкосило. Понимаешь, мы должны получить этот металл обратно. Придумать какой-то способ… А ты, ты же хитрый парень, голова у тебя хорошо работает. Ты пойми, — его слова звучали как мольба, — ты ведь один из тех, на кого всегда можно положиться. Мы могли бы здорово повысить рентабельность, если бы снизили процент ошибок в технологии. Но нам в одиночку не справиться. Для этого нужна помощь вашей бригады…

— Ладно, выкладывай, какие у тебя соображения.

Бухнер увидел, что Хёльсфарт теперь слушает с бо́льшим вниманием. И потому вылил на него целый ушат проблем: тут и утилизация колошниковых газов, и большое содержание железа в шлаке, и многое другое.

— Черт побери! — Эрих был явно удивлен. — Я и не знал, что у тебя столько идей. Все это чрезвычайно важно, но как я могу тебе помочь?

— Давай-ка, Рыжий, вместе возьмемся за дело. У нашего секретаря, видно, головокружение от успехов. Но мы-то ведь понимаем: чтобы в следующем году получить десятимиллионную прибыль, надо использовать все резервы.

— Это ясно. А с чего начнем?

— Предлагаю начать со шлака.


Новость и в самом деле была для всех неожиданной: проработав всего лишь год корреспондентом, Франк стал заведующим отделом в «Вархайт». Теперь он трудился изо всех сил, стараясь блестяще написанными статьями доказать тем, кто завидовал ему, что заслужил такое повышение. Он много писал о проблемах развивающейся промышленности их региона, о химическом гиганте, выросшем возле Галле, о буроугольных разработках, о стройках, которые в последние годы возникали повсюду, но с особым вниманием он относился к металлургическому комбинату в Айзенштадте. Здесь ему по-настоящему помогли преодолеть тяжелый кризис и никто не попрекал, не приставал с громкими фразами. Все хотели только, чтобы он нашел свое место.

Этого он никогда не забывал и потому старался бывать на комбинате чаще, чем на других предприятиях. Кроме того, здесь работали два его старых друга, завязались и новые связи, например с Манфредом Кюнау. С ним он обсуждал почти каждую статью, прежде чем отдавал ее в печать, и потому перед ним широко распахивались все двери комбината. Когда он на машине приезжал сюда из окружного центра, вахтеры приветливо с ним здоровались, даже не спрашивая документов.

Комбинат сделался для него едва ли не вторым местом работы. Он наведывался сюда по меньшей мере раз в неделю, ходил по цехам, разговаривал с рабочими, шоферами, управленцами.

На основании увиденного и услышанного он писал свои очерки и репортажи. И окружной комитет, и редакция очень высоко оценивали его материалы. «Я и не думал, — заметил на одном из совещаний первый секретарь Франц Бюргман, — что о таких сухих вещах, как экономика, можно писать столь живо и интересно. Этот Люттер — одаренный парень». Слова первого стали широко известны в округе. Узнал о них и Франк. А Кюнау, и без того полностью согласный с тем, что писал его союзник, встречал Люттера еще более приветливо.

— Пиши обо всем, что тебе кажется актуальным, я заранее все одобряю.

Когда Франк бывал на комбинате, он заглядывал всюду. Ничто не могло укрыться от его глаз. Он умел так разговаривать с людьми, что у всех развязывались языки: терпеливо слушал, понимающе кивал, и даже его привычка теребить бородку почему-то внушала доверие. Ему можно верить, считали рабочие, напишет правду.

Франк наслаждался своим успехом. Иногда после неутомимого хождения по цехам он усаживался где-нибудь на камень или прямо на траву и смотрел на могучий силуэт завода, ставшего отправной точкой его взлета. Он с удовольствием вдыхал даже запах гари и дыма, слушал грохот машин, лязганье вагонеток, шум транспортного моста, возгласы, а порой и ругань рабочих. Цель у него и у них была общая: с каждым днем давать республике все больше металла.

Во время очередного посещения комбината он узнал, что Бухнер и Хёльсфарт теперь вместе работают над каким-то рационализаторским предложением. Франк подумал, что хорошо было бы зайти к Штейнхауэру, в заводскую многотиражку, и узнать обо всем поточнее. Но Кюнау отсоветовал, и он не пошел.

Статью о Бухнере и Хёльсфарте он, однако, написал, с большим жаром использовав весь арсенал журналистских приемов. Это его и подвело.

В статье говорилось не только о тревоге двух бригадиров по поводу потерь металла. Она создавала у читателя впечатление, будто техническое решение проблемы — дело времени. Раз объединились Бухнер и Хёльсфарт — нет сомнений, что они найдут выход. Эти два бригадира создали настоящее социалистическое содружество, они привлекли к совместной работе и инженера Вильдбаха, который после бегства Дортаса стал во главе литейного цеха, посвятили его в свои планы, и это свидетельствует о возникновении совершенно новых отношений между рабочими и интеллигенцией. Вот наглядный пример того, как в нашем обществе политико-моральное единство всех слоев населения становится реальностью. Волчий закон капитализма, где человек человеку враг, давно утратил у нас свое действие. Каким же мелким должен чувствовать себя тот, кто отгораживается от движения творческой мысли, заботится только о личной выгоде и подсмеивается над теми, кто работает ради общего дела.

Намек был совершенно прозрачен, все поняли, что речь идет о бригадире Клейноде. Тот, выступая на каком-то собрании, сказал, что Хёльсфарт с его манией постоянно выдумывать какие-то новые методы, надоел ему до чертиков. Когда требуется игра на скрипке, нельзя бить в барабан. Он за тщательное выполнение ежедневных задач, а не за пляски под звуки тамтама… Франк, легко впадавший в обличительный тон, и на сей раз не избежал его. Он клеймил Клейнода, противопоставляя его Хёльсфарту и Бухнеру. Эрих представал в ослепительном свете, а его противник был сплошь вымазан черной краской.

Всем было ясно, что автор не анализирует совместную работу Хёльсфарта и Бухнера, а стравливает Хёльсфарта и Клейнода.

Некрасиво получилось и с другой статьей.

Однажды среди читательской почты ему попалось на глаза письмо Ханны Штейнхауэр. Оно было написано таким неразборчивым почерком и с таким количеством орфографических ошибок, что секретарша поставила на конверте красным карандашом жирный вопросительный знак. В письме высказывалось — Франк все же его прочитал — решительное требование заодно со строительством шоссе отремонтировать и дорогу в Лерхеншлаге, провести там наконец водопровод и канализацию. Поскольку письма подобного содержания приходили и из других мест, Франк решил за неимением времени ответить всем сразу на страницах газеты.

Однако он не написал всей правды, умолчал и о планах Кюнау построить возле Айзенштадта второй мост через Заале. Вместо этого он решительно расправился с тем «вздором», который писали окрестные жители. Ведь ему еще с детства хорошо знакома их провинциальная ограниченность, они всегда отличались мелочностью и упрямством, не понимали ни времени, ни ситуации. На блюдечке с голубой каемочкой ничего никому не поднесут. Каждому разумному человеку ясно, что при строительстве дороги единственным неписаным законом будет экономия средств.

Прочитав эту отповедь, Ханна возмутилась. Люттер выставил ее на всеобщее посмешище, говорила она Функе и своему сыну Ахиму. Если к нам так относятся, так отмахиваются от наших бед, значит, ваш социализм никуда не годится. Тогда уж лучше выбирать СДПГ, которая хотя бы до первой мировой войны нам тут дома строила…

Ее сосед Функе, старый коммунист, очень рассердился на нее за такие слова, целую неделю не здоровался и перестал помогать ей.

— Ты теперь ведь письма пишешь, — ворчал Функе. — Пиши-ка их лучше в Бонн, своим друзьям социал-демократам. Пускай они тебе крышу чинят…

Но Эрих Хёльсфарт, которому Халька рассказала, как рассердилась и обиделась мать Ахима, прекрасно понял ее. Он и сам был возмущен статьей Люттера, где говорилось о нем и о Бухнере и где он, Эрих, изображался чуть ли не святым. Ту газету он сразу же скомкал и швырнул в корзину. Теперь он с нетерпением ждал встречи с Франком, чтобы высказать все, что у него накипело.

Но первым встретил Люттера Ахим. Произошло это на пульте управления — с недавнего времени основные производственные процессы на комбинате были автоматизированы. Ахим вошел в освещенное лампами дневного света помещение и тотчас увидел Франка. Он стоял спиной, и Ахиму показалось, что его лысина за те несколько недель, пока они не виделись, увеличилась еще больше. Держа в руках блокнот и шариковую ручку, он разговаривал с дежурным, который объяснял ему функции различных лампочек на приборном щите. Вероятно, Франк готовил интервью в номер.

Ахим появился на пульте, собственно говоря, с той же целью. Он хотел написать в многотиражке и о тех, кто работает на пульте управления, потому что их труду почему-то уделялось мало внимания и говорилось о них меньше, чем о тех, кто работал у печей, на колошниках и на шихте, хотя именно пульт управления был сейчас мозговым центром комбината.

Ахим подошел к Франку и положил ему руку на плечо.

— Очень хорошо, что я тебя здесь застал.

Тот вздрогнул, коротко кивнул и вновь уткнулся в блокнот.

— Прости, я занят…

— Мне необходимо с тобой поговорить. Иначе ты своими новыми статьями можешь нанести еще больший вред, чем уже нанес.

— Что?

— Давай выйдем отсюда, чтобы не мешать.

Ханс Дорендорф, начальник пульта управления, бросил Ахиму благодарный взгляд. Ахим знал: тем, кто здесь трудится, многие завидуют из-за их «чистой» работы. Сидят в рубашечках и галстуках на вертящихся стульчиках, а мы целый день в грязи, под дождем должны вкалывать — так поговаривали на комбинате, потому что не знали, какой концентрации внимания требует эта работа и какие последствия для всего предприятия может иметь любая осечка.

Они вышли в коридор.

— В чем дело? — спросил Франк. — Только давай покороче. Я должен сегодня сдать статью на первую полосу. Времени нет ни минуты.

— Вот в этом-то и заключается, наверное, твоя ошибка.

Ахим решил сказать Франку все: и что он занимается лакировкой, и что Хёльсфарту оказал медвежью услугу. А уж что касается его матери…

— Послушай, Франк, нельзя так отмахиваться от нужд простых людей.

— Это твое мнение? — Франк улыбнулся. — А может, ты просто завидуешь, что я в последнее время тебя в угол задвинул?

— Ну знаешь! За такие слова и схлопотать недолго! — разозлился Ахим.

— А ты слышал, что говорят о моих статьях товарищи из окружного комитета?

— И слышать не хочу. Если они хвалят тебя, особенно твои последние писания, то, значит, так же мало, как ты, знают о том, что происходит здесь, в головах и в душах людей. Для того чтобы это понять, мало твоих кавалерийских наскоков. А то у тебя получается, как тут, на пульте: считаешь те лампочки, что горят, и больше ничего не замечаешь. Но ты ведь о людях пишешь. О людях, с их чувствами, проблемами, вопросами, на которые не всегда есть ответ. Им знакомы не только радости, но и разочарования. Социализм — это не арифметическая задачка…

— Ты все сказал?

— И я тебя предупреждаю, лучше не попадайся на глаза Эриху. Он просто вне себя от ярости. Зачем ты стравливаешь его с Клейнодом, из одного делаешь героя, другого превращаешь в черта? В действительности все гораздо сложнее.

В этот момент в коридор буквально ворвался Эрих Хёльсфарт.

— Я узнал, что ты здесь, — крикнул он, не здороваясь. — Послушай, Люттер, о чем ты думал, когда писал такую чушь?

— Ты видишь теперь, — сказал Ахим, — к чему пришел? Видишь, зажегся сигнал, который предупреждает, что ты нажал не на ту кнопку.


Их спор так ничем и не разрешился. Слишком разными, можно сказать, противоположными были их представления о задачах партийной журналистики. Франк успокаивал себя тем, что его статьи всегда получают самые лучшие отзывы, и все-таки настроение у него было испорчено. Ему совсем не хотелось возвращаться в редакцию и диктовать статью на первую полосу, с гораздо большим удовольствием он сел прямо в Айзенштадте на поезд и поехал в Лейпциг, домой, к Ильзе.

Она с первого взгляда поняла, что он не в духе, — вошел в комнату, даже не спросив о детях.

— Что с тобой, Франк?

Он рассказал, стремясь быть объективным, о тяжелом разговоре с Хёльсфартом и Штейнхауэром. И чем дольше он думал обо всем об этом, чем спокойнее взвешивал все «за» и «против», тем яснее видел, что это была не просто ссора. Их позиции оказались чуть ли не противоположными.

— Все твои теоретические рассуждения мне непонятны, — сказала Ильза. Она сидела рядом и тихонько гладила Франка по спине и по плечам, стараясь ласковыми прикосновениями снять усталость и напряжение.

— Может быть, они и правы в том, что многое оказывается сложнее, чем кажется, когда сталкиваются две стороны одной субстанции. И с точки зрения философии это создает необходимость постановки совершенно новых проблем.

Ильза решила вернуть его с небес на землю.

— Не воспринимай все так трагически. Если бы я была на твоем месте, я бы ни минуты не сомневалась в том, чье мнение должна ценить больше: коллег по редакции и товарищей из окружного комитета, у которых кругозор несомненно шире, или узколобых провинциальных друзей…

Ночью Франк долго лежал рядом с Ильзой без сна, его не отпускали тревожные мысли, и под конец, уже засыпая, он подумал, что все-таки лучше всех на свете его понимает собственная жена.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

В двадцать девять лет Ахим в первый раз в своей жизни решил провести отпуск с женой и дочкой в доме отдыха. Комбинат приобрел старую, давно заброшенную гостиницу в горной долине, отстроил ее заново, и теперь профсоюзный комитет распределял туда путевки с большой скидкой. Зимний отдых был еще не слишком популярен, большинство предпочитали проводить отпуск летом, и где-нибудь у воды, лучше всего у Балтийского моря. Но Ахим решил поехать в горы, даже несмотря на то, что последние дни отпуска приходились на начало школьных занятий. Чтобы у Ульрики не было из-за этого неприятностей, он предварительно позвонил Хельмдуккеру. Тот хоть и недовольным тоном, но все же дал свое согласие.

Ахиму необходима была перемена обстановки. Он до того устал, что порою самому себе становился ненавистен. Может, это было связано и с возрастом. Как-то незаметно прошла молодость, и слишком многое из юношеских мечтаний, с которыми не так легко было расстаться, осталось неосуществленным. А может, дело было в его работе, в четырехлетнем сидении на одном месте. Порою ему казалось, что он в своей жизни ничего не сделал, разве что мало-мальски читабельной свою многотиражку. Из-за того что он постоянно вынужден прислушиваться к указаниям сверху, эта работа вообще грозила превратиться в рутину, и не новыми идеями приходилось ему оперировать, а все больше линейкой и ножницами. Разве так он представлял себе свою будущую деятельность, когда просил Мюнца помочь ему стать журналистом? Ему вовсе не хотелось до конца жизни только и делать, что писать, пусть даже с отточенными формулировками, заметки о комбинате…

Конечно, в такие минуты он многое преувеличивал, предъявлял слишком большие требования к себе. Работа, которую он делал в Айзенштадте, отнюдь не была столь бесполезной и бессмысленной, как это порой ему казалось. Другие судили о ней иначе. Кроме того, часто он и сам не знал, откуда проистекает это недовольство собой.

Как бы то ни было, Ахим мечтал об отпуске. Он представлял себе, как хорошо им будет втроем, вдали от всех забот. Чистый, пьянящий воздух Гарца, горы, голубое небо, лыжные прогулки. А по вечерам они будут сидеть у камина.

Отпуск не разочаровал его. Они с Ульрикой и Юлией часами бродили по заснеженному лесу, в доме отдыха было совсем мало народу, и обслуживали их так, словно они были вовсе единственными отдыхающими.

Зима выдалась мягкая, но снежная. Долину пересекал ручей, постепенно превращавшийся в маленькую речушку, на его берегу росли ивы. Вокруг горы, поросшие темными елями. Здесь встречались горные козы — редкие гости в этих местах, юрки, сразу бросавшиеся в глаза благодаря ярко-оранжевой окраске перьев, свиристели из Скандинавии, а однажды он увидел, вероятно, заблудившуюся сибирскую кедровку. По всем приметам должен был ударить мороз, но этого не произошло.

Маленькая Юлия, которую буквально все приводило в восторг: и заснеженные поля, и деревья в серебре, — болтала не переставая и не переставая задавала вопросы. А почему так, для чего это, зачем то?.. Где живет Санта-Клаус? Как хочется сказать ему «спасибо» за чудесные рождественские подарки!

— Рождественский дед? Послушай, дочурка… Когда-то очень давно… — Он пустился было в пространные объяснения, но, взглянув в ее широко раскрытые глаза, осекся. Нет, у него не хватит сил сейчас, когда она так мала, лишить ее сказки. Он вспомнил свое детство. Как страшно он был разочарован, когда понял, что Санта-Клаус в красном шелковом халате и с белой бородой — это его отец. Так получилось и со многими другими мечтами, которые тоже разрушила жизнь. — У Санта-Клауса, Юлия, далеко в лесу, где живут олени и дикие козы, есть домик. Долго, долго нужно идти по лесу, до тех пор, пока не станешь взрослой. Только тогда ты сумеешь отыскать домик, где прячется Санта-Клаус. Постучишь в дверь, и он откроет…

Ульрика засмеялась.

— Вот куда тебя завела борьба с метафизикой…

Но именно это она и любила в нем: его беспомощность и детскость в общении с дочкой. Ульрика как педагог и еще, может быть, потому, что ежедневная забота о ребенке падала на ее плечи, была трезвее его и видела, как маленькая Юлия придумывает всякие хитрости, чтобы заставить своего добродушного отца делать только то, что ей нравится. Поиграй со мной в это, пойдем туда… Он ни в чем ей не отказывал. Нет, Ахима никак нельзя было назвать образцовым воспитателем, скорее, старшим братом, гораздым на выдумки и игры. Ульрике стоило большого труда незаметно вводить воспитание дочки в определенные рамки, не дать Ахиму окончательно избаловать ее. Это отнимало много сил, но и приносило большую радость. Тем более что ей хотелось поскорее забыть Новый год…

Праздник был совершенно испорчен. Больше того, сна чувствовала такую боль, словно ее ударили по лицу.

Франк Люттер пригласил их к себе в Лейпциг, чтобы вместе отпраздновать Новый год. Они взяли с собой и Юлию, потому что дети Люттеров очень ждали ее.

Ульрика в первый раз увидела Ильзу. В новогоднюю ночь, когда все выпили изрядное количество шампанского и крюшона, сна предложила Ульрике перейти на «ты». Нет, нельзя было сказать, что Ильза вызывает у нее антипатию. Незадолго до полуночи появилась еще одна гостья — бывшая однокурсница Франка, которая работала редактором на радио. Она позвонила Люттерам, чтобы поздравить их с Новым годом. К телефону подошла Ильза и потом, положив трубку, сказала, что сейчас прибудет пополнение.

— Кто? — спросил Франк.

— Лина, конечно, кто же еще, — ответила Ильза.

— Зачем ты ее пригласила? — рассердился Люттер.

— А что мне было делать? — оправдывалась Ильза. — Я только из вежливости спросила, не заглянет ли она, и она тотчас заявила, что придет. Она встречает Новый год с коллегами по работе и чувствует себя смертельно одинокой. Я хотела просто ее утешить, сказала, что мы празднуем в самом узком кругу, но шампанского ей хватит, чтобы с нами чокнуться…

Франк сердито поджал губы. Между ними вот-вот должна была вспыхнуть ссора, но в этот момент у Ахима выпала из рук рюмка и разбилась на ковре. Ильза тотчас побежала за тряпкой.

Ульрика не обратила бы на эту сцену никакого внимания, если бы потом не заметила, что Лина Бонк не сводит своих зеленых глаз с Ахима и потихоньку, оценивающе поглядывает и на нее. А может быть, это ей только казалось?

В полночь все спустились вниз, в огромный, вымощенные пестрой каменной мозаикой холл бывшей виллы, где жили Люттеры; к ним присоединились и хозяева других квартир со своими гостями. Когда часы пробили двенадцать, все стали чокаться, обниматься, поздравляя друг друга с Новым годом. Лика Бонк сразу бросилась к Ахиму. Он, правда, быстро высвободился из ее объятий, но все же… Эта черноволосая женщина обладала редкой, экзотической красотой, хотя тени под глазами говорили о том, что она ведет беспорядочный образ жизни. Кроме того, Ульрике показалось, что она накрашена слишком ярко.

На следующее утро их довольно рано разбудили дети, и Ильза предложила Ульрике сходить в зоопарк: Роберт и Клара просто обожают зверей, а маленькая Юлия ведь еще никогда не бывала в зоопарке.

— Оставим мужчин одних, — добавила Ильза. — Им наверняка есть о чем поговорить, у них и похмелье тем временем пройдет. Правда, Франк почти не пил, чего нельзя сказать о твоем Ахиме. Ты должна следить за ним. Он всегда так много пьет?

— А в чем дело? — переспросила Ульрика. Последняя фраза Ильзы обидела ее. — Он что, вел себя как-то не так, что-нибудь у вас испачкал, посуду побил? — Когда несправедливо обижали Ахима, она бросалась на его защиту, как тигрица.

— Нет, конечно. Хотя вот один бокал…

— Я вам его оплачу.

— Разве мы не перешли на «ты»?

— Прости.

— При чем тут бокал, совсем не в нем дело, Ульрика…

— А в чем?

Дети остановились перед вольером со львами и, широко раскрыв глаза, смотрели на царя зверей.

— Ты разве не заметила, как Лина Бонк сегодня ночью бросилась на шею твоему мужу? А ты не думала, что между ними когда-то что-то было? Я бы на твоем месте не была бы столь спокойна. И вообще, пожалуйста, не обижайся на меня, но я удивляюсь, как вы можете жить вместе.

Ульрика изо всех сил сжала ручку Юлии.

— Ну это, положим, наше дело, — ответила она. Во рту у нее вдруг сделалось сухо. — У тебя свои представления о браке, а у нас свои.

— Но послушай, Ульрика, Ахим ведь член партии. А ты до сих пор не в партии.

— Я еще не чувствую себя достаточно созревшей для этого, хотя и разделяю его убеждения. Если бы это было не так, мы бы наверняка разошлись. Но я очень благодарна ему за то, что он всегда старался меня понять.

У Ульрики перед глазами все плыло от обиды.

И тут вдруг закричал Роберт. Из любопытства он так сильно перегнулся через перила, что едва не свалился в ров с водой, отделявший их от площадки, где находились львы. Ильза в мгновение она схватила его, опустила на землю и изо всех сил ударила по щеке. Мальчик громко плакал, закрываясь от матери руками.

— Ну погоди! Вот придем домой — все расскажу отцу, он тебе покажет.

— Ильза, — сказала Ульрика, — зачем ты так? Ведь мы сами виноваты — не следили за детьми.

— Но долго вы не сможете быть вместе. — Ильза упрямо гнула свое, никак не отреагировав на замечание Ульрики. — Он марксист, а ты, если разобраться, кто?

Ульрика все крепче сжимала ручку Юлии, словно ища в дочке поддержку. Они зашли в террариум.

— Лина Бонк. Неужели ты ничего не поняла?

Ульрика не хотела больше говорить на эту тему. Каждое ее слово, чувствовала она, будет звучать как самооправдание, а разве она в нем нуждается? Ахим любит ее, только это и имеет значение. И все-таки она хотела пресечь эту глупую болтовню и потому решительно сказала:

— Мне нравится жить с человеком, который не только является отцом моего ребенка, но и духовно развивает меня, всегда внимательно выслушивает, когда у меня есть в этом потребность. Ахим не легковесный человек, он не кричит о своей партийности и идейности на всех углах. И он никогда не будет по отношению ко мне нечестным и бессовестным.

— Откуда в тебе такая уверенность…

— Эту уверенность дает мне наша любовь.

— Прости, это звучит безвкусно.

— Но тем не менее это так и есть. В семье любовь и взаимопонимание важнее всего.

Нет, они с Ильзой так ни до чего и не договорились. Да и дети устали и начали капризничать. Домой они вернулись на трамвае.

Дома Ильза тотчас рассказала Франку о якобы плохом поведении Роберта. Он вел себя, говорила она, просто возмутительно. Кричал, не слушался, хотя она чудом спасла его от падения в ров с водой.

Франк отвел мальчика в соседнюю комнату и выпорол. Ульрике, слышавшей крики Роберта, казалось, что каждый удар достается ей.


Возле дома отдыха стояла уже давно заброшенная водяная мельница. Чуть подальше — два старинных замка. И все, не было даже деревни. О том, чтобы поехать куда-нибудь на экскурсию, и речи быть не могло: автобусы из-за заносов не ходили, а железную дорогу сюда не довели. Тем больше удивилась Ульрика, когда однажды вечером Ахим сказал:

— Вот что, мои дорогие, завтра утром одевайтесь потеплее. Мы отправляемся в путешествие.

Несмотря на их просьбы и приставания, Ахим не раскрыл тайны — куда и на чем они поедут. Первым сюрпризом было то, что во дворе их ждали санки с лошадкой в красной сбруе. Из ноздрей у нее шел пар, она нетерпеливо била копытом и ржала. Возница щелкнул бичом, и бубенцы на сбруе зазвенели. Оказалось, что такое путешествие можно было организовать с помощью дирекции дома отдыха. Сначала они отправились в Балленштадт, где, как Ульрика вдруг вспомнила из школьного курса истории, жил с 1100 по 1170 год Альбрехт по прозвищу Медведь. Удивительно, как на всю жизнь запомнились зазубренные когда-то в детстве ненужные даты. Закутанная в шубу, с Юлией на руках она сидела на заднем сиденье, а Ахим устроился рядом с возницей.

Лошадка бежала не слишком резво, и сани плавно скользили по мягкому снегу, а там, где дорога была покрыта тонкой коркой льда, подковы стучали звонче, и на всю округу раздавался мелодичный звон колокольчиков. Все казалось тихим, безжизненным, даже эхо молчало — темневшие по обе стороны дороги леса, казалось, тотчас проглатывали все звуки. У Юлии щеки и нос покраснели от мороза. Ульрика беспокоилась, что малышка замерзнет, но та в ответ на все вопросы только отрицательно мотала головой и смотрела вокруг широко раскрытыми от удивления глазами. Должно быть, ей казалось, что она едет в сказку, и потом еще много месяцев спустя Юлия вспоминала, как каталась в санях.

Только когда в Балленштадте они пересели на поезд и еще полчаса ехали до Кведлинбурга, Ульрика наконец догадалась о цели путешествия. Едва они сошли с поезда, Ахим не мешкая повел их в центр города. Фахверковые дома, узкие улочки, церковь и неподалеку от ратуши на маленькой площади небольшая гостиница «У розы».

Ей вдруг сделалось ужасно смешно. Боже мой, сколько еще в нем наивной романтики!

— Ах, Миха, дорогой мой…

Здание гостиницы по-прежнему было украшено великолепными мозаичными панно, все вокруг ничуть не изменилось, только теперь это была уже не гостиница, а, как гласила вывеска, Клуб работников торговли, куда вход посторонним был воспрещен.

Юлия удивленно взглянула на родителей. Она увидела на дверях большой замок и не могла понять, зачем они сюда пришли.

— Мама, почему ты смеешься?

— Знаешь, это очень длинная история. Здесь много лет назад мы жили с твоим папой и очень любили друг друга. Папа захотел, чтобы мы приехали сюда с тобой, потому что тебя ведь тогда еще не было на свете. Но, к сожалению, он забыл, что жизнь не может застыть, как в королевстве спящей красавицы, пока она спала. Все меняется — и дома, и люди. Ты поняла, детка?

Конечно же, Ульрика обращалась не к Юлии, а к Ахиму. Еще когда они только свернули на улицу, ведущую к гостинице, в ней с невероятной отчетливостью ожили воспоминания. Вспомнились и те пятьдесят западных марок, которыми она подкупила хозяйку, о чем Ахим до сегодняшнего дня не подозревает. И патруль народной полиции, проверявший ночью документы у всех постояльцев… Она точно знала, что своего первого, неродившегося ребенка зачала именно здесь. Ее вдруг охватил озноб, как тогда, почему-то вспомнились строки из классической баллады про пасторскую дочку из Таубенгейма, погибшую от несчастной любви.

Огорченный Ахим обошел зачем-то вокруг дома, надеясь все же найти вход, потряс запертую дверь, заглянул в окно. А Ульрика стояла не двигаясь и смотрела на него.

Она на секунду прикрыла глаза. Да, ей пришлось не слаще, чем героине баллады, пасторской дочке из Таубенгейма. Даже хуже, наверное, пришлось. Потому что она не превратилась в светлячок у ручья. Ей надо было продолжать жить. Когда Ахим, вконец расстроенный, подошел к ней, она сказала:

— И все-таки я благодарна тебе, Миха. Но теперь давай пойдем скорее в ресторанчик на рыночной площади. Может быть, там есть еще свободные места. Мы замерзли, и нам бы не повредила тарелка горячего супа.

Что-то странное прозвучало в ее словах. Нечто большее, чем просто разочарование по поводу запертых дверей в давнем приюте их любви. Но что это было? Грусть? Не понял он и что она имела в виду, употребив словечко «все-таки». За что благодарила его? За поездку в Кведлинбург, к гостинице «У розы», или за путешествие в прошлое, в тот день и в ту ночь одиннадцать лет назад, когда они впервые стали мужем и женой? Он чувствовал по тону Ульрики, что она сказала не то, что хотела, понял это и по внезапно потемневшим глазам, и по тому, как она быстро отделалась от него, сказав какую-то банальность про горячий суп…

Ульрика знала, что он видит ее насквозь. И, поскольку была убеждена, что между ними не должно оставаться недоговоренностей, уже сидя в ресторане, она думала, как рассказать ему о том, что до сих пор было ее секретом. Ульрика раскрыла меню и, якобы занявшись выбором блюд, произнесла:

— Мы ведь с тобою однажды решили, что должны быть предельно честными по отношению друг к другу… Солянка. Что вы думаете по поводу солянки? — Теперь понадобилось срочно объяснить Юлии, что такое солянка. — Видишь ли, Миха… Они тут даже дичь с шампиньонами предлагают… Я тогда не могла тебе сказать, что у меня от тети Гульды… Ты ее помнишь? Я еще ездила за покупками в Западный Берлин, и у меня осталось пятьдесят марок… А может, ты возьмешь свиные ножки с гороховым пюре и кислой капустой? Цена в зависимости от веса… Я потом это забыла и только сейчас вспомнила…

— Послушай, Ульрика, — перебил он, заглядывая ей в глаза, — что-то я тебя не пойму.

— Вот как? — с наигранным удивлением переспросила она. — Просто ты меня перебиваешь, и я теряю нить. Я ведь как раз собираюсь тебе все объяснить. Короче говоря, теми пятьюдесятью марками я подкупила хозяйку, и она скрыла нас от полиции, когда ночью проверяли документы.

Он удивился, но что теперь скажешь, и потому он только спросил:

— Ты и сейчас стала бы так же действовать, за моей спиной?

Ульрика возмутилась. Во-первых, ее хитрость была вынужденной. Ведь с ним во времена его красной юности невозможно было разговаривать. Ему даже в звяканье западных пфеннигов слышалось бряцание оружия классового врага. А так благодаря ее маленькой хитрости они хотя бы несколько часов могли быть счастливы. Или я не права? Разговор продолжался уже по дороге в замок Шлоссберг. Миха, послушай, я поняла, что мы не можем делать вид, будто в годы разлуки с нами ничего не происходило. Быть может, в этом заблуждении и корень всех наших взаимных обид. Ведь когда мы снова встретились, я тоже думала, что нам просто надо связать концы там, где оборвалась нитка, и все будет хорошо. Просто вернуться к тем пасхальным дням в Кведлинбурге. Но это оказалось невозможным. Мы оба изменились за годы разлуки. У тебя была своя жизнь, у меня — своя. Я по-прежнему люблю тебя, но иначе, чем когда-то здесь, в Кведлинбурге. Теперь мы окончательно должны избавиться от всяких иллюзий. Если мы хотим всегда сохранять любовь и уважение друг к другу, мы должны не время от времени, а всегда быть откровенными, стараться понять друг друга каждый день заново. Только так можно жить вместе всю жизнь. Что касается меня, я к этому готова.

Ее слова взволновали его. Теперь она не отделывалась пустыми фразами, как это было в ресторане. Ульрика говорила то, что уже давно обдумывала. И снова он убедился, как ни банально это звучит, в глубоком родстве их душ.

Юлия убежала вперед и, влетев во двор замка, возилась в огромном сугробе. Ахиму вдруг захотелось поцеловать Ульрику, прямо здесь, на заснеженной улице. Он привлек ее к себе и с трудом нашел ее губы — она была закутана теплым шарфом, воротник шубы поднят. Губы у нее были холодные, но он почувствовал, как они сразу потеплели и раскрылись навстречу его губам. Но тут снова в его голове мелькнуло: у тебя своя жизнь, а у меня своя… Вспомнился тот студент из Цвиккау…

У него опять стало тяжело на сердце, но в этот миг Ульрика высвободилась из его объятий и спросила:

— А что ты скажешь о Лине Бонк, которая приходила на Новый год к Люттерам?

Нет, нельзя больше делать вид, что ничего не было. И он стал рассказывать ей, как жил те четыре года, когда каждый из них думал, что они расстались навсегда.

Но Ульрика не желала слушать никаких подробностей, она прижала к его губам свою руку в мягкой перчатке. Она ведь знала обо всем, что было с ним в Лейпциге, не знала только имен. Значит, это была Лина Бонк.

— Я завидую ее волосам, — только и сказала она.

Ее слова привели Ахима в такое раздражение, что он не сдержался.

— Пожалуйста, Ульрика, брось ты свои глупые комплексы! Она же сама бросилась ко мне на шею и сказала, что Новый год — это начало новой жизни и конец прошлой. Оставь свою жену, давай начнем все заново. Это продолжалось ровно десять секунд, пока ты не подошла. Ее слова звучали так заученно, будто она их много раз уже произносила. Разве ты не видела, что я постарался сразу же избавиться от нее? Кроме того, мне было неприятно, как Ильза все это обставила. Реакцию Франка ты видела. А я был настолько шокирован, что даже рюмку разбил. Мне кажется, Ильза это специально подстроила, чтобы тебе досадить. Она настоящая интриганка.

Теперь настала ее очередь рассказывать. Ульрика все эти недели ни на минуту не забывала о разговоре в зоологическом саду, о порке, которая досталась сынишке Люттеров. В ее ушах еще звучало каждое слово, сказанное Ильзой, а ее дружеские, как она много раз заверяла, советы казались Ульрике издевательскими.

Они уже сидели в старинном кабачке, из окон которого была хорошо видна средневековая часть города и каменистые склоны Гарца, пили кофе с вишневым тортом. Юлия успешно справлялась с косточками и все-таки одну или две проглотила.

Боже мой, думал Ахим, что за глупые намеки, угрозы, почему их любовь должна зависеть от членства в партии? Если бы все члены партии так же серьезно относились к своим убеждениям, как Ульрика! Даже Брехт называл себя беспартийным коммунистом. Так что же, эта Ильза хочет превратить партию в религиозную секту? Ахим никогда не агитировал Ульрику вступать в партию. Было время — Ульрика даже порвала его анкету, когда он сам написал заявление. И все-таки через несколько недель после того случая они поехали сюда, в Кведлинбург, где разыгрывали молодоженов, и, хотя вместо паспортов им пришлось предъявить лишь пятьдесят западных марок, они провели здесь свою первую брачную ночь, Так почему же сегодня, когда их не разделяет классовая принадлежность и политические убеждения, когда они давно женаты и у них есть дочь, отсутствие партбилета может играть какую-то роль в их отношениях? Конечно, Ильза хотела запугать ее.

— А я ответила, — сказала Ульрика, — что в отношениях между мужем и женой важнее всего любовь и взаимопонимание.

— Молодец, Ульрика! — сказал он. — Ты ответила как надо. И заслужила поэтому тысячу поцелуев.

— Значит, ты не будешь требовать от меня, чтобы я вступила в партию?

— Только если ты сама решишь, что тебе это необходимо. И наших будущих детей мы будем зачинать, сняв партийный значок с груди.

— Ты все время смеешься надо мной.

— А тебе не приходило в голову, что я просто тебя люблю?

В дом отдыха они возвратились уже под вечер. На вокзале в Балленштадте их вновь ждал возница с санями. Уже смеркалось. Солнце почти скрылось за горами, лишь иногда оранжевый шар просвечивал сквозь заснеженные верхушки елей. Юлия спала. На обратном пути Ахим устроился рядом с ними на заднем сиденье. Ульрике было холодно, и он обнял ее, крепко прижав к себе. Ночь была ясная, на небе сверкали звезды. В такт стуку копыт звенели колокольчики. Им казалось, что в этот день произошло что-то очень важное для них обоих. Разговаривать не хотелось, они боялись банальностью слов заглушить то, что родилось в их душах. Она была, есть и будет для меня единственной, думал он. Когда взошла луна и над лесом повис ее узкий серп, а вдали показался черный силуэт замка Франкенштейн, ей снова вспомнились строки баллады, но думать хотелось теперь совсем о другом: о том, что нельзя проецировать свое «я» на того, кого любишь, искать в нем, как в зеркале, лишь свое собственное отражение…

Когда-нибудь, а может быть, даже сегодня ночью, она скажет ему об этом.

ПЯТАЯ ГЛАВА

Когда с человеком случается беда, нельзя винить только его, окружение, коллектив или даже общество. Кто мог знать, что человек так запутается, что решится принять столь страшное решение? Нет, реальной вины Ахима Штейнхауэра во всей этой истории не было, хотя потом он сильно переживал случившееся и никак не мог себя оправдать. Он вернулся из своей зимней идиллии счастливый, отдохнувший, ничего не подозревающий. Но едва впрягся в повозку будней, взялся вновь за свою газету, как произошло нечто совершенно неожиданное.

Правда, какие-то туманные намеки делал ему Эрих Хёльсфарт, но и он ничего конкретного не знал.

Чтобы разобраться в ситуации, Ахим отправился в цеха. Но и Лизбет Гариш, и Герберт Бухнер, и Гарри Клейнод, едва увидев, сами засыпали его вопросами, на которые он не мог ответить.

Оказывается, в его отсутствие секретарь парткома подвергся резкой критике. И самое поразительное, что критика эта исходила не от кого-нибудь, а от Франка Люттера.

Ахим решил немедленно поговорить с ним, но никак не удавалось. Оставалось надеяться, что Люттер объявится сам.

Франк пережил несколько бурных недель. Ему вновь пришлось принимать нелегкое решение. Он был поставлен перед выбором: и дальше поддерживать Манфреда Кюнау и пропагандировать в прессе его планы вопреки доброжелательному совету работника окружного комитета Клуте Бартушека или подчиниться партийной дисциплине и выступить против секретаря парткома и того, что он затевает. Если решиться на последнее, то он должен будет публично заявить о своей позиции, то есть написать против Кюнау разгромную статью. Как ни вертись, Люттеру приходилось нарушить данное Кюнау слово.

А началось все с того, что Бартушек, которого высоко ценили как эксперта по вопросам промышленности, на одном совещании отвел Люттера в сторону и, прикрыв ладонью рот, зашептал на ухо:

— Смотри не ошибись, — Бартушеку не было нужды переходить на шепот, голоса у негр и без того не было, — а то попадешь впросак… Металлургический комбинат хочет нас вокруг пальца обвести. Конечно, шоссе необходимо. Но Кюнау хочет сварить из этого свою кашу — он без конца сулит рабочим райские кущи.

Франк насторожился. Почему-то, может быть от назойливого хриплого шепота собеседника, у него возникло ощущение, что на него давят. Он был настолько встревожен, что даже не отважился прямо спросить: что все это значит и почему ты обращаешься ко мне?

— Надеюсь, мы поняли друг друга?

Франк не кивнул, не покачал утвердительно головой, стоял молча и теребил бородку. Его подмывало попросить Бартушека высказаться конкретнее. Но он не решился этого сделать. Так как же быть? Поблагодарить Бартушека за предупреждение или не придать его словам никакого значения? Проект Кюнау, нанесенный на карту, показался ему в свое время не просто убедительным, а даже восхитил, взволновал. И вот теперь…

Он был достаточно умен, чтобы сообразить, откуда ветер дует. Вероятно, смелые планы Кюнау построить второй мост через Заале стали известны на самом верху и были восприняты как попытка совершить нападение на государственный бюджет. В связи с необходимостью соблюдать экономию шла борьба со всякой самодеятельностью на местах, хотя и прикрытая словами о праве на риск, о предоставлении местным руководителям возможности решать самим хозяйственные вопросы и т. д. Кюнау, вероятно, не разобрался в ситуации, не учел, что плановые органы зорко, как Аргус, следят за всеми проектами, думал, что, раз его комбинат дает шлак для всей трассы, он имеет право решающего голоса. Конечно, Кюнау действовал не из личных интересов, он хотел только помочь тем, кто связал свою жизнь с комбинатом: проложить асфальтовые дороги в деревушки, где живут рабочие, построить еще один мост.

Может быть, Кюнау и удалось бы осуществить свой план, все решить на месте и поставить центральные власти перед свершившимся фактом, когда и мост уже был бы построен и дороги вымощены, но все его замыслы неожиданно получили огласку. И способствовали этому слесарь Хёльсфарт и литейщик Бухнер. Они исследовали шлак, обнаружили в нем повышенное содержание металла и пытались найти способ, с помощью которого можно было бы исправить положение. К ним присоединился даже инженер Вильдбах. Кюнау, и в этом заключалась еще одна его ошибка, выступил против них. Ему необходим был шлак, это был его аргумент, его главный козырь для оказания давления на дорожников. И пока он лежал без всякой пользы в отвалах, Кюнау готовился к решительному шагу.

Франк прислушался к предупреждению Бартушека. Хоть и произнесенное шепотом (Клуте перенес недавно операцию), оно показалось ему очень серьезным. Ильза, которой он рассказал об этом, разумеется, советовала ему прислушаться к мнению товарищей из окружного комитета.

В конце концов Франк выступил так, как от него ожидали: написал статью, в которой подверг резкой критике Кюнау.

С момента ее опубликования на комбинате царило беспокойство, а Кюнау жаждал встретиться с Люттером, в котором прежде видел самого надежного союзника.

— Ты предал меня, — бросил он ему в лицо, когда они наконец встретились, — предал самым подлым образом. Ты нарушил слово. — Кюнау вспомнил, как когда-то такой же резкий разговор вышел у него со Штейнхауэром. — Все вы, газетные писаки, одним миром мазаны. Смотрите только, откуда ветер дует. Ты не мне нанес удар в спину, а рабочим. Я ведь ради них старался…

— Ты пойми, — оправдывался Франк, — я не могу делать то, что мне нравится. Я подчиняюсь окружному комитету. Клуте Бартушек меня заставил…

— Ах, этот евнух, у которого и голоса-то нет! Хочешь уйти в кусты — пожалуйста. Я буду бороться, докажу, что коммунист должен обладать инициативой, готовностью пойти на риск, собственным мнением. Я до Совета Министров дойду, до ЦК.

Франк уже не знал, на чью ему встать сторону, противники казались одинаково сильными. Клуте Бартушек так же стремился служить делу социализма, как и Манфред Кюнау. Речь ведь шла о нюансах, а он не умел пока их различать. Франк решил, что ему надо посоветоваться с друзьями, и, к большому удивлению последнего, позвонил Ахиму Штейнхауэру.


Сняв трубку и услышав голос Люттера, Ахим по его несколько сконфуженному тону понял, что собственной позиции у него нет. Ахиму не нравилась вся эта история. Он не стал резко возражать, дал Люттеру выговориться. Но согласиться на то, чего просил от него Франк, никак не мог. Нет, он не станет писать статью против Кюнау, тем более что все последние годы в своей газете не выступал против секретаря парткома.

Ахим пошел к Дипольду. Он считал, что директор комбината — самый подходящий советчик в этом вопросе. Он человек справедливый, с замечательной биографией, в концлагере сидел, и с Кюнау ему ближе приходится сталкиваться, чем всем им.

Дипольд согласился на разговор, только попросил:

— Сегодня такой теплый день, хочется свежим воздухом подышать. Давай погуляем немного, сходим к реке. Хоть ненадолго из кабинетов вырвемся. Врачи советуют делать это как можно чаще. И, вероятно, не так уж неправы.

Дипольд умел внимательно слушать. Он давно понял, что этот журналист не конъюнктурщик и не выскочка. По правде говоря, Кюнау был ему несимпатичен с самого начала, и он даже сказал ему прямо, что они вряд ли сработаются, потому что жалел о прежнем секретаре парткома Хорсте Купфере, с которым они тут вместе начинали, закладывали на бывших луковых плантациях фундамент для будущих цехов комбината, Пока Штейнхауэр говорил, Дипольд не без грусти вспоминал прошлое. Годы прошли, теперь у него больное сердце. Сколько он еще протянет? Странно, как он еще справляется со своим старым мотором. Теперь вот собираются еще стимулятор вшивать, одному из первых в республике. Придется выступить в роли подопытного кролика. Дипольд старался внимательно вслушиваться в то, что говорил Штейнхауэр, но снова с сожалением вспоминал о Купфере. Семнадцатое июня… Все это было слишком странно и необъяснимо. Человек, у которого хватило мужества поднять восстание в лагере… Потом он слышал, что с Купфера сняли выговор и назначили директором Дома культуры где-то в Мекленбурге. Но однажды его обнаружили в лесу в служебной «волге» с молоденькой девицей из танцевального рабоче-крестьянского (в этой местности скорее крестьянского) коллектива, с которой он предавался одному из приятнейших в мире занятий. Однако у секретаря райкома, который и обнаружил, охотясь в этих местах, заблудившуюся «волгу», явно не хватило чувства юмора, и Хорст Купфер снова был смещен.

А теперь вот и с Кюнау творится что-то неладное. Несмотря ни на что, они привыкли друг к другу, вроде сработались. Нет, пожалуй, Штейнхауэр прав, что сомневается в правоте Люттера.

Тем временем они уже подошли к реке, лениво несшей свои воды. Солнце грело совсем по-весеннему. Казалось, все оживает и раскрывается навстречу теплу. Река сверкала на солнце, в зеленой траве желтели цветочки мать-и-мачехи. Из едва зазеленевших кустов раздавалось пение вернувшихся в эти места дроздов.

Фриц Дипольд потянулся, сделал несколько приседаний, глубоко вдохнул, выдохнул, очищая легкие теплым весенним воздухом.

— Советую проделать то же самое, — сказал он Ахиму. — Я, может, только потому и жив еще, что в самой тесной камере старался гимнастику делать. Вы, молодые, нынче быстро жирком обрастаете.

А Штейнхауэр вспоминал разговор с Франком, который произошел у них на следующий день после встречи Нового года, когда дети и жены отправились в зоопарк.

Сначала они поговорили о том, как женщины любят интриги, что Лина стала просто невыносимой. Потом… Да, тогда еще Франк был совершенно далек от того, чтобы осуждать Кюнау, как он это сделал в своей статье. Совсем наоборот, он изо всех сил старался убедить Ахима, что именно такой человек должен быть партийным вожаком комбината, умный, бесстрашный, умеющий, когда надо, пойти на риск. Ваша с Эрихом неприязнь к нему, говорил Франк, проистекает от каких-то давних предубеждений, недоразумений. И потому он просто справедливости ради просит, чтобы Ахим, который обычно не судит о людях предвзято, и в этом случае не выносил сразу приговора.

А теперь Люттер попросту отказался от всех своих тогдашних слов, объявив Кюнау волюнтаристом. Какие причины побудили его к этому, зачем и его просил выступить против Кюнау в многотиражке? Ахим знал Люттера уже по меньшей мере пятнадцать лет и именно поэтому не доверял ему. Нет, он сам не способен сегодня говорить одно, а завтра совершенно противоположное, это не в его характере…

— Не хватало еще, — в сердцах сказал Дипольд, — чтобы мы начали рвать друг дружку на части, как будто у нас более важных забот нет. Я не понимаю, почему бы нашей печати не заняться более серьезными проблемами.

Ахим навострил уши. Фриц Дипольд никогда не бросался словами.

— Ты помнишь тех, что приезжали к нам сюда из Зальцгиттера и Дуйсбурга? Инженера Кестена, доктора де ла Мотте… Правда, между ними была очень большая разница. Но кто поручится за то, что этот де ла Мотте не изменился сегодня, не выполняет того, что ему приказывают. Они нарушают одно соглашение за другим, давно уже забыли о своей хваленой порядочности в делах, блокируют поставки…

Ахим смотрел на реку и думал: там, на Западе, снова хотят задушить нас. Не удался контрреволюционный мятеж, так теперь пытаются уничтожить нас с помощью экономического эмбарго.

— Ты мне скажи, почему об этом никто в газете не напишет?

— Как почему? — Взгляды их встретились, и Ахим понял, что они с Дипольдом — союзники. — Факты ведь у тебя, Фриц, а из у меня. Так давай, поделись ими. Я всегда был за то, чтобы не выдавать черное за белое. С рабочими надо говорить честно. Они лучше всего понимают нас, когда мы не обращаемся с ними, как со школьниками, которые только еще учатся читать.

Они вернулись в кабинет Дипольда, сойдясь в главном: нельзя допустить публичного шельмования Кюнау. Если и критиковать его, так на партийном собрании. А главные враги не по эту, а по ту сторону границы.


На комбинате тем временем благодаря кампании, развернутой в прессе, о шлаке говорили чуть ли не больше, чем о металле. Вокруг раньше никому не нужного шлака развернулись бурные споры. А тем временем Вильдбах, Бухнер и Хёльсфарт дни и ночи ломали себе головы над тем, как довести в нем до минимума содержание металла, тем более что Западная Германия прекратила экспорт высоколегированной стали.

Спасительная идея пришла к ним совершенно случайно, в теплый летний день.

Эрих отправился к Бухнеру в Брамби для серьезного дела — покупки поросенка. Держать его Эрих собирался в опустевшем хлеву Ханны Штейнхауэр, которая наконец последовала советам и избавилась от козы. Уже сейчас, когда Эрих представлял себе, как они зимой заколют его и устроят праздник, у него слюнки текли, и он прямо-таки чувствовал запах колбасного супа и свежесваренного мяса.

— Скверные настали времена, — жаловался им крестьянин, — еле сводишь концы с концами. Я теперь все, что могу, в деньги превращаю. Вот и свиней тоже. В следующем году будет ли опорос, кто знает, может, они к тому времени не только со свиней, с нас три шкуры спустят… А все твои дружки, Герберт, из кооператива.

— Ну-ну, — пробормотал Бухнер смущенно, — я только за свой металл отвечаю, а в ваши дела не вмешиваюсь.

— Ты ведь тоже красный.

Эрих хотел было врезать ему, да прикусил язык — сделка еще не состоялась. Наконец они столковались, и Эрих оставил задаток.

— Будем надеяться, не обманет, — рассуждал он вслух, уже сидя в саду у Бухнера в живой беседке из жимолости и наслаждаясь почти летним теплом. — А ты, кстати, мог бы не тушеваться и сказать ему пару слов.

— А ты почему смолчал?

— Со мной дело другое. Он ведь тогда еще цену не назвал.

— Вот видишь! — Бухнер ухмыльнулся. — Деньги портят человека. Сразу плюнул на политику: я с ним, значит, должен был в диспут вступать? Ты только забыл, что он мой сосед. Вы там в своих новостройках живете и не знаете, что в деревне происходит, когда коллективизация последние хозяйства к рукам прибирает.

— Как будто я сам не ездил по деревням агитировать!

Они сменили тему — больше, чем кооперативы, их волновала проблема, что делать со шлаком.

— А ты знаешь, — спросил Бухнер, — что происходит во время дождя?

— С чего это ты вдруг, солнце светит вовсю, на небе ни одной тучки… Кстати, я тут недавно перечитывал Джека Лондона… — Эрих, слушая Бухнера, думал о своем, — И когда читал про золотоискателей, Герберт, мне пришла в голову мысль…

— Подожди-ка, я хочу тебе рассказать, что я подумал, когда тут на днях была гроза. — Бухнер продолжал, не слушая друга: — Когда у нас ветер дует с юга, он приносит пыль со старого цементного завода в Нинбурге, и вся зелень покрывается серым налетом. Вот посмотри: и на кустах сирени, и на фруктовых деревьях, и на жимолости, разве не безобразие? Но когда идет дождь… Постой-ка, я тебе лучше покажу.

Он поднялся, подошел к колонке и наполнил лейку водой.

— Ты лучше меня послушай, — сказал Эрих, когда Бухнер вернулся. — Золотоискатели сначала использовали примитивные миски, чтобы мыть в них песок, но потом один изобрел так называемую люльку…

— Подожди, Рыжий. Я хочу тебе показать. Видишь пыль на листьях? А сейчас я устрою дождик…

— Эта люлька устроена так: ящик с ситом вместо дна установлен на закругленных полозьях. Глина и песок стекают с водой, а вот крупинки золота…

Тем временем Бухнер вылил содержимое лейки на кусты. При этом с верхних листьев цементная пыль смывалась, но внизу и в глубине куста действие воды становилось гораздо менее эффективным. С нижних листьев стекала уже только вода, а серая грязь оставалась и даже собиралась в комочки.

— Металл, — Эрих гнул свое, — конечно, тяжелее песка и потому остается на сите. — Тут наконец до него что-то дошло, и он прервал свои рассуждения: — Так что там у тебя с лейкой получается?

— Не видишь, что ли? Вода стекает на землю, а пыль остается и даже, наоборот, на нижних ветвях в комки собирается.

— Герберт, дружище! Так, может, тут-то и зарыта собака?

Бухнер, занятый лейкой, тоже слушал Эриха вполуха.

— Так как, говоришь, того парня из Лондона звали? Чем он там в Аляске золото мыл? С ситом, говоришь, штука? И золото, поскольку оно тяжелее земли, остается на дне?

В этот момент оба бригадира вдруг начали догадываться, что между книжками Джека Лондона о золотоискателях и дождем, смывающим цементную пыль с кустов жимолости, должна существовать какая-то связь… уклон! Вот что было нужно. Вода текла как бы по ступеням, а почему бы горячему шлаку, который легче, чем содержащееся в нем железо, не течь подобным образом?

— Мы должны спускать шлак в литниковую чашу через кокили, установленные каскадом! — торжественно заключил Хёльсфарт.

Когда они на следующий день явились с этой идеей к Вильдбаху, тот внимательно выслушал их. Его глаза из-под защитной каски смотрели на бригадиров со все возрастающим интересом. Он слушал молча, да и вообще инженер Вильдбах никогда не принимал поспешных решений, однако, если брался за какую-нибудь задачу, работал упорно. И это несмотря на его молодость — Вильдбах только недавно закончил институт. Его спокойствие и осмотрительность многие, например Кюнау, принимали за неуверенность.

Эрих и Герберт попросили его подойти вместе с ними к шлаковому желобу. Рядом с этими двумя великанами он казался маленьким, хлипким и каким-то робким. Но вдруг Вильдбах сорвал с головы защитную каску, и густые, слипшиеся от жары волосы упали ему на лоб. Лицо его прояснилось, и он сказал решительно:

— Мы должны немедленно собрать всю группу и обсудить ваше предложение.

Позже, когда их идея стала постепенно претворяться в жизнь, Бухнер и Хёльсфарт, подтрунивая друг над другом, говорили: та свинья, что мы покупали, не подложила нам свинью.


Они встретились на вокзале случайно: Ульрика взяла недавно введенный ежемесячный «день для ведения хозяйства» и уже с самого раннего утра решила отправиться в Магдебург, чтобы пройтись по магазинам. Ей хотелось заглянуть в только что открывшийся магазин женской одежды. А Халька возвращалась из Граубрюккена после ночной смены. Она была бледная и усталая, но, может, это только казалось из-за зеленой блузки. На ней была широкая юбка, под которую, по последней моде, она надела еще и нижнюю. Ульрика удивилась, как модные вещи преобразили Хальку, и подумала, смогла бы она явиться в школу на занятия в таком виде или нет.

— Привет, — поздоровалась Ульрика, — давно не виделись.

— Разве? А на пасху…

— Ну, когда это было. Раньше чаще встречались.

— Ты ведь знаешь, я на мастера сдаю.

И тут Хальку прорвало. Она всегда с трудом скрывала свои чувства, она была из тех, у кого что на уме, то и на языке. Эрих… Сколько раз она пыталась объясниться с ним, наладить отношения. Но он с каждым днем становится все упрямее. Теперь во что бы то ни стало хочет ребенка. А она нет. Он хочет ее заставить, и она знает почему. Чтобы помешать ей продвигаться дальше, повышать квалификацию. Ему бы только привязать ее к Айзенштадту, к дому, в Золушку превратить. А теперь ему еще взбрело в голову свинью откармливать, будь она проклята. Каждую свободную минуту садится на мотоцикл и мчится в Лерхеншлаг, ведь он ее в хлеву у твоей свекрови держит… Надеялся, наверное, что Халька будет ее откармливать. Но она даже пальцем не пошевелит. Совсем рехнулся. Торчит на комбинате с утра до ночи, какой-то каскад разрабатывает. А она тем временем должна заботиться о его младшем брате, кормить, обихаживать. Но Бернд хоть помогает ей, особенно по математике и по химии. Когда он школу кончит и в военное училище уйдет, ей совсем будет одиноко. Наверное, они с Эрихом слишком рано поженились. Ребенка хочет, а самого даже по воскресеньям в постель не затащишь. Устал, измучен. Вместо того чтобы вечно с какой-то ерундой возиться, сел бы сам за парту, получился хоть немного, может, тогда бы тоже понял кое-что… А то — свинья! Ты только представь себе! А недавно вернулся от какого-то своего приятеля, который в деревне живет, и размечтался, как бы свой садик завести. Да он только и может, что вкалывать. Думаешь, он заметил, что на мне за юбка? Он что у меня под юбкой, и то забыл…

Ульрику очень расстроил этот разговор. Она и не подозревала, что у Хёльсфартов так неблагополучно в семье.

У Хальки в глазах уже стояли слезы, и Ульрика не без облегчения услышала, как объявили посадку на поезд до Магдебурга. Они попрощались, пообещав друг другу непременно в самом скором времени встретиться и все спокойно обсудить. Только какой в этом смысл, подумала Ульрика: семейную жизнь могут наладить только те двое, что ведут ее.

Домой Ульрика вернулась под вечер. Она не удержалась и тоже купила себе пышную нижнюю юбку, к ней малиновую юбку колоколом и белую прозрачную блузку с кружевами. Ахим попросил ее сразу же примерить обновы.

— Да что я, манекенщица, что ли, — отнекивалась Ульрика, хотя ей было приятно.

Ахиму нравилось, когда она красиво одевалась, и даже малышка Юлия, увидев свою маму в обновках, захлопала в ладоши и закричала:

— Ты похожа на принцессу, мамочка.

Ульрика рассказала Ахиму о своей встрече с Халькой.

— Я и не подозревала, что у них с Эрихом так испортились отношения.

— Это все от того, что приходится работать, как никогда прежде, на семейную жизнь времени совсем не остается, вот и возникает между людьми отчуждение…


После того как инициативная группа под руководством инженера Вильдбаха все-таки нашла способ сокращать потери металла, Ахим всегда знал, где искать Хёльсфарта — либо в мастерских, где его бригада вместе с кузнецами и жестянщиками изготавливала детали для каскадного желоба, либо у печи Бухнера, где, не прерывая производственного процесса, уже начали монтировать новую конструкцию.

Ахим нашел Эриха у печи — едва узнал его по голубой спортивной майке. Лицо, покрытое копотью и пылью, блестело от пота и казалось таким усталым и напряженным, что, когда Эрих попытался улыбнуться, потрескавшиеся от жара губы сложились в вымученную гримасу.

Ахим хотел начать разговор с общих фраз, типа: счастлив ли он, доволен ли жизнью, — чтобы Эрих не сразу догадался, к чему он ведет. Если начать издалека, то всегда можно сослаться на то, что просто нужен новый материал для газеты. Но теперь, глядя на друга, Ахим не рискнул приставать с вопросами, которые могли бы вывести его из душевного равновесия, если его нынешнее состояние и можно было определить таким образом. Однако первый вопрос он уже успел задать.

— Доволен ли я? — переспросил Эрих. — Да как человек вообще может быть доволен собой и окружающим миром? Сколько на земле еще страданий и бед… И хочешь верь, хочешь нет, но я чувствую себя счастливым, только если своей работой хоть немного укрепляю нашу республику, помогаю изменить нашу землю… Я часто думаю об отце… — Он так сжал губы, что они совсем побелели. — Те, кто когда-то убил его, теперь хотят уничтожить и нас, только экономически. Что по сравнению со всем этим наши мелкие неприятности с Кюнау…

Ахим вдруг почувствовал, что загнан в ловушку своими же собственными вопросами — он и сам не смог бы дать такие общие и обтекаемые ответы. Его недовольство собой росло с каждым днем. Со всех трибун объявляли, что социализм уже построен, но ему так отнюдь не казалось. Наоборот, ощущая почти физически, как с каждым днем становится все труднее отбиться от директивного оптимизма, он должен был постоянно сдерживаться, уговаривать себя не давать выхода на страницах газеты своим сомнениям. Что-то не так в этом «самом передовом в мире» обществе.

Конечно, он в первую очередь обвинял самого себя в крушении своих иллюзий, в разочаровании. Слишком уж беспочвенному романтизму предавался он раньше. И все же он по-прежнему ощущал себя субъектом, а не объектом истории, и никто не мог бы упрекнуть его в том, что он недооценивает остроты классовой борьбы. Он только что написал довольно обширный материал об Аденауэре, где доказывал, что вся жизнь и деятельность последнего были направлены против интересов демократической Германии. Ахим мечтал об истинно творческой работе, боялся погрязнуть в рутине, в мелочах, задохнуться под грузом ежеминутных задач, вокруг которых поднимался такой шум, словно дело шло по меньшей мере о мировой революции, а не о десятке тонн холодного, безжизненного металла. Порою у него возникало чувство, что он принужден вечно носить башмаки, которые малы ему по крайней мере на целый номер, и испытывать боль при каждом шаге. Всякий раз, когда ему приходилось делать эти шаги не по собственной воле, а против нее, подчиняясь лишь партийной дисциплине, это отзывалось резкой болью в сердце.

Они договорились с Эрихом после конца смены хотя бы часок посидеть в ресторане Дома культуры и выпить по кружке пива.

В луче солнца, падавшем из окна, волосы Эриха полыхали огнем. На широком добродушном лице отчетливо обозначились веснушки. Сам Эрих всегда со смехом уверял, что на левой щеке у него Большая Медведица, а на лбу Полярная звезда. Он с этими знаками родился и никогда поэтому не потеряет направления.

— Если бы, — вдруг сказал он с грустью, — Халька хоть чуточку лучше меня понимала! У меня такое чувство, будто в последнее время она меня просто избегает.


Пожалуй, раньше других на странную суматоху обратила внимание Лизбет Гариш, от взгляда ее быстрых и внимательных цыганских глаз ничто не могло ускользнуть.

Еще в начале смены, придя на комбинат, она удивилась, увидев на территории огромное количество чужих грузовиков и самосвалов. Поднявшись к себе, она открыла окно, чтобы проветрить — день обещал быть жарким. И просто не поверила своим глазам. Пулей вылетела за дверь, крикнула вниз, в плавильный цех:

— Эй, посмотрите! Вы что, ничего не слышите?

Из-за гула печей разобрать ее слов было нельзя, но плавильщики поняли: что-то случилось.

Кое-кто уже вскарабкался по ступенькам на колошники. Оттуда видна была равнина, простиравшаяся до самого Магдебурга. Утренний туман рассеялся, и теперь отчетливо вырисовывался силуэт собора с недостроенной башней. Но интереснее всего оказалось то, что происходило в самой непосредственной близости от комбината. Четко соблюдая равные промежутки, из распахнутых ворот выезжали один за другим самосвалы и вскоре исчезали за новостройками, перемахивали через невидимый отсюда мост, который Кюнау называл игольным ушком, чтобы снова появиться на другом берегу, только сильно уменьшившись в размерах, и мчаться дальше, оставляя за собой длинные полосы желтой пыли. А далеко на северо-западе, где сейчас прокладывали новый отрезок шоссе, эти полосы становились все гуще. Навстречу им мчались пустые самосвалы; въехав в ворота комбината, они тотчас направлялись к отвалам. А там уж и вовсе было столпотворение.

Все имевшиеся на комбинате погрузчики и краны безостановочно ссыпали шлак в кузова самосвалов. Гигантский ленточный транспортер также находился в постоянном движении, грейферы разрывали горы шлака, насыпали в ковши и тут же опорожняли их в стоявшие на путях вагоны.

Литейщик Оскар Винтерфаль с удивлением заметил:

— Ребята, это похоже на танковую атаку…

Бухнер и Хёльсфарт сразу поняли, что Кюнау решил вывезти весь шлак на строительство новой трассы.

— Ты что-нибудь знал об этом? — спросил Эрих.

— Понятия не имел, — пожал плечами Бухнер.

— Но ты ведь член парткома!

Бухнер снова пожал плечами.

Прошло совсем немного времени, и во всех кабинетах затрезвонили телефоны. Начальство — от Берлина до Галле — требовало от комбината немедленного отчета. Явился Клуте Бартушек и вместе с ним — Франк Люттер.

Как ни странно, единственным человеком, которого, казалось, вся эта суматоха никак не беспокоила, был Манфред Кюнау. А ведь все атаковывали именно его. Пока сверху не поступило никакого приказа, он продолжал варить свою кашу. Однако ему пришлось раскрыть карты, рассказать о предполагаемом строительстве второго моста через Заале, об ответвлениях от основной магистрали туда, где живут рабочие комбината.

Теперь целыми днями в конференц-зале Дома культуры шли совещания. Из окон хорошо были видны центральные ворота, откуда продолжали выезжать тяжело груженные шлаком самосвалы. Из-за постоянного шума моторов и пыли окна, несмотря на жару, приходилось плотно закрывать.

Манфред Кюнау был убежден в своей правоте. Пусть этот хрипун Бартушек говорит, что хочет. Он, Кюнау, борется не за себя. Какая личная выгода могла быть у него от того, что с комбината увозили шлак, годами лежавший без всякой пользы, на строительство новой трассы? Единственную пользу, которую из всего этого можно было извлечь, — это немного улучшить условия жизни людям, которые здесь работают.

— Значит, в одном пункте мы с вами все же едины, — заявил Кюнау на очередном совещании, — в том, что, пока не выработаем единого мнения по всем вопросам, к массам не выйдем. А следовательно, и вывоз шлака пока прекращен не будет.

— Да мы давно уже обсуждаем не вывоз шлака, — просипел Бартушек, у которого от напряжения вздулись жилы на шее, — а твое самоуправство, товарищ Кюнау… Нарушение партийной дисциплины, хоть бы ты даже дерьмо с комбината вывозил.

И так продолжалось до бесконечности. Обстановка накалялась. Герберт Бухнер и Эрих Хёльсфарт, вынужденные принимать участие в этой бесплодной говорильне, думали только о том, как бы поскорее вернуться на свои рабочие места и заняться разработкой каскадного желоба.

Франк Люттер, присутствовавший, так сказать, в роли наблюдателя и внимательно записывавший все выступления, старался не упустить ни одного аргумента ни с той, ни с другой стороны. Вероятно, он был единственный, кто надеялся, что все же будет принято четкое решение. Иначе он просто не знал, как писать следующую статью.

Наконец решил сказать свое слово Фриц Дипольд. Он догадывался, для чего прислан Бартушек. Партийная дисциплина, неукоснительное соблюдение директив. Хотят устроить показательный суд, чтобы другим неповадно было. Дипольд решил, что, если понадобится, он будет отстаивать свою точку зрения и перед первым секретарем окружного комитета Бюргманом. Они оба прошли через фашистские концлагеря, оба старые борцы… Нет, он, Дипольд, считает методы, к которым прибегает этот хрипун Бартушек, совершенно недопустимыми, это попросту возврат к прежним временам.

— Я вот гляжу, — сказал Дипольд, — как вы тут крутите и вертите, и удивляюсь. Ни один не хочет уступить. Мне кажется, вы друг друга и не слушаете вовсе. Что тут у нас происходит? Гражданская война? Вы что, стоите по разные стороны баррикады? Почему, из-за чего? Из-за того, что шлак, который мы гноили, теперь используется для полезных целей? А кроме того, товарищ Бартушек, ты ведешь себя так, словно мы, из дирекции, ни к чему никакого отношения не имеем, просто, как идиоты, позволили секретарю парткома обвести себя вокруг пальца. Это не так. Предложение Манфреда мы обсуждали, оно показалось нам вполне приемлемым, и мы приняли по этому поводу соответствующее решение. Это во-первых. А во-вторых, это ведь металлургический комбинат, а не шлаковый, поэтому давайте в первую очередь беспокоиться о том, о чем мы обязаны беспокоиться, наша главная задача — давать республике как можно больше металла.

— И все-таки, — уже еле слышно шипел Бартушек, — товарищу Кюнау эта история даром не пройдет. Он-то как раз и должен был нацеливать коллектив на решение основной задачи, стоящей перед комбинатом. И в этой связи всячески содействовать группе, которая занимается разработкой нового метода экономии металла. А он в своих выступлениях этих товарищей высмеивал.

— Тогда и критикуйте его за это. По-моему, достаточно просто поставить ему на вид, — заключил Дипольд.


Столько шума было поднято вокруг этой истории, столько написано в газетах, столько высказывалось сомнений и, наоборот, выдавалось авансов, что нельзя было надеяться на то, что эксперимент на шестой печи пройдет в спокойной и деловой обстановке. Нет, все обставлялось так, словно решается исход какой-то великой битвы, как писали газеты, «битвы за металл».

Через несколько минут все должно было решиться. Эрих даже взмок от волнения. А что, если провал? Вильдбах, видя его состояние, дружески похлопал его по плечу.

Хёльсфарта нервировала толпа зевак: бригадиры других печей, плавильщики, каменщики, случайно оказавшиеся поблизости, члены инициативной группы и бригады «Спутник», слесари из мастерских. Почему-то в этой толпе он выделил двоих, и взгляд его постоянно падал то на одного, то на другого. Лизбет Гариш, которая, уверенно действуя локтями, пробилась в первый ряд, по крайней мере ободряюще ему улыбалась. И Гарри Клейнод… А этому что здесь надо? Пусть бы лучше своей собственной работой занимался. Клейнод спрятался за широкими спинами, но время от времени, вытягивая худую шею, с усмешкой поглядывал на Эриха. Присутствовал и Дипольд, а вместе с ним и другие управленцы. Наступила странная, напряженная тишина, слышен был лишь гул печи, лязг каких-то машин. Все ждали, как будет функционировать «Каскад». Новое устройство представляло собой целый ряд кокилей, расположенных ступенями. Здесь должен был течь шлак, прежде чем попасть в желоб.

Герберт Бухнер, стоявший в нескольких шагах от Эриха, подошел ближе и, натягивая огромные огнеупорные перчатки, произнес:

— Пора, Рыжий… Пожелай нам ни пуха ни пера.

Он направился к выпускному желобу, теперь Эриху уже не было его видно, и он почувствовал себя совершенно одиноким. Когда они закончили свой «Каскад», они были убеждены, что все сделали правильно, но как поведет себя шлак? Теперь все зависело от тех, кто стоит у печей.

Вдруг Эрих вспомнил давнюю историю. Когда они в присутствии премьер-министра запускали первую низкошахтную печь, он на глазах у нарядной толпы пронес факел и зажег лишь облитые мазутом, чтобы как следует дымили, дрова. Это была просто показуха, боялись признаться в недоделках. Теперь, слава богу, никого не надо обманывать. Или они справятся с этим шлаком и содержащееся в нем железо осядет в кокилях, или вся их работа, многомесячные ночные бдения, бешеная сборка кокилей — все напрасно… И снова он увидел недоверчивую ухмылку Клейнода и подбадривающую улыбку Лизбет.

Вдруг молнией сверкнула выплеснувшаяся из печи огненная лаза, раздался шум, напоминающий раскаты далекого грома. Огненный шлак хлынул в кокили, поток задерживался на каждой ступени, словно перед плотиной, и тек точно по предназначенному ему пути. Первая часть эксперимента удалась.

Тишина, царившая только что в цеху, разом взорвалась. Некоторые даже зааплодировали.

Эрих махнул рукой, заставляя их смолкнуть.

Тут появился Бухнер. Наблюдать за дальнейшим ходом плавки он поручил Оскару Винтерфалю.

Разливочным ковшом Бухнер взял из кокиля, находившегося в центре каскада, пробу и налил расплавленную массу в глиняную форму. Казалось, прошла целая вечность, пока жидкость застыла. Инженер Вильдбах разбил форму, проверил ее содержимое и произнес, как всегда, деловито и спокойно:

— Металл отделился. Нет никаких сомнений. Металл отделился.

Эриху казалось, что в эту минуту он громко вскрикнул. На самом же деле от жары и волнения горло перехватило, и он не мог издать ни звука. Он только почувствовал, как сильные руки Бухнера сдавили его в объятиях. Герберт сбросил каску и рукавицы и с такой силой обнял Эриха, что у того потом горело лицо, исколотое щетиной.


И на Манфреда Кюнау эксперимент, несомненно, произвел сильное впечатление. Он услышал слова Вильдбаха, увидел, как вне себя от радости обнимаются оба бригадира, и в этот момент окончательно понял, что планы его рухнули. Теперь ему уже никто не доверит принимать самостоятельные решения. Дипольду не удалось отстоять его — в окружном комитете затеяли персональное дело, его обвиняли в злоупотреблении властью и нарушении принципа коллективного руководства. Если эти формулировки будут приняты, ему в парткоме не усидеть.

Сославшись на какие-то неотложные дела, Кюнау вышел из цеха. Высокий и худощавый, он казался теперь сгорбленным, словно поражение придавило его.

Нет, он не сможет заставить себя поздравлять инициативную группу с успехом, он сам себе теперь признавался, что недооценил этих людей. Слишком горьким было сознание того, что он, секретарь парткома, отважился уже дважды рискнуть — не просто говорить о необходимости идти на риск, а на самом деле рискнуть, — и теперь, как и когда-то, ему грозило за это наказание. Гибель рабочего, упавшего с колошника, противодействие группе Вильдбаха… Теперь он был уверен, что ему все припомнят.

Надо уходить самому, решил было Кюнау, но потом рассудил иначе: нет, просто теперь он ни на миллиметр не отклонится от предписаний, а все эти борцы за партийную дисциплину пусть утрутся…

Эксперимент с «Каскадом» состоялся в пятницу. Субботу и воскресенье Кюнау провел с белокурой Марго, которую он, можно сказать, поймал на слове, когда во время скандала на шихте она, показывая свои руки, кричала: «Со мной никто больше не хочет спать». А в понедельник первым долгом пошел на пульт управления, к Хансу Дорендорфу.

— Послушай, Ханс, — сказал он, глядя на лампочки, — мы должны создать новую инициативную группу. И на сей раз под моим руководством. Это партийное поручение, если хочешь. Колошниковые газы — вот в чем проблема. Они до сих пор никак не используются, просто сгорают в факелах. Но мы ведь можем использовать их для отопления. В том числе и для отопления квартир наших рабочих в Айзенштадте. Для этого нам необходимо лишь соответствующим образом перестроить работу электростанции. Ты чрезвычайно подходящий для этого человек… На завтра я назначаю совещание.

Дорендорф выслушал Кюнау и с сомнением покачал головой.

— Звучит, конечно, убедительно. Но только, пойми меня правильно… — До Дорендорфа уже доходили слухи, что с этой идеей носятся Бухнер и Хёльсфарт. — Я никому не хочу перебегать дорогу, вмешиваться в то, к чему не имею никакого отношения.

— Как вмешиваться? Речь идет об улучшении условий жизни тысяч семей. Этого вполне достаточно для того, чтобы не говорить, а действовать.

И Манфред Кюнау добился успеха. Группа была создана и проделала большую работу. Вскоре большинство квартир в Айзенштадте отапливались даровым газом.

Кюнау ликовал: он всем показал, на что способен. Теперь, он считал, его не смогут ни в чем упрекнуть.

Но Ахим Штейнхауэр, наблюдая за ним, пришел к выводу, что первые давние его впечатления подтверждаются: все поступки Кюнау рождены его импульсивностью и честолюбием.

ШЕСТАЯ ГЛАВА

Равнина тяжко вздыхала под затяжными осенними дождями. Реки бурлили, вода поднялась и захлестывала берега. Поселок Лерхеншлаг, расположенный в низине, за короткое время превратился в болото. Грязь вперемежку с первым снегом, который выпадал по ночам, а в течение дня постепенно таял, сделала дороги, которые только в насмешку можно было обозначить этим словом, и вовсе непроходимыми.

Зима ли на дворе, лето, весна или осень, по Лерхеншлагу не пройти — либо грязи по уши, либо пыли.

Казалось, жители поселка свыклись с таким положением. В конце концов, мириться с этим им приходилось уже почти сорок лет. Да и что могло измениться? Многие поселились здесь совсем молодыми и теперь, возможно, шагали по последней дороге своей жизни, когда не так важно, по чему ты идешь: по чистому асфальту или по глубоким лужам. А пока все по привычке запасались резиновыми сапогами — благо их в достаточном количестве производила граубрюккенская фабрика, — заполняли погреба съестными припасами, словом, готовились к зиме, как жители Крайнего Севера.

И только Ханна не хотела с этим мириться.

Она, правда, уже из писала писем, после того как ее, можно сказать, публично высмеяли, но теперь ее терпение лопнуло.

Последней каплей стали несколько десятков ящиков с апельсинами, которые снова разожгли конкурентную борьбу между кооперативным магазином и частной лавчонкой Воннигкайта.

Дело в том, что Воннигкайт получил эти прекрасные, сверкающие, тщательно упакованные в шелковистую бумагу дары далекого Марокко еще до начала затяжных дождей. А кооператив ничего не успел получить — грузовик с апельсинами застрял где-то по дороге в грязи, и водитель, еле выбравшись из трясины, почел за лучшее вернуться в город.

Итак, чаша терпения Ханны переполнилась. Теперь даже самые верные ее покупатели бежали к Воннигкайту и, поскольку дело было накануне рождества, покупали у него не только апельсины, но и многое другое: муку, сахарную пудру для пирога, сладости, алкогольные напитки.

И тогда Ханна решила, что настала пора действовать. В первую очередь она, конечно, отправилась к Менне Моосшвамму, домик которого находился на соседней улице. Моосшвамм, с тех пор как вышел на пенсию, был секретарем партгруппы.

Уже в сумерках она, пробираясь по грязи и лужам, несколько раз увязала в глине. Наконец добралась до домика, увидела, что в гостиной горит свет и работает телевизор, и постучала в окошко.

За прозрачной занавеской возникла широкоплечая фигура.

— Кто там?

— Мне надо с тобой поговорить, Менне. По партийной линии.

Он только крякнул, увидев, в каком виде явилась Ханна. Тренировочные брюки, которые она надевала под юбку в холодные дни, были до колен забрызганы грязью. Опершись на стул, Ханна принялась прыгать то на одной, то на другой ноге, стаскивая совершенно мокрые боты.

— Отвернись-ка, — велела она, задирая подол платья, — я и брюки сниму.

— Зачем?

— Да я в грязи с ног до головы! Минна же трет все без конца, как я к вам в таком виде зайду?

Она сняла пальто, платок, осталась в одних чулках, но, обнаружив, что и они оставляют мокрые следы, сказала:

— Давай лучше в кухню пройдем.

Там они и уселись, и после обмена обычными вопросами о здоровье, о детях и о внуках, после того как жена Моосшвамма сварила им кофе, Ханна рассказала о том, что не давало ей покоя. Апельсины — это ведь как маленькие солнца в декабре, а из-за этой чертовой погоды их в кооператив не доставили. А Воннигкайт смеется и потирает руки. Почему так получается? Разве это справедливо? Только потому, что не находится никого, кто построил бы наконец в Лерхеншлаге нормальную дорогу.

— Верно, верно, — крикнула Минна из соседней комнаты, хотя и слушала их вполуха — смотрела старый фильм с Тео Лингеном.

— Как ты это себе представляешь? — спросил Моосшвамм. — Средств-то нет… Разве ты не понимаешь, что социализм не может дать все сразу? Сначала надо провода провести, а потом уж свет зажигать. — Ханна вспомнила, что он по профессии электрик. — Есть более важные проблемы у республики. Мы не можем сейчас ничего требовать.

— Так ты мне прямо скажи: будешь проводить партийное собрание по этому вопросу или нет?

— Разве ты не знаешь, что у нас теперь по плану совсем другая тема? Московское совещание… Борьба двух противоположных общественных систем… — Менне как раз готовился к докладу.

— А то, что мы который уже год грязь месим?.. И даже вымыться как следует не можем, воды нет… Это тебя не интересует?

— Еще раз тебе говорю: оставь эти глупости. Мы должны думать о более важных вещах.

— Что может быть важнее заботы о людях?

— Сразу видно, что ты не член партии, Ханна. И сознание у тебя еще отсталое.

— Значит, вы, коммунисты, так же относитесь к людям, как когда-то социал-демократы…

— Ханна! — Он стукнул кулаком по столу, загремели чашки. — Это твое заявление я могу расценить только как вражескую пропаганду!

На том разговор и кончился, визит к Моосшвамму ничего не дал. Ханна долго думала и решила, что должна организовать жителей Лерхеншлага другим образом. За асфальтированную дорогу, за то, чтобы не вязнуть по уши в грязи во время затяжных дождей, она была уверена, выскажутся все. Но как собрать всех вместе и как сделать так, чтобы к ней прислушались? Она посвятила в свои планы Лизхен, директора кооперативного магазина, и они решили созвать общее собрание всех членов потребительского кооператива, которыми были большинство жителей поселка. Было объявлено, что речь пойдет о процентах скидки, и так как такого рода вопросы обсуждались часто, то никто не заподозрил подвоха. Даже Моосшвамм и Функе ни о чем не догадались… Ханна с Лизхен хорошо понимали, что только так они и смогут всех собрать — раз речь идет о деньгах, прибегут даже больные и калеки.

Они не ошиблись. Зал в поселковом Совете был битком набит. Люди шумно рассаживались, переговаривались, сердито обсуждали, сколько еще урежут от обещанных трех процентов.

— Давай, Ханна! Выпускай кота из мешка! — раздавались крики. — А то нам из вашего кооператива и выйти недолго… Будем у Воннигкайта покупать. Он вон даже апельсинами торгует…

— Об этом-то и пойдет речь, дорогие сограждане. — Ханна, маленькая, худенькая, стояла за широким столом в центре зала. Несмотря на совершенно седые волосы, в шестьдесят шесть лет ее никто не мог бы назвать старухой. Но и подозревать в ней ту энергию, с какой она взялась за дело, никто не подозревал. — Я собрала вас здесь сегодня не из-за скидки и не из-за процентов, они останутся как есть. — Ханна загрубевшими от работы руками нервно теребила кружевной воротничок коричневого бархатного платья, которое она надела ради такого случая. — Дело в другом: нам нужна новая хорошая дорога. Чтобы нас могли регулярно снабжать продуктами, в том числе и апельсинами. Чтобы водители не поворачивали обратно с полпути, думая, что попали в ад. Я написала письмо, и под ним каждый может поставить свою подпись, кто согласен со мной.

Когда Ханна прочла текст письма, люди громко зааплодировали.

Менне Моосшвамм был вне себя от ярости, даже скрежетал зубами — свидетелем тому был сидевший рядом с ним Функе. Эта чертова баба обвела вокруг пальца не только его — партию! Кто, интересно знать, тут ведущая сила? Какие-то макаронные тетки! Ну, погоди же, вы мне еще за это ответите.

Однако ничего сделать он не смог. Функе решительно поддержал Ханну и объяснил Моосшвамму, что если ветераны не хотят начисто утратить в поселке свой авторитет, они должны, нравится им это или нет, поддержать Ханну Штейнхауэр.


Наконец наступил день, когда Хёльсфарт решил зарезать свою свинью. Это была суббота, ясный, морозный январский день — погода лучше не придумаешь. К рассвету, когда на светлеющем небе еще мерцали звезды, все собрались во дворе у Ханны. Зарезать свинью — дело не простое, предстоял напряженный день, а вечером большой праздник с роскошным угощением для всех, кто вызвался помочь.

Свинья весила больше четырех центнеров. Эрих тогда действительно сделал удачную покупку, а его теща приходила каждый день и в высшей степени усердно занималась откормом.

Эрих, Халька и Ахим приехали в Лерхеншлаг еще накануне.

Нужно было хорошенько подготовиться к завтрашнему дню, достать необходимые инструменты, утварь, помыть давно заброшенную летнюю кухню, как следует выдраить котлы, в которых предстояло варить колбасу. Ульрика и Юлия должны были приехать из Айзенштадта утренним поездом.

— Я все равно не смогла бы при этой сцене присутствовать, спряталась бы где-нибудь, — сказала Ульрика.

Ахим прекрасно ее понимал. Она не хотела вспоминать страшную сцену, когда на ее глазах забивали косулю.

Пригласили и Франка Люттера. Даже Дипольд обещал приехать к вечеру. Эрих пригласил его, когда ходил подписывать заявление на три дня в счет отпуска:

— Если любишь свинину, Фриц, и тебе надоела безвкусная колбаса из нашего гастронома, приезжай, мы будем рады.

А Ханна с самого начала отказалась помогать.

— Я от козы избавилась не для того, чтобы себе новую заботу на шею повесить. Делайте, что хотите, — говорила она, — летней кухней, пожалуйста, пользуйтесь, только потом все уберите, чтобы порядок был. В последний раз мы свинью резали во время войны, когда Роберт уже с постели не вставал.

Когда появились Ульрика с Юлией, все было кончено.

— Ну, наконец-то, — недовольно бросил Ахим, — давайте скорей, нам каждая пара рук дорога.

В ответ Ульрика только показала ему язык, за что тотчас получила замечание от Юлии:

— Мамочка, так делать нехорошо.

— Вместо того чтобы ворчать, лучше посмотри, кого я вам привезла.

Вероятно, Франка Люттера, подумал Ахим, вечно он опаздывает. Но тут из-за спины Ульрики выглянул какой-то человек, одетый в серую форму народной армии. Он по-военному щелкнул каблуками, приложив руку к козырьку фуражки, из-под которой торчали красные, замерзшие уши.

— Курсант Хёльсфарт по вашему приказанию прибыл.

Ответом было общее ликование. Никто, даже Эрих и Халька, не рассчитывал на то, что ему дадут отпуск. Эрих бросился к брату, но, спохватившись, остановился — он как раз был занят промывкой кишок, и руки его для объятий не годились.

— Как бы твою новенькую форму не испачкать!

Но Бернд уже стаскивал перчатки и расстегивал шинель.

— Ерунда, дайте мне скорее какой-нибудь фартук, а брюки и башмаки я потом вычищу. Мне увольнительную дали на два дня. Капитан отпустил, как услышал, что мы свинью забиваем. Надо ему только чего-нибудь вкусненького захватить.

Тут вмешался Функе, наблюдавший за всей этой сценой с крыши своего сеновала:

— Ну, если это не повод, чтобы пропустить по рюмочке, то я просто и разговаривать с вами не хочу. А фартук я тебе, солдат, сейчас принесу.

— Да, по такому морозцу рюмочка бы не повредила, — согласился Макс Зибенлен, крестьянин из соседней деревни, приглашенный в качестве главного эксперта. Он точил ножи для разделки туши. — Все как прежде, — добавил он. — Начальники вас отпускают, только надо их как следует подмазать, верно?

— Нет-нет, — запротестовал Бернд, — у нас в училище такое невозможно. Меня поощрили за лучшие результаты по стрельбе.

При этом известии настроение у Эриха стало совсем праздничным.

— Неси-ка сюда твой фартук, Карл! — крикнул он Функе. — Давай к нам, выпей рюмочку, а то я просто видеть не могу, как у тебя там, наверху, слюнки текут.

Юлия в теплом спортивном костюме, шапке и шарфе с любопытством наблюдала за царившей на дворе суматохой. В летней кухне Ульрика, внимательно выслушав указания Зибенлена, принялась за работу — резала мясо на мелкие кусочки. Она осталась здесь одна, потому что Халька отправилась готовить для всех завтрак.

— Мне, пожалуйста, только пару яичек пожарь, — сказал вслед Хальке Зибенлен, — я эту свинину просто видеть больше не могу. Мало того, что своих забиваешь, так еще и людям помогать приходится.

Теперь все с нетерпением ждали представителя санитарного контроля. Он появился точно в назначенное время, поставил в сторонке мотоцикл, поздоровался и достал свои приборы из ящичка.

Это был человек в длиннополом зеленом пальто, с острой бородкой и закрученными вверх усами. Он приветливо поглядывал на всех сквозь очки в железной оправе и особенно ласково разговаривал с Юлией. Та просто не отходила от него и смотрела круглыми глазами на его таинственные действия. Вероятно, он казался ей волшебником, скорее всего, добрым, но, может, и злым. Юлия видела, что даже взрослые наблюдали за его действиями со смесью страха и уважения.

Когда были взяты пробы и стеклышки положены под микроскоп, она спросила:

— Ты теперь что ищешь, дядя, таких маленьких червячков?

Он засмеялся, посадил ее к себе на колени и сказал:

— Вот, взгляни сама. Только один глаз надо прищурить.

Это Юлии никак не удавалось, и тогда она попросту закрыла его рукой.

— Ну а теперь скажи мне, что ты видишь?

— Еще хочу посмотреть, — попросила она.

— Пожалуйста, барышня. — И он сунул под микроскоп другие стеклышки.

— Еще, еще, — без конца клянчила она.

Наконец он выдернул волосок из ее головы и тоже показал ей в микроскоп.

— Никаких червячков нет, — произнес он наконец, погладив Юлию по темным волосам. — Разве мы с тобой что-нибудь увидели, — спросил он девочку, — каких-нибудь червяков? Нет, ничего не видели. Животное совершенно здорово.

Все с облегчением вздохнули, и это радостное известие явилось новым поводом для того, чтобы осушить по рюмочке.

На завтрак всех угостили бульоном, а также свежесваренным мясом с горчицей. Ахим и Бернд с ручной тележкой отправились к Моосшвамму, у которого находилась купленная в складчину жителями поселка — давным-давно, еще во времена Веймарской республики, — машинка для закручивания банок.

Макс Зибенлен тем временем опустошил седьмую и восьмую рюмку пшеничной водки, становясь все более разговорчивым.

— Желудок подводит, — объяснял он, оправдываясь. — Когда я столько жирного мяса вижу, такая начинается изжога, что только водка и помогает.

По старинным рецептам он наполнял кишки сдобренным луком и специями ливером. Юлия с любопытством смотрела, как быстро он своими ловкими пальцами вяжет все новые и новые круги колбасы.

Нет, на покой он еще не собирается, охотно рассказывал он Ульрике, хотя ему скоро семьдесят стукнет. Теперь уж сын хозяйством заправляет, они, правда, сейчас в кооператив вступили, и его даже в правление выбрали — нуждаются в его советах, он ведь всегда образцовым хозяином считался. А если честно говорить, то он еще весной подумывал о том, не бросить ли все и не отправиться ли на Запад счастья искать. Ох, как тяжело было! Эти сорвиголовы из кооператива «Красный петух» — сейчас название сменили, «Рассвет» называется, — заклеймили его как врага. А ему просто жаль было с наследством, с землей расставаться. Нет, теперь он ни о чем не жалеет. Да и совет Мюнца тоже свою роль сыграл. Слышала она про такого? Он ведь сейчас в Берлине, можно сказать, на самом верху, а в конце войны Зибенлен прятал его от нацистов. И вот однажды Мюнц, когда в этих краях оказался, навестил его, и они откровенно побеседовали о перспективах, если Ульрика, конечно, понимает, о чем идет речь…

— Ладно, начинку для кровяной я сам замешаю, это не для нежных женских ручек. — Ульрика хотела было возразить, но он не дал ей рта раскрыть. — Значит, мясо и жир помельче рубите, а язык крупнее… Да, меняются времена… Еще недавно прямо так и подмывало все кооперативные амбары поджечь, а теперь вот сам в правлении сидишь, сын в бригадирах, за каждым колоском следит…

Моосшвамм был готов к приходу Ахима, даже ожидал его с нетерпением, чтобы высказать ему свое копившееся еще с рождества раздражение по поводу партизанских выходок его матери. Ахим явился, но в сопровождении какого-то незнакомого парня — из-под ворота рабочего халата выглядывали серебряные петлицы.

— Ты что, солдата с собой привел?

— Это же брат Эриха Хёльсфарта.

— Что ты! Ну и ну! Дай-ка, парень, на тебя поглядеть. Сними свой маскхалат. А что означает буква «С» на погонах?

— Офицерское училище.

— Значит, скоро в лейтенанты?

— Через два с половиной года.

И тут Моосшвамм не удержался:

— Я, конечно, вам никаких военных секретов не выдам, но ты, Ахим, все-таки прочистил бы своей матери мозги.

— Почему? Что она такое натворила?

— Ты разве ничего не знаешь? Она просто помешалась на этой дороге, нелегально собрание созвала, всю партию осрамила. А ты ведь тоже член партии, Ахим.

— Разве она не права? Не нужна разве поселку новая дорога?

— Как? И ты туда же?

— Да, — заявил Бернд, которого за завтраком уже успели просветить, — наша народная армия это начинание поддерживает. Мы уже обязались и помощь оказать. Наши саперы скоро технику подгонят и в два счета вам тут дорогу проложат. Это будет подготовка к будущим маневрам.

Моосшвамм прикусил язык. Он недоверчиво поглядывал то на одного, то на другого, не зная, чему и верить, но уважение к военной форме все-таки победило.

— Конечно, если армия… — растерянно пробормотал он.

Ахим с трудом сдерживал смех, а когда они отошли подальше от дома, разразился громким хохотом.

— Ну, ты даешь! Где так мастерски врать выучился?

— Это же только военная хитрость. Можно сказать, азбука солдата.

Дома они повеселили своим рассказом Ханну.

— Так и надо, — говорила она, поглядывая на Функе, который крутился у нее во дворе, стараясь всем помочь в надежде отведать свежей свинины, — если у товарищей коммунистов у самих смелости не хватает, надо нам с божьей помощью и с помощью армии за дело браться.

Ханна не знала, чем ей заняться в общей суматохе. Увидев, что она вернулась из магазина, навстречу ей с громким криком выбежала Юлия.

— Бабушка, бабушка, иди скорей, — тянула ее малышка за руку, — пока тебя не было, тут колбасу делали. А потом я свой волос в микроскоп смотрела, он, оказывается, толстый, как палец.

Ханна была явно растрогана тем, как бурно приветствовала ее внучка. Она привязалась к девочке и, конечно, чаще навещала бы сына в Айзенштадте, если бы у нее сложились получше отношения с невесткой. Бабушка и внучка обнялись и поцеловались.

— Посмотри, мое солнышко, — Ханна старалась не переходить на диалект, потому что Юлия тогда плохо ее понимала, а Ульрика делала недовольное лицо, — что я тебе принесла. — Она с трудом открыла вечно заедавший замок своей старой сумки и достала три коробочки шоколадного драже, которое особенно нравилось Юлии. — Мясо и колбаса — это не для такой сластены, как ты, моя мышка. Только все сразу не съедай, животик заболит.

Кто-то вспомнил про Франка Люттера. Его ждали с утра, но он так и не появился. Эрих явно обиделся, он придавал этой встрече большое значение. Он ведь не просто так пригласил Франка, а чтобы покончить со всеми обидами, с отчуждением, которое возникло между ними.

— Ну и черт с ним! — сердился Эрих. — Не хочет — и не надо. Если сейчас появится, ей-богу, одни только кости получит.

— Зря ты так сердишься, — возразил Ахим.

— А ты вечно всех миришь!

— Просто ты понятия не имеешь, как бывает в газете. Стоит главному редактору прийти в плохое настроение или какой-нибудь срочный материал понадобится, так про самого себя забудешь, не только про приглашение.

Услышав фамилию Люттера, Ханна прислушалась к их разговору, а поняв, в чем дело, уже не могла сдержаться.

— Знаешь, что я тебе скажу, — набросилась она на Хёльсфарта, — пока я еще здесь хозяйка и сама решаю, кто ко мне может во двор зайти, а кто нет. Этот человек моего порога не переступит. Или я сама уйду. Пойду к Лизхен Битткау, она тоже вдова. Нет у него сердца, у вашего Люттера, простых людей он не слушает. За что он меня в газете опозорил?

Да, Ханна обид не забывала. Может быть, поэтому она и бывала несправедлива к Ульрике. Пожалуй, больше всего она сердилась на невестку за то, что та увела из ее дома последнюю опору, единственного сына — Ахима. Но сегодня она наблюдала за Ульрикой с интересом и даже с симпатией. Такой она свою невестку еще никогда не видела: в фартуке, повязанную платком, неутомимую в работе. Ульрика себя не жалела. Тонкими, ухоженными пальцами она ловко месила фарш, приправляя его перцем и солью, быстро крутила мясорубку. Потом подбегала к котлу, пар от которого немилосердно щипал глаза, мешала что-то, затем, разгоряченная, выскакивала во двор, чтобы помочь Хальке, которая мыла и чистила освободившиеся тазы и кастрюли. Ханна с удивлением смотрела, какой ловкой и работящей оказалась ее невестка. И когда та, вспотевшая, с бисеринками пота на лбу, снова выскочила из летней кухни во двор, Ханна не удержалась и сказала:

— Детка, ты простудишься. Из жары в холод — это ведь самое опасное… Долго ли заболеть?

Макс Зибенлен тем временем складывал свои инструменты. Он посмотрел на Ханну уже немного помутневшими от пшеничной водки глазами.

— Ну что, мать, кончили дело, а? Остальное пусть молодые. Я пойду, спать лягу. А Мюнца ты с тех пор больше не видела?..

Ханна все же решила навестить Лизхен Битткау и попросила у Эриха для своей подружки кастрюльку колбасного супа и одну небольшую колбаску. Здесь она была не нужна. Вопрос Зибенлена напомнил ей о встрече с Мюнцем.

…Это было весной, когда она зашла к Зибенлену спросить, не возьмет ли он ее козу. Вдруг, как по волшебству, перед нею возник Мюнц. Его она уж никак не ожидала увидеть.

— Ну как поживаешь, Ханна?

— А ты? Давно бы мог нас навестить.

Он стал оправдываться. Но Ханна и сама знала, что он сидит в правительстве и что у него есть дела поважнее, чем в их поселке чаи гонять. И все-таки она не смогла смолчать и стала выкладывать ему все, что наболело, и прежде всего — про дорогу: куда только она письма ни посылала, но ответа ни разу не получила. А в одной газете ее и вовсе на смех подняли.

Мюнц задумчиво смотрел на нее, а потом улыбнулся, показав желтые, прокуренные зубы.

— Ты, мать, главное, не сдавайся. Действуй! — И добавил: — Знаешь, столько лет мы не виделись, а ты вроде даже помолодела. Смелая стала. Так давай борись за свою дорогу…

Уже сгустились сумерки, когда она вместе с Юлией вернулась домой от Лизхен Битткау. Повсюду: и в доме, и во дворе — горел свет. Люттер так, слава богу, и не появился. Зато к вечеру приехал директор комбината из Айзенштадта Фриц Дипольд. Он привез самые невероятные известия.

Все сидели на кухне. Мужчины то и дело прикладывались к спиртному и, конечно, отдавали должное свинине. Больше других усердствовал молодой солдат, и хотя Ульрика прекрасно понимала, что он давно не видел домашней еды, особенно такой вкусной, и что в восемнадцать лет никто на аппетит не жалуется, она все же поражалась тому, сколько в него вмещается. Сама она пила вино и очень скоро почувствовала, что у нее начала кружиться голова. Халька же явно отдавала предпочтение более крепким напиткам. Они уже потеряли счет откупоренным бутылкам, кончалось и пиво, которое Эрих прямо в бочонке привез с пивоварни. Фрау Борски тихонько сидела в уголке и, прикрыв глаза, отдыхала после тяжелого дня. Но когда ее дочка заявила, что умирает от жары, сейчас вот снимет платье и спляшет на столе, она, разом стряхнув с себя дремоту, возмущенно закричала:

— Халька! Как тебе не стыдно! В кого ты превратилась?!

Функе хотел ее успокоить, крикнул что-то, но только подлил масла в огонь.

Тут уже и Ханна не выдержала:

— Я вас сейчас всех выставлю, если вы мой дом хотите в свинарник превратить. А ты, Функе, до того нагрузился, что, видать, последний ум потерял.

Фриц Дипольд уже поглядывал на часы, поджидая шофера, навещавшего родственников, живших неподалеку.

— Если хотите, могу захватить вас с малышкой в Айзенштадт, — предложил он Ульрике.

Он приехал потому, что не хотел обидеть Хёльсфарта, одного из лучших рабочих комбината. Была и другая причина, по которой он хотел попасть в Лерхеншлаг, — надо было поговорить с Ханной. Она прислала ему письмо, и, хотя это было уже давно, он только теперь мог дать ей ответ.

— У меня для вас радостное известие. Дело немножко затянулось, но мы все-таки решили ваш вопрос положительно. И как только сойдут морозы, можно будет начать у вас строительство дороги.

Вот теперь и для нее наконец наступил праздник. Она даже была рада, что Ахим и братья Хёльсфарты засиделись у нее за полночь, уже после того, как уехали Ульрика с Юлией, а фрау Борски увела сильно нагрузившуюся дочку.


Такого грохота не знал этот тихий, сонный поселок, тишину которого нарушали только крики петухов да пение птиц. Когда тяжелые самосвалы начали сгружать шлак и песок для будущей дороги, дрожали оконные стекла, даже стены. Хотя жители Лерхеншлага еще зимой узнали, что скоро начнется строительство, они не верили, пока и впрямь не появились строители со своей техникой.

Потом прибыли и первые вагончики, в не оттаявшую до конца землю вгрызались пневматические молотки.

Хуже всех пришлось Моосшвамму, потому что его дом стоял на перекрестке и шлак сгружали прямо у него под окнами. Они с женой, чтобы услышать друг друга, должны были орать во всю глотку. Теперь, встречая Ханну, он бросал на нее такие сердитые взгляды и так скрежетал зубами, словно именно она виновата во всех неудобствах, которые им приходилось терпеть.

Но Ханне весь этот ужасающий шум и грохот казался самой лучшей музыкой. Она добилась своего! Теперь в ее присутствии никто не мог сказать ни одного худого слова про власти. Ее постоянно тянуло на стройплощадку, она не могла нарадоваться тому, что с каждым днем дорога становится все длиннее, опускаются в землю трубы для будущего водопровода, утрамбовывается шлак. Теперь оставалось только залить проезжую часть асфальтом и уложить на тротуарах бетонные плиты.

— Что, мамаша, — подсмеивались над ней строители, — пришла работу проверять? — Они уже знали, кто здесь добился строительства дороги.

— Если вам, ребятки, чего-нибудь надо, не стесняйтесь, — отвечала Ханна. — Наш магазин вас всем снабдит: и пивом, и сигаретами. Вот только о водке не мечтайте. Пока дорога не будет готова, не продам, а то еще кривая получится.

Нет, раньше Ханна и представить не могла, что на старости лет будет получать такое удовольствие от жизни.


Перевод И. АЛЕКСАНДРОВОЙ.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

Франку не составило труда объяснить Эриху, почему он не смог принять его приглашение и не приехал на свинину. Так что не лишенное ехидства замечание Ахима оказалось недалеким от истины. Правда, обстоятельства, на которые сослался Франк, были связаны не с «мировой революцией», а скорее с чем-то ей противоположным, что, впрочем, если правильно глядеть на вещи, сказал Франк, на данном этапе классовой борьбы имеет ничуть не меньшее значение. Совещание, на которое неожиданно его вызвали, затянулось до позднего вечера, так что уже не имело никакого смысла ехать из Галле в Лерхеншлаг.

— Это что же получается? — недоверчиво и все еще обиженно пробурчал Эрих. — Даже на выходные вас в покое не оставляют? Даже друга уважить не дают? Прямо в черном теле держат…

— Ты не знаешь Франца Бюргмана, — ответил Франк. — Для коммунистов, говорит он, в нацистских тюрьмах все двенадцать лет не было выходных. И Клуте Бартушек, которому я подчиняюсь чуть ли не больше, чем своему главному редактору, живет по тому же принципу.

И Люттер поведал следующее.

Экономический бойкот, объявленный капиталистическими странами молодой республике, принимает угрожающую форму. Боннское правительство, нарушив все ранее существовавшие договоренности, расторгло торговое соглашение между обоими германскими государствами. Решение о разрыве соглашения вступило в силу, особенно больно ударив по поставкам бесшовных труб, легированной стали, жести, проката — словом, продукции, потребность в которой наиболее остра.

— Тактика наших врагов ясна как дважды два, — говорил Франк. — Пользуясь нашей зависимостью от Запада по части металлургии, они надеются вызвать трудности во всех областях нашей экономики. Я, что называется, сижу на информации и слежу за прессой ФРГ. Так вот, газета «Дер райнише меркур», орган крупных промышленников, прямо написала, что это эмбарго поразит ГДР — «ГДР», понятное дело, в кавычках — в ее самое чувствительное место: плановую экономику. По их расчетам, мы не сможем найти других поставщиков, а потому неминуемый хаос в нашей экономике вызовет перебои в снабжении населения товарами первой необходимости и кончится голодными бунтами. Штраус, как ты знаешь, недавно побывал в США и там заявил, что Западу следует предельно обострить назревающий кризис и быть готовым к гражданской войне в ГДР. Неужели ты не усматриваешь в этом сходство с теми выступлениями контрреволюции, что были восемь лет назад?..

Однако Франк открыл Эриху только половину всей правды, назвал лишь, так сказать, объективные причины своего отсутствия. Другая же половина правды заключалась в том, что он считал себя не кем иным, как политическим деятелем. Неудивительно поэтому, что чрезвычайная ситуация, вызванная напряженным экономическим положением в стране, доставляла ему прямо-таки физическое удовольствие. Время требовало от каждого члена партии предельной самоотдачи. Он догадывался, нет, чуял, что грядет новое испытание, в котором у него будет шанс отличиться. Что значила в сравнении с этим какая-то пирушка, думал он в тот вечер, пусть даже в обществе закадычных друзей? Свинью в Граубрюккене зарежут и без моей помощи, тогда как в схватке с акулами капиталистического мира без меня не обойтись…

На том совещании, где присутствовал Франк, был создан оперативный штаб, в который вошли руководящие работники округа и соответственно он как заведующий экономическим отделом партийной газеты. Штаб собирался почти каждую неделю: искали пути и средства, как ослабить петлю эмбарго, свести к минимуму зависимость промышленности республики от Запада. В разговорах все чаще и чаще упоминался Айзенштадт: по мнению многих, там следовало как можно скорее организовать сильный исследовательский коллектив, которому была бы поручена одна-единственная задача — найти способ изготовить столь необходимый для машиностроения особый чугун, не уступающий западному аналогу по кислотоупорности, износо- и термостойкости. Правда, звучали и сомнения в том, способны ли вообще низкошахтные печи дать такое качество.

— Заводу уже десять лет, — мрачно говорил некто из министерства тяжелой промышленности, имевший репутацию технократа. — Спору нет, в первые послевоенные годы он сослужил нам добрую службу, помог заткнуть дыры, но теперь… Теперь это уже старичок, ветеран. Если хотите знать мое мнение, то я бы пустил его на слом.

Клуте Бартушек оторопел. Для него эти слова прозвучали как гром среди ясного неба.

— Видно, ты, товарищ, сам не понимаешь, что говоришь! Мы тут напрягаем мозги, где взять металл не то что завтра или в отдаленном будущем, а непосредственно сегодня, а ты тут прожектерством занимаешься. Ишь чего предлагаешь: завод ликвидировать!..

Каким-то образом об этом споре на совещании прослышал и Манфред Кюнау, и он, как та пуганая ворона, что куста боится, почел за лучшее держаться в стороне. По вопросу о чугуне налицо были два противоположных мнения, и, как это уже не раз бывало в прошлом, местное руководство не соглашалось с позицией Совета министров. Ну и как должен был вести себя в этой ситуации он, Кюнау? Самым разумным было — не высовываться, обождать. Еще не хватало ему опять подвергнуться суровой критике, опять выслушивать упреки в нарушении партийной дисциплины. Нет уж, теперь он ни за что не станет лезть ни с какими идеями. Достаточно с него того раза, когда он всего-то и предложил, что использовать отработанный шлак на строительстве дороги, а чем это кончилось? Нет, теперь он будет помалкивать. Наученный горьким опытом, он больше ни за что не полезет меж двух могучих жерновов: государством и партией. Другое дело — поддержать идею создания исследовательского коллектива! Вопрос, правда, будет ли толк от этого коллектива, даст ли его работа практическую отдачу, но это уж покажет время…

Клуте Бартушек очень скоро раскусил Кюнау. Он нутром чуял такие, как он говорил, «виляния хвостом» и объявил Франку Люттеру, что на металлургическом комбинате устранение нежелательных явлений, как гласило недавно вошедшее в обиход неуклюжее выражение, идет крайне медленно. Франк отправился к Ахиму.

— Как ни прискорбно, мой дорогой, но ваша партийная организация, похоже, пребывает в глубокой спячке. Если мне не изменяет память, ты уже несколько лет назад выступал с публичной критикой заводского руководства, а воз, как говорится, и ныне там…

— Ты, что ли, не выступал? И не далее как несколько месяцев назад.

— Что было, то было. Но я извлек из этого полезный урок. С высоты сегодняшнего дня я бы назвал ту свою позицию нереалистичной, максималистской. Теперь, как видишь, исправляюсь, потому-то и пришел к тебе. Ведь ты их лучше знаешь, как-никак работаешь вместе.

— Ты о ком?

— О Кюнау, о ком же еще. Ну и, естественно, о Дипольде.

Ахим опешил: какие могли быть претензии к Дипольду? Еще год назад, когда появились признаки того, что поставки металла из западных стран могут прекратиться, Дипольд первым забил тревогу, призвал во всеоружии встретить назревающий экономический бойкот. Он и теперь, не слушая колеблющихся и сомневающихся, убежден, что комбинат отнюдь не исчерпал всех своих возможностей. Он верит в успех исследовательской группы, которую вновь возглавили инженер Вильдбах и бригадир плавильщиков Бухнер. Если б им удалось создать новый сорт чугуна, это бы позволило получить те тридцать тысяч тонн, что до сих пор ежегодно закупаются за границей, сэкономить одиннадцать миллионов валютных марок!

— Ладно, не будем касаться Дипольда. Но что ты можешь сказать о Кюнау?

— Что могу сказать? На нашем комбинате развелось много людей, которые просто-таки благоговеют перед западной техникой, причем настолько, что забывают об элементарном чувстве собственного достоинства. Уровня этой техники, утверждают они, нам вовек не достичь. Узнав о бойкоте, они замирают, как кролик перед удавом, у них самый настоящий паралич мысли. Надо ли говорить о гибельности этого комплекса неполноценности, этого неверия в свои силы? Собственно, об этом я и хотел написать в «Факеле». Но Кюнау зарубил мою статью.

— И чем он это мотивировал?

— Тем, что писать об этом пока преждевременно. Пусть сперва начальство на самом верху придет к какому-то одному, определенному мнению.

— Странно… А расскажи-ка, что произошло между вами, когда ты его продернул в одной из своих заметок?

Ахим медлил с ответом. У него было такое ощущение, будто Франк не спрашивает, а допрашивает его, и Ахим не стал таиться.

— Чего ты добиваешься, Франк? Ты под Кюнау копаешь, да? Но ведь после того случая столько времени прошло. Да и не ты ли сам, правда, когда дело касалось лично тебя, как-то сказал: «Никто не застрахован от ошибок»…

Франк понял: знает наперед, что любое его слово станет фактически доносом на секретаря парткома, — и попытался развеять эти подозрения.

— Клянусь честью, старина, весь этот разговор останется между нами. Пойми меня правильно: мне поручено разобраться в ситуации.

— Если коротко, то я скажу так: Кюнау хотел приспособить людей к социализму, я же — социализм к людям. Честно говоря, сегодня я не знаю, какая из двух позиций верная.

Не густо, но уже кое-что, подумал про себя Франк. Кой-какая информация уже набирается.

Утром следующего дня, едва Франк вошел в свой кабинет, на столе затрещал телефон. Звонил Бартушек. Его хриплый голос звучал возбужденно.

— Слушай, Люттер, брось все как есть и спускайся вниз. Я сейчас заеду за тобой. Считай, что я уже выехал.

— Что-нибудь случилось?

— Ах да, ты же еще ничего не знаешь… Авария на комбинате. С полуночи все пять печей второго цеха загашены…


У него было такое ощущение, будто на голову обрушилась барабанная дробь. Виски сжимало, и, открыв глаза, он не сразу понял: то ли это все еще длится мучительный сон, то ли он уже проснулся. Наконец сообразил, что происходит. В дверь беспрерывно стучали и трезвонили. На лестничной площадке кто-то выкрикивал его имя. Стряхнув с себя остатки сна, он с удивлением обнаружил, что находится в собственной постели, у себя дома, а не в далеком Кузнецке, в гостиничном номере, который делил с Ойгеном Вильдбахом. Тотчас ему вспомнилось все то, что не давало покоя со вчерашнего дня, и прежде всего — Халька… Встреча их была короткой: почти на ходу она чмокнула его и убежала. За тридевять земель от дома, на краю света, он испытывал неизбывную тоску, страстное желание поскорее увидеть ее вновь. Как только мы обнимемся, успокаивал он себя, все образуется, станет на свои места. И вот они встретились — и что же? Она спешила в Граубрюккен, на свою фабрику, где уже была мастером, бормотала что-то насчет важного собрания, куда ни в коем случае нельзя опаздывать. Простившись с нею, он сразу принялся ее ждать, ждал до позднего вечера, пока его не свалил сон.

Эрих протянул руку к Халькиной половине кровати, но она оказалась пуста. Затем включил свет. В дверь продолжали настойчиво звонить. Он вскочил с постели в ужасе: должно быть, что-то случилось с женой. Его взгляд упал на будильник: два часа ночи. Да, сомнений не было никаких, с Халькой беда. Иначе разве стали бы его беспокоить в такое время? Он бросился открывать дверь.

Перед ним в кожаной куртке и мотоциклетном шлеме стоял один из мастеров.

— Ну ты и спишь! Легче покойника разбудить, чем тебя.

— Что случилось? Что-нибудь с… — «с Халькой» хотел спросить он, но осекся, вовремя сообразив, что в этом случае вряд ли бы явился этот малый. Однако тот и сам перебил его:

— Авария. Дело дрянь. Быстрей одевайся. Нужна твоя помощь.

— Я сегодня и двух часов не спал. Только недавно с поезда, разбит совершенно. Чья сегодня смена? Клейнода?

— Ну и что ж, что Клейнода. Он уже вкалывает со своей бригадой, да только им без тебя не справиться. А кроме того… Неужели ты бы поручился за него в этой ситуации? Странный он какой-то, к тому же ты, наверно, не хуже меня помнишь его прежние «подвиги». В общем, одевайся и поехали. С тобой оно вернее будет.

Пока они мчались на мотоцикле на комбинат, мастер рассказал сидевшему сзади Эриху, что стряслось.

Час назад на второй станции внезапно остановились все насосы, и печи второй батареи остались без охлаждения. Пока искали причину, стальные корпуса печей раскалились докрасна, сгорело несколько фурм, кое-где лопнули и даже взорвались воздуховодные трубы. Отлетевшими кусками железа, точно снарядными осколками, были серьезно ранены несколько человек, среди них Бухнер. Осколок угодил ему в шею, перебил ключицу, задел артерию…

Прибыв на место аварии, Эрих узнал, в чем было дело. По непонятной причине в башенном охладителе заело шибер, так что доступ воды оказался практически перекрыт. Вместе с Бейхелем Гарри Клейнод на головокружительной высоте пытался сдвинуть злополучный шибер с мертвой точки.

Эрих поднялся к ним по железной лестнице и, выслушав подробности об отказе шибера, злобно процедил:

— Вот сволочь! Простая железка, а сколько бед натворила!..

Клейнод повернул к Эриху свое чумазое лицо и, как ему показалось, не без злорадства сказал:

— Железка, говоришь? Эту железку уже давным-давно пора было заменить. Проржавела насквозь. Но где ж взять новую в этой нищей стране? Мы только и горазды, что старье латать. Для новых-то шиберов металла нет. Точнее, есть, но только на Западе, а он нам кукиш показал. Как видишь, Рыжий, тонка у социализма кишка против Запада, одна гордость и есть, а из-за нее люди гибнуть должны…

Эрих хотел выдать Клейноду, но в последнюю минуту сдержался. Какой смысл говорить громкие слова, когда требуется дело, а Клейнод — специалист экстра-класса. Сам Эрих вряд ли бы докопался до неисправности быстрее. Незачем с ним пререкаться, подумал он, надо и мне скорее приниматься за работу.

Он спустился вниз и пошел в цех, представлявший собой, хоть и удалось предотвратить худшее, довольно страшное зрелище. Кругом валялись обломки разрушенных фурм, многие воздуховодные трубы напоминали орудийные стволы, в которых разорвался снаряд. Здесь, где обычно все фыркало, шипело, грохотало, стояла непривычная, жутковатая тишина, сама по себе свидетельствовавшая о чрезвычайном происшествии. И тем не менее восстановительные работы уже начались. Сменные мастера, плавильщики, заливщики, шихтовщицы, покинув свои рабочие места, убирали битый кирпич, искореженный металл, несли запчасти — короче, хватались за любое дело, лишь бы быть полезными. К ним присоединились рабочие из других цехов, освободившиеся после смены, однако при всем при том, что люди трудились не жалея сил, зачастую они не столько помогали, сколько мешали друг другу. Неизвестно, как долго бы еще продолжался этот хаос, если бы не явился инженер Вильдбах, так же как и Эрих, поднятый с постели. Под глазами у него были темные круги — следы недосыпания и усталости после многодневного путешествия из Кузнецка в Айзенштадт.

Разобравшись в ситуации, Вильдбах первым делом попытался как-то скоординировать людей, направить их работу в организованное русло. Распоряжения его звучали по-военному строго и четко. Эриху он велел заменить пришедший в негодность люрман шестой печи. Несмотря на всю серьезность положения и невероятную усталость, он все же сохранял чувство юмора.

— Думал ли ты, Эрих, неделю назад, когда ловил форелей в Томи, что тебя ожидает еще и это удовольствие? — сказал он, улыбнувшись.

Услышав название сибирской реки, Эрих вспомнил их поездку на Алатау, с такой отчетливостью увидел перед глазами дорогу, точно все это было лишь несколько часов назад. Ему вспомнился Коля, бурят, а может, тувинец или хакас… Эрих так и не понял, какой национальности был его советский друг, ведь Кузбасс населен десятками народностей. В предпоследний день командировки он пригласил их на прощальную рыбалку. На старенькой, дребезжащей, не внушавшей доверия «победе», показавшей, однако, недюжинную выносливость, они заехали в такую глушь, в такие девственные леса, что трудно было поверить, что где-то сравнительно недалеко воздух пахнет гарью и небо черно от дыма. Правда, последние пять километров бездорожья «победа» осилить не смогла — пришлось ее оставить и идти пешком к долине, где по отполированным валунам, между пологим зеленым и высоким песчаным берегами несла свои бурливые воды горная река Томь.

Глядя на бесконечную синь неба и снежные вершины на горизонте, Эрих впервые ощутил жгучую тоску по родине, по Хальке. Безлюдье ивняковых и березовых рощ с их серебрившейся на солнце листвой усиливало в нем меланхолическое настроение, а тут как на грех еще и Коля затянул на своем непонятном языке какую-то песню с грустной мелодией. На глаза у Эриха навернулись непрошеные слезы…

Больше всего его волновало состояние каскадного желоба, изобретенного им в соавторстве с Бухнером и использовавшегося ныне для удаления шлака уже на всех печах комбината. Осмотрев желоб, Эрих порадовался, что тот от аварии не пострадал.

От души немного отлегло, но все разно было тревожно. Его мысли вернулись к Хальке. Если с ней что-то случилось, то как он узнает об этом здесь, в цеху, а самое главное — сумеет ли вообще перенести страшное известие?.. Ну ладно, не паникуй ты, успокаивал он себя, все будет нормально. Все важные совещания, а именно на такое, по словам Хальки, она и спешила, имеют один большой минус: длятся слишком долго, и, возможно, как раз поэтому она не успела на последний поезд. Неприятно было и то, что он ни с кем не мог поделиться своей тревогой. Что бы он сказал? Что не знает, где проводит ночь его жена? Нетрудно представить, какими бы насмешками его наградили и какие начались бы пересуды за его спиной. Нет, он и мысли не допускал, что Халька ему неверна. Но почему она в таком случае, зная о его возвращении из командировки, не попросила кого-нибудь заменить ее? Не может быть, чтобы никто не пошел ей навстречу — при такой уважительной причине. А кроме того, неужели Халька сама не соскучилась по нему, тем более что за все эти годы они еще никогда не разлучались так надолго? Эрих вовсе не был избалован женским вниманием; рыжий, конопатый, он и сам сокрушался, глядя на себя в зеркало. И потому, когда судьба свела его с Халькой, это был счастливейший момент в его жизни. За себя он мог поручиться, что будет верен ей до гробовой доски. Собственно, иначе он семейную жизнь и не мыслил, чем был обязан прежде всего своим родителям. Вот кто действительно являл собой пример супружеской преданности! Когда отца в очередной раз забирали нацисты, мать оставалась одна, с детьми на руках, под неусыпной слежкой шпиков и доносчиков. Уйди она от него, гестапо тотчас бы оставило ее в покое… Но если Халька сейчас, мягко говоря, ведет себя странно, чего же можно ждать от нее, когда он отправится на сборы командиров рабочих дружин, назначенные через месяц?..

Мысли об этом не выходили у него из головы. Точно назойливые осы, они не давали ни секунды покоя, изводили, жалили его. Единственным облегчением для Эриха было то, что рядом с ним сейчас находился Оскар Винтерфаль, человек не менее надежный, чем Бухнер.

Перво-наперво им надо было вытащить из каркасной стенки старый, треснувший люрман: операция очень непростая, а главное, требовавшая исключительной осторожности.

— Герберта как раз и жахнуло, когда он начал перекрывать доступ дутью, — рассказывал Винтерфаль. — Знаешь, впервые в жизни я не пожалел, что был на фронте, пусть это и звучит дико. Но честное слово, то, что здесь происходило, напомнило мне сражение на Курской дуге. Там такая стояла пальба, аж чертям было тошно. Танки против танков. Сотни, тысячи. Мы зарылись в окопы, не смея носа высунуть. Ох, и была же мясорубка: кому ногу оторвало, кому руку, кому позвоночник перебило. Отовсюду только и слышно было, что стоны, молитвы, проклятия. Я санитаром служил, так едва успевал перевязывать раненых. Не будь у меня фронтовой закалки, думаю, вряд ли бы я сумел спасти Герберта. Как только я его перевязал, подкатили машины «Скорой помощи» и увезли всех пострадавших в больницу. Слава богу, что не задержались.

Выслушав Винтерфаля, Эрих облегченно вздохнул. Все-таки его рассказ звучал не так безнадежно, как давешнее сообщение мастера.


…С Колей они практически никогда не говорили о войне: оба были слишком молоды, чтобы оказаться по разные стороны линии фронта и стрелять друг в друга.

Их делегация, возглавлявшаяся Госсекретарем министерства тяжелой промышленности и состоявшая из работников ряда металлургических предприятий, имела два задания: одно от правительства, другое от профсоюзов. Инженеру Вильдбаху надлежало изучить технологию автоматизированной плавки чугуна, Эриху — познакомиться с опытом социалистического соревнования в СССР, а Дипольду — провентилировать в Москве и Ленинграде возможности увеличения поставок стали, которые помогли бы республике противостоять бойкоту Запада.

Эрих вместе с Колей проехал по всей территории Кузнецкого бассейна, раскинувшегося на тысячи километров, выслушивал объяснения производственных процессов, присутствовал при словесных дуэлях на планерках, к которым здесь относились гораздо серьезнее, чем у него на родине, а однажды побывал даже у Коли дома. Правда, как и тогда в Айзенштадте, вновь мешало обоюдное незнание чужого языка, так что им приходилось объясняться, как говорится, на пальцах, пользуясь расхожими немецкими и русскими словами.

— Слушай… Я твой фройнд…

— Дружба, да, да. Мы — водка. Ты понимать, Коля? Чок-чок, пить.

Коля ставил на массивный стол бутылку и два граненых стаканчика, наливал их доверху и, улыбаясь, несколько раз пощелкивал себя по кадыку — жест, имеющий, должно быть, одинаковое значение у всех народов мира…

Осторожно разбив обмуровку люрмана и расшатав его, он взялся за крюк и с помощью Винтерфаля попробовал вытащить двухстенную трубу из кирпичного каркаса. Уже в самолете, по пути домой, в небе над Обью он дал себе слово сохранить дружбу с Колей и как минимум переписываться с ним. Но как это сделать при полном незнании русского? На ум ему пришел Ахим. Вот кто будет переводить письма, которые он будет посылать в далекий Кузнецк.

Когда сгоревший, оплавившийся люрман подался и рухнул на пол, Эриха обдало горячей волной: печь хоть и была загашена, но, как оказалось, еще не успела остыть полностью. В этот момент двое рабочих из бухнеровской бригады как раз подкатили тележку с новеньким, сверкающим люрманом.

— Шабаш, — сказал Эрих. — Перекур.

Рассвело. Солнечные лучи проникали в цех, и постепенно электрические лампы были выключены совсем. Ночная смена подходила к концу, но Оскар Винтерфаль решительно заявил, что уйдет из цеха не раньше, чем в печь будет загружена первая шихта. Это его долг перед Бухнером. Будь он сейчас здесь, он бы поступил точно так же.

— Смотри, тут еще работы непочатый край, — предупредил Эрих. — Может, до вечера провозимся.

— Ну а сам-то ты, Рыжий, чего пришел, почему дома, в постельке с супругой, не остался?

И опять у Эриха защемило сердце. В спешке он позабыл оставить Хальке записку с объяснением, где он и почему ушел. Должно быть, она приехала с первым утренним поездом и теперь мечется по квартире, испуганная его загадочным исчезновением…

Точно прочтя его мысли, возле печи появился Ойген Вильдбах.

— Только что звонила твоя жена. Просила передать, чтоб ты не волновался: она уже дома. Всю ночь, говорит, просидела на вокзале в Граубрюккене.

Значит, все было так, как он поначалу и предполагал. Камень свалился у него с души, но одновременно с облегчением он испытывал и легкий стыд оттого, что мог подозревать Хальку в чем-то нехорошем. Конечно, по натуре своей она человек темпераментный, порой, быть может, даже слишком. Ей ничего не стоило, выпив рюмочку-другую на какой-нибудь вечеринке, отплясывать канкан на столе. В этом не было никакого распутства — просто так она давала выход своей энергии. Он же, напротив, был скромник, стеснялся танцевать, да и не чувствовал в этом никакой потребности. Что вальс, что фокстрот, что недавно вошедший в моду рок-н-ролл, напоминавший своими бросками и кульбитами помесь гандбола с борьбой, — ему все было едино. Когда начинались танцы, он обычно отходил в сторонку, потягивал пиво и смотрел на плясавшую Хальку. Ревности он не ведал…

Перекур кончился.

— За работу, парни.

— Раз-два, взяли!

Подхватив люрман с помощью нескольких рабочих, Эрих водрузил его на положенное место, обмуровал и затем подключил к системе охлаждения.

Вскоре в цехе неожиданно появился Франк Люттер, а с ним тот хриплый человек, что пару месяцев назад снимал стружку с Кюнау за нерациональное использование шлака. Франк сразу взял быка за рога.

— Каким образом случилась авария? — спросил он Эриха. — Кто несет за нее ответственность? Уж не ваше ли начальство, с его порочными методами руководства?


Зажечь печи удалось лишь к позднему вечеру. Подобно Оскару Винтерфалю, большинство рабочих добровольно отработали три смены кряду, пока наконец последствия аварии не были полностью ликвидированы.

В тот день Ахим тоже побывал в цехе, чтобы своими глазами увидеть происходящее. Он считал для себя необходимым написать репортаж об аварии, воздать должное самоотверженности рабочих, мастеров и инженеров, действовавших с тем энтузиазмом, который Ленин называл ВЕЛИКИМ ПОЧИНОМ. В последнее время, недовольный собой, Ахим все чаще подумывал о том, как сделать газету привлекательней, читабельнее, поднять ее литературный уровень, покончить с казенной трескотней, отчетами о бесконечных заседаниях, служивших иным чинушам единственным оправданием их существования.

Ахим стал смелее: начал публиковать такие материалы, последствия которых были совершенно непредсказуемы.


Сто шестая история об Уленшпигеле повествует о том, как, находясь в Хельмштедте и продав одному дуралею два гульдена за десять, Уленшпигель посчитался с тамошним менялой.

Случилось так, что однажды судьба забросила Уленшпигеля в город Хельмштедт, где держал лавочку некий меняла, живший тем, что на севере и юге, западе и востоке Германии были в обращении разные деньги — всевозможные гульдены, дукаты, геллеры, пфенниги, серебряные талеры. Хельмштедтский меняла драл с людей безбожные проценты, не брезговал и ростовщичеством, словом, был еще тот живоглот. Ремесленники и крестьяне были на него в большой обиде.

Что же касается Уленшпигеля, то он изрядно поколесил по свету: учился в Пражском университете, навестил папу римского в Ватикане, короче, в кошельке его собрались монеты разных стран. Вот он и пришел к меняле. А тот по своему обыкновению начал торговаться.

— Это моя последняя цена, — сказал он, назвав стоимость рейнского золотого гульдена, — а ганноверский талер, который и у нас, в Брауншвейге, в ходу, вам обойдется в четыре саксонских.

— Как же так? — воскликнул Уленшпигель, оторопевший от такой наглости. — В Саксонии талер равен тридцати грошам, а грош — десяти пфеннигам, стало быть, саксонский талер — это триста пфеннигов. Ганноверский же талер — это двадцать четыре гроша, или двести восемьдесят восемь пфеннигов, поскольку в ганноверском гроше двенадцать пфеннигов. Значит, саксонский талер не только что не дешевле ганноверского, но и на двенадцать пфеннигов дороже.

— Вы не учитываете две вещи, — изрек меняла. — Во-первых, с каждой сделки я должен что-то иметь, иначе какой же смысл будет в моем ремесле? А во-вторых, такова уж природа денег — их ценность определяется тем, что на них можно купить. Да будет вам известно, сударь, в Брауншвейге на талер можно накупить куда как больше, нежели в Саксонии.

— Дудки! — ответил Уленшпигель. — В моей родной Саксонии краюха хлеба стоит дешевле, чем у вас, да и обед в трактире, как я сегодня убедился, тоже.

— Очень может быть, — сказал меняла. — Но зато трактирщики наши кормят на венецианский манер: на белой скатерти, на хорошей посуде, с красивыми приборами.

— Эка важность! Все равно это не повод запрашивать за один ганноверский талер четыре саксонских.

Так они еще долго спорили, пока наконец у менялы не лопнуло терпение. Впервые ему попался такой упрямец, ничуть не похожий на ту публику, что ползала перед ним на брюхе, вымаливая деньги.

— В общем, так! — прокричал меняла в бешенстве. — Ежели вы не хотите моих услуг, то проваливайте со своими саксонскими талерами куда подальше. Закройте дверь с той стороны, и чтоб я больше никогда вас не видел.

Сказано — сделано. Уленшпигель раздобыл крепкие доски и ночью заколотил дом менялы. А потом, вместе с людьми, настрадавшимися от алчного торгаша, возвел вокруг его лавки каменную стену. Чтобы впредь менялам неповадно было обдирать честной народ.


Следующие недели были для Манфреда Кюнау какой-то серией нокаутов, и боксерская терминология, которую в этой ситуации он применял к себе, как нельзя более точно отражала положение вещей. Да, он чувствовал, что земля уходит у него из-под ног. На него обрушивался град тяжелых ударов, он уже почти потерял всякую координацию и после очередной взбучки в кабинете испытывал такое ощущение, будто встал за секунду до того, как рефери на ринге произнес сакраментальное «десять!». Если б он не питал надежду, что еще есть шансы отыграться, он бы давно капитулировал, выбросил полотенце.

Ну а пока он держался на ногах: входил в клинч, прижимался к сопернику вплотную, ограничивая его подвижность, то бишь напоминал об успехах, которых они достигли в совместной — совместной! — работе, действуя рука об руку, плечом к плечу. Когда же и этот тактический прием не дал результата, он понял, что на сей раз фонарем под глазом не отделаться. Суть предъявлявшихся ему обвинений сводилась к тому, что, будучи секретарем парткома завода, он не сумел нацелить трудовой коллектив на выполнение задач, стоявших перед экономикой страны в условиях осложнившегося международного положения. Больше всех усердствовал Люттер, ставивший под сомнение не только его качества как партийного руководителя, но и вообще его верность революции. Как некогда Штейнхауэр, так теперь Люттер разразился в «Вархайт» большой статьей, только еще более резкой, с нападками на Кюнау. «Не пора ли парткому завода решительно изменить стиль работы?» — вопрошал он.

Ищут козла отпущения, думал Кюнау, а поскольку никого более подходящего на примете нет, то отыгрываются на мне. Ясно, что и вину за аварию на второй батарее теперь свалят на меня, пришьют и изношенные люрманы, и несчастный случай с Бухнером. Ну уж по этой части я чист, сумею отбиться.

Однако, когда он предстал перед Бартушеком и Люттером, те предъявили ему такой список прегрешений, что он только и мог, что криво улыбаться. Ему припомнили все: и Беккера, упавшего с колошниковой площадки, и аферу со шлаком, и многое другое, казалось, уже давно забытое.

— Какие же ты сделал для себя выводы из своих ошибок? — спрашивал Люттер. — Никаких. Все та же некомпетентность, неумение распознать главное, на что должны быть брошены все силы. Вот и сейчас ты не проявляешь должного внимания к работе экспериментальной группы, к тем разработкам, которые помогли бы существенно покрыть дефицит металла в условиях экономического бойкота, объявленного классовым врагом…

— Хорошо вам говорить, — закричал Кюнау, — вам, просиживающим кресла в своих кабинетах, оторванным от жизни и судящим о ней только по сводкам, отчетам да газетам!

— Ты нас на голос не бери, имей мужество выслушать критику, — спокойно сказал Люттер. — Шарахаешься из одной крайности в другую: то никого не желаешь слушать, ставишь себя выше коллектива, а то наоборот — волокитишь принятие давно назревших решений, робеешь, как девственница в первую брачную ночь.

Хотя Бартушек и поморщился при этом сравнении, явно притянутом за волосы, как, впрочем, и многое из того, что говорил Люттер, однако же кивнул в знак согласия с журналистом. И в этот миг Манфред понял, что на снисхождение этих двоих ему рассчитывать не приходится. По всей вероятности, Люттер был только шавкой при этом хрипуне, орудием в его руках, и все, что оставалось Кюнау, — это распространить свою ненависть на обоих, поделив ее между ними поровну.

Возможно, он всегда отличался трудным характером, тяжело переживал неудачи, но теперь в нем и вовсе произошел надлом. От той иронии, с какой он поначалу выслушивал адресованные ему упреки, не осталось и следа, он стал мрачен и серьезен. Нет, пожалуй, это уже не бокс — скорее драка не на жизнь, а на смерть. Доморощенные следователи Люттер и Бартушек рылись в его прошлом, требовали объяснений по тому или иному эпизоду его биографии, и, быть может, поэтому, оставаясь по вечерам один, он тоже пытался разобраться в себе самом. И с небывалой до того отчетливостью он осознал: а ведь у него никогда не было друзей! Таким одиноким, каким он чувствовал себя в эти мучительные минуты самоанализа, он был, в сущности, всегда. Неужели во всем его окружении нет никого, кому бы он мог довериться, открыть душу? А Дипольд? Как-никак целых семь лет они вместе возглавляют завод. Но нет, с недавних пор на каждом заседании Дипольда ставили ему в пример, кололи им глаза, о какой уж тут дружбе можно говорить?.. Кто еще? Хёльсфарт? Бухнер? Не страдающие чрезмерным интеллектом, такие же рабочие, как некогда он сам… Нет, они тоже не поймут его сегодняшних проблем. Отец и мать давно умерли. Со старшим братом, бывшим нацистом, он рассорился навсегда вскоре после возвращения из советского плена и теперь ничего о нем не знал. Жена — вот кто бы его понял, да только у него нет жены. Они бы вместе шли по жизни, деля все радости и печали… Какое это счастье — знать любовь женщины, чувствовать рядом ее дыхание, получать от нее поддержку и утешение… Но и этого ему не суждено было иметь. Одни лишь непродолжительные связи, случайные знакомства…

От заседания к заседанию, все больше и больше превращавшихся в судилище, Люттер становился желчнее, агрессивнее. Говорил в основном он — Бартушек хранил степенное молчание. Кюнау курил одну сигарету за другой. С тех пор как в его судьбе произошел столь крутой поворот, он опять начал курить и даже попивать, хотя несколько лет назад и с тем и с другим решительно покончил. Это хоть как-то помогало ему справиться с депрессией, с тоской, становившейся особенно нестерпимой по вечерам, когда он сидел как крот в своих четырех стенах — типично холостяцкой квартирке в блочном доме, скупо обставленной и вечно неприбранной. Кроме Марго, симпатичной блондинки из бригады Лизбет Гариш, с которой у него был короткий романчик, к нему захаживал, и то уже давно, только этот Франк Люттер. Вместе они строили — отчасти прожектерские — планы, всякий раз дополняя вариант, разработанный Манфредом, новыми и все более смелыми идеями, как-то: построить в районе деревушки Грицене второй мост через реку, заасфальтировать дороги в рабочих поселках и т. д.

Марго, с горечью подумал он, за те редкие часы, что была у меня, по крайней мере приводила квартиру в порядок, мыла посуду, ставила на место тарелки и чашки, говорила «спасибо» и безропотно удалялась. Люттер же все норовил подколоть, сам сеял в его душе смуту, в которой теперь и обвинял. Нельзя распыляться на мелочи, поучал он тогда, надо переть напролом, не оглядываясь ни направо, ни налево. Цель оправдывает средства. В ту пору у Манфреда было такое чувство, будто наконец он встретил того, кто мог бы стать его лучшим другом. Мы с тобой по одной мерке скроены, говорил ему Люттер…

А теперь Франк Люттер приводил все более веские доказательства его упущений. Усы у Франка заметно выросли и уже свисали вниз, так что, когда он делал паузы, он больше не крутил их, а подхватывал губами и жевал.

— Оперативный штаб рекомендовал создать на вашем комбинате исследовательскую группу, чтобы в кратчайшие сроки наладить производство особо прочного чугуна.

— Такая группа уже существует.

— А толку что? Где результаты? Оказываешь ли ты ей внимание? Насколько нам известно, партийный контроль за ее работой фактически отсутствует, дело пущено на самотек.

— С чего ты это взял?

— А вот ты скажи: получали ли, к примеру, Вильдбах или Бухнер, который, между прочим, является членом парткома, от тебя партийное поручение?

Западня захлопнулась, и вырваться из нее было уже невозможно.

— Нет, — ответил Манфред.

— Вот видишь…

Сидевший рядом Бартушек удовлетворенно хмыкнул.

На этом запас люттеровских обвинений не кончился. Он продолжал говорить, и с каждой фразой все четче и убедительнее выстраивалась логика его аргументов. По словам Франка, он, Кюнау, проявил наплевательское отношение к коллективу социалистических изобретателей, что, впрочем, замечается за ним не впервой: можно вспомнить прошлогоднюю историю с остаточным металлом в шлаке или с каскадным желобом. Таким образом, через всю его деятельность красной (а точнее — черной!) нитью тянется недооценка роли рационализаторов и изобретателей, за что в конечном итоге приходится расплачиваться рабочим. Да, именно они должны платить своим здоровьем за верхоглядство Кюнау. У всех на памяти тот печальный случай, когда вместо того, чтобы на солидной научной основе подойти к проблеме колошникового газа, с его благословения восторжествовал принцип штурмовщины, расчет на «авось». В итоге многочисленные отравления, даже жертвы. А теперь? Пусть Кюнау благодарит судьбу, что Герберт Бухнер остался жив.

— При чем здесь я? — воскликнул Кюнау. — Во всем виноват проклятый шибер башенного охладителя!

Теперь заулыбался и Люттер, своей гаденькой, надменной улыбочкой.

— Какой же ты непонятливый! — вздохнул он. — С тобой прямо хоть плачь. Шибер — это тебе вовсе на какая-то безделушка, как ты нам тут пытаешься внушить. Это высокочувствительный, сложный механизм, за которым нужен глаз да глаз. А он, как показало расследование, давно пришел в негодность и нуждался в срочной замене. Заменить же его было нечем, поскольку нет соответствующего металла для его изготовления, а металла нет потому, что Запад отказался нам его поставлять. Видишь, как все взаимосвязано.

— Ну, ты бы просто и сказал: вина наша в том, что мы до сих пор не освоили выпуск нужного металла. Ничего, как-нибудь наверстаем, А авария и шибер тут ни при чем.

— И опять ты не понимаешь… — с каким-то торжеством в голосе произнес Люттер, готовясь нанести последний удар. — Диалектическая связь между аварией и твоим благодушеством заключается в том, что комбинат не смог своевременно модернизировать производство, вследствие чего машиностроительные заводы остались без необходимого чугуна и больше других страдают от бойкота. От этого разгильдяйства, нежелания думать, порочного стиля руководства и идут все наши беды, так что авария была неизбежна, вопрос состоял лишь в том, когда она произойдет.

Манфред понял, что это приговор. И, как бы ставя в его деле последнюю точку, заговорил Бартушек. Напомнив Кюнау о его военном прошлом, сделал упор на то, что человек, проработавший несколько лет в машиностроении, не может не понимать, что значит для этой отрасли народного хозяйства износостойкое литье, для которого прежде всего нужен хороший чугун.

Они могли ставить под сомнение любые его качества, но только не преданность партии! А именно так следовало понимать их слова, когда они заявили, что он и раньше неоднократно саботировал решения партийного руководства. Подобного у меня никогда и в мыслях не было! — негодовал он про себя. Это же чудовищный поклеп. Он всегда относился к другим с той же требовательностью, что и к себе, считая главными для коммуниста два качества: беспрекословную исполнительность и непоколебимую веру в правоту дела, за которое борется рабочий класс. Он первый выступал за железную, военную дисциплину в партии, относился к партийным постановлениям как к боевым приказам и испытывал удовлетворение лишь тогда, когда добивался их полного осуществления. Он никогда не роптал, никогда не проявлял буржуазного скептицизма. В ряды партии вступил сразу по возвращении из советского плена, в возрасте двадцати двух лет. С марксизмом впервые познакомился в лагере для военнопленных, за Уралом, и сразу усвоил идеи, по которым отныне хотел жить и работать. Потом был машиностроительный завод в Галле. Он трудился в сборочном цехе, освоил профессию токаря. Параллельно окончил вечернюю школу, сдав все экзамены на «отлично». Его заметили и направили еще в одну школу — на сей раз партийную. А потом его выбрали секретарем заводского парткома. Уже в этой должности он поступил на заочное отделение экономического факультета, стал дипломированным специалистом. Чем не блестящая, безукоризненная биография?

Он остался холост, сочтя, что если обзаведется женой и детьми, то свяжет себя по рукам и ногам и не сможет с прежней отдачей служить делу партии. Он воспринимал себя как профессионального революционера, считая своими великими учителями Ленина и Сталина. Политическая работа крайне редко предоставляла ему возможность побыть просто человеком, подумать о личных интересах. Впрочем, какие уж такие у него могли быть личные интересы, когда рабочий класс еще не добился полного освобождения на всей планете и вдобавок ко всему сохранялась угроза новой войны? Человек идейный, принципиальный, он и в друзья выбирал себе таких же, каким был сам. Да только вот отвечали ли они ему дружбой?

Голова его гудела от коловращения мыслей, тело пробирала нервная дрожь. Насколько бы мне сейчас было легче, подумал он, будь у меня натура Люттера: бесчувственная, рассудочная, холодная… Несмотря на сумятицу мыслей, он явственно представил себе, что его ждет: прошлогодний партийный выговор еще не снят, а новый, считай, уже обеспечен… Сумеет ли он вообще пережить такой позор? Они меня просто вычеркивают из жизни, расправляются, как с предателем! Хорош секретарь парткома… Он угрюмо усмехнулся и оглядел свой кабинет. Прощай любимая работа… Все кончено… Боясь взглядов недоброжелателей и завистников, наверняка радовавшихся его поражению, он не решался до наступления темноты выйти из кабинета, показаться в городе, проделать путь домой. Ну а дома-то что его ждет? Такая же пустота и давящая тишина, как в этом кабинете. Да, это конец. Вот, стало быть, что значит твоя жизнь. Для твоих товарищей — не больше, чем какой-то шибер… Да и сам ты для них что-то вроде запчасти, которую в любой момент можно поменять. Если б я только знал средство, как избавить их от грязной работы, самому выполнить ее. Чтоб они потом могли сказать обо мне хотя бы: он нас понял…

Неожиданно он вспомнил, что в столе у него лежит ключ от комнаты, где хранится оружие — на завтра были назначены сборы рабочих дружин. Он вышел в темный безлюдный коридор и, увидев свет, пробивающийся из-под двери неподалеку, осторожно прокрался мимо нее…

Впоследствии так до конца и осталось невыясненным, что же все-таки произошло в кабинете Кюнау, отчего комната и ее хозяин имели столь ужасающий вид. То ли он оказался психически нездоров и, страдая галлюцинациями, открыл пальбу по примерещившимся ему врагам (хотя каким?!), то ли хотел покончить с собой…

Ахим услышал выстрелы — целую автоматную очередь.

Он сидел в помещении редакции, через две двери от партбюро, и работал над статьей. Хотя решение объявить Кюнау строгий выговор и освободить его от обязанностей секретаря, что называется, носилось в воздухе, однако из-за разногласий среди членов парткома по поводу формулировки принято оно пока не было. Обсуждение персонального дела Кюнау затянулось до позднего вечера, но после заседания Ахим решил пойти к себе и еще немного поработать, да так заработался, что не заметил, как наступила ночь. Он думал, что, кроме него, никого в административном корпусе нет.

И тут прогремели выстрелы.

Ахим выбежал в коридор, стал дергать запертые двери, одну, другую, как вдруг третья подалась, и он увидел жуткое зрелище.

На полу своего кабинета ничком в луже крови лежал Кюнау, голова и все лицо его были в ранах. Изо рта вырывались хрипящие, булькающие звуки. Руки судорожно сжимали автомат.

Непроизвольная тошнота подкатила к горлу Ахима… Но сейчас не время распускать нюни. Кюнау при смерти, и все равно надо что-то предпринять для его спасения.

Ахим осторожно перевернул Кюнау на бок, чтобы тот не захлебнулся в собственной крови, после чего, разорвав свою рубашку, перевязал ему голову. Затем разжал его пальцы, забрал автомат, поставил на предохранитель и вызвал по телефону «скорую помощь».

В ожидании врачей Ахим осмотрел комнату. Все здесь было изрешечено пулями, следы автоматной очереди виднелись на стенах, на мебели, на окнах; под ногами хрустело битое стекло. Спустя несколько минут прибыла «скорая», и в комнату вбежали люди в белых халатах.

Какой ужас, думал он, какой ужас… Что же здесь произошло? Ясно, что никакого нападения на Кюнау быть не могло, это явная попытка самоубийства. Но на какой почве? Кто довел его до этого отчаянного шага?.. Сейчас, да и потом тоже, Ахим не мог отделаться от чувства личной вины. Если б он на минуту раньше понял, что, кроме него, в здании есть еще и Кюнау. Ведь чудились же ему в коридоре шаги, какие-то шорохи, точно кто-то крадется мимо его кабинета. Всего лишь две двери отделяли его от места, где готовилась трагедия… Да и нужно ли было так жестоко прорабатывать Кюнау на заседании парткома? Будто свора собак, набросились, и никто, в том числе и Ахим, не заступился за него…

Позже следствие установило, что обойма автомата была расстреляна наполовину. По всей вероятности, Кюнау хотел покончить с собой, но в последнее мгновение отвел автомат. Тем не менее он случайно нажал на спусковой крючок и ранил себя в подбородок. Из-за шока он не смог снять палец с курка, так что выпустил целую очередь. Одна из пуль срикошетила ему в голову.

У самого Кюнау ничего выяснить было уже нельзя: хоть он чудом и остался жив, но тяжелая мозговая травма навек затмила его разум.

Терзаемый угрызениями совести, с камнем на сердце, хотя с Кюнау его никогда не связывала тесная дружба (а может, как раз поэтому), Ахим отправился во Флеминг, на летние сборы командиров рабочих дружин.

ВОСЬМАЯ ГЛАВА

Мюнц лежал на берегу озера и загорал после купания. Правда, лучи солнца касались только его ног и лица, ибо туловище закрывала футболка с длинными рукавами, которую он тотчас надевал, едва выскакивал из воды. Ему не хотелось, чтобы кто-то видел его спину, исполосованную длинными рубцами — это были следы пыток, — и уж тем более он не хотел привлекать к себе внимание этих людей: журналистов, художников, отдыхавших здесь в основном с семьями. Заметив его разрисованную спину, эта братия уж как пить дать начнет ахать и охать по поводу его героического прошлого и полезет с расспросами. Чтобы обезопасить себя от этих приставаний, он придумал отличную отговорку, сообщив интересующимся на пляже, что кожа его слишком восприимчива к ультрафиолетовым лучам и потому во избежание солнечных ожогов ему приходится загорать в майке. Подобное объяснение действовало безотказно, отваживая даже самых любопытных.

Каким образом Мюнц попал в этот дом отдыха, он и сам толком не знал. Как всегда, он вовремя не позаботился о путевках, и бремя их доставания легло на жену. День-деньской Лисси висела на проводе, ведя сложные переговоры с Союзом журналистов, и наконец ее настойчивость оказалась вознаграждена: всей семье были предоставлены заветные путевки, так что Мюнцу не оставалось ничего другого, как выразить жене свои восторги и проследовать в окрестности Потсдама, на виллу какого-то удравшего барона, бывшего нацистского прихвостня, ныне превращенную в санаторий для творческой интеллигенции. Если без шуток — это была единственная возможность собраться их семье вместе под одной крышей. Ведь обычно все спешили по своим делам, пропадали на работе. Барбара же вообще училась в высшей школе киноискусства в Бабельсберге, и, хотя ей оттуда, если напрямик, через западные секторы, езды было не больше часа, она все же предпочитала общежитие и лишь изредка появлялась дома. Здесь, в санатории, она чувствовала себя совершенно в своей тарелке и, по ее словам, испытывала такое ощущение, будто и не покидала киностудию. У нее сразу объявилась куча поклонников, начиная от молодых атлетически сложенных франтов и кончая седовласыми дамскими угодниками, среди которых был и ведущий одной популярной телепередачи, известный всей стране, от мала до велика. Пусть наслаждается своим успехом у мужчин, думал Мюнц, ей ведь только двадцать. А что она чертовски хороша, этого у нее и впрямь не отнимешь.

Итак, он лежал на берегу озера и наблюдал за яхтами. Должно быть, немалое удовольствие, думал он, плыть вот так под парусами, беззвучно скользя по воде. Он был бы очень даже не против стать яхтсменом, но на практике был слишком ленив, чтобы овладеть еще и этим, тем более что парусный спорт, конечно же, требует определенных навыков, по крайней мере нескольких месяцев тренировок. Нет, как и от многого другого во времена своей молодости, он вынужден отказаться от этого, да и к тому же не обладает честолюбием здешних стареющих плейбоев, которым непременно надо зимой кататься на лыжах, а летом рулить яхтой. Даже для рыбалки он слишком тяжел на подъем, хотя, как слыхал от местных рыболовов, в камышовых бухточках клев стоит отменный.

Он лежал на дощатом лодочном причале, под которым плескалась, хлопала, нагоняла сон вода, и нежился на солнце. Вдали по озерной ряби плыл Андреас, его семнадцатилетний сын, готовившийся к поступлению в университет, а рядом, в нескольких метрах от берега, Рональд и еще один мальчик неумело орудовали веслами, пытаясь сдвинуть лодку с места. Откуда-то, вероятно из пляжной кабинки, доносился игривый голос Барбары, с которой пробовал завязать знакомство очередной донжуан.

Неожиданно Мюнц услышал за спиной шаги, показавшиеся ему знакомыми. Но даже обернуться на звук этих шагов у него не было сил.

— Ты спишь? — спросила Лисси.

— Нет, хотя близок к тому. Взял в библиотеке какой-то производственный роман, скучища редкостная…

— Тебе только что звонили. Сказали, по срочному делу. Через полчаса позвонят еще. Ты должен быть у телефона.

— А кто звонил-то?

— Из Центрального Комитета.

Вот тебе и яхты! Придется тащиться в административный корпус, ждать звонка.

Точно в условленное время зазвонил телефон.

— Пакуй чемодан, Маттиас, — произнес голос на другом конце провода. — Кончился твой отпуск. За тобой уже послана машина, скоро будет.

Потом, уже в полночь, когда он вскрыл запечатанный сургучом конверт, он все понял… Понял и подивился той четкости, с какой была спланирована вся операция, учтена каждая мелочь. Кто знает, какие могли бы быть последствия, не прояви ответственные за операцию люди такой скрупулезности…

Но все это было потом, а пока же Мюнц испытывал досаду, что по чьей-то бюрократической милости его отпуск прерван. Только он почувствовал блаженство (которое было бы полным, когда бы не эти шумные киношники с их зычными, хорошо поставленными голосами) от абсолютного покоя, долгожданного ничегонеделания под ласковым солнцем и среди аромата сосен, как на тебе… Хотя с первого же дня своего членства в партии он был готов ко всему, тем не менее сейчас он полагал, что речь идет о каком-то очередном мероприятии. Во всяком случае, тот человек, что звонил по телефону, не сказал ничего определенного. Сам он не в курсе дела, сообщил он, знает только, что для Маттиаса лежит пакет, который нужно получить лично, под расписку. Разве не было уже одно это явным идиотизмом? Что бы ни оказалось в том пакете, какая бы важная ни содержалась там весть, не разумнее ли было бы отвезти ему пакет, чем везти его к пакету?..

Миновав Потсдам, они поехали через Тельтов и Шёнефельд, по дороге, огибающей Западный Берлин. На одном перекрестке они надолго застряли, пропуская длиннющую колонну военных машин. У Маттиаса это не вызвало никакого раздражения. В конце концов, не он торопится получить пакет, а ему торопятся вручить его. Ничего, подождут… Пусть и у солдатиков будет передышка, тем более что они ее заслужили: уже вторую неделю идут летние маневры. Через опущенное окно Мюнц помахал проезжавшему бронетранспортеру.

Помимо всего прочего, он с тоской думал о жаре, стоявшей сейчас в Берлине: если уж на озере, где с водной глади дул освежающий ветерок, было сущее пекло, то что говорить про раскаленный город? Смущала Мюнца и перспектива безрадостного вечера в опустевшей квартире. Что он, что Лисси, хоть и прожили в Берлине уже два года, чувствовали себя чужими в этом городе, никак не могли сродниться с ним. Он казался им, привыкшим к провинции с ее простыми нравами, каким-то амбициозным, холодным. Угнетающе действовали бесчисленные развалины, вымирающие по вечерам улицы… А может, дело вовсе не в городе как таковом, а в его жителях? Во всяком случае, по сей день ни с кем из берлинцев их не связывала тесная дружба, но что хуже — никто ее, по-видимому, и не искал. От таких же, как они, приезжих, они слышали те же сетования. Но почему бы им самим не образовать свой круг? Для Мюнца это было загадкой. Все их с Лисси попытки сколотить вокруг себя компанию из новоиспеченных берлинцев кончились ничем. Казалось, все они жили по некоему неписаному закону: на работе друг от друга никаких секретов (служебных, понятно), после работы же, то есть после пяти, когда запирались сейфы и опечатывались комнаты, — ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Насколько все иначе было в Галле, в бытность его главным редактором «Вархайт»! Независимо от постов и должностей никто не чурался друг друга, дня не проходило, чтобы Мюнц не встретился за пределами кабинета с кем-нибудь из своих друзей — с Францем Бюргманом, первым секретарем, с заведующим экономическим отделом, с директором местного театра, с Вилли — начальником народной полиции округа и Вилли — художником, с Юргеном и Вольфгангом — игроками национальной сборной по футболу. С одними Мюнц ходил на охоту, с другими беседовал о литературе и искусстве, с третьими сидел в пивной и играл в скат…

Понятно, события в Айзенштадте не прошли мимо его внимания, хоть он и узнал о них лишь, так сказать, по долгу службы, состоявшей, в частности, в том, чтобы быть в курсе всего того, о чем пишет пресса страны. Он физически не мог просмотреть все газеты, потому распределял их чтение среди сотрудников, но дорогую его сердцу «Вархайт» читал сам, от корки до корки. Душой он по-прежнему был там, в Галле. Перед глазами у него вставали завод низкошахтных печей, Грицене… Какое это было время! Вспоминая о нем, он становился сентиментален. Из болотного железняка и бурого угля, какого нет нигде больше в мире, удалось сотворить высококачественный металл, и в этом чуде техники была частичка его, Мюнца, труда. Как же теперь он должен относиться к разыгравшимся там событиям? Секретарь парткома (о чем, правда, в газетах не сообщалось) пытался покончить жизнь самоубийством и, хоть его удалось спасти, стал абсолютным инвалидом… Один из его бывших коллег по газете, также отдыхавший на Хафельском озере и наслышанный об этой истории, охотно поделился тем, что знал: Кюнау — дурак, неврастеник. То лез вперед, то тянул назад. Попал в водоворот, ну и пошел ко дну. В последнее время превратился совсем уж в посмешище, ни одного дела не мог довести до конца, застрелиться и то не сумел… Мюнца передернуло от этих слов. Он никак не ожидал от своего собеседника такого беспардонного цинизма, и хотя отнес его высказывание на счет алкоголя (они сидели в кафе и потягивали коньяк), тем не менее еще долго потом испытывал неприязнь к этому человеку. Поняв по выражению лица Мюнца, что сказал явно не то, журналист попытался выкрутиться: «Собственно, я только передаю чужие слова, конкретно — Люттера, который и начал в газете кампанию против методов руководства на металлургическом комбинате. А я-то что, моя сфера — это вопросы культуры…» «Ладно уж, не оправдывайся», — отмахнулся тогда Мюнц.

Теперь же, направляясь к месту своей работы, в Берлин, он решил непременно взять подшивку «Вархайт» и прочитать, что же такое понаписал Люттер.

У Красной ратуши они повернули в сторону площади Маркса и Энгельса и переехали мост через Шпрее, откуда уже виднелось здание Центрального Комитета. Когда они остановились у подъезда, Мюнц поблагодарил водителя и попрощался, но тот ответил, что получил указание ждать его.

Странно, подумал Мюнц, зачем меня ждать, когда вроде бы никаких других дел не намечается? Возьму пакет, и все… Однако на праздные размышления времени не было. Лифт медленно вознес Мюнца наверх. Его заинтригованность тем, что это за пакет такой, ради которого понадобилось отзывать его из отпуска, росла с каждой минутой.

Он без стука вошел в комнату, номер которой был ему сообщен по телефону. Уже в подъезде, проходя мимо часового, он почувствовал, что атмосфера здесь как-то неуловимо изменилась. Проверка документов, что ли, стала строже?

— Мог бы и постучать, товарищ.

— Спешил, не хотел терять ни секунды, — усмехнулся Мюнц.

В первое мгновение он ощутил некоторое разочарование. Вместо пакета, о котором шла речь в телефонном разговоре, ему протянули обыкновенный почтовый конверт, разве что перевязанный красной ленточкой и запечатанный сургучом.

Он взял конверт и прочел: СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО, ВСКРЫТЬ ЛИЧНО! Далее была указана дата и время, когда ему надлежало сломать сургуч: ноль-ноль часов, ноль-ноль минут.

Он расписался в получении, попрощался и, спустившись на улицу, попросил шофера отвезти его домой, в Панков.

Итак, до полуночи ему придется умерить свое любопытство, прежде чем он получит какие-то указания (а то, что в конверте содержатся указания, не вызывало у него ни малейших сомнений). Он стал прикидывать, что может его ждать, к чему, собственно, надо готовиться. Любопытство распирало его, подчиняло все его мысли, так что он даже посмеялся над собой: считаешь себя революционером, человеком с железной волей, а сам, оказывается, подвержен тем же искушениям, что и доисторические люди. Разумеется, он бы никогда не смог нарушить партийную дисциплину, злоупотребить доверием партии, хоть и велик был соблазн распечатать конверт, имевший чисто символическую защиту — ленточку да ломкий сургуч.

Он опять подумал, чем ему заполнить вечер. Театры были на летних гастролях, а одна мысль о походе в кино, где придется высидеть полтора часа в адской духотище ради заведомо скучного фильма с кем-нибудь из санаторских франтов в главной роли, — одна эта мысль приводила его в содрогание. К счастью, он был голоден, а поскольку в холодильнике было шаром покати, ибо перед отъездом Лисси его разморозила, то Мюнц отправился на поиски какой-нибудь закусочной неподалеку от дома. После долгих хождений ему наконец удалось найти свободное место в ресторанчике возле ратуши. Без всякого аппетита жевал он рубленый бифштекс — традиционное блюдо берлинцев, стараясь уже не столько угодить своему чреву, сколько просто набить его чем-нибудь. Мысли вновь и вновь возвращались к секретному документу, и он ломал голову над тем, что же в нем могло заключаться. Неожиданно его внимание привлек спор, который вели за соседним столом двое мужчин. Предметом спора было решение жены одного из них уволиться с электролампового завода и работать в Западном Берлине, уборщицей у какого-то адвоката.

— Она соображает, что делает? — вопрошал его приятель, чей лацкан украшал партийный значок. — И ты тоже хорош гусь. Вместо того чтобы образумить свою старуху, врезать ей, ты, можно сказать, благословляешь ее прислуживать какому-то буржую.

— Ты не прав, Георг, — отвечал второй. — Раскинь мозгами: там она будет получать триста чистыми, в западных марках, а здесь они идут один к четырем, а то и больше, поскольку их курс день ото дня растет, вот и считай — минимум тысяча двести у нее в кармане. А на заводе она зарабатывает дай бог если семьсот, и то с премией…

Однако Георг принялся в доходчивой форме объяснять своему товарищу суть политэкономии капитализма и социализма, но, наткнувшись на глухое непонимание, кончил тем, что воззвал к его совести.

Вот оно, с горечью подумал Мюнц, мышление веками угнетавшихся, темных, забитых людей, которые все никак не могут поверить, что их унижению пришел конец. Но с другой стороны, ведя извечную борьбу за существование, озабоченные лишь добыванием пищи, одежды и жилья, задумывались ли они когда-нибудь над тем, что не всякое материальное преуспеяние нравственно? На этом и спекулирует классовый враг. И вот один из сидящих за соседним столом как раз не понимает тактики своих бывших угнетателей, а другой, тот, что имеет мужество открыто носить здесь, в Берлине, партийный значок, выступает в поддержку коренной социальной ломки на немецкой земле. Мюнцу вспомнились заголовки в газетах последних дней: хоть он и хотел отключиться в санатории от всяких дел, но расстаться с газетами так и не мог. Поджоги на скотобойнях столицы, волнения в Гумбольдтовском университете… В последние месяцы вновь участились акты саботажа, как следовало из секретных донесений, однозначно направлявшиеся западными спецслужбами. Привычными стали и другие методы «холодной войны»: расшатывание экономики страны, валютная спекуляция (подтверждением которой мог служить и только что услышанный разговор), сманивание врачей, учителей и квалифицированных рабочих, на образование которых это государство затратило огромные средства, а то получало их сразу готовенькими… Одно сообщение во вчерашней газете привлекло особое внимание Мюнца: маршал Конев, главнокомандующий Объединенными вооруженными силами стран Варшавского Договора, внезапно назначен командующим Группой советских войск в Германии. Мюнца как обухом по голове ударило: Конев, этот прославленный военачальник, герой гражданской и Великой Отечественной войн, и вдруг так понижен в должности…

Уже смеркалось, когда он возвратился домой. В квартире, на одном из последних этажей старого, громоздкого, украшенного лепниной здания, по-прежнему стоял спертый воздух. Мюнц распахнул настежь окна и двери, чтобы поскорее проветрить. До того момента, когда можно будет вскрыть конверт, оставалось еще два часа. Чтобы убить время, он стал разбирать почту, накопившуюся в его отсутствие, — журналы, бандероли, официальные письма, опущенные через щель во входной двери и образовавшие внушительную кучу на полу. Он поглядел в окно: невдалеке светился огнями Панковский особняк. После смерти Вильгельма Пика год назад особняк стал резиденцией Вальтера Ульбрихта, председателя недавно созданного Государственного совета. По ассоциации Мюнцу вспомнилось позавчерашнее выступление Ульбрихта перед рабочими кабельного завода «Обершпрее». Самое главное сейчас, сказал он, — это сорвать планы поджигателей войны, не завтра и не послезавтра, а именно сегодня (эти слова особенно крепко отпечатались в памяти Мюнца) нейтрализовать опасность, которая исходит для республики со стороны Западного Берлина… Но как? Как, спрашивается, это сделать практически? Месяц назад на одной пресс-конференции для иностранных корреспондентов, которую готовил Мюнц, на подобный вопрос Ульбрихт ответил: «Вы даже не поверите, дамы и господа, какая серьезная сложилась ситуация. Право, лучшим выходом из положения было бы для нас обнести Западный Берлин высокой стеной…» Должно быть, это было сказано фигурально и едва ли могло быть осуществлено на деле. Во всяком случае, сидевшие в зале журналисты восприняли это как шутку и отреагировали дружным смехом. И лишь много позже Мюнц понял, что Первый секретарь партии произнес эту фразу не ради шутки, а по поручению Политбюро, где все уже было детально обдумано и взвешено…

И вот долгожданный момент настал. По радио прозвучали сигналы точного времени, возвещая начало нового дня — воскресенье, 13 августа. Мюнц взглянул на часы: большая и маленькая стрелки, слившись в одну, замерли на двенадцати. Он отпер ящик стола, достал конверт, разрезал ножницами красную ленточку, сломал сургуч и вскрыл конверт.

Первое, что ему бросилось в глаза, — это сопроводительная записка, подписанная лично Вальтером Ульбрихтом с указанием одной-единственной его должности — Председателя Совета обороны. Записка была приложена к детальному плану действий, который Мюнцу надлежало выполнять прямо с этой минуты. Прежде всего он должен был тотчас соединиться с радиокомитетом, агентством новостей и редакциями центральных газет, чтобы проконтролировать незамедлительное предание гласности документов, также находившихся в секретном конверте. Это были: решение Совета Министров ГДР, заявление правительств стран — участниц Варшавского Договора и сообщения соответственно министерства внутренних дел, министерства транспорта и магистрата Большого Берлина.

Вероятно, редактор «Нойес Дойчланд», благо она выходит и по воскресеньям, тоже получил такой конверт, подумал Мюнц. Желая в этом удостовериться, он позвонил в редакцию. Тот сразу взял трубку и сообщил, что уже засылает документы в набор. Все другие газеты напечатают экстренные выпуски. Один из пунктов плана предписывал Мюнцу срочно прибыть в ЦК, в свой кабинет, чтобы, как говорится, держать руку на пульсе.

Как и было условлено между Мюнцем и шофером, тот был в любую минуту к его услугам. В ожидании машины, которая должна была доставить его в ЦК, Мюнц еще раз внимательно прочитал документы.

Решение Совета Министров гласило:

«Точка зрения боннского правительства, согласно которой вторая мировая война еще не закончена, равносильна требованию свободы для милитаристских провокаций и мероприятий гражданской войны. Эта империалистическая политика, проводимая под маской антикоммунизма, является продолжением агрессивных целей фашистского германского империализма времен третьего рейха. Из поражения гитлеровской Германии во второй мировой войне боннское правительство сделало вывод о том, что надо еще раз попробовать разбойничью политику германского монополистического капитала и его гитлеровских генералов путем отказа от немецкой национальной государственной политики и превращения Западной Германии в государство — член НАТО, в государство — сателлит США…

Западногерманские реваншисты и милитаристы злоупотребляют мирной политикой СССР и государств Варшавского Договора по германскому вопросу, чтобы посредством разнузданной враждебной пропаганды, сманивания людей и диверсий нанести ущерб не только Германской Демократической Республике, но и другим государствам социалистического лагеря.

По всем этим причинам Совет Министров Германской Демократической Республики в соответствии с решением Политического консультативного комитета государств — участников Варшавского Договора с целью обеспечения мира в Европе, защиты Германской Демократической Республики и в интересах безопасности государств социалистического лагеря принял решение о проведении следующих мероприятий:

Для прекращения враждебной деятельности реваншистских и милитаристских сил Западной Германии и Западного Берлина вводится такой контроль на границах Германской Демократической Республики, включая границу с западными секторами Большого Берлина, который обычно имеет место на границах каждого суверенного государства. На западноберлинских границах надлежит обеспечить надежную охрану и эффективный контроль, чтобы закрыть путь для подрывной деятельности…»

Пора было спускаться вниз. Он достал из письменного стола пистолет, зарядил его, согласно предписанию, хоть и не очень верил, что он ему понадобится — обстановка в стране на 13 августа 1961 года была совсем не та, что в июне пятьдесят третьего. Он сбежал по лестнице вниз и увидел подъезжающую машину.

Звездное небо накрыло Берлин своим громадным куполом.

Это поворотный момент, подумал Мюнц, поворотный момент в классовой битве на немецкой земле между социализмом и капитализмом. Республика выставила щит перед своими врагами, она защищается. Наконец-то страна вздохнет с облегчением.

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА

В 20.00 по лагерю во Флеминге, где проходили летние сборы командиров рабочих дружин, внезапно была объявлена тревога. Только что кончился ужин, и все разбрелись по казармам, предвкушая завтрашний отдых — последнее воскресенье в лагере. Еще неделя, и они наконец-то смогут вернуться к своим семьям, к своей работе. Как обычно, в этот вечерний час за окнами комнаты, которую делили Ахим Штейнхауэр и Эрих Хёльсфарт с двумя парнями из Лейпцига, кричал сыч, должно быть возвещая о вылете на ночную охоту. Но на сей раз к сычиному крику добавился пронзительный вой сирены. Прозвучали команды офицеров.

Все пришло в движение: в считанные секунды была вновь надета форма, только что повешенная в шкаф, разобраны из козел автоматы. Построились на плацу. Командиры зачитали перед строем приказ о выступлении, и уже вскоре в сгущавшихся сумерках из ворот лагеря выехали машины, увозя личный состав в неизвестном направлении…

Монотонно гудели моторы. Насколько можно было разобрать в темноте, колонна двигалась в обход населенных пунктов, какими-то окольными путями, во всяком случае, деревни попадались крайне редко, а городов и вовсе не было видно. В свете фар проплывали нескончаемые леса, и лишь однажды они проехали туннель под автострадой. Но где же они едут? Один бывший штурман из Ростока, избороздивший моря и океаны и знавший толк в навигационном деле, уверял, что, судя по звездам, они движутся на восток.

В ранце у Эриха лежал транзисторный приемник, который он успел захватить с собой. Эрих достал его и покрутил ручку настройки. Была полночь, и большинство станций передавали новости, но в них не содержалось ничего такого, что как-нибудь соотносилось бы с этим ночным броском.

— Видать, нам просто устроили небольшой пикничок, — сострил кто-то. — Чтоб мы потом лагерь добрым словом вспоминали. А может, в столицу везут отовариваться, к открытию магазинов.

Все расхохотались, хоть и были порядком утомлены от долгой тряски. Вскоре кое-кто уже начал засыпать. Но у Ахима сна не было ни в одном глазу. Нет, думал он, все-таки дыма без огня не бывает, без серьезной причины не стали бы нас срывать с места. Политическая обстановка в Европе с каждым днем накаляется все сильнее. Правительство ФРГ проводит на границах ГДР и Чехословакии одни военные маневры за другими, все чаще и чаще заявляет о неких чрезвычайных обстоятельствах и назревающих катастрофах. Ахим был готов к худшему — к войне, как ни страшно звучало это слово. Не приходилось сомневаться: если враг посягнет на суверенитет республики, то она будет драться за свою независимость, драться не на жизнь, а на смерть, пусть даже ценой великих жертв… Он вспомнил об Ульрике, о Юлии. В последнем письме жена написала ему, что собирается съездить в Хандсхюбель, поскольку ее отец совсем плох. А если и впрямь начнется война? Увидит ли он когда-нибудь вновь свою дочь и жену? Он попытался себя успокоить: да не психуй ты раньше времени, паникер ты эдакий, нельзя же так поддаваться страху неизвестности. В конце концов, пока что это только тревога, которая к тому же еще может оказаться учебной…

Незаметно для себя Ахим уснул. Спал он недолго, часа два-три, неглубоким из-за постоянной тряски сном.

Когда колонна остановилась, он проснулся. Со всех машин на землю спрыгивали люди.

Сквозь черные, точно выполненные силуэтной техникой ветви сосен просвечивало серое небо, уже озарявшееся светом поднимавшегося солнца. Ахим спохватился: скоро будет пятичасовой выпуск последних известий, пора включать приемник.

И тут все остолбенели. Медленно, чуть ли не торжественно диктор зачитывал решение Совета Министров.

Теперь конечный пункт их маршрута ни у кого не вызывал сомнения: БЕРЛИН.

Слушая текст правительственного решения, все хранили гробовое молчание. Но едва диктор умолк, все разом заговорили:

— Наконец-то! Давно бы пора так!

— Уж теперь-то наши границы будут на замке!

— Ух, и взбесятся же капиталисты!

— Пусть бесятся! Собака лает — ветер носит…

Вновь погрузившись на машины и продолжив путь, они запели песню. На душе у всех было если не празднично, то легко.


Новость эта мгновенно облетела мир, и следом за сухим телеграфным сообщением в эфир хлынул поток всевозможных комментариев — от исполненных злобы и ярости до нейтральных.

Халька Хёльсфарт включила радио чисто автоматически. Как никогда, она была уверена, что это утро — а за ним и весь день — пройдет без происшествий, и на то у нее были достаточные основания: Эрих на сборах и должен вернуться в конце будущей недели, а жена ее друга (или, быть может, его следовало называть более романтично — возлюбленным?) пребывала со вчерашнего дня на курорте в далекой Болгарии.

Наконец-то им представилась долгожданная возможность встретиться, так сказать, капитально, никуда не спеша, не нервничая. За те полгода, что уже длился их роман, она не раз говорила: знаешь, чего бы мне хотелось больше всего на свете? Провести с тобой целую ночь и проснуться вместе в одной постели… Да, отвечал Хальке Вольфганг Грот, было бы славно. А однажды сказал: моя жена взяла на август путевку в Болгарию. Так что готовься. Постараюсь сделать из тебя настоящую женщину, обучить всем тонкостям искусства любви. Погляжу, такая ли ты будешь смышленая и прилежная, как по части других наук…

Грот работал инженером на том же заводе, что и Халька, и как специалист с высшим образованием по вечерам помогал ей готовиться к экзамену на мастера. Теперь же Хальке предстояло освоить камасутру. Он показывал ей фотографии фресок из индийских храмов, где были изображены сплетавшиеся в эротическом экстазе тела. Всякий раз, когда Халька смотрела на эти фотографии, ей передавалось состояние какой-то невесомости, растворения в стихии чувств.

Она приехала в Граубрюккен ранним утром, так подгадав поезд, чтобы встретиться с Гротом прямо на вокзале, где он провожал свою жену — тощую, невзрачную коротышку в очках. Стоя на перроне, Халька незаметно помахала ему, дав знать, что она уже здесь. Наконец поезд, в котором сидела жена Грота, тронулся, и Грот повернул к выходу. Идя по платформе, он замедлил шаги, чтобы Халька могла догнать его. Поравнявшись с Гротом, Халька едва удержалась от того, чтобы не взять его под руку, но вовремя сообразила, что не стоит этого делать на людях.

Грот жил на окраине, в новом микрорайоне. Для конспирации они условились, что он поедет вперед и будет ждать ее у себя на квартире, оставив входную дверь незапертой, а Халька подойдет через десять минут. И вот она переступила порог его дома… Сердце ее бешено колотилось, когда он обнял ее. От волнения подкашивались ноги. Он отнес ее на постель, дал сперва воды, а потом налил бренди. И едва она пришла в себя, как он расстегнул ее платье, осыпал поцелуями и стал приказывать.

Он вел себя, точно изголодавшийся самец. Нет, такой страсти в Эрихе она не знала. Порой она спрашивала себя, не страдает ли Грот какими-то извращениями, нет ли в нем некой ущербности. Но всякий раз, хоть и не без помощи горячительных напитков, она освобождалась от внутренних тормозов и подчинялась его воле. И все же мысль об Эрихе никогда не покидала ее до конца, заставляла испытывать угрызения совести. Ты не имеешь права, говорила она себе и больше всего желала, чтобы на месте Грота был Эрих.

Весь день они провели в постели, то засыпая, то вновь предаваясь любви. Халька восхищалась этим мужчиной, который знал сотни способов удовлетворения ее страсти. А какие чувства вызывала она у него? «Наконец-то я нашел женщину с темпераментом и в теле, а не какое-то полено», — говорил он с самодовольным видом.

…Она проснулась, когда уже давно наступило утро. Рядом сладко спал Грот. Она осторожно встала, стараясь не разбудить его, и пошла на кухню готовить ему завтрак. Подумала: пусть это будет для него приятным сюрпризом. Она зажгла плиту, разбила на сковородку два яйца и включила попутно радио. И тут услышала новость: члены рабочих дружин встали на защиту границы. Тотчас она вспомнила об Эрихе, который, по всей вероятности, тоже находился в Берлине. И внезапно эта ночь показалась ей чем-то вроде предательства. Она схватила сковородку и выбросила почти готовую яичницу в помойное ведро. Затем быстро оделась, собрала свои вещи и ушла, так и не разбудив Грота.


Громоздкий, в деревянном корпусе, довоенный приемник, который Ахим презрительно именовал «гробом», давно уже отслужил свой срок и использовался Ханной лишь в качестве разделочной доски. В сущности, его давно пора было выбросить на свалку, но он был дорог Ханне тем, что напоминал о Роберте, который частенько сиживал возле радио и, приложив к нему ухо, слушал Би-би-си с ее характерными позывными из «Аиды». Последний же раз этот приемник включал Ахим, еще в те времена, когда жил в деревне и готовился поступать в Лейпцигский университет. Ханна никогда всерьез не задумывалась о покупке нового приемника, тем более после того, как выложила кругленькую сумму за телевизор — точно такой, каким, на зависть всем соседям, обзавелись в свое время Минна и Менне Моосшвамм. Но и телевизор Ханна не особенно жаловала. Ее потребность в информации с лихвой удовлетворяла газета «Фольксштимме», хоть и не выходившая по воскресеньям.

Однако в это воскресенье Ханне было не до новостей внутренней и международной жизни. Иное событие владело ее воображением: вчера был заасфальтирован последний отрезок некогда разбитой, ухабистой деревенской дороги, и таким образом давняя мечта сельчан, обретшая форму гладкой, ровной асфальтовой ленты, стала явью. Деревня весело отметила окончание строительства, не забыв пригласить к столу и дорожных рабочих, и решила приурочить к столь знаменательному событию детский праздник, традиционно проводившийся в одно из воскресений августа. Счастье Ханны было бы совсем полным, когда бы на этом празднике она смогла увидеть и Юлию. Но увы — ее взяла с собой Ульрика, поехавшая в гости к родителям, впервые после долгих лет взаимного отчуждения. Обо всем этом Ханна узнала из письма Ахима, присланного из лагеря во Флеминге, со сборов рабочих дружин. Он писал, что тесть его тяжко болен и желает, быть может в последний раз, увидеть дочь и внучку.

Ханна была незнакома с родителями невестки, считавшими ее, жену рабочего, черной костью, да и с Ульрикой у нее особо тесной дружбы не было. Вот почему она всегда забывала, что она не единственная бабушка у Юлии, хотя порой и корила себя за честолюбие и эгоизм. На сей раз она рассудила таким образом, что возьмет на душу большой грех, если будет отговаривать внучку поехать к деду, возможно и впрямь лежащему на смертном одре, и потому не настаивала на ее приезде в деревню.

После вчерашних гуляний по случаю новой дороги она проснулась позднее обычного и сразу заторопилась: нужно приготовить все необходимое к детскому празднику. В былые годы Роберт лучше всех умел их проводить. Она быстро оделась, задала курам проса и свекольной ботвы и помчалась в правление. В большом саду мужчины уже заканчивали сооружение павильонов для продажи сосисок, сахарной ваты, мороженого и прочих атрибутов детского праздника — всяких там воздушных шариков, тещиных языков, свистулек и бумажных фонариков: предполагалось, что с наступлением темноты детвора пройдет с горящими лампионами по новой дороге. Моосшвамм натягивал вокруг площадки электрические провода с разноцветными лампочками. Функе, в зубах у которого вместо привычной трубки торчали гвозди, приколачивал к одному из павильончиков расписные ставенки. Здесь же был и Воннигкайт, предвкушавший хороший торговый день и уже предлагавший на площадке свой товар. Лавочник! — презрительно подумала Ханна.

И тут ей сообщили новость…

— Не может быть! — оторопела она. — Что-то здесь не так. Разве Западный Берлин внутри нашего государства?

Ханна всегда была слаба по части географии, еще со школьной скамьи. Иное дело арифметика, но зеленые, желтые, коричневые и голубые пятна на географической карте были для нее поистине китайской грамотой. Вот и Берлин, в ее представлении, находился наполовину на территории ГДР, наполовину на территории ФРГ.

— Теперь город разделит стена, чтобы капиталистической сволочи за нее проходу не было, — сказал со знанием дела Функе, сам по профессии каменщик. — Строители спозаранку кладут там стену, а вооруженные рабочие и полицейские их охраняют. Во всяком случае, так заявило правительство по радио.

— Чем не еще одна причина для нашего праздника? — осклабился Моосшвамм.

У Ханны, однако, это известие вызвало смешанные чувства. Рабочие дружины встали на защиту республики… Неужели и Ахим там? Неужели прямо со сборов послали в Берлин?

Ее тревога еще больше усилилась, когда в полдень неожиданно появилась Халька Хёльсфарт, приехавшая якобы для того, чтобы проведать свою мать, но почему-то удрученная, рассеянная. Впрочем, возможно, это впечатление было обманчиво — просто Халькины ресницы с толстым слоем туши чуточку поплыли.

Праздник был в самом разгаре. Более полусотни ребятишек, заполнивших площадку, смеялись, горланили, играли в свои игры и все время вились вокруг бабки Штейнхауэр, пытаясь выманить у нее то сладости, то игрушку. Халькино унылое лицо сразу выделялось в веселой толпе.

— У тебя какие-то неприятности, девочка? — спросила Ханна.

— Да нет… Вот только Эрих у меня никак не выходит из головы, — ответила Халька, и в словах ее не было ни тени лжи. — Ведь это же как дважды два ясно, что он сейчас в Берлине.

Ханну прошиб холодный пот. Если Эрих в Берлине, то, стало быть, и Ахим там же. Да не просто так, а с оружием, как передавали по радио. Неужели это война? Война между немцами и немцами?!

Ханна почувствовала, как у нее подкашиваются ноги, и бессильно опустилась на скамейку. К ней тотчас подскочили Функе и Моосшвамм. И когда она призналась, отчего ей стало дурно, один из них сказал:

— Успокойся, Ханна. Никакой войны не будет.

А другой добавил:

— Для того и взяли наши парни оружие, чтоб не было войны, чтоб сохранить мир.


Восемь лет, думала Ульрика — без особых эмоций, разве что удивляясь собственной непреклонности, с какой порвала со своей семьей, — восемь лет минуло с тех пор, как я видела их в последний раз, и все по тому же поводу: отцу плохо… А что ждет ее на сей раз? С какими чувствами встретит она своих родителей, но что важнее — как встретят ее, блудную дочь? Мать прислала письмо, звучавшее точно крик о помощи, начисто лишенное — впрочем, за долгие годы Ульрика успела об этом позабыть — ехидства и укоров, читавшихся в прежних ее письмах чуть ли не в каждой строке. Более того, в этом письме ощущалась тоска по Ульрике и еще больше по Юлии, которую она знала до сих пор только по фотографиям.

Ульрика поехала поездом, сделав пересадку сперва в Лейпциге, а потом в Карл-Маркс-штадте, и с каждой станцией на пути к Ауэ в ней росло беспокойство, быть может, даже страх перед предстоящей встречей. Слава богу, с ней была Юлия. Впервые она чувствовала в своей дочери поддержку. Да, ей будет на кого опереться, когда она окажется лицом к лицу с отцом, матерью и сестрой. Она прижалась к Юлии и, погладив ее по голове, сказала:

— Ты уже большая, взрослая девочка. Знаешь, я почему-то ужасно волнуюсь. У меня такое чувство, будто я еду к совсем чужим людям, которые меня не любят.

Юлия взглянула на мать своими серыми лучистыми глазами и, тоже прижавшись к ней, как-то по-взрослому ответила:

— Не бойся, мама, ведь я же с тобой.

Сойдя на вокзале в Ауэ, они взяли такси. Обе устали от долгой поездки, да еще в такую жару. Из-за чадящего паровоза, оставлявшего позади себя длинный шлейф дыма и копоти, невозможно было ни на сантиметр опустить окно и проветрить купе. И само купе было грязным, замусоренным, так что Ульрика, сидя на диване, с трудом преодолевала отвращение, а когда сошла с поезда, чувствовала, что вся покрыта потом и грязью. Больше всего на свете ей хотелось встать под душ. Она готова была полжизни отдать за то, чтобы очутиться в своей квартире. Или же это в ней говорил страх перед неизвестностью, страх перед встречей с родными, ставшими настолько чужими, что хотелось немедленно повернуть обратно, бежать со всех ног?

Время от времени мать сообщала ей новости хандсхюбельской жизни, которые были Ульрике совершенно безразличны. Так называемая тетя Мальвина умерла от какой-то непонятной болезни в животе, по-видимому от рака. Ингеборг наконец-то нашла себе мужа — вдовца, инженера из соседнего городка, где теперь и жила. По словам матери, это была «хорошая партия». Дядя Хартмут потерял в результате национализации свою фабрику щеток и работал теперь мелким служащим в местном банке. Мать вела его домашнее хозяйство. В общем, приятных поводов для сбора семейного клана (бог ты мой, эта рябь белых платьев, пестрых шарфов и черных чулок!) было мало.

Но вот уже и показался Хандсхюбель, ничуть не изменившийся со времен ее юности — та же высоченная церковь, те же дома на холме, плавно спускавшемся в долину… Ульрика без труда нашла нужную ей улицу. Когда такси подкатило к дому, она расплатилась с шофером, дав ему на чай. Тот донес ее чемодан до калитки.

Меж тем уже наступил вечер.

Увидев на каменных ступенях крыльца вышедших встречать ее дядю Хартмута, мать и сестру, Ульрика неожиданно вновь почувствовала себя как в юности, когда, замирая от страха, недопустимо поздно возвращалась домой. Только на сей раз дядя Хартмут пребывал не в гневе, а в благостном расположении духа и протягивал вперед руки, точно священник, благословляющий паству.

— С приездом, Ульрика!

Мать вытерла платком набежавшие слезы.

Ингеборг смерила Ульрику оценивающим взглядом и, как ей показалось, не без зависти отметила про себя элегантность ее наряда: малиновую синтетическую юбку, прозрачную блузку с кружевами и перекинутое через руку легкое поплиновое пальто.

— Мама, — прошептала стоявшая рядом Юлия, — какой у них смешной вид…

Ульрике и самой стало весело, и, возможно, она бы расхохоталась, если б не вспомнила в следующую секунду все те унижения и обиды, какие причиняла ей эта троица. Нет, она не верила в искренность их чувств и считала просветленно-растроганное выражение на их физиономиях обыкновенным лицедейством. Тем не менее надо было что-то сказать, и потому она ограничилась сдержанным приветствием, после чего попросила провести ее к отцу, ради которого, собственно, и приехала. С отцом — с горечью констатировала она теперь — ее связывала тесная дружба, чуть ли не родство душ, до тех пор пока… Да, пока на горизонте не появился этот бредивший революцией коммунист Штейнхауэр и не увел родную дочь из отчего дома. В то же время отец не меньше самой Ульрики чурался мещанского мирка матери и ее братца. Кто знает, может, сейчас ей наконец-то и удастся восстановить былую дружбу?

Он жив, для Ульрики это было главное. Услышав, что он ее ждет, она почувствовала невероятное облегчение, точно отпустила судорога, сжимавшая душу.

Она прошла в его комнату на втором этаже и приблизилась вместе с Юлией к его постели. Он с трудом привстал и улыбнулся:

— Спасибо, что приехала. Я уж не чаял тебя увидеть…

Слова отца пронзили ее сердце. Она знала его как мужественного человека, никогда себя не жалевшего и оттого, возможно, одинокого. Сознавая, что он безнадежно болен, он тем не менее не сдавался, продолжал бороться за жизнь. Но теперь силы его были явно на исходе: сделав небольшое физическое усилие, он вновь беспомощно откинулся на подушки. Лицо у него было мертвенно-бледное, с заострившимися чертами; с первого же взгляда Ульрика поняла, что он не жилец на этом свете.

— Юлия, — сказал он и поднял на Ульрику лихорадочно блестевшие, но какие-то усталые и сухие глаза, — какое прекрасное имя. Оно пленяло Шекспира и Гёте. Да, Шекспир и Гёте… Были ли в истории человечества более совершенные личности, чем они? Вот кто объединял в себе лучшие качества нордической расы: величие духа и огонь страсти…

Чтобы его не волновать, она не стала спорить, тем более что он закрыл глаза и часто, прерывисто задышал.

Вечером, когда все собрались в гостиной, Ульрику буквально засыпали вопросами о ее житье-бытье. Юлия, которую мать называла не иначе как красавицей и которая будто бы пошла вся в их породу (что никоим образом не соответствовало действительности), давно была в кровати и видела седьмой сон. Из рук в руки передавались фотографии близких и дальних родственников, даже таких, о которых Ульрика знала лишь понаслышке, но почему-то среди сотни карточек не нашлось ни одной, где был бы Ахим. Его имя вообще за весь вечер ни разу не упомянули, словно оно было в этом доме табу.

Утром Ульрика вновь поднялась к отцу. Уже не испытывая вчерашнего беспокойства, застанет ли она его живым, она с интересом оглядела комнату. Чуть ли не половину ее занимал огромный раздвижной стол, на котором размещался выполненный в масштабе один к ста макет Мариенбургской крепости, принадлежавшей тевтонскому рыцарскому ордену, а также модель дома по улице Фрауенгассе, 20, в Данциге, еще не совсем законченная, но уже настолько похожая, что Ульрика мгновенно узнала свое родовое гнездо. Возле кровати отца у стены стоял так же собственноручно собранный им радиоприемник. И хотя отец был уже одной ногой в могиле, он с утра до вечера слушал передачи баварского радио — на эту волну его приемник был настроен постоянно.

Как раз передавали последние известия. Все они были посвящены только одной теме.

Ульрика обмерла. Отряды рабочих дружин в Берлине… Ахим…

— Это уже с самого раннего утра передают, — тяжело дыша, сказал отец. — Позор нации! Вот же довелось мне еще и такое пережить… Воистину ненасытны большевики и евреи, одержимые страстью разрушения всего немецкого. Больно видеть, как от Священной империи остаются одни развалины…

— Ты не смеешь так говорить! — вскричала Ульрика и позже не могла себе объяснить, что же побудило ее ответить с такой резкостью. Быть может, обида за Ахима? — Такая сложилась ситуация. Запад… Ты ведь понятия не имеешь, что на самом деле творилось в Берлине. Во всем виноват Запад. Это он хотел нас обескровить…

Отец не дал ей договорить.

— Замолчи! Как ты глупа, как ты непростительно глупа! Принимаешь на веру каждое слово коммунистов, как раньше — каждое слово Гитлера…

Ульрика выбежала из комнаты. По щекам у нее текли слезы. Она не сомневалась ни секунды в том, что Ахим, которого здесь по-прежнему ненавидят и презирают, находится сейчас в Берлине, с оружием в руках. Она боялась за него и всей кожей ощущала: к ней тут испытывают ту же враждебность, что и к нему, — короче, чувствовала, что больше не может оставаться в этом доме ни минуты. Она быстро собрала чемодан, вырвала Юлию из рук матери и, несмотря на все ее мольбы и увещевания, покинула дом.

— Знаешь, со вчерашнего дня я все пытаюсь понять, что ты за человек, — сказала Ингеборг на прощанье. — Неужели политика может быть для тебя важнее, чем твой несчастный, умирающий отец? До чего же ты все-таки жестока и бездушна!..


Дружинники, разбившись на два взвода, заняли позицию между площадью Потсдамерплац и улицей Меркишес-музеум, южнее улиц Лейпцигер- и Кёпеникерштрассе, то есть в том районе города, охрана и возможная оборона которого были особенно трудны. Если в других районах граница между западными и восточным секторами проходила по естественным или искусственным преградам, вроде берегов Шпрее или рельсов надземной железной дороги, то здесь, где ничего этого не было, она шла прямо по мостовой. Конечно, когда страны-победительницы сразу после войны делили Берлин, они не могли предвидеть политическое будущее Германии. Вот и получилось так, что одна сторона улицы находилась в государстве рабочих и крестьян, а другая — под управлением американской администрации, так что достаточно было перейти через дорогу, чтобы попасть из одного мира в другой.

Сегодня этот район Берлина выглядит совсем иначе, чем тогда, в августе шестьдесят первого. Сейчас здесь открытое пространство, стоят сторожевые вышки, откуда вся местность как на ладони. Но тогда здесь был настоящий лабиринт улиц и домов, позволявший провокаторам наносить удары из-за угла и быстро скрываться. Над этим кварталом, где в прежние времена располагались редакции многих берлинских газет, возвышался «Дом Шпрингера», оставшийся в западном секторе, в нескольких метрах от контрольно-пропускного пункта Чек-Пойнт-Чарли. На «Доме Шпрингера», со стороны, обращенной к границе, была установлена светящаяся газета, день и ночь выдававшая подстрекательские лозунги против ГДР. Впрочем, и «Дом Шпрингера», и светящаяся газета существуют по сей день, только вот производят жалкое впечатление по сравнению с высоченными жилыми домами, построенными в семидесятые годы на Лейпцигерштрассе, ставшей одной из красивейших улиц столицы ГДР.

Однако вернемся в шестьдесят первый год, на площадь Потсдамерплац. Здесь, вооруженный автоматом, заняв место среди растянувшихся цепью бойцов рабочих дружин и пограничников, стоял с раннего утра 13 августа Эрих Хёльсфарт. Ахим же, как только стало известно, что он по профессии журналист, был немедленно прикомандирован к армейской громкоговорящей установке и вместе с еще одним старшим лейтенантом должен был вещать в течение предстоящих недель на западный сектор, ответивший на возведение стены оглушительными истеричными воплями и, видимо, всерьез настроившийся на, так сказать, войну глоток.

В течение дня они по нескольку раз переезжали с места на место, следуя туда, где было особенно жарко, и все же основным местом их дислокации был двор здания Академии наук, откуда хорошо просматривался весь приграничный участок. На расстоянии какого-нибудь километра Ахим видел разрушенное здание рейхстага, а чуть ближе — Бранденбургские ворота, недавно отреставрированную и уже успевшую покрыться патиной квадригу. Он чувствовал постоянную близость Эриха, который патрулировал площадь, его издалека можно было отличить от других бойцов в оливково-серой форме благодаря огненно-рыжей шевелюре, вырывавшейся из-под берета.

Прежде всего сейчас требовалась выдержка. Во всех приказах настоятельно предписывалось не поддаваться на провокации. У границы было выставлено три эшелона обороны: в первом — рабочие-дружинники, во втором — отряды полиции и в третьем, на исходных рубежах, — части регулярной армии. Вопрос заключался лишь в том, достаточно ли крепкими окажутся нервы у рабочей дружины.

На следующий день в дружинников полетели первые камни.

На противоположной стороне Потсдамской площади собралась толпа, изрыгавшая брань и проклятия в адрес защитников республики. В бессильной ярости подстрекатели смотрели, как прибывшие на площадь строительные рабочие принялись сооружать вместо колючей проволоки, первоначально натянутой вдоль границы, фундаментальную кирпичную стену.

Над площадью гремела музыка из громкоговорящей установки, уносясь в кварталы близлежащих западноберлинских домов и перекрывая вопли неистовствовавшей толпы.

Только что из репродуктора раздавались эстрадные мелодии, но вот старший лейтенант остановил магнитофон прямо посреди какой-то песенки, и Ахим взял в руки микрофон.

— Внимание! Внимание! — начал он. — Конечно, мы прекрасно понимаем, насколько вы огорчены мерами по охране границ нашей столицы, нашей страны. Но будьте уверены — какой бы вы там ни поднимали вой, вам не удастся поколебать решимость граждан ГДР сохранить суверенность своей республики, и потому кончайте провокации. Если у вас есть хоть капля благоразумия, то идите тихо-мирно по домам. Сегодня как раз начало рабочей недели, так что займитесь делом, ежели у вас таковое имеется…

В ответ на это толпа взревела с удвоенной силой. Старший лейтенант не растерялся и запустил на полную мощь «Песню возрождения» на слова Брехта: «На месте развалин построим новый город»…

Но тут опять посыпался град камней, и рабочим пришлось спасаться бегством. Вслед им раздалось истеричное улюлюканье. Одного из каменщиков ранило довольно серьезно — он не мог идти и с перекошенным от боли лицом звал на помощь.

Сидя в машине, Ахим увидел, как Эрих подскочил к раненому, демонстративно снял автомат с предохранителя и наставил на толпу. Та моментально стихла и подалась, готовая броситься врассыпную: кто поручится, что этот рыжий малый с угрюмой физиономией и впрямь не даст очередь? Однако замешательство оказалось недолгим, и уже вскоре вновь полетели камни.

Группа западноберлинских полицейских в голубых мундирах молча стояла на площади, палец о палец не ударяя, чтобы прекратить беспорядки. Ситуация складывалась критическая…

Первым не выдержал старший лейтенант Вернер Клер, напарник Ахима. Забыв про включенный микрофон и жахнув кулаком по столу, отчего в динамиках раздался звук, похожий на пушечный выстрел, он воскликнул: «Кому как, а мне это уже надоело!» Он повертел ручку полевого телефона и доложил о происходящем в штаб, состоявший из командиров всех трех формирований: рабочих дружин, полиции и армии.

Не прошло и пяти минут, как на площадь примчался газик. Из него выскочил майор полиции. В ту же секунду у его ног упал увесистый булыжник.

Майор стал мрачнее тучи. Приказав Ахиму и Клеру выключить динамики, он подошел вплотную к колючей проволоке и приказал западноберлинским полицейским:

— Кто тут старший? Немедленно ко мне!

Полицейские оторопели от неожиданности и начали совещаться, как им быть в этой ситуации.

— Нельзя ли побыстрее, господа? — нетерпеливо спросил майор.

Наконец от группы отделился один страж порядка и, приняв серьезный вид, направился к границе. Встав против майора, приложил руку к козырьку.

— Что происходит на вашей территории? — рявкнул майор. — Так-то вы несете службу?! Немедленно наведите порядок! В противном случае я… — майор запнулся, покосившись на погоны полицейского, чтобы определить его чин, — доложу об этом старшему вахмистру и потребую наложить на вас дисциплинарное взыскание. Ясно?

Ахим не мог слышать ответа полицейского, но отчетливо видел, как тот покраснел до ушей, круто развернулся, словно по команде «кру-гом», и зашагал к своим. Последовала горячая перепалка с толпой, причем одному из спорщиков пришлось даже заломить руки за спину. Неизвестно, что уж там говорил полицейский, но факт тот, что камни больше не бросали. Вновь подойдя к майору, полицейский вытянулся по стойке «смирно» и отрапортовал:

— Ваш приказ выполнен!

Созерцая эту сцену, Клер буквально помирал со смеху и, превозмогая душивший его хохот, с трудом проговорил:

— Ай да майор, ай да шельмец… Видел бы это старик Райберт!.. То-то бы порадовался на небесах!

— Ты уж прости, Вернер, — сказал Ахим, уже давно перешедший со старшим лейтенантом на «ты», — но кто такой Райберт?

— Был такой, автор дисциплинарного устава восемьсот восемьдесят восьмого года…

Спустя некоторое время обстрел пограничной линии возобновился, правда уже не камнями, а более безопасными предметами — пачками сигарет в яркой упаковке, апельсинами, а один раз кто-то настолько расщедрился, что запустил палкой венгерской салями. Собравшаяся между тем на западноберлинской стороне толпа теле- и фоторепортеров вожделенно ждала, не соблазнится ли кто-нибудь из строительных рабочих, а то и дружинников этими подачками. Наконец один каменщик доставил им такое удовольствие. Он схватил сигареты и колбасу и как бы в знак благодарности помахал ими над головой. Тотчас застрекотали кинокамеры и защелкали фотоаппараты. Но в следующий момент, взяв на мастерок раствора, каменщик замуровал оба подношения в стену. День спустя шпрингеровская «Бильд» написала: события, происходящие в Восточном Берлине, сильно напоминают нацистский концлагерь. Партийные бонзы под дулами автоматов заставляют берлинских рабочих строить стену…

Кстати, с той стороны бросали и газеты соответствующего толка. Глядя на их подстрекательские заголовки, Ахим вдруг вспомнил фразу, вычитанную когда-то у Фейхтвангера в романе «Семья Опперман»: «Учтите, Эдгар, что у наших врагов перед нами одно большое преимущество: всякое отсутствие порядочности. Потому они сегодня и у власти. Они всегда прибегали к таким примитивным средствам, до которых другие попросту не могут опуститься, ибо средства эти немыслимы ни в одной другой стране…»

Разве не о том же самом говорило происходившее в эти дни на глазах у Ахима на Потсдамской площади и, быть может, в еще большей степени на соседней Коммандантенштрассе, где с крыши «Дома Шпрингера» световая газета круглосуточно распространяла ложь? Разве не являлись нынешние события лишним подтверждением слов фейхтвангеровского персонажа о гнусных методах буржуазной прессы? Ну а кто были те люди, которые с полным сознанием порученного им дела перекрыли границу с Западным Берлином? Слесарь Эрих Хёльсфарт, такой же рабочий, как и те каменщики, что клали стену, старший лейтенант Вернер Клер, бывший электрик, и он, Ахим, сын рабочего, надевший теперь форму дружинника.

Вот где была правда. Все они принадлежали к одному и тому же классу, ставшему правящим в этой стране. И Ахим подумал: когда враги переходят в наступление, первой они пытаются задушить правду.


Как известно, Берлин — большая деревня. Когда так говорят, имеют в виду, что здесь можно встретить того, кого меньше всего ожидал. В справедливости этой поговорки пришлось убедиться и Гарри Клейноду.

Спустя два дня после событий 13 августа, поняв, что пора уносить ноги из ГДР, он сел в поезд и направился в Берлин. Поздним вечером он прибыл на Восточный вокзал, откуда до границы было рукой подать. Клейнод неплохо ориентировался в центре, изучив его еще в те времена, когда был снабженцем, и помнил, что здесь, в районе границы, много всяких темных переулков, через которые глядишь и удастся под покровом ночи проскользнуть в Западный Берлин. И тогда — прощай навеки социализм, адью, государство рабочих и крестьян, в котором не то что на виллу с яхтой, но и на цветочный горшок не заработаешь. А запросы у Клейнода были немалые. Его воображение дразнила заветная сумма в 300 тысяч марок. Однажды он был близок к тому, чтобы ее заиметь, но афера лопнула, и он угодил за решетку да вдобавок лишился жены, которая, собственно, и подбила его на опасное дело.

Нет, не собирался он всю свою жизнь оставаться слесарем. Слава богу, он способен на большее, да только как развернешься в условиях плановой экономики, если государство учитывает каждый пфенниг. Клейнода манил свободный рынок, для которого нужна предпринимательская жилка. В кармане его лежало письмо из Дуйсбурга, присланное тем самым фельдфебелем, что однажды пытался спалить завод и сам чуть не сгорел. Конечно, Клейнод не сторонник таких методов, но ради того, чтобы встать на ноги, готов продать душу дьяволу. На первое время он наймется заправщиком на бензоколонку, благо на Западе на чаевые не скупятся, а потом, подкопив деньжат, откроет собственную авторемонтную мастерскую. Ух и заживет же он! Каждое лето, когда в Германии льют дожди, будет ездить в отпуск на Средиземное море, наконец-то повидает мир, а не эти вечно унылые окрестности Магдебурга. Здесь-то у него какие перспективы? Никаких. Разве на комбинате дадут ему, бывшему уголовнику, ход? Дадут, как же, когда типы вроде Хёльсфарта с него глаз не спускают и все в чем-то подозревают. Одна радость — секретарь парткома, ирод, больше всех на него наскакивавший, сам спекся, ну а что это меняет в его положении?

Бежать на Запад Клейнод решил задолго до 13 августа. Мысленно он уже не раз паковал чемоданы, и вот нате — граница закрыта! Он знает этих коммунистов! Коли уж они берутся задело, то всерьез, идут до конца, не страшась никого и ничего. Да, стену они построили на границе мощную. Но чем черт не шутит — вдруг в ней сыщется лазейка?

Ночью под проливным дождем Клейнод прокрался вдоль домов к границе и, вжавшись в тень какого-то полуразрушенного особняка, замер. В нескольких метрах от него расхаживал патруль — добродушного вида старик в форме дружинника и молодой полицейский, несмотря на разницу в возрасте, вероятно, старший из них. Пересилив страх, Клейнод вышел из укрытия и приблизился к патрульным.

— Здорово вы, ребята, границу перекрыли. Молодцы.

— Да, давно уже пора было.

— Дождь-то хлещет! Как из ведра.

— Это точно, — сказал полицейский, вытирая мокрое лицо, — однако здесь вам находиться нельзя. Попрошу покинуть погранзону.

— Какая погранзона? Вы что, ребята, не свои, не рабочие, что ли?

— Рабочие, рабочие, — успокоил старик. — Я так с кабельного.

— Слава богу. А у меня такая беда: жена в Западном Берлине захворала, в больницу положили. Вы уж пропустите меня.

Патрульные вздохнули, но ничего не ответили. Старик достал носовой платок и высморкался.

Клейнод занервничал. Теперь или никогда, подумал он и, вытащив бумажник, отсчитал пятьсот марок.

— Вот, держите, чтоб и вы в обиде не были, — сказал он. — Столько достаточно?

Лицо старика было непроницаемо. Клейнод добавил еще сотенную.

— Да, теперь достаточно, — сказал полицейский и вдруг наставил на Клейнода автомат. — Вы арестованы.

Эриха Хёльсфарта разбудили среди ночи:

— Задержан перебежчик, утверждает, что с вашего завода. Можешь опознать?

И вот Эрих увидел перед собой Клейнода, испуганного, жалкого, растерянного.

— Гарри, Гарри, — после долгой паузы сказал Эрих. — Вот же бес тебя попутал! Теперь будешь отвечать: перед законом и перед коллективом.


Позже, когда все страсти вокруг Берлина уже улеглись, участники событий еще долго вспоминали подробности тех августовских дней. Но вот уж кому почти нечего было сказать, так это Франку Люттеру. Находясь в обществе Эриха и Ахима, он испытывал тайную досаду оттого, что вынужден был молча внимать их рассказам, и, возможно, именно поэтому чуть что — лез в бутылку, цеплялся к каждому слову, ловил на мелких неточностях: Аденауэр, мол, посетил Западный Берлин не такого-то числа, а такого-то и американские танки были вовсе не там-то, а там-то.

— Говоришь, американцы подогнали танки к Чек-Пойнт-Чарли? — кипятился Эрих. — Было дело. Но и возле Шиллингбрюкке они тоже были. Уж как-нибудь я-то знаю, и не надо со мной спорить.

Хоть Ахим, как очевидец, и подтверждал сказанное Эрихом, все равно Франк не верил обоим, усматривая в их словах эдакое фанфаронство, желание выставить себя героями. Да что уж такое они могли видеть, думал он про себя, стояли себе как истуканы на одном месте и буравили глазами стену, тогда как он… Вот именно — неужто в ответственнейшие для республики дни, когда удалось сохранить мир в Европе, он сидел сложа руки?! В глубине души (вслух он это не решался высказывать) он был уверен, что и на сей раз его вклад в это великое дело был гораздо больше, нежели Ахима и Эриха, каких-то двух рядовых «ополченцев», а уж между его и их информированностью так вообще сравнения быть не могло. Поднятый среди ночи с постели, он был тотчас назначен ответственным за экстренный выпуск «Вархайт», и впоследствии все официальные сообщения, связанные с событиями тринадцатого августа, попадали на газетную полосу не иначе как после его визы. В каждый номер он писал редакционные комментарии к очередным сообщениям из Берлина, так что и об инспекции Аденауэром границы, и о провокации американских танков был осведомлен лучшим образом. Но всего этого он не имел права открывать Эриху и Ахиму, как, впрочем, и того, что его работа по освещению берлинских событий была, так сказать, прощальным редакционным заданием. Ему предстояло серьезное повышение по службе: Клуте Бартушек шел на место Кюнау, а он, Франк, на место Бартушека, в окружной комитет партии. В принципе решение было уже принято, но, чтобы не вызывать ненужных пересудов, держалось в строгом секрете. Но была еще одна, более существенная тайна, в которую был посвящен Франк: металлургический комбинат прекратит выпуск прежней продукции, низкошахтные печи будут загашены и отправлены на переплавку и уже в будущем году на месте старых заводских корпусов поднимутся новые, ориентированные на производство металлоконструкций. Завод сделал свое дело — завод может уйти. ПЕРЕПРОФИЛИРОВАНИЕ, ТЕХНИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ — вот что теперь стояло в повестке дня.

Франка так и распирало поделиться этими новостями. Он бы точно утер нос Ахиму и Эриху, переключил бы все внимание на себя. Но он молчал и только загадочно улыбался, всем своим видом выражая превосходство.


Все это было еще впереди, а пока же Эрих Хёльсфарт и Ахим Штейнхауэр находились в Берлине, шла вторая неделя их боевой службы. Да, именно боевой: обычные летние сборы неожиданно обернулись самой настоящей бессрочной мобилизацией, и каждый день оба они могли убедиться в том, что были здесь необходимы.

Особенно тревожными и потому требовавшими повышенной бдительности были ночные патрулирования, но — что поделать! — как раз тогда-то и лезли в голову разные посторонние мысли, о приятном и неприятном, чем наполнена жизнь любого человека. Во всяком случае, Эрих часто спохватывался, что думает совсем не о том, о чем нужно думать патрульному, и, стряхнув с себя мечтательность, крепче сжимал приклад автомата.

Вчера он получил от Хальки письмо на нескольких страницах, звучавшее как-то очень уж ласково. Она понимает, писала она, что произошло, да и ее коллеги одобряют меры правительства, горячий ему, Эриху, от них привет, она гордится им, помнит о нем, и он не должен из-за нее беспокоиться… Каждая строка ее письма дышала вниманием и заботой. Вот уж точно, думал Эрих, нет худа без добра. Их внезапная и порядком затянувшаяся разлука, его служба на границе лицом к лицу с бандитами и провокаторами, постоянная опасность — все это только укрепило их брак. Не то что когда он ездил в Кузбасс, в страну друзей. И он подумал, что уж на сей раз, когда он вернется домой, она не поспешит расстаться с ним, а наоборот — встретит, как мужняя жена…

Он вспомнил Колю, его адрес: Новокузнецк, еще недавно именовавшийся Сталинском, улица Металлургов. Наверняка Коля в курсе происходящих здесь событий, тем более ему будет интересно узнать кой-какие подробности от очевидца. Сегодня же он и напишет, прямо из казармы, благо переводчик, Ахим, под рукой. Он стал обдумывать текст письма… Знаешь, Коля, Берлин был чем-то вроде проходной комнаты с открытыми настежь дверями. Представь, даже в собственной постели нет покоя, к примеру, только собрался обнять жену и вдруг видишь, как возле тебя возник совершенно незнакомый тебе человек, смотрит, ухмыляется, и откуда тебе знать, что у него на уме — может, он зарезать тебя хочет… Такое положение дел вполне устраивало наших врагов. И тогда мы попросту закрыли нашу квартиру, надежно заперли все двери, и теперь в своих четырех стенах я могу делать все, что вздумается, не опасаясь, что в любую минуту кто-то может ко мне вломиться…

Тревожная тишина ночи днем вновь сменялась истеричными воплями, несшимися с той стороны. Эриха не всегда ставили на Потсдамскую площадь, но, когда ему случалось дежурить здесь, это было сущее наказание. Здесь разыгрывались такие сцены, что даже он при всем своем хладнокровии не раз чувствовал, что вот-вот у него сдадут нервы. Дело было даже не в хулиганах — эти мигом испарялись, стоило ему навести на них автомат. Куда труднее было давать отпор… бабам, тоже старавшимся подлить масла в огонь и порой не стеснявшимся в средствах.

— О, как я хочу коммуниста! Иди ко мне, мой сладкий, переспать с красным — для меня дело чести.

Жгучая брюнетка с фигурой как у тех натурщиц, что красовались на обложках порнографических журналов, летевших через границу вместе с прочей идеологической отравой, прохаживалась перед Эрихом. Судя по ее загару, она только недавно вернулась с курорта. Раздевшись до купальника, она затем сняла и бюстгальтер, обнажив белые груди, выделявшиеся на черном теле.

— Ну что, рыженький, пойдешь со мной? Для тебя я исполню еще кое-что сверх программы. И бесплатно! Ну, давай же, иди!

В толпе хохот, подбадривающие крики.

Тут девица разошлась пуще прежнего: покачивая задом, стала выделывать непристойные движения. Порядком обескураженный, Эрих подумал: не дай бог она еще и трусики сбросит. Вот бы Ахим запустил через усилитель какую-нибудь музыку, да желательно погромче, чтоб не слышать хотя бы текстов этой шлюхи. Но как на грех звукомобиля нигде не было видно, точно агитаторы дезертировали с передовой. Эрих понял, что надеяться, кроме как на себя, ему не на кого.

— Вот что, дорогая, — сказал он, и голос его окреп. — Шла бы ты домой. Да не забудь, как придешь, зубы почистить. А то из твоего рта такие помои льются, что меня, ей-богу, сейчас вытошнит.

Он сплюнул.

Однако, когда день спустя к границе подкатила целая кавалькада сверкающих лаком лимузинов, в сопровождении так же надраенных до блеска полицейских автомобилей и из одного из лимузинов вышел престарелый господин, громкоговорящая установка была на месте — будто она тоже сопровождала важного визитера, но только по эту сторону стены. Тотчас на площадь выехало несколько бронетранспортеров, а бойцы рабочих дружин растянулись в цепь.

Сопровождаемый двумя молодыми, безукоризненно одетыми людьми, следовавшими по бокам от него на почтительном расстоянии, старик устремился к стене и замер в двух шагах от нее. Ветер шевелил его редкие волосы и раздувал светлый плащ. Отделенный от этого человека каким-нибудь десятком метров, Эрих отчетливо видел его морщинистое, дряблое лицо с тяжелыми мешками под глазами, — лицо, показавшееся ему почему-то знакомым. Позднее, когда в громкоговорителе-раздался голос Ахима, Эрих понял почему. Да, на газетных фотографиях, сильно подретушированных, человек этот выглядел куда привлекательнее, чем в жизни. Исторический момент, подумал Эрих, ты должен запомнить его во всех деталях.

— Мы приветствуем первого в истории Германии канцлера, презревшего единство немцев, — прогремел над площадью басок Ахима. — Или, может, это не так, господин Аденауэр?

«Науэр… науэр», — отозвалось эхо.

— Перелистаем страницы давнего и недавнего прошлого. Декабрь восемнадцатого года. Вы были тогда обер-бургомиетром Кёльна. Вот что дословно вы говорили французскому майору Даниэлю Берже: «Мы готовы отделиться от Пруссии… Я уполномочен просить вас сделать соответствующее предложение. Со своей стороны гарантирую полное сотрудничество». О чем шла речь? Уже в те годы вы выступали во главе сепаратистов, действовавших в интересах промышленных магнатов Вестфалии и Пфальца и пытавшихся основать под протекторатом Франции так называемую Рейнско-Вестфальскую республику… Между прочим, одним из ваших тогдашних компаньонов по этому неблаговидному делу был Теодор Хейс, до недавнего времени президент Боннского государства…

Лицо Аденауэра вытянулось. Он смущенно оглянулся по сторонам, видимо желая что-то пояснить своим спутникам, но голос Ахима, стократно усиленный динамиками, помешал ему.

— С тех пор вся ваша деятельность была подчинена одной цели — расколу Германии, в котором вы видели средство затормозить общественный прогресс в стране. Именно вам принадлежат печальные лавры основателя того сепаратного государственного образования, что именуется Федеративной республикой. Да-да, это вы вновь заверяли 21 августа 1945 года комиссара французской зоны Франсуа Понсе, цитирую: «Не забывайте, что я единственный германский канцлер, предпочитающий единству собственного отечества единство Европы». Спустя два месяца, скрепив своею подписью Парижский договор, вы сделали окончательный раскол Германии свершившимся фактом. Тем самым вы отдали Западную Германию на откуп НАТО, этому агрессивному военному пакту, где заправляют американцы…

Аденауэр заметно занервничал, да и горлопаны на той стороне площади поутихли. Лишь изредка, в паузах, которые делал Ахим, раздавались отдельные, и то довольно робкие, выкрики.

— Разумеется, у вас были единомышленники, господин Аденауэр! Но кто они? Вы сами являетесь членом совета наблюдателей «Немецкого банка» и еще двух десятков крупных концернов. Родственники вашей бывшей жены, урожденной Цинсер, тоже те еще финансовые воротилы. Назвать вам их? Пожалуйста! Джон Шерман Цинсер, директор расположенной на Уолл-стрит «И. П. Морган, и компани» и «Цинсер кемикал компани», Льюис Дуглас, вице-президент крупнейшего химического концерна «Америкен цианид компани», и, наконец, Джон Маклой, главный акционер компании «Жиллет», в недавнем прошлом не кто иной, как комиссар американской зоны оккупации. Вы и детей своих, и племянников даже пристроили на тепленькие местечки в штаб-квартиры крупных монополий…

Гробовая тишина воцарилась над площадью. Звучал только голос Ахима. Эрих же про себя восхищался той оперативностью, с какой его товарищ подготовил свою речь. Но потом вспомнил, что уже читал примерно то же самое в «Вархайт» и «Факеле». Ну-ка, врежь еще этому кровососу, подумал он. Пусть весь Берлин слышит!

— Так что нам доподлинно известно, в чьих интересах вы проводите свою политику. Она подчинена интересам вовсе не немецкого народа, а немецкого империализма, уже дважды ввергшего мир в пучину ужасных войн. Неужели нужны еще какие-то примеры, характеризующие вашу личность?

Ахим умолк. Молчала и толпа на той стороне Потсдамской площади, должно быть ожидая от канцлера опровержения этих обвинений. Но сказать тому было нечего. Тишина стала гнетущей. Эрих отчетливо видел, как затряслись его старческие щеки. Чтобы как-то разрядить обстановку, Аденауэр подошел к стене, потрогал кладку, раздавил пальцами несколько капель еще не высохшего раствора и тихо произнес:

— Какой позор, какой неслыханный позор!..

Повернувшись, он пошел к своей свите, сел в черный лимузин и отбыл.

На следующий день, 23 августа — Эрих точно запомнил эту дату, ибо такое остается в памяти на всю жизнь, — в районе Кёпеникерштрассе произошел опасный инцидент: с западноберлинской стороны на стену устремился на полном ходу американский танк…

За неделю до этого, совершив провокационный марш по транзитным автострадам, в Западный Берлин прибыл пользовавшийся дурной славой 18-й пехотный полк американцев и, едва расквартировавшись, немедленно начал столь же провокационные маневры напротив Восточного вокзала, на другом берегу Шпрее. А дурную славу этот полк снискал себе тем, что еще в Мангейме терроризировал население хулиганскими выходками, пьяными дебошами в ресторанах, нападениями на таксистов и изнасилованиями. Об этом писали в свое время даже шпрингеровские газеты, теперь, конечно же, называвшие американских вояк ангелами-хранителями, защитниками свободы и демократии — в западном, естественно, понимании этих слов.

Эрих узнал о военных игрищах американцев еще в казарме, из рассказов сменившихся с дежурства товарищей. По их словам, «наши в долгу не остались»: к Кёпеникерштрассе были подтянуты танки и зенитки, находившиеся в третьем эшелоне. Стало известно, что советские войска также приведены в состояние повышенной боевой готовности.

С конца недели американцы по нескольку раз на дню подходили вплотную к границе, ухмыляясь, целились из автоматов в часовых, выкатывали пушки и наводили на стену. Естественно, возле американцев вились репортеры и фотографы из «Бильд», стремившиеся запечатлеть «джи-ай» в воинственных позах и тем самым убедить читателей, что великодушно «одолженные» американским правительством солдаты западноберлинцев в обиду не дадут. В восточной же части Берлина делали свой вывод: от американцев всего можно ожидать.

Эрих был откомандирован к мосту Шиллингбрюкке, где, получив под свое начало батальон рабочих дружинников, должен был охранять наиболее уязвимый участок границы, пока огороженный лишь колючей проволокой и бетонными столбиками. Данный ему приказ гласил: сохранять хладнокровие, не поддаваться на провокации. Несмотря на агрессивные устремления регулярных частей американской армии, правительство республики твердо придерживалось своего решения оборонять границу в Берлине в первую очередь силами рабочих.

Доложив о своем прибытии лейтенанту полиции, бывшему на этом участке за главного, Эрих велел своим товарищам растянуться в цепь от моста до перекрестка Кёпеникер- и Кройцбергштрассе.

День был облачный. Уже чувствовалось, что лето идет к концу. Неожиданно Эрих подумал, что в этом году, по существу, и не заметил августа с его щедрым теплом, тяжелой, какой-то ленивой зеленью, последним цветением трав… Тем более ему был противен город, пыльный, душный, насквозь пропахший выхлопными газами. Вот вернется он домой и в первый же свободный день обязательно поедет с Халькой на природу, куда-нибудь в поля, в лес, чтобы надышаться ароматом мха, грибов, луговых цветов… Собственно, на эту мысль его навел Ахим. Помнишь ли ты еще, спросил он как-то незадолго до заступления на дежурство (а Эрих невольно подумал: до выхода в смену), какой вкус у лесной малины?

И тут по Кёпеникерштрассе помчался американский танк, прямо на колючую проволоку. По обе стороны его башни сидели солдаты, держа наизготове автоматы и даже гранаты.

Лишь в паре метров от пограничной линии танк затормозил, да так резко, что из-под гусениц посыпались искры.

Прозвучала команда на английском языке. Спрыгнув с танка, солдаты встали на колено и навели автоматы на Эриха и его товарищей.

Стоявший возле Эриха дружинник вздрогнул и схватился за автомат. Но Эрих остановил его.

— Отставить! — крикнул он. — Всем сохранять выдержку!

— Дружище, Эрих, они застрелят нас!

— Спокойно, товарищи! Не поддавайтесь на провокацию!

Он испытующе оглядел строй дружинников.

На той стороне защелкали фотоаппараты. Зеваки, толпа которых вечно околачивалась вблизи границы, испуганно прижались к стенам домов.

Эрих тоже чувствовал огромное напряжение, все тело стало ватным. Одна лишь мысль стучала в мозгу: только бы никто не выстрелил, причем он и сам не знал, к кому больше относилось его заклинание — к своим или к противнику. Американцы были в каких-нибудь десяти шагах, Эрих пытался прочесть по их глазам, что они замышляют. Особенно пристально он вглядывался в лицо крайнего справа, судя по нарукавной нашивке — сержанта. Что, если тот решит еще больше накалить обстановку, вспомнив свои ковбойские подвиги где-нибудь на ранчо в Техасе?

Эрих обернулся к стоявшему позади него лейтенанту. Лицо его также выражало и озабоченность, и испуг. Встретившись глазами с Эрихом, он приказал вахмистру:

— Немедленно доложите в штаб, что здесь происходит…

Эрих крепче сжал свой автомат и на всякий случай положил палец на спусковой крючок.

Но американцы не предпринимали никаких действий. Точно вкопанные, стояли они на мостовой и сверлили дружинников глазами. И только танк за их спиной несколько раз поднял и опустил дуло. Гулкий рокот его мотора был единственным звуком, нарушавшим мертвую тишину, воцарившуюся по обе стороны границы.

Так продолжалось несколько минут.

Слух Эриха настолько обострился, что ему казалось, будто он слышит дыхание лейтенанта, А американцы? Дышали ли они вообще? На их непроницаемых лицах под овальными касками не шевелился ни единый мускул. Да ну их к черту, подумал Эрих, пора кончать спектакль…

— Товарищ лейтенант! — крикнул он громко. — Дайте приказ заряжать.

В тот же самый момент, точно по команде Эриха, сержант прокричал по-английски несколько слов. Солдаты вновь повскакали на танк. Стальная громадина взревела, попятилась назад, развернулась и исчезла так же внезапно, как появилась.

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

— Помнишь, между нами был уговор: никогда ничего не таить друг от друга, всегда делиться любыми мыслями, любыми сомнениями. Вот я и хочу поговорить с тобой. К тому же чуть ли не все лето я была одна, столько вопросов накопилось, а обсудить их было попросту не с кем. Моя родня не в счет: ты ведь знаешь, какие это все ханжи, а после смерти отца они мне совсем стали чужими…

Так говорила Ульрика Ахиму, когда они раньше других ушли с торжества, проводившегося в заводском Доме культуры по случаю Дня республики. Еще в фойе она сказала:

— Ты можешь остаться, я не обижусь, но у меня, честное слово, совсем не то настроение, чтобы веселиться. Ты знаешь, меня мало что связывало с отцом, тем более я не вижу никакого смысла в ношении траура, этим пока что еще никого воскресить не удавалось, и все же надо соблюсти приличия: отец есть отец…

Но что было делать Ахиму на празднике без жены? Хоть он и слыл неплохим танцором, тем не менее он и помыслить не мог о том, чтобы танцевать с кем-то, кроме Ульрики. Сам он никого бы приглашать не стал, а пить пиво и закусывать в буфете, куда разом устремлялась вся толпа после так называемого концерта, было для него тоже не бог весть каким удовольствием. Вместе с Ульрикой они отсидели торжественную часть, послушали ораторов, поаплодировали Эриху Хёльсфарту и Герберту Бухнеру, которым вчера было присвоено звание Героя Труда, затем посмотрели выступления акробатов, певцов, но после поэта, в чьих виршах, посвященных празднику, «республика» рифмовалась с «публикой», ушли домой.

Войдя в квартиру, Ульрика кинулась в комнату Юлии — посмотреть, спит ли дочь, и Ахим подумал, что домой она спешила, собственно, лишь оттого, что не хотела слишком долго оставлять девочку одну. До чего же все-таки заботливые существа эти мамаши, подумал он. Потом Ульрика скинула туфли на невероятно высокой шпильке, сняла вечернее платье и положила на трюмо украшения, появившиеся, как заметил Ахим, за время его отсутствия. Это были бусы из настоящего жемчуга, кольцо с рубином и массивный золотой браслет — фамильные драгоценности, которые мать тайком отдала Ульрике в день похорон отца. Такова его воля, сквозь слезы прошептала мать, он завещал драгоценности тебе, а не Ингеборг, потому что был уверен, что она с легкостью продаст их, если ей понадобятся деньги. Скрепя сердце Ульрика взяла драгоценности, твердо решив, что это будет последней уступкой старому миру.

— У меня такое ощущение, — сказал Ахим, разглядывая золотые побрякушки, — будто это по ошибке находится здесь, а не в витрине ювелирного магазина.

Ульрика осталась в одной нижней юбке. Она села с ногами на кушетку и закурила сигарету.

— Как же хорошо дома! — Сделав несколько глубоких затяжек, она добавила: — Не знаю, как на тебя, но на меня все эти официальные речи нагоняют жуткую тоску. Столько в них казенщины, высокопарности, трескотни. Даже Дипольд не смог найти нормальных, человеческих слов…

Ахим бросил пиджак на спинку стула, снял галстук, расстегнул ворот сорочки и с улыбкой подхватил:

— Иные наши товарищи, видимо, мнят себя эдакими вожаками стада овец — куда они пойдут, туда и все за ними. Хотел бы я на них поглядеть, случись им объяснять политику партии в Западной Германии. Там бы даже самая доброжелательная аудитория согнала их с трибуны, если б они по привычке принялись усыплять публику гладенькими фразами…

Говоря это, Ахим прекрасно отдавал себе отчет в том, что может позволить себе подобное вольнодумство только в обществе Ульрики и самых близких друзей. Ибо, отважься он на такие речи, пусть даже из лучших побуждений, в официальном кругу, те же самые ораторы как пить дать заклеймили бы его как изменника родины, как гнилого интеллигента, чуждого делу революции.

Ульрика же обнаружила в его саркастическом замечании несколько неожиданный смысл.

— Вот ты и проговорился, — сказала она торжествующе, с той радостью, какую испытывала на уроках, когда до правильного ответа додумывался какой-нибудь туповатый ученик. — Ловлю тебя на слове. Ты, оказывается, тоже все еще мыслишь категориями единой Германии.

— Не понимаю, о чем ты?

— Ну как же! Говоря о наших горе-ораторах, которым пришлось бы туго в других условиях, ты почему-то назвал не Париж, не Лондон, не Северный полюс и не Америку, а именно Западную Германию!

— Из-за того, что там и здесь один и тот же язык, девочка, это ведь совершенно логично.

— Ничего логичного в этом нет.

— Что ты конкретно имеешь в виду?

Но Ульрика не стала отвечать и пошла в спальню.

— Ты должен меня понять, — сказала она в дверях. — Почти полтора месяца я была одна…

Что она хотела этим сказать, Ахим не понял. Вообще странный какой-то получился между ними разговор. Сперва она пожаловалась ему, что у нее накопилась масса вопросов, которые в его отсутствие ей не с кем было обсудить, а когда он попытался заговорить с нею на эти темы, она попросту встала и ушла. Неужели обиделась? Но на что?! Он ведь ничего такого не сказал. Ей не понравились торжественные речи, в которых было слишком много громких слов и слишком мало дельных мыслей. В этом он был с нею полностью согласен, единственное, что вызвало у него возражение, это то, что она в одном ряду с другими пустобрехами назвала и Дипольда. Фриц говорил, как всегда, толково, рассудительно, взвешивая каждое слово и больше стараясь найти понимание у слушателей, нежели сорвать дешевые аплодисменты. Конечно, он не был Цицероном и актерскими данными тоже не блистал, и все же речь его была неплоха…

Ахим чувствовал, что за словами Ульрики насчет того, что он назвал не Северный полюс и не Америку, а Западную Германию, что-то стоит. Нет уж, моя дорогая, придется тебе выкладывать карты на стол. Коль ты напомнила о нашем уговоре быть друг с другом во всем откровенными, то сама первой и следуй ему. И не бойся ты меня, говори напрямик, что тебе не дает покоя, а то лишь начала и сразу замкнулась в себе…

А что же произошло с Ульрикой? Почему она так внезапно ретировалась? Как уже не раз бывало, когда они касались политики, она испугалась его безапелляционного тона; кроме того, она знала, как легко тут задеть его за живое. Ей хотелось как следует обдумать свои аргументы, чтобы говорить с ним на равных и не ощущать себя эдакой ученицей на экзамене у всезнающего профессора. Дай она волю эмоциям, он бы еще, чего доброго, заподозрил ее в том, что это ее родня обработала. Что же на самом деле было в Хандсхюбеле? Да ничего! На похороны отца приехали из ФРГ его братья — дядя Леберехт и дядя Нейдхарт. Роскошную машину, принадлежавшую первому, вел второй, для которого, как более молодого, дальняя дорога была не столь утомительна. Они прибыли с женами, то бишь с Ульрикиными тетками, она видела их последний раз в Данциге, на каком-то семейном торжестве, кажется на конфирмации Ингеборг. На следующий же день после похорон все четверо укатили домой, извинившись перед матерью, что не в состоянии дольше находиться в «зоне» без крайней необходимости, а уж тем более сейчас, когда Берлин перегорожен стеной, отчего у них, как и у всех нормальных людей, волосы дыбом встают. Это было единственным политическим высказыванием, хотя нет, было еще одно, если его можно считать таковым, сделанное дядей Леберехтом, старшим почтовым советником в отставке: жаль беднягу Герхарда, наверняка в нынешних обстоятельствах он бы не стал больше колебаться и перебрался на Запад, получил бы, как бывший учитель гимназии и германский офицер, приличную пенсию, зажил бы в свое удовольствие… Ну а кроме этого какие были разговоры? Обе тетки не обременяли ее расспросами, видимо уже получив всю информацию о ней, неудачнице, из оживленной переписки с матерью. Дядя Нейдхарт, некогда игравший с нею в лошадки и катавший ее на плечах, также держался надменно, конечно же ни словом не обмолвившись о тех письмах, которые когда-то посылал Ахим на его гамбургский адрес и которые он беззастенчиво вскрывал вопреки всем нормам порядочности, о коих не уставал распинаться всю жизнь.

Нет, эти людишки определенно не могли повлиять на ее взгляды. Ей было ничуть не жаль, что они живут в другой Германии, жаль только, что из-за таких, как они, страна раскололась надвое. Все дело в том, что она переживала за судьбу нации, да только как скажешь это Ахиму, чтобы он проявил к ее словам если не понимание, то хотя бы терпимость?..

Из рассказов его и Эриха она знала, что происходило в Берлине, непосредственно на границе. Узнав о готовящемся визите Аденауэра в Западный Берлин, Ахим тотчас вспомнил о своей давней статье. Он разыскал ее в архиве, снял копию, намереваясь, собственно, использовать ее лишь на политзанятиях для дружинников, а вышло так, что зачитал чуть ли не на весь город… Сам Мюнц поздравил его с удачным выступлением. Не догадываясь, что звучавший из репродуктора голос был голосом Ахима, он заинтересовался, кто этот агитатор, настолько быстро сориентировавшийся в обстановке, что вогнал в краску даже самого Аденауэра. Мюнц поспешил к громкоговорящей установке и, увидев Ахима, крепко его обнял.

Ульрика очень хорошо представляла себе эту встречу, неожиданную и радостную для обоих: умные глаза Мюнца, поблескивающие за стеклами очков, Ахим — сдержанный, одновременно и удивленный, и смущенный. Возможно, он и впрямь стал участником крупного исторического события, а она, к своему стыду, в эти дни находилась в обществе каких-то призраков, шедших за гробом ее отца.

Ахим рассказывал, что не раз, видя у стены вооруженных американцев, вспоминал последние дни войны, когда вот так же готов был вступить с ними в бой. Только в отличие от той поры на сей раз он отстаивал правое дело…

Нет, он не поймет всех ее мучительных сомнений, а потому лучше держать их при себе. Пусть он думает, что она разделяет его удовлетворение оттого, что Германию рассекла хоть и мирная, но, по ее ощущению, навек застывшая в камне граница…

И все же Ахим вызвал ее на откровенный разговор, хотя вскоре и усомнился в его пользе, ибо их позиции не только не сблизились, но еще больше разошлись.

Ульрика никак не могла примириться с расколом Германии.

— Неужели Германия как единая страна навсегда ушла в прошлое? — спрашивала она. — Ведь это ужасно. Летом я хотела съездить в ФРГ, увидеть своими глазами места, которые дороги сердцу каждого немца. Тебе хорошо рассуждать: сам-то ты побывал и в Гамбурге, и со студенческим хором проехал от Мюнхена до Бохума, и с профсоюзной делегацией съездил во Франкфурт. Нет, ты пойми меня правильно: во мне вовсе не зависть говорит, а чувство родины. Знаешь ли ты, где родились Гёте и Шиллер и где они умерли? Можешь не отвечать, это риторический вопрос… Но разве не возмущает тебя как немца, что до сих пор в Трире нет памятника Марксу, в Вуппертале — Энгельсу, в Дюссельдорфе — Гейне, в Годделау — Бюхнеру? Пусть эти города расположены в Западной Германии — неужели мы не имеем ко всему этому никакого отношения? Мы, граждане ГДР, можем считать, что нам крупно повезло: хотя бы Вартбург, Веймар, Айслебен и Виттенберг находятся у нас. Ты хочешь знать, к чему я клоню? Так вот: я твердо убеждена, что общая культура по-прежнему связывает немцев, несмотря на то что национальное единство мы — да-да, мы! — разрушили тринадцатого августа. Язык Гёте ласкает слух капиталистов и поджигателей войны — а среди них есть люди куда образованнее выступавших на праздничном вечере — ничуть не меньше, чем слух коммунистов. Не строй насчет меня никаких иллюзий — я выскажусь со всей откровенностью. Быть может, мы и вправду оказались вынуждены защищаться, но именно это для меня и больнее всего. Больно сознавать, что социализм, как утверждают наши идеологи, всегда только отражает нападки врагов. По-моему, мы сами должны наступать, то есть построить настолько прекрасное, совершенное государство, чтобы не возникало нужды строить стену, отгораживая ею немцев от немцев.

— Ты все сказала?

— Да.

Она откинулась на кушетку, положила руки за голову и задумалась, глядя куда-то вдаль. Наконец-то она высказалась со всей прямотой. Она была благодарна Ахиму, что он выслушал ее внимательно и ни разу не перебил.

Помолчав, Ахим спросил:

— Ты мне сперва ответь, чем тебе не угодил Дипольд? Какую такую трескотню ты нашла в его выступлении?

— Все, что он вещал о тринадцатом августа, мол, какая это важная победа, наконец мы стали полноправными хозяевами в собственном доме и тэ де и тэ пэ.

— А что, разве это не так?

— И да, и нет. Но, как я тебе уже сказала, для меня раскол Германии больше потеря, нежели приобретение.

— Еще совсем недавно, в письме из Хандсхюбеля, ты оценивала это иначе.

— Да, верно, но из духа противоречия против всего того, что говорилось тамошними ворчунами, а еще… из страха за тебя.

— Знаешь, это классический случай для Фрейда, для психоаналитиков. Наверное, только им под силу объяснить, как случилось такое, что ты вдруг повернулась на сто восемьдесят градусов и теперь вину за раскол Германии возлагаешь на нас.

— Выходит, ты считаешь меня просто психопаткой? Очень мило. Да только сказать тебе нечего, кроме как обидеть меня или попытаться заткнуть мне рот.

Он почувствовал, что их спор постепенно переходит в ссору. Конечно, ему следовало быть корректнее, не давать волю эмоциям, но, черт побери, она доводила его своей непонятливостью до белого каления. Чтобы не сорваться на крик, он заставил себя промолчать и уперся взглядом в стену.

Ульрика молча разглядывала его и думала: шестнадцать лет ты живешь с этим человеком, половину своей жизни, и те четыре года, что была с ним в разлуке, уже не в счет. Даже тогда она ни на минуту не забывала о нем, видела перед глазами их прошлую и будущую жизнь, мечтала вновь оказаться с ним рядом, вызывала в памяти его умное, сосредоточенное лицо, то, какое сейчас было перед нею. Ты вышла замуж за хорошего парня, думала она, пусть не Аполлона (в последнее время он несколько располнел), зато совершенно определенно не унылого обывателя. Говорят, нос у мужчины является признаком сильного или слабого характера. Что ж, нос у него маленький, значит, и характер не жесткий, но именно за это она его больше всего и любит — за мягкость, нежность. Мужчины суперменского вида не вызывают у нее ничего, кроме неприязни. Губы его, думала она, словно созданы для поцелуев, а серые теплые глаза — воистину зеркало души, и стоит только ему ласково на меня посмотреть, как я в его власти…

Знал бы Ахим, с какой нежностью думает о нем Ульрика, он бы, наверное, заговорил о чем-нибудь другом, но, коль между ними начался политический спор, он не мог оборвать его на полуслове: ему надо было высказаться до конца. И он сказал:

— Германия оказалась расколота вовсе не тринадцатого августа и вовсе не оттого, что мы поставили в Берлине стену. Полагаю, тебе не надо еще раз объяснять, кто и как годами вел дело к расколу. Кто первым провел денежную реформу? Кто первым основал свое, сепаратное государство? Кто примкнул к НАТО и не реагировал ни на какие конструктивные предложения, начиная от заключения мирного договора и кончая созданием общегерманской конфедерации? Кто?! Ведь не мы же! Всякий раз мы только делали ответный шаг, когда не оставалось другого выбора… А не сделай мы его, это было бы равносильно отказу от построения социализма, капитуляции перед монополиями. Ты бы этого хотела, да?

В глазах Ахима плясали злые искорки. Весь он стал какой-то чужой, холодный.

— Конечно, я этого не хочу, — ответила Ульрика. — Как ты вообще можешь задавать мне такой вопрос?

— В таком случае давай смотреть правде в глаза, всей правде, а не какой-то ее части. Оба германских государства в нынешнем своем виде, к счастью или к несчастью, олицетворяют собой лишь то, что столетиями разделяло всякую нацию, а именно наличие двух классов — богатых и бедных, эксплуататоров и эксплуатируемых. Да, на Западе и на Востоке Германии живут те же немцы, но только в разных частях страны — разные правящие классы. В истории такого еще не бывало, это шаг вперед, победа для всех угнетенных — для миллионов простых немцев. И даже если среди этих миллионов людей есть тысячи таких (прежде всего на Западе), кто не может или не хочет взять это в толк, то сам факт от этого не изменится. Жаль, что к этой политически темной массе принадлежишь и ты.

Ахим сделал паузу, поняв, что теряет над собой контроль. Он увидел, как Ульрикины глаза расширились от удивления, а может, и ужаса.

Да, она была напугана — не столько самой его тирадой, которой она не могла отказать в логичности аргументов, сколько его гневным голосом, враждебностью по отношению к ней, его жене. В один прекрасный день, подумала она, он возненавидит меня, если я буду мыслить не так, как он.

— Извини, — сказал он более мягко, — но и я хочу, чтобы у тебя не было на мой счет никаких иллюзий. К твоему сведению: для меня Бонн уже значит не больше, чем Вена. Нет, я не хочу сказать, что воспринимаю столицу ФРГ как нечто очень далекое, вроде Филиппин или Северного полюса, однако я ничуть не переживаю из-за того, что там, «у них», остался дом, где родился Бетховен, точно так же как мне смешны были бы чьи-нибудь попытки «изъять» Моцарта из немецкой культуры на том основании, что он умер в Вене, или Генделя — потому что он творил в Лондоне. Лично я не абсолютизирую, так сказать, национально-территориальные различия. Я вообще не понимаю, почему культура рабочего класса не должна относить этих корифеев к тем фундаментальным традициям, на которых она, собственно, и зиждется, тем более что нравственное значение их творчества, их гуманистические идеалы, желание, чтобы народы всегда жили в мире, вполне отвечают духу социалистического искусства… Лишь одно я решительно отвергаю и буду отвергать: когда за сентиментальной болтовней о немецкой нации забывается все то, о чем страстно мечтали и за что боролись в каждом эксплуататорском государстве народные массы и их вожаки — повешенные, колесованные, четвертованные, расстрелянные, начиная со времен Великой крестьянской войны и кончая Бухенвальдом… У них тоже были свои представления о нации, но «своими» они считали только тех, кто боролся за их освобождение от социального неравенства и политического гнета. И не думай, что у буржуазии когда-нибудь были другие мерки. Несмотря на все свои нынешние крокодиловы слезы, она кликушествует о единстве отечества и нации лишь до тех пор, пока отечество это подчиняется ее господству, пока такая нация позволяет иметь баснословные прибыли.

Он умолк. Она ощутила, что он ждет от нее какой-то реакции, какого-то ответа. Но слова застревали у нее в горле. Опасения, что ей трудно будет тягаться с ним в споре, подтвердились. Она чувствовала себя посрамленной, так, будто он утер ей нос, продемонстрировал свое полное моральное и интеллектуальное превосходство. В душе у нее было даже не беспокойство, не печаль, а какая-то пустота, пустота и зависть, что он так непоколебимо убежден в своей правоте, что во всех этих сложных вопросах не ведает никаких сомнений. Нет, думал в свою очередь он, я не могу уступать лишь потому, что люблю ее. Полуправда всегда хуже лжи, ибо ее трудно распознать, невозможно опрокинуть одним-двумя сильными аргументами. Прошу тебя, Ульрика, не молчи, скажи что-нибудь… Она же думала: уж больно просто смотрит он на вещи, все у него делится на черное и белое, но ведь есть и что-то другое, третье, и пока что еще никто не сумел доказать, что в тот или иной критический момент история не могла сложиться иначе…

В эту ночь им было трудно лечь в одну постель, во всяком случае, Ульрика долго не могла сомкнуть глаз. Позже, убедившись, что Ахим спит, она осторожно встала и постелила себе в другой комнате.

Загрузка...