Все то же самое: мои птицы планируют, его темные очки предупреждают, я же гляжу с платформы башни на мою страну XVIII столетия, о которой писал тогда Бернарден де Сен-Пьер:

"Территория Польши высоко не вознесена, так что зима здесь не такая суровая, как в землях, более выдвинутых на север (...). Весна здесь начинается практически одновременно, как и во Франции, но более стихийно. Песчаная почва разогревается первыми солнечными лучами и поглощает снег, который делает землю более плодородной. Дороги заросли купками полыни и желтых бессмертников, болота окружены пахучим аиром. Имеются здесь и ценные меховые животные (...). Озера обилуют рыбой; здесь имеются миноги и огромное количество щук, которые здесь засаливают. В реках полно раков, и чем дальше на север, тем они крупнее. Превосходные пастбища кормят большие количества волов и лошадей, красивых и весьма стойких (...). Земля здесь песчаная, что вовсе не мешает ей быть плодородной, обилующей плодами; я видел рожь высотой в восемь футов (...). В Польше растут замечательные дубы. Их невозможно перевозить по причине отсутствия дорог, посему их выжигают (...). Леса обилуют медом, воском и замечательным стройматериалом, который мог бы стать предметом оживленной торговли; только поляки никакой выгоды из этого не получают. Сами они полагают, будто бы ведут род от Курция, знаменитого римлянина, который в своем родном городе бросился в пропасть. Та была соединена подземным ходом, который и привел его прямиком в Польшу. Эта нелепая басня начинает историю Польши и доказывает, что не существует достаточно смешного мечтания, чтобы людское тщеславие не смогло бы его использовать".

Я гляжу на эту сказочную землю. Эта земля не годится для стариков, желающих жить в покое, когда сами они уже слабы, словно тряпка на тычке, и такие же никому не нужные, разве что если их душа еще способна писать песни. Это страна дремлющей бури, которая иногда срывается ото сна; страна вечного жара, словно от огромного костра, который, долго угасая, иногда взорвется огнем, зажигающим сердца и выжигающим совесть; страна демонов и святых, что рождаются от пожарища давней славы и, прожив свое, уходят в искусно придуманную вечность, когда на земле уже ведут стычки за них, во имя того же героизма, боли, той самой возвышенности и никчемности новые поколения, что вышли из их чресел в давным-давно минувшие ночи. Паутина, сотканная тарантулом судьбы с мастерством греческих золотых дел мастеров, вплетающих в эмаль багряные листья самопожертвования и серебряную нить измены, чтобы вся эта тонкая конструкция пела о чем-то, что минуло, что проходит и что пройдет...

Я присматриваюсь к этому с верхней площадки башни, а то, чего не вижу, вычитываю из газет, которые приносят мне мои птицы в своих честных клювах. Вот газета земляков господина де Сен-Пьера, "Libération". Мсье Ив Лакост (профессор географии Университета Париж VIII – Сен Дени) пишет там:

"Находясь на локальном уровне невозможно понять, к примеру, проблемы государства, за исключением кризисных периодов, в которых судьба державы решается как раз на этом уровне".

В феврале 1766 года, то есть в момент, который я сейчас наблюдаю с Башни Птиц, судьба польского государства полностью разыгрывается на локальном уровне Варшавы – это начало величайшего кризиса польской государственности. Поэтому топография столицы оказывается абсолютно достаточной.

Полукруг, приклеенный хордой к Висле, где дуга – это городские защитные стены, а внутри – толчея дворцов, мещанских домов, постоялых дворов и улиц с выступающими из стен знаками торговцев и ремесленников. Красная шляпа, огромная деревянная рука или извивающаяся железная змея указывают, где можно купить головной убор, где – перчатки, а где торгуют медикаментами, заклинаемыми в полночь в урочищах, и гарантированными мазями из растертых лягушек и летучих мышей. Над входами на постоялые дворы висят намалеванные на листах железа: петух, орел, лось, лев, ястреб или медведь; иногда же над верхней фрамугой двери имеется настоящий зверь: набитая тряпками рысь или сокол.

Торговки расставляют лотки под голым небом, обжаривая мясо и омлеты, запекая колбаски и цыплят, варя рубец, и даже вращая на вертелах свиней; отовсюду долетают запахи, пробуждающие бешенство в желудках нищих. Эти могут исправить самочувствие на Старом Рынке, где под ратушей выставляют посаженных в дыбах разбойников или блудниц в "кунах"; тут можно забросать несчастных грязью или гнилой капустой, а после полудня поучаствовать в церемонии бичевания, удовлетворенно глядя на избиваемые розгами спины карманников и подрагивающие в струйках крови белые ягодицы проституток; могут возбуждаться воплями избиваемых, которые заглушают иезуита, поучающего толпу на живых примерах о неприличии и невыгодности преступления; в конце концов, после завершения наказания они могут поорать палачам: "Еще, еще!", после чего разойтись по своим норам в лучшем настроении, хотя с такими же пустыми животами.

Под стенами монастырей и костелов табуны нищих безупречно разыгрывают рол вызывающих ужас калек; а рядом шарлатаны и фармазоны в странных одеждах восхваляют чудесные амулеты и священные реликвии, действующие на всяческое зло, на болезни, на любовные дела и недостойности: щепки с иисусового креста; кусочки веревки, на которой повесился Иуда Искарио; защищающий от заразных болезней Agnus Dei святого Иакова из Компостеллы; вода прямиком из Иордана, дающая силу обращения иудеев истинную веру; а еще скворцы, умеющие проговаривать Pater noster, на самом деле являющиеся колдуньями в наказание превращенными в птиц и осужденными на вечное повторение молитвы.

Только сумерки прогоняют все эти толпы, и город всасывает всех их в свой замкнутый пищевод, оставляя улицы маршалковским отрядам и ночным птицам. И как раз такой вот февральский вечер, серебрящий окна домов и подмораживающий усы, королевский паж Игнаций Туркулл нанес визит Джакомо Казанове.

Уже близилось шесть вечера, когда кавалер де Сейнгальт, закутавшийся в меховую шубу, вышел на балкон дома мессера Кампиони, держа через перчатку бокал с вином, притворяющийся кларетом, поскольку лучшего он временно не мог себе позволить. Темнота открылась перед ним словно дикая степь, вся в звездах, с тайной, подвешенной между Возами и Медведицами[43], щиплющая морозом, пропитанная приготовлениями ко сну, забавам, крупному разврату и мелкой мещанской похоти в ночном колпаке. В домах и дворцах вдоль Королевского Тракта одно за другим начали загораться огни в окнах, стали бродить длинные тени от переносимых свечей. Наступающая темнота вымела с улиц последних бродяг и торговцев, зато она принесла с собой чистый воздух, и ноздри итальянца широко распахнулись. Он любил подобную пору, которая всегда предлагает некую романтичную музыку, не заглушаемую стозевными воплями простонародья – разве что какой зверь заскулит, или зазвенит церковный колокол – и есть в ней нечто от Страшного Суда. В такой момент человек, если он, аккурат, не находится у короля (а король тем вечером исчез в объятиях одной из любовниц, и Замок стоял мертвым), либо в шулерском игральном зале (но на это необходимы наличные деньги), либо на балу (а вот на это необходимо хорошее настроение), либо в театре Томатиса (только этим вечером там ничего не выставляли) – начинает упорядочивать воспоминания и кормится мечтаниями, проклиная отсутствие мамоны. Если, к тому же, он является типом впечатлительным, мучает его осознание того, что не может он уже быть ни прямым, ни набожным, и что единственное счастье видит он в золоте.

Казанова понес рюмку к губам, как внезапно услышал хруст земли под чьими-то сапогами, остановившимися под ним. Итальянец выглянул за ограду балкона и увидел стоящего у двери молодого человека.

- Синьор Кампиони упился и спит, - сообщил он прибывшему. - делам он будет пригоден только к полудню завтрашнего дня.

- Я разыскиваю кавалера де Сейнгальта, - ответил молодой человек, поднимая голову.

- Аааа, это уже другое дело. Слуга откроет вам, попрошу немного подождать, - произнес Джакомо и прошел в дом.

Только лишь в свете свечей он узнал королевского пажа и обрадовался, рассчитывая на то, что монарх вызывает его к себе. Прочитав же письмо от Рыбака, ему пришлось собрать все силы, чтобы замаскировать свой страх. Закончив чтение, он притворялся, будто бы продолжает знакомиться с посланием, размышляя над тем, как следует отреагировать. Уверенности у него не было, ибо содержание письма ее не давало, но было похоже, что человек, который его ему написал, кое-что знает о миссии, реализуемой (правда, все так же безрезультатно) по заказу доктора Шлейсса фон Лёвенфельда. "Наверняка, это не какой-то розенкрейцер, являющийся варшавским агентом доктора, - подумал Казанова, - так как письмо не содержит тайного пароля, установленного Лёвенфельдом для данного дела. Кто же тогда?". Он решил осторожно выпытать пажа.

- И кто же прислал мне это странное письмо? – спросил он.

- Вы можете познакомиться с ним, кавалер, встретившись с ним, - ответил Туркулл.

- С какой целью?

- Об этом говорится в письме.

- Вам, возможно, он что-то и говорит, только я ничего понять не могу. Какие-то таинственные обобщения, какие-то ллюзии... Либо вы сообщите, кто это написал, либо мы вообще прекратим нашу беседу.

Паж смутился. Он не знал содержания письма, но Рыбак заверил его, что Казанова примет предложение, и что нужно будет лишь определить время и место встречи. Сейчас же он почувствовал себя совершенно глупо и беспомощно.

- Мне нельзя выдавать имени моего суверена, но...

- Скажите лишь одно: это какой-т придворный?

- Нет, но это некто, кто знает гораздо больше, чем весь двор.

- Что, к примеру?

- К примеру, то, что ващ приятель Кампиони, продал вас Томатису, и что потому ни малейшего шанса за карточным столом у вс не было.

Казанова задрожал. Желая скрыть изумление, он протянул руку за очередным бокалом вина и выпил его одним глотком.

- Это точно?

- Абсолютно.

- Хмм!... Человек вечно забывает о том, что от из наших врагов наиболее опасен, кого мы называем другом... Возвращаясь к письму, так в чем в нем идет речь?

- Не знаю, кавалер, мне не известно его содержание, и я не желаю его знать. Сам я позволил воспользоваться мною только лишь ради передачи этого письма.

- Так может, вам известно, что должно означать предупреждение остерегаться некоего "Р."? О каком это "Р." идет здесь речь?

- Не знаю, могу только лишь догадываться.

- И о чем же вы догадываетесь?

- Что речь идет о... князе Репнине.

Туркулл понимал, что заходит слишком уж далеко, но ему хотелось чего-нибудь сделать, чтобы его приход сюда принес хоть какой-то эффект что, похоже, не было очевидным. Казанова же, услышав фамилию посла, посчитал, что сейчас самый подходящий момент, чтобы приступить к атаке и обвести вокруг пальца творца интриги, приславшего сюда этого желторотика. Он поднялся с кресла и, отдавая письмо Туркуллу, произнес высоким голосом:

- Прошу повторить автору данной шутки, что не позволю затянуть себя в какие-либо действия, нацеленные против его превосходительству, князю Репнину, которого я от всего сердца уважаю и которым восхищаюсь, и вообще – в какие-либо политические махинации, ибо сторонюсь этого более всего! В Варшаву я прибыл в целях сугубо светских и не желаю быть замешанным в какие-либо аферы, но здесь я чую интригу, причем: довольно гадкую! Интересно, что сказал бы король, узнав, какие это миссии исполняет по ночам его паж!

"Это он желает меня проверить, - подумал Туркулл, - провокации опасается".

- Если вы считаете, будто бы это провокация, - сказал он, - тогда вы ошибаетесь, кавалер де Сейнгальт. Даю вам честное слово шляхтича, что...

- Да идите к черту со своим словом! Какие-то дурацкие предложения, предупреждения, намеки! Все это меня не интересует, вы поняли?

- Жаль... Мой доверитель будет разочарован...

- Мне жаль чего-то другого: вас! Вы слишком молоды, чтобы позволять впутывать себя в деяния, которые уничтожают не только людей, но и государства!

Туркулл поднялся со стула, чувствуя, что ег охватывает злость на этого итальянского щеголя, который ему понравился с момента риторического вмешательства во время забавыв предсказания, больше того, он даже был ему за то благодарен, и который сейчас поучал его наглым тоном, считая сопляком.

- Я сам решаю, для чего я слишком молод, а для чего – нет!

- Верно, только я советовал принимать решения более разумно. Какого черта вы занимаетесь разноской писем, которые способны принести вам несчастье? Уж лучше разносите любовные письма и играйтесь в Аполлона, подсказывающего дамам, как выбрать мужа или же избавиться от него, у вас это замечательно выходит. Политика же – это громадное дерьмо, которое разливается во все стороны, не важно, что мы сделаем. Давайте оставим ее старцам. Вмешиваться в нее смолоду означает напрасно потратить наилучший кусок жизни будто в монастыре, в то время как молодость – она одна и предлагает нам столько цветов, которые можно сорвать. Будучи в вашем возрасте, я занимался исключительно женщинами, что принесло мне пользу. Только лишь благодаря их помощи можно завоевать мир, если речь для вас идет об этом.

- Благодарю за совет, не воспользуюсь. Именно потому, чтобы не навлечь на себя бед.

- Ну вот, король не ошибся, утверждая, будто бы его паж философ. Так это женщины беда всего мира?

- А разве это не так?

- Да, они несчастье, да еще и какое. А теперь подумайте, если только будете способны, что это мы превратили их в блядей. С самого начала. И теперь они стали рабынями-курвами. А знаешь, что делает раб? Плюет в супницу своего хозяина. Они покоренное племя, и теперь мстят. Мстят своим блядством. Они способны тебя и любого превратить в половую тряпку. Они отберут у тебя достоинство, самого стойкого отбросят, будто дохлого кота. А еще лучше у них получается, когда все это они творят своим приличием, подбитым блядством. Тогда ты можешь забыть о себе. Тебя уже нет. Это мы виноваты. Подумай об этом, если только способен думать, говнюк!

Туркулл подскочил к итальянцу, подняв сжатую в кулак ладонь, но, видя, что итальянец никак не собирается защищаться или увертываться, сдержался, опустил руку и сказал:

- Мы квиты, итальянец. Ты помог мне, когда я был обезьяной, переодетой в Аполлона, ради забавы придворных блядюшек, потому сейчас я тебе прощаю. Но с этого момента уже не пробуй оскорбить меня хотя бы раз, потому что прибью тебя, словно таракана!

Казанова усмехнулся и произнес тоном, в котором было как бы предложение к согласию:

- Siamo tutti papagalii, scimie e bicci cornuti[44].

Туркулл, услышав последнее слово, побледнел, но Казанова не дал ему времени на раздумья: является ли это очередным оскорблением:

- Давайте не будем расставаться в ненависти, ибо если мы, враги Томатиса, начнем грызться между собой, он только воспользуется этим. Хорошо знать, что его ожидает двойная месть... Если же речь идет о женщинах, то поверь мне, в этом я разбираюсь как мало кто, а ты только начинаешь учиться. А наука эта никогда не бывает безболезненной, так что нечего стыдиться... Ты был к ней добр, ведь правда? И что с того? Они не любят за добро, любят, несмотря на зло. Ты способен быть злым?... А это не так легко, как может показаться. Ты не мог прибавить той соли, а большинство из них без нее старается побыстрее сменить блюдо. Так что Томатису вовсе не было сложно забрать ее у тебя.

- Мне не хочется говорить об этом, господин де Сейнгальт. Пойду...

- Успехов. И прошу передать автору данного письма, что я для него не представляю угрозы, помимо Томатиса я никому не заступлю дороги, так что обо мне пускай он забудет.

- Передам.

Туркулл остановился за первым же углом и выглянул, проверяя, не следит ли за ним слуга или сам Казанова. Только двери дома не открылись, так что через несколько минут он и сам пошел дальше. И только лишь после того из ниши на противоположном углу выскочила фигура в капюшоне и поспешила по следу пажа вплоть до Старого Рынка. Тем же самым вечером капитан Имре Воэреш получил рапорты за день от своих "подглядывающих". На визит Туркулла у кавалера де Сейнгальта, за которым его рекомендовал следить Беленьский, он особого внимания не обратил, но рутинно отметил, в какой дом на Рынке прошел королевский паж. Он не сделал бы даже и этого, если бы не информация, что Туркулл проверялся, а не следят ли за ним.. Похоже, что за всем этим скрывался какой-то скандал, наверняка любовный, но Имре помнил, чем научил его маршалок: "В варшавской постели можно найти больше, чем в сотне иных мест".

Местом, которое Кишш обыскал бы охотнее всего, если бы только мог, был расположенный на улице Оссолиньской, по соседству с Саксонским Дворцом, дворец Брюля, в котором сейчас размещалось царское посольство. Именно там, за несколько часов перед визитом Туркулла у КАзановы, начался несравненно более важный визит. Около четырех вечера возле ворот остановились санки с мелкой фигурой в длинной военной шинели, которая эффективно защищала от нездоровой заинтересованности наблюдателей. Человечек этот выглядел спящим, но, прежде чем покинуть сани, успел заметить внимательным взглядом, что посольство находится под наблюдением. В подворотне, ведущей во внутренний двор, он отдал салют командующему охраной капралу и передал какой-то документ. Потом они немного переговорили, капрал пропустил приезжего, а сам вернулся в сторожевую будку. Два человека Кишша, следящие за посольством, тоже особо не парились – курьеров сюда прибывало достаточно, а это, вне всякого сомнения, был "почтарь" какого-то из российских корпусов, а то и правительственный, из Петербурга. С ним была типичная кожаная сумка для бумаг.

Человек в шинели упругим шагом промаршировал через двор, с любопытством присматриваясь к двухэтажному фасаду с тремя могучими ризалит[45]ами, украшенными аллегорическими фигурами, вышедшими из-под резца самого Дейбла[46], у входа во дворец энергично доложился очередным охранникам, после чего поручик провел его вовнутрь, а сам прибывший исчез с глаз наблюдателей.

Во дворцовом холле прибывший неожиданно остановился: со второго этажа, через лестничную клетку до него донеслось пьяное пение.

- И кто это так орет там? – спросил он.

Поручик злобно глянул на коротыша и буркнул:

- Не твое дело! Ступай!

Прибывший расстегнул шинель, сбросил ее с плеч на пол вместе с сумкой, открывая блестящее от золота одеяние сановника и шепнул голосом, от которого у поручика застыла в жилах кровь:

- На караул!

Два каблука щелкнули, словно пистолетный выстрел. Чужак проследил за правильностью позы офицера в течение долгих нескольких секунд и повторил свой вопрос:

- Ну, и кто же там так орет?

- Пол... полковник Игельстрём, ваше превосходительство!

- Где князь?

- Его княжеское высочество поехал с супругой на прием к шведскому послу, ваше превосходительство?

- Укажи мне апартаменты, где я мог бы умыться и отдохнуть, потом принесешь туда горячий обед.

- Так точно, ваше превосходительство... А... не следует ли послать за князем?

- Не нужно, я его подожду. Никакого возбуждения, спокойствие... Знаете ли вы, что за дворцом шпионят с улицы?

- Знаем, ваше превосходительство.

- Это хорошо. И с какого времени вы знаете?

- Уже две недели, ваше превосходительство.

- Это нехорошо. Похоже на то, что только две недели назад кто-то из вас был трезвым. Да, кстати, не мешай полковнику Игельстрёму, пускай себе поет.

- Благодарю, ваше превосходительство!

- За что же это ты благодаришь?

- За то, что... что вы не приказываете мне успокоить полковника, ваше превосходительство. Голову бы мне разбил, как выпьет, так... так...

- Понятно. Веди.

Поднимая с пола шинель и сумку, поручик спросил:

- О ком не следует доложить, ваше превосходительство, когда князь вернется?

- Барон Сальдерн, сынок.

С приема у шведов Репнин возвращался в прекрасном настроении. Но как только он узнал, кто уже несколько часов ожидает его в посольстве, веселье тут же сбежало от него, будто перепуганный заяц. Приезд Сальдерна он ожидал, как ожидают неизбежной простуды или зубной боли; он знал, что этот визит, раньше или позднее, обязан произойти. Вот только он не предполагал, что это посещение может состояться без предварительного объявления. Так что, когда визит все же состоялся, у Репнина сложилось впечатление, будто бы в него выстрелили из засады.

Сальдерн был единственным, исключая царицу, человеком, которого князь Николай Васильевич Репнин опасался психически, биологически, неважно, как это назвать – боялся страшно. Этого чувства не смягчало осознание того, что, помимо Екатерины, Сальдерна боятся все, включая и ее любовников. Репнин понимал, что серый кардинал заместительницы Бога прибыл проконтролировать его деятельность на берегах Вислы, и одна лишь преисподняя, из которой Сальдерн вылез, знала, чем все это кончится.

Когда в секрете он появился в Варшаве в феврале 1766 года, барону Каспару Оттону фон Сальдерн не исполнилось 55 лет, но на свои годы он не выглядел. Этот сын немецкого чиновника родился в княжестве Гольштейн, из которого был родом и царь Петр III, супруг Екатерины, убитый ее фаворитами. Получив юридическое образование в Геттингене, Сальдерн поначалу работал в тайном гольштейнском совете. В Петербург его вызвали в 1763 году, оценив его различные таланты, среди которых первую скрипку играли провокации, но не пугающе выделяющиеся, так как в оркестре способностей этого человека находилось достаточно более тонких смычков. Он молниеносно сделался основным советником Панина по заграничным делам, что было равнозначно наивысшему уровню в политической иерархии империи.

Разогнавшись в стремлении к власти, Сальдерн совершил несколько ошибок, поскольку разгонялся уж слишком быстро, а излишняя спешка всегда приводит к ошибкам. За это он получил по носу от ревнивого Панина. Так что формально обергофмейстер Никита Панин одержал триумф, сводя слишком уж амбициозного немчика до роли одного из своих рядовых подчиненных. Но даже и при таком виде сотрудничества конфликтов хватало, в основном, по причине Пруссии, с которой Панин желал сотрудничать, что Сальдерн считал для России губительным. Министр и оглянуться не успел, как его подчиненный вырвался из рядов. Панин обнаружил его в кабинете царицы. Когда он вошел, Екатерина и Сальдерн разговаривали по-немецки (как Сталин с Берией по-грузински, что "глушило" других присутствующих), а министр хорошо этим языком не владел. Царица впоследствии объяснила ему, что Сальдерн нужен ей для устройства в Дании спорных прав, касающихся гольштейнских имений ее сына, великого князя Павла. Панин стоял так где-то с четверть часа, а эти двое не обращали на него внимания. Когда он вышел – то присоединился к кругу тех, кто боялся Сальдерна; в особенности же он боялся немецких бесед того с Екатериной.

Эмансипированный царицей в рамках ее персональной (кадровой) политики "разделения и властвования", Сальдерн официально и далее был советником президента Коллегии Иностранных Дел, графа Панина, и исполнял его приказы – исполнял же их тогда, когда на это у него было время, то есть, когда он не был задействован в какой-нибудь тайной миссии непосредственно Екатериной. Благодаря этому, он находился в постоянных разъездах, а если и возвращался в Петербург, то только лишь затем, чтобы втайне вести переговоры с владычицей, сдать какой-нибудь рапорт Панину или же получить новые инструкции, после чего вновь отправлялся куда-то. Не будучи охотником до светской жизни, он редко появлялся в салонах; иногда его не видели там месяцами, и, хотя там и понимали, что он выполняет важные для Империи задания, это пробуждало в петербургском "monde" подшитое любопытством беспокойство. Но никогда это не проявлялось в открытых комментариях, уж слишком его опасались, чтобы еще недовольно ворчать на него. Так что наиболее резкое замечание, которое было услышано о том в салонах над Невой, вышло из уст приезжего аристократа, которому, по причине преклонного возраста, уже нечего было терять:

- Это возмутительно, что никогда мы не видим господина Сальдерна! Он не посещает светских собраний, не удостаивает нас визитами, будит нездоровое любопытство. Хотелось бы его, наконец-то, увидеть! Я в Петербурге уже почти что четверть года, а до сих пор не имел чести... Пускай покажется, и мы перестанем сплетничать, ибо пока что он предстает перед нами громаным пауком, сидящим посреди своей сети и высматривающим, кого бы ухватить.

В Петербурге о Сальдерне говорили (очень тихо), будто бы он почитатель сатаны, хотя на самом деле он был всего лишь почитателем власти, что, впрочем, могло быть и близким по значению, приняв во внимание извечную уверенность мистиков, будто бы сатана постоянно вмешивается в формирование истории. В истории России эта вера находила сотни подтверждений, начиная с массовых убийств по приказу Ивана Грозного и Петра Великого (каждого из них считали Антихристом), вплоть до массовых казней крестьян, противящихся колхозам, рабочих, офицеров и интеллигентов, коммунистов и антикоммунистов при Сталине, и ее можно было наблюдать на всех интеллектуальных уровнях, от безграмотных до философов, мыслителей и писателей (примером здесь Владимир Соловьев, Дмитрий Мережковский или Федор Достоевский со своими "Бесами").

В самых демонических слухах о Сальдерне все же имелась щепотка истины, даже если сами сплетни противоречили одна другой. Говорили, будто бы он скопил огромные богатства, запуская руку во владения собственных жертв. Нет, он никогда не делал этого. Зато так поступало его семейство, вывозя кучи золота в Германию, в чем он никак не мешал, а пользоваться богатствами начал гораздо позднее, на старость, когда после гигантской интриге против Панина утопил оберминистра в глазах царицы и убрал того от двора, и когда сразу же после того, обнаглевший, он совершил величайшую ошибку (начал излишне заботиться о политической самостоятельности наследника трона, великого князя Павла), после чего ему пришлось притаиться в изгнание в Гольштинии, где ему оставалось лишь изображать величие с помощью золота.

В то время, когда он обладал неподдельной властью, к неподдельной пышности он был безразличен. Это был тип фанатика, не похожий на кого-либо в тогдашней российской иерархии. Все они каждым своим движением, выражением глаз и даже внешностью выдавали жажду обогащения, но Сальдерн – в отличие от них – был аскетом. У него были холодные, безразличные глаза отшельника: некоторые говорили, что его голова походила на голову святого. В его таинственном характере граничили суровость, жестокость и некая разновидность сентиментализма, унаследованного от чтения французских книг. Единственной его слабостью был пудель по кличке Вольтер, что Екатерина (которую творцы французского Просвещения, с Вольтером во главе, обожали в качестве... опоры европейского либерализма, настолько та замутила им всем головы) считала превосходной шуткой.

Репнин не видел его очень долго, уже более двух лет, но лицо этого коротышки, худого словно борзая, никогда не устающая охотой, увиденная хотя бы раз, осталась бы в его памяти даже через тысячу лет. Деликатные, квазисемитские черты, птичья головка, синие, стеклянистые и пронзительные глаза; пугающие, словно клюв козодоя, губы. В ходе приветствия Сальдерн показал два зуба, что должно было означать, что он улыбается.

- Cher prince, как же я рад, видя вас...

- Мне весьма жаль, господин барон, что вам пришлось ожидать; если бы я только знал...

- Я не скучал, у вас так же весело, как в пивной, это постоянное пение...

Репнин стиснул губы – все посольство было наполнено пьяными воплями Игельстрёма.

- Это певцов со столь замечательным голосом, вы держите здесь, в Варшаве, для себя? Наверное, стоило бы представить их на петербургских сценах.

- Это такая шутка? – запротестовал Репнин.

- Если шутка, тогда почему же вы не смеетесь?

Нервы Репнина напряглись, словно постромки лошади, которой хозяин, резким рывком напоминает, кто сидит в седле. Он стоял, потея и борясь с собственной яростью, а его гость всматривался в него холодным взглядом. Посол понял, что сейчас он должен выступить.

- С ним вечно так, сплошные неприятности, - горьким тоном произнес Репнин.

- Вы недовольны полковником Игельстрёмом, князь?

- Ну, этого я не говорил...

- Почему же, говорили.

- Да... Полковник Игельстрём хороший солдат, но... в качестве дипломата он слишком многое желал бы устроить силой...

- А это вовсе даже не глупо. Меня учили, что если сила аргументов не действует, тогда следует применить аргумент силы.

- Я не это имел в виду, господин барон...

- Знаю я, что вы имели в виду, князь. Что Игельстрём – грубиян. И потому ли вы никак не можете справиться с его пьянством?! Если вы боитесь одного-единственного пьяницу, причем, из собственной конюшни, тогда как вы хотит справиться со всем пьяным народом?

- Его я не боюсь, но... я же не могу... Полковник Игельстрём, как офицер, подчиняется графу Орлову, его лишь командировали в посольство.

- Ага, выходит, что вы не желаете оскорбить графа Орлова, поскольку он спит в первой постели России? Но это не его постель, и это не он выслал вас сюда с полномочиями. Эти же полномочия включают и полную ответственность за персонал посольства. Следовало бы укротить выходки полковника, ибо человек, который слишком долго пьет, слишком много и болтает в несоответствующих местах! Есть такая русская поговорка... Вы не напомните мне, князь...

- Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, - "напомнил" Репнин, собрав всю волю в кулак, чтобы не заскрежетать зубами.

- Вот именно! А что вы сами об этом думаете?

- Я поясняю это ему, когда он трезв, только все безрезультатно, господин барон!

- В связи с этим, давайте пойдем пояснить это ему еще раз. Меня учили, что если не действует сила аргументов, наилучшим будет аргумент силы... Похоже, я это уже говорил, повторяюсь, это дорожная усталость.

Игельстрём сидел в полутемной комнате вместе с ординарцем и адъютантом, которые тоже были пьяными. На полу валялись бутылки, кувшины, огарки сечей, сбитые со стола бумаги, фрагменты мундира и головные уборы. Полковник сидел за столом, голый до пояса, красуясь прекрасно сложенным, покрытым мышцами торсом, а поскольку все остальное закрывала столешница, могло показаться, будто бы он сидит голый, будто древнегреческий полубог. Прежде чем Сальдерн с Репниным остановились в коридоре возле не закрытой двери, он перешел от пения к философствованию, почтив очередным стаканом радостный момент, в котором его покинула икота.

- Ик... ааааа!... Ик... аааа!... Повсюду жестокость... Это точно! Вот поглядите, зачем Господь Бог позволяет матерям переживать своих сыновей, это же какое огромное страдание. Или война... Война!... Помню свою первую войну, много тогда людей умерло, много парней пало, крови столько, что о-го-го! А вот вторую, вы только гляньте, и не помню! Два года мы воевали, а я ничего и не помню!... Помню только груди тех монашек из монастыря под городом, который мы захватил... как же он звался?... Черт подери! Не помню! Только те груди, молодые, крепкие, набухшие, будто золотые яблочки, сладкие, пахучие, что твой виноград, открытые, кричащие, красивые!... Мы просто ошалели, бельма на глазах!... Мать родная, откуда это в человеке берется? Ну вот скажите, Иван Сергеевич, откуда?!

- Н-не... не знаю... го... господин полковник... - - пробормотал адъютант, голова которого давно лежала на столешнице, в луже вина или водки.

- Называй меня Иосиф... Иван Сергеевич... Ну скажи, откуда?!

- Я не знаю... Иосиф... каждый ебаться любит... Мы тоже насиловали.

- Вот видишь. Я хорошо это помню... Мы сосали те груди, пили с них вино, давили и, раздирали их, ууух!... А они трепетали, дрожали от слез, гладенькие, блестящие, вспотевшие, что у одной, то и у другой – одинаковые, с торчащими сосками... Аааа!

Он наполнил стакан и выпил одним духом, стряхивая остатки на пол.

- Уууф! Поверьте мне, Иван, и ты, Василий, что нет на свете худшего сукина сына, чем я...

Адъютант преодолел силу притяжения и вырвал волосы из лужи на столе.

- Да что вы... что вы... такие вещи, ваше благородие!

- Это блатная правда[47], - вздохнул Игельстрём и влил в горло очередной стакан, как бы для подтверждения того, что не врет.

Ординарец свалился со стула на пол, чего адъютант не заметил, поскольку заснул с лицом в лужах разлитого спиртного; Игельстрём же продолжал рассуждения, безразличный к исчезновению одного из слушателей:

- Ну скажите, и какой смысл имели эти мои войны? Говно! В войнах Цезаря смысл был? Был. В войнах Ганнибвла был смысл? Был. В смерти Антония имелся смысл? Ну, был! Они сражались за красивейшую в мире задницу! А варвары? Был. А что мои? Говно заебательское, вот что![48]

- Это он совсем ужрался, пиздит так без толку уже второй день! – шепнул Репнин.

- Ну, не совсем уже и без толку, - ответил ему шепотом Сальдерн. – У вас интеллигентные сотрудники, князь, мои поздравления... Он прав, история все идеализирует. Смысл всегда имеется в давних войнах, цели и последствия которых всем известны, и которые мы видим на картинках. То, что касается нас, что происходит сейчас, кажется нам плоским и лишенным выражения, как и всякие будни. Современность – это нудная комедия с трагичной изюминкой именно тогда, когда приходится умирать от пули в расцвете жизни. Давайте еще немножко послушаем, это довольно-таки любопытно.

- Я же вижу это, вижу! Две армии идут одна на другую! Маршируют во имя Христа Спасителя и во имя Аллаха Спасителя, маршируют уже веками, маршируют. То туда, то сюда, мать их ёб! Словно бы червяки ползали по нашему телу. Собираются в поле между одним городом и другим, устраивают парады, и снова того по морде! Их знамена реют на ветру. Слышу гул пушек и отзвук турецких пищалок. Шаг по приказу, блядь, залп, шаг, залп, трупы застилают поле, марш – вперед! Летят ребята, бегут за отчизну. За царя-батюшку, за Пречистую. А игу срать на все, что перед ним и за ним. Все летят с царем-батюшкой в сердце, а игу насрать!

Сальдерн переступил порог и сказал:

- Приветствую вас, полковник, от имени Ее Императорского Величества, царицы Екатерины.

Игельстрём дернулся, словно под прикосновением раскаленным железом.

Он застыл, широко раскрыл глаза и затрепетал веками, пытаясь пднять свое естество до уровня, определенного пятью словами, которые он только что услышал.

Какое-то мгновение лицо его выражало чудовищное усилие воли.

Затем он поднялся, совершенно трезвый, напряг обнаженный торс и отдал салют:

- Иосиф Андреевич Игельстрём выполнить приказы готов, ваше превосходительство!

Сальдерн повернулся к Репнину и произнес тем же самым бесстрастным голосом:

- В следующий раз расстреляйте скотину в течение четверти часа, разве что отпущение грехов займет больше времени.

После чего вышел, а Репнин поспешил за ним. В кабинете посла им подали кофе.

- Что слышно у короля? – завел разговор гость.

- Развлекается: танцует, трахается, охотится. В течение последней недели его увлекала охота, которую устроили в Лазенках и Уяздове. Он застрелил восемь лосей и три медведя. Сам Понятовский зарубил приличного оленя с такими рогами, каких еще ни один муж в этом городе не носил через три месяца после свадьбы.

- Да, собственно, прошу меня простить, со всем этим позабыл спросить о здоровье княгини...

- Благодарю, супруга чувствует себя хорошо, немного скучает по петербургским белым ночам... Ради развлечения она сопровождала двор на охоте, - ответил Репнин, сглатывая оскорбление.

- А как ваша охота?

- Думаю, что все движется вперед. Браницкий уже почти что наш, несколько других, из наиболее значительных – тоже.

- Так, между нами, сообщу вам, князь, что в Петербурге считают иначе. Царит мнение, будто бы все здесь идет паршиво, поскольку Чарторыййские расширяют свое влияние и все более нагло сопротивляются нашим замыслам.

- Я пытаюсь этому противодействовать, господин барон, но это требует времени!

- Несомненно... Вот только, издали это время кажется чрезмерным, слишком тянется, ну а удлиняющееся ожидание пробуждает нетерпение. Тем более, что не были завершены даже столь мелкие дела, как изгнание того итальянского наглеца, который по приказу германских розенкрейцеров вынюхивает пурпурное серебро в Польше. Неужто это тоже сложно?

- Я сделал многое по этом делу и довел до такой ситуации, что, казалось уже, что Казанова просто обязан будет сбежать, а он все еще сидит в Варшаве!

- Так может, следует сменить его позицию с сидячей на лежачую посредством наиболее сильного из аргументов? В отношении Чарторыйских это было бы нелегко, но в отношении него?

- Господин барон, как вам известно из моего последнего рапорта...

- Я не знаком с вашим последним рапортом.

- Неужто он еще не дошел до министерства?!

- Прошу не беспокоиться, наверняка уже дошел или вскоре дойдет, и, наверняка, в ответ на этот рапорт граф Панин выдаст вам новые инструкции. Вероятно, это я привезу их вам, но пока что это тайна, об этом не знает даже сам министр.

- Не понял... Так что сейчас...

- Сейчас я не привез никаких инструкций, поскольку мой визит в Варшаве является абсолютно приватным и тайным, и господин министр не имеет о нем пока что понятия.

- То есть как? Я и вправду не понимаю.

- А вы и не должны, князь. Будет достаточно, если вы поймете, что Россией управляет не граф Панин, но Ее Императорское Величество, царица Екатерина. Это она шепнула мне недавно, что наряду с гольштинскими делами, вскоре мне придется заняться еще и польскими, а я не люблю заниматься чем-то, чего хорошо не знаю, вот я и приехал в Варшаву за наукой. И хочу попросить, князь, чтобы вы стали моим учителем. У вас на мое обучение имеется три дня, затем я возвращаюсь, потому что оставил Вольтера, а он терпеть не может, когда мы расстаемся. В тот день, когда граф Панин получит от Ее Императорского Величества приказ включить барона Сальдерна в польские дела и вызовет меня к себе, я не могу стать невестой, которой перед первой брачной ночью говорят, что сейчас она станет делать детей, а она этим словам удивляется, ведь н дворе зима и аисты еще не прилетели. К тому времени я желаю знать проблемы этой страны и не делать из себя идиота. Я понятно выразился?

Все это он выразил достаточно ясно, чтобы отобрать у посла какие-либо иллюзии; наступило то, что должно было наступить: царица посчитала, что пришло время, и решила осветить голштинскими глазами работу семейного дуэта Панин-Репнин. Все, что сказал Сальдерн, означало, что следует забыть о семейных узах и прислушиваться к словам немецкого барона внимательнее, чем к приказам первого министра империи. Формально, граф Никита Панин и далее был "первым после Бога", а муж его племянницы, князь Николай Васильевич Репнин, его правой рукой на территории Польши. На практике же у обоих гигантов портки были полны страха перед обычным статским советником, каких много крутилось в министерских кабинетах, на первый взгляд совершенно неважным, но это только на первый взгляд.

Князь Репнин понял то, что должен был понять, и не намеревался коллекционировать неприятности, хоть как-то "выступая" против Сальдерна; удовольствие презирать этого гольштинца он оставил собственной душе, молчаливой и гордой; продажной же девкой сделал свое лицо, готовое поддаться сильнейшему. Впрочем, Сальдерн и не собирался его томить. Он сказал только то, сколько было необходимо, чтобы посол увидел новый расклад фигур на залитой темнотой шахматной доске, после чего сделался предупредительно милым. Словно пантера, которая сожрала дитя, а теперь вылизывает лицо молодой матери, успокаивая ее на будущее, потому что пока она голод успокоила, а в нервничающей добыче образуются кислоты, портящие вкус мяса.

Это я вижу во сне. Не как обычно, когда с широко раскрытыми глазами слежу за всем с Башни Птиц, но словно бы в сновидении, когда лицо погружено в подушку. Иногда картинка немного нерезкая, затуманенная и деформированная, зато наполненная интенсивными цветами, что делает ее более убедительной. Вижк Сальдерна в виде одетого в черное "немчика", дьявола из сказки про Убуртиса, когда он превращается в князя преисподней Люцифера и разговаривает с господином ада, Вельзевулом, а тот, хотя и сильнее Люцифера, внимательно того слушает. Это картинка из рассказа, включенного в одну из моих книжек, рассказа, называющегося "Собор в аду"[49], о визите Люцифера (латинское Lucifer – Несущий свет), в одном из адов вселенной, управляемой Вельзевулом (семитское Baal Zebub – Повелитель мух). Я вижу их в некоем сказочном интерьере, обустроенном стенами, в которых полно ниш, зубчатых верхушек и башен, шпили которых нацелены в небо. Я так подумал, что человек, владеющий ключом к этому замку, подобен птице, кружащей над той землей со спокойствием хозяина, или же демону, держащему в руках во время отдыха человеческие мысли и деяния.

Я слышу князя преисподней, когда он спрашивает:

- Скажи мне, Вельзевул, что этой стране более всего нашим деяниям способствует?

И слышу я голос повелителя мух, который отвечает:

- Пропасть между образованным королем, который семью языками владеет, к водке отвращение испытывает и одну лишь культуру рад был бы распространять, и дворянской чернью, вечно грязной, пьяной и неграмотной, но без которой он, все же, ничего не способен сделать.

- А что еще?

- Слабость того короля, который нам служит, и который остается пред нами в детском страхе. Когда он направил делегата во Францию, а мы по этой причине в гнев попали, он отвечал за это со слезами, словно ученик, попавшийся на краже с базарного прилавка. Я удерживаю его за узду у самой морды, не щадя ни ругательств, ни угроз, не смягчая их, чтобы он не сделался истинным монархом.

- Еще что?

- Похоже, что шляхетские мозги. Если бы глупость была болью, практически все из них выли бы днем и ночью.

- Неужто и вельможи столь же глупы?

- Вот содержание им бы денежное только и получать, а это самое главное, поскольку весьма пользительный инструмент, кладя денежку в вытянутые лапы, сделать можно.

- И из Чарторыййских тоже?

- Чарторыййские всего лишь одни, остальных купим.

- И эти остальные Чарторыййских перевесят?

- Перевесят или не перевесят, мне это все равно, ибо сами они не такие уж и страшные, как могло бы показаться. Ничего крупного они не сложат.

- Ты уверен, Вельзевул?

- Господин мой, ни в ком я не могу быть уверенным, кроме себя самого, зато знаю я, что нет в аристократии этой страны духа Гизов, Медичи, Годуновых, Эссексов и Валленштайнов. Никакой польский магнат никогда не оказался великим, ни в добром, ни в злом. Никто из них не довел до державной драмы. Таковы ляхи: пустые внутри, полностью лишенные гениальности великой драмы, слишком слабы они сердцем и волей.

- То есть, ты никого не боишься?

- Боюсь, мой повелитель, только тех, намерения которых мне не ведомы, хотя и знаю, что они мне враждебны. И не обязательно это из магнатов, и голыша будет достаточно, но крепкого.

- Выходит, имеется такой.

- Имеется. Начальник полиции, которую здесь "воронами" прозывают. Белньский. Черный ворон!

- Ты не боишься народа, а всего лишь человека?

- Боюсь людей, подобных ему. А народ?... Имеется в этом народе, при всей его глупости, косности и неуравновешенности, культивируемый будто реликвия дух свободы в позолоченном сосуде из слов и призывов, что веками существуют. Они сами это панцирем своим считают.

- Так нет же такого панциря, которого нельзя было бы разбить, сжечь или продырявить, Вельзевул.

- А этого, учитель, не нужно ни разбивать, ни жечь, ни дырявить. Наверняка дух, как об этом говорят, бессмертен, но ведь и форма важна, а большинство людей только к ней и привязывается, к тем символам, которые этот дух выражают. Разбить сосуды, в которых этот дух хранится, означает подавить его, возможно, даже уничтожить его. На первый взгляд, систему эту можно повсюду использовать, ибо подход верен. Только в Польше это было бы кардинальной ошибкой, ибо дух польской свободы проживает в сосуде, прозванном "liberum veto".

- И что же теперь делать?

- Не считаясь ни с какими расходами, сосудец этот, вместо того, чтобы бить его, следует укрепить, ушко схватить и весь хорошей крышкой запечатать, чтобы дух смуты, противящейся всему прогрессивному и страну эту вперед толкающему, не испарился. Ужасно смешно называть его свободой, а они именно так его и зовут. Позволим же им и далее праздновать на собственных похоронах.

- Ну а сосудец религии?

- По сути своей совершенно иная материя, господин мой. И концепция иная. Этот вот сосуд в мелкие черепки разбить следует, или же...

- Или?

- Или вообще его не касаться.

- И что же ты выбрал?

- У меня нет выбора, мой повелитель, подчиняюсь приказам. А приказано мне сделать равноправными тех, которых сами они еретиками зовут, и сделать из иноверцев подчиненных нам слуг, церковь же ляхов ослабить, насколько только можно. Знаю, что это нелегко будет.

- Если бы все было так легко, Вельзевул, ты бы занимался своими делами в другом месте, а сюда мы бы прислали какую-нибудь мелкую сошку.

- Мой повелитель, неведом тебе жестокий религиозный фанатизм ляхов, сжигание ведьм до нынешнего дня не кажется здесь чем-то особенным. Бешеный клир овладел их сердцами, и все подстрекает, а уж подстрекать он умеет. Так что игра рискованная...

Неожиданно сделалось тихо. Умолкла деликатная ритмика серебристого лезвия. Теперь мне необходимо читать у них в мыслях, что выходит довольно трудно. Когда они говорят – все легко, словно бы кто-то консервным скальпелем вскрыл им головы и извлек наружу покрытые печатным текстом складки мозгов. Когда они молчат – на складках нет букв, имеется только лишь сигнальный код, который еще необходимо принять и расшифровать. И парят за ними в воздухе, касаясь моего лба, наполненные содержанием длинные перфорированные змеи. Каждое слово, словно выбитое иголкой машины Брайля для тех, кто смотрят, не открывая глаз. Слышны очередные наколочки: тик-тик-тик-тик-тик! Стоп! Игла в устах Вельзевула замерла.

В какой-то миг в нем нарождается извращенное желаньице поговорить откровенно, честно признать, что после двух лет пребывания на берегах Вислы все здесь не так, как вначале; ибо сразу он был уверен в том, что равноправие иноверцев окажется гениальным ходом; а тот таким не оказался, поскольку он способен укрепить католический сосудец национального единства и повернуть ярость против инициаторов интриги. Но этого он не может себе позволить, ибо это было бы слабостью, а слабостью способно воспользоваться даже дитя. Он знает об этом и стережется этого.

Люцифер тоже знает... Ему смешон стоящий перд ним дурачок, вот только об этом ему не скажет. Говорит:

- Приказы не поменялись, риск имеется в любой игре, а трудности можно преодолеть. Если не действует сила аргументов... Но это в самом крайнем случае. Какова их военная потенция?

- Смешная, мой господин. Коронный гетман не способен усесться на коня, большинства офицеров в полку никогда не видели, все их время занято написанием эротических стишков для дам и танцами...

Стоп!

Что-то в моем сне портится, мечет моим телом по постели, словно бы я желал сбросить сидящего на моей груди василиска.

Их голоса убегают в далекие пейзажи, в ландшафт, заполняющий пространственные рамки словно тщательно покрытый живописью холст. Все здесь выглядит так, как во времена Христа. Искривленные зеленые оливковые деревца, судорожно цепляющиеся за выжженные солнцем горные склоны, а в орошаемых водами Иордана долинах растет виноградная лоза. На возделываемых с громадным трудом участочках на террасах, очищаемых от камней поколениями земледельцев, ослы и худые волы тянут плуги. Возле колодцев собираются гурьбой женщины в цветастых, расшитых одеждах, чтобы стирать белье и сплетничать, а молодежь перед низенькими хижинами с белыми стенами танцует хору.

Этот пейзаж словно странное озеро, на котором не нужно бояться ни злобных рыб, ни водных монстров, но только лишь идиллически выглядящих рыбаков. Доносятся далекие отзвуки "Энеиды", в которой, возможно, и была наука, как избегать опасностей, но библиотека превратилась в стопку листьев, которые гоняет самум, и в ней легче протянуть руку за смертью, чем за книгой...

- ...распусти слухи и запусти в оборот монеты иллюзий. Чингисхан всегда, перед тем, как захватить какие-то территории, высылал туда своих агентов, которые рассказывали народу о благодеяниях, которые несет с собой татарская орда... Народ этой земли обязан поверить в то, что пока мы находимся здесь, от сильных мира сего познают они меньший вред, чем без нас.

- Народ?... Та грязь, по которой топчутся вельможи, сильнее работая каблуками, когда эта грязь еще и жалуется. Что мне до него?

- Не позволяй его наказывать, когда он ропщет, и поступишь разумно. Тем самым покажешь, что ты спаситель от недоли, а кроме того, укроешь от испытаний, которые могут прийти. Черни следует давать роскошь полаять на тех, кто их гнетет, ибо в противном случае ее жизнь была бы настолько тяжкой, что направляемая руками наших врагов, она могла бы стать, по причине одного лишь своего числа, грозной. Провозглашай, что люди равны по воле Господа, что является правдой, а нет лучшей лжи, чем правда, которая вселяет надежду в людские души.

Покрытые буквами листы с книжных шкафов слетают в большую шляпу с белой подкладкой и красными полями, располагающуюся на золотом треножнике перед моими глазами. Тексты речей, обольщающие фразы "молчащих псов", словно колесницы ангела, несущего освобождение, и молитвы, снующие по пустым костелам: "Боже, когда будешь раздавать народам милости свои, соизволь поглядеть и на эту страдающую землю, о которой позабыл за кучей дел!".

Жарко так, что невозможно выдержать. Тяжелая, сырая жара захватывает в клещи и не отпускает. Можно было бы подумать, что как раз эта жаркая влага вызвала преждевременное старение ландшафта: морщины и гадкий характер чего-то такого, что где-то уже видел.

- ...только глупец выберет малую ложь, что принесет малую выгоду. И нет такой большой лжи, которая, раньше или позднее, не не вошла бы в уши достаточного большого числа людей. Это уже вопрос статистики, а не морали или разума. Чем наглее ложь, тем больше и вероятность того, что люди в нее поверят, ибо каждый подумает: ну, так лгать никто бы не осмелился. Чем чаще будет повторена, тем более ложь эта станет достоверной, и вскоре сам отец примет ее за истину, с тех пор сделается она непоколебимой правдой: лжец и оболганные признают одну веру...

Вижу их спины, удаляющиеся мягким лётом стервятников – Вельзевула, бродящего в пыли мертвой дороги, и Люцифера, едущего рядом на коне. Мир, отрежиссированный его руками и дланями Бога, который никому не показал лица, расступается перед ними словно золотые врата Сезама, заставленные двигаться магическим заклинанием из Апокалипсиса. В застывшем воздухе после них остается вибрирующий след. У ног моих вспотевшие валуны, но я все так же догоняю их взглядом и слухом, мои губы – жгучая соль, которую слизывают мои птицы, желающие облегчить мне мой бег. Шершавый шепот Люцифера оседает на моих веках слоем твердеющей пыли:

- Надо надежных поляков!

- Я делаю это, учитель, золотом и пурпурным серебром, как и говорил. А что делаешь ты с теми, кто мечет тебе бревна под ноги?

- Тех с радостью накормил бы пулями, начиная со священников, как в тот канун Рождества, когда в первую очередь мы всех священников казнили!

- То было время войны. В мирное время вынь только из корзины подгнившие яблоки, которые заражают остальные плоды, и этого будет достаточно. Найди убийц, чтобы втихую убирать противников. Смастери себе боевую группу из ляхов-преступников, поставь во главе хорошего пса, и твои враги сделаются обитателями кладбищ.

Роскошь закатного солнца, бушующего в волосах и не гасящей тревоги, вскипевшей под черепом, облепляет меня коконом слабости – мне кажется, будто бы мои конечности, грудь, живот и спина принадлежат кому-то другому, кто всего лишь занял мне их на время на этом пути. Я бегу с непокрытой головой, освобожденный от колебаний и не знающий страха, вот только не располагающий собственным телом. Мрак словно святилище ненависти – громадный черный дом с одной дверью, туннель с огоньком на конце, кружочком бледного свечения, являющегося фоном для силуэта князя преисподней и повелителя мух, что маячат предо мной, очерченные никой электричества, искрящейся от движений их тел. Невидимые деревья леново потягиваются, мне слышен скрип их чресел...

- Это должен быть пурпурный убийца со сворой волкодавов, хитрых и способных убить в любом месте и в любую пору, или же похитить человека с улицы или из дома и бросить туда, где питание получают даром, вот только оно ужасно неудобоваримое. Повторяю тебе, Вельзевул, чтобы ты хорошенько понял: эта тайная команда исполняла бы свои приговоры реко, только на исключительно вредных для нас личностях, не обещающих исправиться, а еще она осуществляла бы аресты людей, из которых их секреты следовало бы добывать силой. Но для этого у тебя должно быть тайное узилище. В твоем дворце подвалы имеются?

- Обширные, мой повелитель, с двумя подземными выходами в город. Вот только...

- Что?

- Это мне следует устроить тюрьму в доме, в котором я сплю, ем, занимаюсь любовью и политикой? Всего лишь в нескольких метрах под моей кроватью?!

- Ты здесь, Вельзевул, не за тем, чтобы есть, спать и заниматься любовью, ты должен заниматься политикой, и как раз тюремной!

Черная тень окутала землю. Все молчит: купающиеся в океане неба звезды; земля, сонная прижатыми к себе складками оврагов; лунный свет, извлекающий из ближайших деревьев и предметов их призрачную наготу. Мое тело высвободилось от бремени жары; глаза свободны от пытки солнца, ноги легкие и свежие, живо бегущие в пыли, которая глушит неистовость шагов. Все настолько тихо, будто бы все умерли, и на свете остались лишь мы трое. Я иду рядом с ними, но они моего присутствия не замечают. Их всего двое, а что же делаю я, раз меня здесь нет?

Тик-тик-тик-тик-тик-тик-тик...

- Учитель... но если это станет известно...

- А это уже твоя забота, Вельзевул, чтобы ничто ведомым не стало!

- Понимаю, учитель. Если это приказ, подвал я приготовлю.

- Нет, дорогой мой, это всего лишь совет, исходящий из доброго отношения. Игра становится опасной, а пассивные никогда не выигрывают. Приказы впоследствии поступят, и если окажется, что прибыли поздно, то наказан будет не тот, кто приказы раздает – наказывают только тех, кто приказы получает.

Неожиданно травы начинают ложиться на землю, стегаемые струями дождя – небо спустило грозу с поводка. Свет с конца тоннеля приближается и оказывается пламенем факела, который держит человек в закрывающем все лицо капюшоне без отверстий для глаз. Он шагает, ничего не замечая, даже убегающей у него из-под ног земли. За ним другие фигуры в монашеских одеяниях и больших капюшонах тащат траурный катафалк. На широком одре видны покрытые перьями останки громадной птицы, чей клюв вывернут в небо, словно перекладина опрокинутой виселицы. Мертвый глаз белого чудища посылает звездам поток ругани, которую сам я побоялся бы повторить в этой темени. Еще дальше движутся два ряда монахов с факелами. И все это без малейшего шороха, лишь тревожно скрипят колесные оси. Ветер раздувает пламя факелов, высоко поднятых к кронам деревьев. На самом конце – монашки без лиц, армия черных платьев, освещенных пламенем свечей, огонь которых они защищают от ветра и дождя своими пальцами. Все они движутся вдоль каменной стены, проходят мимо всадников и двух пеших, из которых только я поворачиваю голову. В стене, непоколебимо стоящей по стойке "смирно", несмотря на ливень, устроенный из божественных пулеметов, кто-то нацарапал надпись: "Здесь можно плакать".

Просыпаюсь, залитый потом и ищу убежища в собственном дыхании, ожидая, когда утихнет хохочущий гром, что разрывает мой череп. Век не открываю. Мне казалось, что достаточно будет открыть глаза, чтобы я вновь мог увидеть того гордого всадника на нервничающем жеребце, две высоко поднятые головы, животного и его хозяина, чей взгляд достигает самых краев вселенной. Только вокруг меня те же самые стены. Я в пустой комнате, залитой ярким, словно дневным, лунным сиянием. Посредине стоит огромный, блестящий стол, на котором кот с черным мехом пожирает рыбью голову. Заметив меня, он сползает п складкам скатерти на пол, где превращается в дружелюбно скалящегося медведя.

- И ты не спросишь, кто я такой? – говорит он, садясь возле стола.

- Я же и так вижу, ты – медведь!

- Нет, я последняя метаморфоза Макбета, - докладывает он. – А перед ним я был Чингисханом, а еще до того завоевал Трою. Это я построил деревянного коня.

- А прекрасную Елену видел?

- Как и тебя. Она вовсе не была прекрасной, а ее срамные губы были как пальцы, ими она поднимала кувшин за ушко или же хватала рукоять стилета и размахивала себе под животом, что весьма сильно возбуждало. Уже одно то, что несколько мужчин было способно влюбиться в этой сортирной дырке, доказывает насколько низко пали люди того века.

- Но ведь Гомер... скажи мне, верно ли Гомер описал все те события?

- В эпоху троянской войны Гомер был верблюдом в Самарканде и обо всех крупных событиях той эпохи знал только лишь то, что мог о них знать верблюд в Самарканде. Поразмысли над этим.

- Над чем это я должен поразмыслить?

- Над тем, кем сам был двести лет тому назад.

И он исчез, словно дух Банко, я же вновь проснулся, чтобы бодрствовать на площадке Башни Птиц, под голубым, похожим на аквариум, небом, наполненным белыми, беременными плененными рыбами; в тишине, лишенной каких-либо важных звуков, за исключением далеких голосов людей, что умерли столетия назад. Эти люди спускаются сюда, словно в бездну, чтобы открыть передо мной свои души, я же повторяю их шепот.

Кто-то из них шепотом спрашивает:

- Так что... что же можно сделать для Польши?

И кто-то же, одевая свой ответ в шепот:

- Поменять ее место на карте. Прицепить громадный воздушный шар, поднять, полететь на самый центр океана и оставить на верхушках колонн затопленной Атлантиды.

Убийственное бессилие. В этой стране мало вещей гарантировано, но одно наверняка: роль Кассандры здесь всегда сыграть удается.

Теперь же я слышу хоральный шепот, переполненный смехом:

- На верхушках колонн Атлантиды! Ха-ха-ха-ха-ха-ха!

"Смеетесь?... Над кем смеетесь?" – этот вопрос, который один из героев гоголевского "Ревизора" бросает в зрительный зал, уверенный в том, что по сцене кружат персонажи, более смешные, чем сидящие в партере...



ГЛАВА 7

В ТЕАТРЕ


"В огромном мировом театре персонала мало.

В исторических костюмах, с языками различных эпох на устах,

в нем выступают одни и те же персонажи,

разыгрывая парочку извечных конфликтов".

(Эрнст Юнгер)


"Карнавал был просто превосходен. Могло показаться, что приезжие со всех концов Европы сошлись здесь лишь затем, чтобы увидеть счастливого человека, который, ну совершенно вопреки ожиданиям, только лишь благодаря капризу судьбы, является королем", - вспоминал Джакомо Казанова в своих мемуарах последние дни февраля Anno Domini 1766, не зная, что последней февральской ночью счастье покинуло Понятовского по причине Амура.

Станислав Август нравился женщинам вдвойне, потому что, помимо того, что он бы королем, он еще был и красивым мужчиной. Но, поскольку ни одна из них не оставила нам письменного описания Его Королевского Величества, положимся исключительно на сообщения мужчин.

Бнрнарден де Сен-Пьер: "Король Станислав Понятовский обладает благородной фигурой, лицо у него бледное, орлиный нос, выразительные черты, глаза темные, замечательно вырезанные, хотя и несколько косящие (...) Он ловок, восхитительно танцует (...) В разговорах, жестах и походке он переполнен живости".

Казанова: "Польский король был среднего роста, но очень красивого сложения. Лицо его было наполнено изяществом, веселым и выразительным. Он был несколько близорук".

Станислав Василевский на основании описания хроникера Магера: "Король был малого веса, но плечистый, широкогрудый, когда он сидел, то казался более высоким, чем был на самом деле. Черты лица правильные, с римским носом, губы живописно вырезаны (...). "Желание овладеть всеми красивыми женщинами, которых встречал, - так говорит один из дипломатов, - и ветреность, с которой потом их бросал, доставили королю множество неприятелей" (...) Постоянные и временные метрессы, королевы мгновения и владычицы долгих месяцев, принцессы крови, варшавские мещанки и заграничные авантюристки... Излишне обильная всякое время любовная компания вредила как здоровью, так и сохранности величия".

Той ночью страсть к чужой жене повредила только лишь здоровью помазанника, которого Василевский назвал так, как звали Ришелье: "мужем всех жен".

Когда после захода солнца король инкогнито выскользнул из Замка, Туркулл, у которого как раз было дежурство, воспользовался случаем и поспешил на встречу с Рыбаком. Возвращался он уставший, пьяный от водки, через пустой и молчащий, залитый мраком город. Темнота ночи уже готовилась уступить место утру. Неожиданная оттепель растопила снег, заставляя перескакивать на ощупь через крупные лужи. Шаги пажа будили сонные эхо улиц, выманивали замершие по переулкам голоса, будили спящих бродяг и подозрительных типов, укрывавшихся от городской стражи. Неожиданно, когда Туркулл сворачивал с Иезуитской улицы в Канонию, в угломом доме загорелась свеча, и два окна озарились бледным отсветом, словно бы поднялись тяжелые, сонные веки темноты и открыли прямоугольные, направленные на чужака зрачки.

В неясном отсвете паж заметил силуэт человека, стоящего на коленях под стенкой и держащегося за голову. Туркулл склонился к нему, заинтригованный блеском золотой пряжки на башмаке, которая свидетельствовала, что стоящий на коленях овсе не нищий или бездомный бродяга. Он же заметил горячечно глядящие в полумраке глаза. То были глаза короля.

- Сир! – потряс паж плечом монарха. – Что с вами?

Понятовский не отвечал, только зарыл глаза и сполз на землю. В тот же самый миг Туркулл услышал шорох за спиной. Он инстинктивно опустил голову и подскочил к стене. В нескольких шагах от него неподвижно застыл какой-то человек. Из его та вылетали облачка пара. Левую ладонь он держал прижатой ко лбу, во второй руке была обнаженная сабля. Прошло с полминуты, прежде чем до Туркулла дошло, что незнакомец находится в состоянии странной летаргии. Он подошел к нему, сохраняя бдительность, готовый сразу же отскочить в случае неожиданной атаки. Тот отвел ладонь ото лба и, поглядев на пажа уже сознательней, шепнул:

- Игнаций... я... я не хотел его убивать... сабля провернулась в руке... Игнаций... я правда...

Туркулл узнал королевского гайдука, Генриха Бутцау.

- Успокойся! – произнес паж, прежде всего желая успокоить самого себя.

- Игнаций, Матерью Божьей клянусь, я не хотел, желал его только напугать, чтобы он перетал ходить к моей жене... Я... Я люблю ее, Игнаций... Я... не хотел... Томатиса хотел, потому что это он приготовил их первое свидание...

- Кого хотел?

- Ну, я же говорю, ты что, Томатиса не знаешь?

- Мы знакомы.

Что-то такое, что заставляло стынуть кровь, прошипело в его отвте, что гайдук поглядел на пажа с надеждой.

- Игнаций, смилуйся надо мной, не выдай...

Туркулл склонился над телом короля и приложил ухо тому к груди. Затем поднялся.

- Что-то паршиво она у тебя повернулась, а может, плохо наточена. Он жив.

- Herr Jezu, благодарю тебя! – воскликнул гайдук.

- Заткнись, а не то стражу на нас навлечешь! Тебе есть чему радоваться, глупец! Я же с радостью бы плюнул на его могилу!... И не выпяливай гляделки, потом поговорим. Ну а его высочество великий коронный сводник, signore Томатис от нас не уйдет, это я тебе обещаю... Скажи-ка лучше, король тебя не узнал?

- Не знаю... Наверное, нет... только я не знаю.

- Поглядим. С его зрением, да при таком освещении это было бы настоящим чудом. Нужно перенести его в Замок, пока не видно "воронов". Потом спрячешься в конюшне, ну а если бы оказалось, что он тебя все же узнал, я спрячу тебя у одного человека, у которого ты будешь безопасен перед всеми на свете "воронами".

В Замке маршалок двора, Караш, сразу же подавил панику, приказав привратнику, а еще камер-лакею Гофтнану и камердинеру Хенниху, которые перенесли находящегося без сознания короля в спальню, чтобы те не проболтались ни единым словом. Днем должны были бы объявить что монарх приступ конвульсий, что не было чем-то необычным, поскольку Станислав Август страдал эпилепсией. Разбудили только ксендза Ляховского и придворного аптекаря, Кристофа Роде, поскольку королевский медик как раз страдал простудой. Послали и за Браницким.

Роде начал с того, что промыл рану на голове и наложил временную повязку, которая перекрыла кровотечение. Поднесенные к носу соли привели короля в себя. Он поглядел на склонившиеся над ним лица и слабым голосом спросил:

- Что произошло?

- На Ваше величество напали, - ответил Роде. – Туркулл случаем их спугнул, видел четырех убегавших... Он же и перенес Ваше королевское величество в Замок.

- Милый мой Игнась... Боже, как же больно! C'est jouer de malheur[50]!

Аптекарь подал ему отрезвляющие соли, а для оживления – рюмку Goldwasser, гданьской водки с плавающими в ней лепестками золота. Понятовский потребовал принести зеркало, а увидав свою голову, искривил губы, будто готовясь расплакаться:

- Pardieu! Je suis un homme fini![51]

- Это все ничего, - успокоил его Роде. – Все быстро заживет. Под париком вообще ничего не будет видно. Сейчас же, ваше кролевское величество, нам нужно сбрить волосы и получше перевязать порез, ну а потом, пока не рана не закроется, нужно будет проследить, чтобы пудра с парика не попадала в нее.

В дверях замаячила огромная фигура Браницкого в запутавшейся рубахе, не до конца застегнутых штанх и подбитом мехом плаще.

- Кто это тебя так, сир?

- Oh, Xavier! – обрадовался Понятовский. – Хорошо, что ты пришел... Садись...

- Только скажите: кто, и я его!...

- Ну откуда мне знать – кто? Force majeur[52]. Какие-то бандиты... Туркулл их спугнул, возвращаясь от девицы через Канонию...

Он с трудом принял романтическую позу и развел уками.

- L'hommage a la belle inconnue![53] Ах, этот Туркулл! Tandem! Если бы не то, что паршивец пропустил ночное дежурство и отправился испивать наслаждения, я, быть может, уже ьы и не жил. Подумай только, Xavier, я бы уже был мертв! Это ужасно!

Очередная неприятность встретила его часом позднее, когда в Замок прибыл Репнин.

- Какой приятный визит! – приветствовал посла король. Русский же даже не соизволил ответить на приветствие.

- Хочу, чтобы мы остались с вами одни!

- Выйдите! – приказал Понятовский присутствовавшим.

Все вышли, но даже через закрытую дверь вопль посла был слышен прекрасно:- ...И чего шатаешься ночью по городу, словно пьяный хлыщ?! Мало тебе задниц во дворце? Да царица мне бы голову сняла с плеч, если бы с тобой что-нибудь случилось! Сдыхай себе как хочешь и где хочешь, но не когда тебе захочется! Не тогда, когда здесь есть я! Когда я вернусь в Петербург, можешь даже повеситься, но не раньше! Я тебе запрещаю, понял? Запрещаю!

Звучит это невероятно, но находит полнейшее подтверждение в документах и работах историков. О Репнине, в котором вежливый придворный сражался с диким боярином (с различным результатом, в зависимости от потребностей), писал Василевский: "Сразу же после своего прибытия в Варшаву Репнин пытается применять резкий и не терпящий возражений тон (...) Король станет жаловаться другим послам на суровость Репнина ("он относится ко мне таким образом, который я стыдился бы применять к самому малому из моих служащих"), но несчастный дефект гражданской отваги е позволил ему возразить хотя бы словом".

Браницкий, который в этот момент допрашивал Туркулла, узнав, что Репнин находится во дворце, прибежал наверх, где и столкнулся с послом. Они провели очередную беседу, в которой русский мастерски использовал разбитую голову Станислава Августа; неприятный для его величества случай для князя Репнина был перстом судьбы.

Через много лет варшавский хроникер, Казимеж Владислав Вуйчицкий, рассказал в мемуарах о том, что в детстве услышал от своего отца, одного из врачей Понятовского. Отец рассказал:

"Когда я был при дворе короля Станислава, там как бы на постоянной основе пребывал старый шляхтич Закжевский. Тот, развеселенный старым медом, взяв меня в свое помещение в замковом флигеле, начал о том рассказывать: "Ты же знаешь, сударь любил и жо сих пор любит красивых бабцов. Хотя имелась у него и пани Грабовская и столько других дам, так захотелось ему толстушки, жены гайдука Бутцау (...). Узнал об этом и досмотрелся до этого всего гайдук и не мог этого переварить. Проследил он, как его величество король, закутанный широким плащом, прикрывая себе лицо, от его душки-супруги выходил. Изображая пьяного, гайдук нападает, вроде как на чужого бродягу, и начал егоавгустовкой плашмя угощать; король с ног, гайдук за ним, и тут августовка в руке как-то повернулась, короче, рубанул он ему по голове. После такой горячей бани его величество (...) обливается кровью. Тут же об этом случае дают знать московскому послу. А хитрый же был тип; весьма он был обрадован королевской раной...".

У радующегося Репнина было озабоченное лицо, когда он спросил Браницкого:

- И что думаешь обо всем этом деле, генерал?

- Думаю я, князь, что это не уличные бандиты, но что политическое это дело.

- Вот и я так считаю. И складывается у меня впечатление, что пан маршалок Белиньский, ответственный за безопасность в городе, на это место никак не подходит.

- В этом мы единодушны, ваше княжеское высочество, вот только у слишком многих людей в этой стране мнение отличное, они считают этого старика даром Провидения.

- Не знаю, правильно ли мы понимаем друг друга, господин генерал. Его полиция бывает действенной, это следует признать, но в последнее время месье Белиньский начинает заниматься не тем, чем ему следует заниматься. В этом плане у меня имеются подробнейшие сведения. Уж слишком его интересует политическая игра, что ведется в вашей стране. Мне это отдает изменой.

- И что прикажете сделать, князь?

- Ну, дорогой мой генерал, что я могу приказывать? Могу только лишь советовать и быть счастливым, если патриоты к этим советам прислушаются. Имеются страны, в которых, когда правительственная полиция не слишком хорошо справляется, любящие отчизну люди созывают другую полицию, тайную, которая бдит над безопасностью и над интересами народа.

- Весьма интересно, ваше княжеское высочество.

- Вас это интересует, генерал?

- Ну конечно же! Это мысль, достойная...

- Достойная, чтобы ее реализовал человек, который по-настоящему любит свою родину. Вы бы, генерал, взялись за это дело?

- С наслаждением, ваше княжеское высочество. Имеются у меня и подходящие люди. Мой Яниковский на седьмом небе будет, Бизак – тоже, ну а за тайной я прослежу, нечего бояться.

Репнин огляделся по сторонам.

- Вот именно, давайте-ка отойдем в сторонку, во дворце этом несет шпиками со всех стран мира.

- Прошу вас ко мне, ваше княжеское высочество, у меня шпиков нет... Это правда, король отовсюду собирает иноземную чернь, поселяет в Замке и раздает посты, так что вскоре при дворе поляка будет и не видать...

Прежде, чем доберутся они до уютных комнат Браницкого, обратимся к мемуарам Каэтана Кожмяна, чтобы узнать, а кто такой Яниковский (с чехом Бизаком мы познакмились уже в первой главе): "Знавал я некоего Константа Яниковского, славного рубаку и скандалиста не одного воеводства, но всей страны. То был Ахат[54] на денежном содержании Ксаверия Браницкого. Роста был он малого, но чрезмерно широкоплечий, с очень толстой шеей, с широким лицо, с прямо-таки львиной фигурой и чрезвычайный силач. Игрок, рубака, из пистолетов стрелял, как никто другой (...), и где бы он ни показался, панический страх охватывал противника, ибо его опережала слава многих удаленных им со свету антагонистов...".

У себя Браницкий вынул из секретера некую благородного вида, с множеством печатей, бумагу.

- С этого мне следовало начать, хотелось бы смиренно поблагодарить ваше княжеское высочество, я получил первый кредит.

- Только боюсь, генерал, чтобы он не оказался и последним. Раз уж мы об этом говорим... Ее Императорское Величество может рассердиться на вас.

- Что? Да что такого я сделал против нее?! О Господи, князь!

- Ударили Томатиса по лицу, после спектакля, когда насильно его экипаж занимал, а он вам не позволял этого.

- Терпеть не могу этого итальяшку, ваше княжеское высочество!

- И тем самым делаешь ошибку, поскольку в Петербурге у него имеются могущественные защитники. То, что он тебя обыграл, было интригой Казановы.

- Об этом мне уже известно, от вас, князь. Но на сей раз дело было кое в чем другом. Он в своем театре дискриминирует панну Бинетти, поскольку Катаи терпеть ту не может.

- Так это Бинетти попросила вас проучить его? А если теперь Катаи, с которой я сплю, прикажет мне отомстить вам за получившего пощечину супруга, мне тоже необходимо скандал устроить? Если мы будем позволять, чтобы эти итальянские блядушки управляли нами, словно марионетками в театре, это к чему приведет? Та же самая Бинетти, чьи интересы вы, генерал, защищаете, спи и с Казановой, и, вроде как, не щадят вас, как только у них развязываются языки. Почему тогда не потребовать ответа от кавалера де Сейнгальта?

- У меня не было оказии, князь, Казанова, словно крыса, забился в доме Кампиони. Но если потребуется, оставлю его, поскольку может оказаться, что и у него в Петербурге имеется рука, я же ни в чем не хочу ущемить Ее Императорское Величество. Я все бы сделал, лишь бы попросить у нее извинения за все, за исключением извинения перед Томатисом, поскольку этого мне честь не позволит... А кредиты мне весьма необходимы, ваше княжеское высочество, я тут начал вкладывать... Знаю, временами меня начинает нести, но с этим я покончу. Никаких скандауов уже не будет, обещаю, что не трону Казанову и пальцем!

- А этим сделаете еще большую ошибку, генерал. Думаю, ничто бы не успокоило бы Ее Императорское Величество лучше, чем как раз разбитая рожа кавалера де Сейнгальта. Он позволил себе одну гадкую шуточку, касающуюся ее отношений с графом Орловым. Такие вот шуточки – это его специальность, вот только они – будто ядовитые грибы.

Браницкий не был уверен, правильно ли он все понял.

- То есть, князь, вы считаете, что Ее Императорское Величество была бы рада...

- Думаю, она была бы весьма довольна, узнав, что кто-то обезвредил отравителя его же собственным оружием.

- Его собственным оружием?

- Естественно. Вот если бы кто сказал: кавалер де Сейнгальт умер, отравившись свинцом, пан Браницкий выстрелил более метко.

- Понимаю, ваше княжеское высочество. Вот только не было бы лучше убрать ублюдка тихонько? Мои ребята: Бизак, Яниковский, Курдвановский или Межеевский сделают это на раз.

- Нет, в противном случае вспыхнул бы скандал, а у Белиньского длинный нос. Дуэль - дело благородное. Только не на шпагах, господин генерал, Казанова превосходно фехтует. Я лышал, вы замечательно стреляете, заставьте его выбрать пистолеты.

- Сделать можно, но пока он сидит в своей яме, повод найти будет сложно.

- Из норы он вылезет через пять дней, в театре будет гала-представление.

- Точно! Только ведь он может и не прийти, в последнее время он туда не ходит.

- Если ему прикажет король – придет.

Драматические события, которые вызвал этот разговор, стали известны во всей тогдашней Европе, но и сегодня они возбуждают историков и читателей мемуаров шевалье де Сейнгальта, хотя истинные причины этих событий мало кому известны. Казанова много чего наврал в этом фрагменте своих воспоминаний, а еще больше – умолчал.

Пророчество, или, как кто того желает, обещание князя Репнина, будто бы король "прикажет" Казанове, исполнилось:

"Четвертое марта, - писал Джакомо, - это день святого Казимира, то есть день именин придворного церемониймейстера, старшего брата короля; по этому случаю, в канун этого дня, третьего марта, при дворе был устроен грандиозный обед, я был удостоен чести получить на него приглашение. После обеда король спросил меня, буду ли я в театре. В тот день впервые ставили польскую комедию. Все этим событием интересовались, я же был совершенно безразличен, не понимая ни слова по-польски. Я сказал об этом королю, но тот на это заметил: Не беда, прошу прийти в мою ложу!". Это предложение мне весьма льстило, чтобы я мог отказать. Так что я был послушен...".

Князь Репнин обещал, что Казанова – желает он того или не желает – приедет за своей смертью в театр. Он прибыл туда, что выставило его жизнь величайшей опасности. Зато: в сколь роскошной ловушке и в присутствии сколь замечательной публики!..

"Брак по календарю", пьеса, которую должны были выставить в "операчечной" Томатиса 4 марта (а не 3 марта, как писал вечно путающийся с датами Джакомо) 1766 года, была весьма посредственной, но и не была первой оригинальной комедией на польском языке, поскольку ранее уже играли "Надоед" Белявского. В тот день был подготовлен с чрезвычайной тщательностью. Партер, балконы, ложи и так называемый "циркул" – места перед самой оркестровой ямой, билеты в который стоили дороже всего, по десять тинфов, то есть почти одиннадцать злотых; в то время как самые дешевые, на третий ярус, всего пять шостаков[55] – вычистили как мало когда. Все сегодня было редким: публика, которую впускали только лишь по королевскому приглашению, и даже освещение. В обычных случаях зал был погружен в темноту, всего несколько ламп висело на сцене и по ложам, а музыкантам приходилось читать ноты, пользуясь вонючими жировыми свечками, потому что Томатис экономил на зрителях, что, впрочем, никому не мешало. В театральной темноте царила такая свобода, что, как тогда шутили: "большая часть варшавской аристократии "зачата была в театре". Но в тот день в блеске сотен свечей и лампионов мерцали золочения и огромные площади зеркал.

За два часа до начала появились слу, занимающие самые лучшие места для своих господ. В шесть вечера зал начал постепенно заполняться. Театр оживает, словно человек, пробужденный от летаргического сна, словно река, на которой начался ледоход, словно лес весной, а костел в воскресенье, ибо театр – это не стены, это кровь в жилах, соки в ветвях, накат волны. Люди. Знакомые, замечающие один другого издалека, обмениваются поклонами, разодетые молодые люди вых рядах распускали хвосты перед дамами, а старики сражаются с охватывающей их скукой, разглядывая в лорнет совершенно юных девиц. Прибывает король, которого приветствуют восторженными криками, он окружен дворянами обоего пола, затем устраивается в ложе и отвечает на приветствия движениями парика. Между рядами вымощенных лавок бродят торговцы с вином и водой, приправленной анисовой "мисторой"[56], с корзинками апельсинов, каштанов, выпечки и рогаликов, а в ложи заглядывают официанты из кафе, разносящие шоколад и мороженое. Прически а-ля Помпадур, возведенные на проволочных лесах полуметровой высоты, хвастают драгоценными камнями и богатством лент, кружев, цветов и звезд походят на огороды. Модницы яростно обмахиваются веерами от нестерпимой жары, следя за тем, чтобы краешек веера не повредил толстого слоя помады и пудры на лице; именно это время породило анекдот о беседе при дворе, в ходе которой король, желая выставить на смех Белиньского, спросил у того его мнение относительно того: предпочитает ли он женское лицо по английскому или французскому образцу макияжа, на что старый маршал буркнул:

- Не разбираюсь я в картинках, сир!

- Ben toccato![57] – отозвался об этом ответе кавалер де Сейнгальт, который и запустил его в оборот.

Из-под грудей, распихивающих ткань словно два зрелых арбуза до самого подбородка, из талии, настолько тонкой, что ее почти что можно было охватить ладонью, расцветают кринолины, диаметром в пару локтей, которые делают дам похожими на китайские шатры, хвастающиеся полихромией самых ярких цветов; на лицах же царят мушки из бархата, крайне важно, в каком месте: находясь на губе, они означают кокетство, на веке – страсть, а в уголке губ – желание к поцелуям. Золотые часы медленно выбивают долгие, покорные минуты ожидания…

А ожидают Его Посольскую спесь, посла царицы, князя Николая Васильевича Репнина. Он же запаздывает умышленно, зная, что без него начать не осмелятся. И делает он это, совершенно демонстративно, все чаще: не поднимается из-за карточного стола, когда входит король, перебивает его на полуслове, регулярно не уважает времени начала приемов и представительств. Джеймс Харрис пишет в своем "Дневнике путешествия по Польше": "Довольно часто я бывал свидетелем того, как актеры оттягивали начало спектакля, поскольку еще не прибыл великий посол, даже тогда, когда его королевское величество около часа ожидало в своей ложе".

Только лишь тогда, когда в зале появился Репнин, загорелись свечи в оркестре, а с потолка опустилась огромная люстра и заполнила зал радостным мерцанием хрустальных подвесок. Сделалось светло, словно днем. Один за другим проходили на свои места музыканты, и раздались прерывистые звуки настраиваемых инструментов. Три глухих удара в литавры дали знак: занавес пошел вверх, открывая сельский пейзаж с соснами с левой и ручейком по правой стороне, с лебедями, плавающими в пруду, расположенном в самом центре сцены. Мгновением позднее на нее выбежала синьорина Касаччи в роскошном неглиже и начала представлять наиболее модные танцы синьора Сакко. Вся мужская половина зрительного зала сошла с ума от восхищения, даже Казанова отбросил свою сдержанность, он кричал в сторону сцены, заглушаемый окриками других:

- Siestu benedetta!... Benedetto el pare che t'ha fato! Ah, cara! Ma butto zoso![58]

Касаччи не могла его слышать, зато услышал стоявший за королем Томатис, а только это и было нужно кавалеру де Сейнгальт. Еще больше директора театра встревожила реакция монарха, который так громко бил аплодисменты, что руки его покраснели, и он потребовал, чтобы танцы повторили на бис. Томатис пытался что-то говорить о том, что его фаворитка устала, но Понятовский перебил его жестом, не терпящим возражений:

- Car tel est notre beau plaisir![59]

Итальянец помчался с королевским капризом за кулисы, а Станислав Август вздохнул:

- Как это я не замечал ее раньше! Tandem! Un enfant adorable![60]

Туркулл склонился к королевскому уху и шепнул пару предложений, после которых Понятовский зашелся смехом:

- Formidable! Скажи это же шевалье де Сейнгальту, интересно, знаком ли ему этот номер, ха-ха-ха-ха-ха!

- Quelque chosе de piquant?[61] – спросил Казанова.

- C'est tout dire, mon cher![62] Возможно, ты знаешь синьориту Касаччи? Расскажи что-нибудь о ней.

- C'est une beaute passablement legere, Sire, - ответил на это с улыбкой Казанова. – Mais elle est vraiment adorable. C'est la premier choix, qualite superfine. La produire ici?[63]

- Томатис подожжет театр, - предупредил Туркулл, обменявшись понимающими взглядами с королем и Казановой.

- Je m'en fiche! – взорвался король, засмотревшись на танцующую Касаччи. – Я просто обязан ее иметь, coute de coute![64]

- Belle cosa! C'est un pis aller![65]

Говоря это, Казанова поднял глаза "к небу" (к люстре), изображая перепуг. Но он понял инициативу Туркулла, стремился тем же путем, и тут же заспешил, опасаясь возвращения Томатиса, и прибавил:

- Ну зачем подвергать театр опасности сожжения? Сдержанность и осторожность, дорогие мои! Пошлите ей еще сегодня, Ваше Величество, "un billet doux"[66]

- Черт подери, шевалье… Думаете, будто бы я умею еще и писать?! – насмешливо заметил король. – Да даже если бы и умел, мне не пришлось бы унижаться до этого; у меня хватает слуг и приятелей. Вот ты бы, к примеру, не мог бы оказать мне эту маленькую услугу и…

- Сейчас же переговорю с ней, сир. Она будет на седьмом небе.

- Это я должен быть на седьмом небе, разве что Туркулл соврал.

- Сир, до конца я ведь так и не досказал, она это сделает лучше меня, - подбодрил его паж. – Ce n'est pas de refus[67].

- Так не отказываюсь! Всю жизнь не мечтал ни о чем другом, как только обучиться бильярду, ха-ха-ха-ха-ха!... Только придется быть осторожным с бильярдными шарами, ибо мне они весьма ценны, ха-ха-ха-ха-ха-ха!

- Так вот в чем тут дело?... Казанова поглядел на Туркулла с тем изумлением, с каким учитель глядит на ученика, который изобрел желаемую микстуру, и подумал: "E Dio te benediga![68]".

После чего приступил к поздравлениям:

- Ваше королевское величество, от всей души...мои поздравления! Такие женщины, как она, женщины...

В этот момент в ложу вошел дрожащий от нехороших предчувствий и пронзающий всю компанию подозрительным взглядом Томатис. А Казанова, даже не прервавшись, чтобы сделать вздох, продолжал:

- ...женщины, по сути своей, мало чем отличаются. Если ущипнуть за попку в темном уголке уборщицу и княжну – обе одинаково пискнут от восхищения. В темноте они все одинаковые.

Понятовский же, с такой же естественной свободой, словно бы беседа на тему различий между дамами шла уже с четверть часа, возразил:

- Шевалье де Сейнгальт, да вы шутите, тандем! Половой акт с горничной не может быть тем же самым, что настоящая любовь. Подобного рода любовь, как мне кажется, жлджна быть наслаждением только лишь тонких душ. Когда я вижу неблагородных людей, берущихся за любовь, возникает охота сказать лишь одно: и чего это вы здесь ищете? Карты, жратва, пьянство – вот это для вас, канальи!... Тандем, черни не до того! Как твой любимый Гораций, которого ты часто цитируешь в случае необходимости: "Odi profanum vulgus et arceo"[69].

- И все же монархи частенько принимают в объятья девок низкого происхождения, ваше величество. Вывод? Они обожают s'encanailler un peu[70].

- Да, вот только что это имеет общего с духом любви? Тандем! C'est pas ca![71]

- Все так, ваше королевское величество, но...

- Но вы, шевалье де Сейнгальт, понимаете, наверное, что...

- Простите, сир, но не понимаю. Природа сделала любовное сближение независимым от разума, поскольку сама она думает лишь о сохранении вида, глупости же, произведенные сублимированным духом, ей не нужны. Если по пьянке или ради каприза я возьму белошвейку, то цель натуры исполню столь же хорошо, как тогда, когда добуду любимую после пары лет стараний. Разум является помехой в любви, если искать совета только в нем, кто же желал бы быть отцом и брать в голову столько переживаний на столь длительный период? Какая из женщин, ради спазма длительностью в пару минут, желала бы подвергнуть себя годичной болезни? Кто желал бы заключать связь столь заранее неудачную, как брак? Уравнивая белошвейку с романтической героиней, природа только лучшим образом закрепляет свое господство, так что...

Томатис слушал их с нарастающим беспокойством. На первый взгляд, они вели дискуссию, какие тогда вели повсеместно, в священной мании спорить о любовных проблемах, только он своим чувствительным ухом выловил в их словах некую фальшивую нотку, которая не позволяла ему спокойно вздохнуть. Он поглядел на Туркулла и увидел в полумраке скалящиеся в его сторону зубы. И вот тогда этот человек, о котором было известно, что он способен играть собственными чувствами в карты, держащий себя в руках даже в ненависти, а в ссоре убийственно вежливый, один из тех изысканных циников, по которым сразу же видно, что они столь долго испытывали свои различные маски, что теперь могут надевать их и ради самих себя, и если даже и совершают самоубийство, то не столь банальным образом, как глотающие всяческую дрянь молоденькие служанки или грязнящие собственные письменные столы банкиры – от отчаяния задрожал всем телом. Он понял, что перед ним играют комедию, несколько получше, чем та, что начала уже разыгрываться на сцене, и на которую присутствующие бросали лишь невнимательные взгляды. Но ничего еще не случилось, посему он вооружился надеждой, словно первый попавшийся обведенный вокруг пальца камердинер или конюх. Он, Томатис!

Присутствующие же в королевской ложе не прерывали игры, которую вели наполовину для него, наполовину для себя, по образцу заговорщиков, захваченных на горячем жертвой и желающих свою вину заболтать потоком слов, убедить весь мир и самих себя в собственной невиновности. Король прервал длительный монолог Казановы:

- Но ведь вы, шевалье де Сейнгальт, сами являетесь отрицанием того, о чем говорите! Вы осуждаете разум, что мешает природе, но у вас нет ни детей, ни жены, словно бы в любви руководствовались только мозгом!

- О, сир, я никогда не утверждал, будто бы совершенен, - возмутился на это Казанова, - все так же заплетая беседу тем очаровательным образом, который лишь подтверждал беспокойство Томатиса. – Всякий раз, когда какая-нибудь из моих любовниц желает затащить меня к алтарю, я задаю себе вопрос: а зачем мне нужно жениться? Самое лучшее, что могло бы случиться со мной в браке, не быть рогатым – я достигну еще более уверенно, в брак не вступая!

- Это как раз тебя не всегда спасет, ибо любовница тоже может наградить тебя рогами, причем, весьма раскидистыми! – воскликнул король. – А поскольку у всех нас имеются любовницы, всех нас это ожидает, даже монархи не избегнут своей судьбы. Тандем!... Мне рассказывали про любовницу Людовика XV, которая жестоко изменяла ему. – Мадам, - обратился как-то раз к ней Людовик, - да вы бросаетесь в постель ко всем моим подданным! – О, ваше величество! – С герцогом де Шуазелем спала! – Потому что он такой ненасытный, ваше королевское величество. – И с маршалом де Ришельё! – Потому что он такой остроумный. – Ты спала и Монвиллем! – Но ведь он же так красиво сложен. – Предположим, но герцог д'Омон, который не обладает ни одним из перечисленных выше достоинств?! – О, ваше величество, он ведь так привязан к вам!

Все расхохотались, один лишь Томатис – видя, что на него поглядывают – искривил губы, изображая деланное веселье, словно бы ему насыпали в рот перцу.

- Сир! – Казанова склонился к королю, далее говоря шепотом. – Мы слишком громко разговариваем, на нас шикают из посольской ложи... А эта вот любовница Людовика, о которой вы нам рассказали, это, случаем, не мадам д'Эспарбе?

- Именно она.

- А известно ли вашему величеству, что начинала она набожной фанатичкой, и что только лишь один врач вылечил ее от этого?

- Не может быть! Тандем! Как же он это сделал?

- Мой знакомый, медик Лорри, рассказывал мне, что мадам д'Эспарбе вызвала его и жаловалась на наглость его коллеги, врача Борде, который, вроде бы как, сказал ей так: - Ваша болезнь взялась от любовной неудовлетворенности, и вот для вас мужчина! Сказав так, он расстегнул панталоны и показал ей своего солдатика. Лорри пояснил поведение коллеги и выразил мадам д'Эспарбе множество выражений уважения. Когда он мне рассказал об этом, то прибавил: - Не знаю, что произошло впоследствии, поскольку эта дама болше уже не вызвала меня ни разу. Она вернулась к коллеге Борде.

На сей раз присутствующие закрывали рты руками, давясь от смеха. Такими всех их застал Браницкий. Он окинул тяжелым взглядом Казанову и поклонился королю.

- Вижу, сир, что вы превосходно развлекаетесь! А то мне этот действие на сцене кажется ужасно нудным...

Казанова воспользовался тем, что дверь была открыта, и выскользнул в коридор. Уже значительно позднее, когда ему удалось убраться из Польши в целости и сохранности, вспоминал:

"Танец итальянки из Пьемонта в исполнении Касаччи настолько понравился королю, что Его Королевское Величество хлопал в ладони, что было выражением особой милости. Саму эту танцовщицу я знал только внешне, поскольку никогда с ней не разговаривал. Она не была лишена достоинств (...). После балета я покинул королевскую ложу, чтобы выразить свои поздравления касательно того, что сам король справедливо оценил ее таланты...".

Не найдя балерины за кулисами, он узнал, что, по приказу Томатиса, та уселась в его ложе. Там он застал ее в коротеньком танцевальном костюме, в юбочке и балетных туфельках, развалившуюся на козетке, на которой директор театра его королевского величества занимался любовью во время представлений, при затянутых занавесках. Сейчас занавеси были раскрыты – из королевской ложи Казанову заметили. Томатис побледнев и отговорившись какой-то причиной, покинул компанию. В тот же самый момент Джакомо осенило. В его голое появилась идея, одна из тех, какие называют гениальными, но только лишь тогда, когда эту идею удается реализовать. На реализацию этой идеи у него было ровно столько времени, сколько Томатису займет путь между двумя ложами.

Касаччи, удивленная или только притворяющаяся такой, ожидала, что скажет итальянец.

- Синьора, - изысканно кланяясь, произнес тот, - мы были восхищены вашим танцем.

Девушка улыбнулась. У нее были белые, красивые зубы; ее плечи были усеяны веснушками, на ногах, не затянутых чулками, золотились волоски. Она не была столь красивой, как несколько королевских любовниц, зато обладала целыми двумя преимуществами по отношению к ним: пока что она не была добытой и была красива иным путем. В ее лице не было ничего, что выдавало бы, сколь сильно погрязла она в разврате, только Казанова был способен заглянуть глубже. Девица как раз переживала ту свою весну похоти, которая просто обязана быть у всякой женщины на земле.

- И король тоже? – спросила Касаччи.

-Король громче всех аплодировал.

- Говорил ли он что-то?

- Говорил я. И сказал: Une femme superbe! Elle n'est pas la premiere venue, sir![72]

- О, действительно?... Вы так и сказали? А что на это король?

Казанова знал уже все и осознавал, что его время съеживается до полутора десятков или, в лучшем случае, до нескольких десятков шагов Томатиса. Он повернулся спиной к зрительному залу и, положив свою ладонь на ладонь девушки, произнес с блестящими глазами человека, решившего прыгнуть в пропасть, человека, которого никто не обвинит в шутках, и неважно, что он при этом говорит:

- Синьора, стать любовницей короля не так легко, как это кажется. Красивых женщин повсюду хватает, и каждая желает вступить в его спальню, из которой потом вынести состояние! Сейчас в этом ложе царит такая толкучка, что только я могу обеспечить там место для тебя. Не спрашивай – как, на это нет времени, клянусь всем святым! Если сделаешь для меня одну вещь, ты окажешься там еще сегодня. Решай же!

Касаччи остолбенела. Она открыла рот, но не могла сказать ни слова. Казанова подбодрил ее, довольно грубо встряхнув за плечи, словно желая разбудить ее от сна.

- Женщина, мое предложение уже начинает тухнуть, и сейчас, через мгновение, просто пропадет! Не спрашивай, почему так, но если не скажешь: да, ты никогда себе этого не простишь, ибо твой шанс никогда уже не повторится! Решай!

- Да!... Да! Что мне следует сделать?

- Ответишь на вопрос Томатиса: я сделаю это, дорогой!

- Я сделаю это, дорогой?

- Именно так ответишь ему, чего бы ни касалась беседа между ним и мной! Чего бы угодно, не забывай! Я сделаю это, дорогой! Так как?

- Да!

Казанова подскочил к двери и одним ударом ладони задвинул металлический засов. В тотже самый момент Томатис схватил за дверную ручку и дернул ее.

Из-за двери донесся злой голос директора:

- Открой, Тереза!... Немедленно открой!

Перепуганная Касаччи схватилась с места, но Казанова дал ей знак рукой, что ей следует сидеть и молчать. Он приблизился к дверной коробке и спросил:

- А пригласительный билет, Томатис, у тебя имеется?

Из-за двери донеслось сдавленное проклятие:

- Porca miseria!!! И что все это должно означать?! Это моя ложа, мне не нужны приглашения в нее! Откройте!

- Ошибаешься, - ответил кавалер де Сейнгальт, - без приглашения, которое я написал той ночью з карточным столом, не войдешь.

Какое-то время снаружи царило молчание, после чего можно было услышать зриплый смех.

- Corpo di bacco![73] Ты с ума сошел, Казанова! Ты желаешь, чтобы я возвратил тебе твои же оскорбления, направленные на его королевское величество?

- Не обязательно. Но если ты мне их сейчас же не принесешь, то я как раз исполню свое обязательство! Ты ведь как говорил: в течение месяца, публично, в присутствии не менее чем трех десятков человек, в том числе – и короля, в течение не менее одной минуты. Месяца еще не прошло, в зале толпа, король тоже присутствует. Свое слово я сдержу.

- Не здесь! Я тебе запрещаю!

- Это почему же? В нашем договоре про место не было ни слова. Все просто идеально!

- Не для меня, я не допущу, чтобы... чтобы ты опозорил подобным действием синьорину Касаччи!

- Ты можешь не допустить до этого лишь одним образом: возвратив мне документ.

- Э-э, нет, приятель, я покажу его королю!

- Non fa niente, amico mio, non fa niente[74], - спокойно процедил Казанова. – Иди, я же тем временем покажу всем на минутку свое восьмое чудо света, и все это время синьорина Касаччи будет держать его в руке! Вот тогда-то ты будешь толком опозорен, ибо насмешка позорит сильнее, чем позор.

Дверь затряслась от мощного пинка. Томатис хотел крикнуть, только из его горла вырвался лишь хриплый шепот:

- Ты действительно обезумел!... Она... она не сделает этого!

- Спроси у нее сам, - предложил Казанова и повернулся лицом к танцовщице. Касаччи, едва не теряющая сознания от непонимания того, что происходит вокруг нее, но все же имея достаточно сознания, чтобы не забывать о своем стремлении, пискнула:

- Я сделаю это, дорогой!

- Тереза!!!

- Я сделаю это, дорогой, сделаю это, дорогой... – повторяла девица словно заводная "говорящая кукла" братьев Дроз, извлекающая из себя слова, благодаря мертвым шестеренкам, пружинам и пищалкам.

Сделалось тихо. Томатис за дверью стоял совершенно ошеломленный и, к собственному изумлению, с каждой уходящей секундой все более безразличный к поражению, слепой и глухой к тому, что стены Иерихона рушатся вокруг него. Его охватила обезоруживающая усталость. Если бы кто-нибудь спросил его, ответил бы, что все, за что сражался – впервые в жизни желанная верност женщины и царская милость за изгнание шпиона розенкрейцеров – перестало его интересовать. Словно бы он карабкался на высокую стену, упал с нее, и теперь у него не было сил, чтобы повторить попытку. Из этого состояния его вырвал вопрос Казановы:

- Так как, amico mio?.. Вы еще там?

Томатис учуял в этом вопросе слабость, нотку тревоги, но рисковать не хотел. Он подумал, что, раз ему было предназначено сделать сегодня большую ошибку, то все уже за ним, и что не следует искушать судьбу, чтобы не оказалось, что это еще меньшая из ошибок. Он мог отослать эту женщину, ради которой утратил рассудок, сразу же после выступления домой, а вместо того приказал ей идти в свою ложу. Если он сейчас поддастся гневу, запятнанной гордостью, ненавистью или чем-то, столь же глупым, то Казанова может исполнить свою угрозу. Он понимал, что такое маловероятно, поскольку слова его – это блеф, но в своей жизни он уже видел вещи еще более невероятные, которые, все же, свершились. Тот мог это сделать – человек с одной ногой в бездне способен на самые замечательные пируэты и вытаскивает из шляпы наиболее удивительные предметы. "Diavolo maledetto![75]" – запятнал он про себя Казанову и ответил ему:

- Я... я здесь. Погоди, я принесу тот листок.

Принес, а потом по желанию Казановы сунул в щелку под дверью и ушел, не ожидая продолжения. Спектакль как раз закончился. Томатис подошел к послу и спокойно сообщил:

- Мне не удалось, ваше превосходительство.

- Что тебе не удалось?

- Мне не удалось выгнать его. Он не выедет.

Вопреки тому, что ожидал, Репнин усмехнулся, сообщение не произвело на нем никакого впечатления.

- Ошибаешься, дурак, он выедет очень скоро и уже никуда и никогда не вернется. У меня лучшие прислужники, чем ты, тебе нужно очень стараться, чтобы сравниться с ними. Пока же делай свое и регулярно докладывай, в случае необходимости получишь новые приказы. Иди, на нас смотрят.

Так отпихивают ногой нелюбимую борзую, которая потеряла след, но из своры ее не изгоняют, поскольку она может пригодиться на следующеей охоте. Но борзая, хотя вместо сердца у нее пузырь, наполненный запахом крови, из-за этого унижения страдает, пузырь у нее болит и наполняется горечью, которую приносит всяческое несправедливое наказание – ради одного-единственного зверья, след которого был потерян, хозяин позабыл все предыдущие триумфы.

В течение пары десятков минут две райские птицы Томатиса утратили перья.

В качестве утешения ему осталось обещание судьбы Казановы – в словах Репнина он услышал смертный приговор кавалеру де Сейнгальту.

Казанова, подняв с пола пасквиль против короля, поднес его к пламени свечи. Дверь он открыл лишь тогда, когда ручка резко задергалась. В дверном проеме ложи вместо Томатиса он увидел Браницкого, за спиной стояло несколько человек. Из генеральских уст несло водкой.

- Пан Казанова, по какому праву вы закрываетесь с этой дамой один на один?

- По праву влюбленного, разве это не достаточная причина?

- Для меня – недостаточная, поскольку эту даму люблю я, но не люблю соперников!

- Раз уж я узнал об этом, синьор граф, я уже не стану ее любить.

- То есть, вы уступаете мне, пан де Сейнгальт?

- С радостным желанием, столь достойному господину каждый обязан уступить.

- Все это прекрасно, вот только тот, кто уступает, мне кажется, трусит!

- А от мне это замечание кажется слишком уж сильным!

Не ожидая ответа, Казанова обошел Браницкого и начал удаляться. За ним в глубину коридора полетело:

- Венецианский трус!

И в данный момент это было правдой; в глазах Браницкого было видно желание убийства, а Казанова умел считывать взгляды. Это уже не было риторической стычкой на балу во Дворце Коссовских, о которой итальянцу было известно, что король прекратит ее в любой момент. Короля поблизости не было, приходилось спасаться самому. От иных поединков Казанову спасали остроумные и нелицеприятные слова – но на этот раз его спасли быстрые ноги.

В своих воспоминаниях он замалевал все произошедшее весьма цветасто, равно как и запутанно, что Браницкий напал на него со своими бандитами ("мне грозили, что могут меня и убить"), тем, что он всего лишь выбежал на улицу, чтобы ожидать Браницкого там, поскольку ему не хотелось драться в театре ("я напрасно ждал с четверть часа, надеясь, что он выйдет") и, наконец, философствованием на тему варварской природы поляков ("Поляки, вообще-то, сейчас довольно вежливы, только в них до сих пор таится их давняя натура. Они все еще сарматы...").

Казанова опасался вернуться прямо домой. Из театра он побежал во дворец воеводы Чарторыйского, где король должен был ужинать по предварительной договоренности. Ему хотелось пожаловаться монарху, но там он его не дождался. Дело в том, что тем вечером Понятовский занялся синьориной Касаччи. Докучливые проблемы с амбицией несколько сгладил князь Кацпер Любомирский, говоря:

- Мне жаль вас, кавалер, но Браницкий был пьян, а пьяный не может оскорбить человека чести.

В дом мессира Кампиони Казанова вернулся поздно ночью. У двери он увидел некоего индивидуума, закутанного в толстую шубу. Из чащобы меха, заслоняющего лицо, прозвучало предостережение, окутанное облачками пара:

- Плохо вы поступили, пан, убежав от сражения. Браницкий разъярился и поклялся, что завтра же его люди нападут на тебя и забьют палками, даже если бы за это ему пришлось бы идти на эшафот. Я их знаю, так они и сделают! Незамедлительно делай ноги из Варшавы, либо же с самого утра пошли ему официальный вызов, в противном случае – плохо кончишь! Лично я советую исключительно из доброты душевной, а поступай себе, как знаешь.

Прежде, чем итальянец успел спросить что-либо еще, неизвестный тип скрылся во мраке улицы. Казанова не мог заснуть до самого утра, ворочался с боку на бок, борясь с мыслями. Если бы он сбежал, его бы преследовали за громадные долги. Если бы он ничего не сделал, его ожидали бы палки, и хотя сам он не верил во все, что говорил другим – в то, что насмешка позорит сильнее позора, в обещание незнакомца верил полностью. Посему выбрал шпагу, которой владел мастерски. "Приняв решение, я написал ему письмо, требуя сатисфакции...".

Это письмо, наполненное, впрочем, униженных выражений в отношении адресата, он послал Браницкому вместе с размерами своей шпаги. "Я приказал слуге доставить это письмо за час до рассвета в Замок, где Браницкий проживал рядом с королевскими покоями. Через полчаса я получил ответ с известием, что Браницкий мое предложение принимает. Я тут же ответил ему, что приду к нему на следующий день в шесть часов утра (...). Через час ко мне прибыл Браницкий собственной особой (...), он закрыл дверь на засов и уселся на кровати. Не зная, что это должно означать, я схватился за пистолеты. – Не трудитесь, кавалер, - сказал он мне, - я не пришел к вам, чтобы вас убить...".

А пришел он, чтобы выбить у Казановы из головы две вещи: перенос поединка на завтрашний день ("Драться будем сегодня!"), при этом его совершенно не тронули пояснения итальянца, будто бы он устал, что ему хочется написать завещание; и холодное оружие ("Ты зачем присылал мне размеры свей шпаги? Драться будем на пистолетах!"). Вот тут-то Джакомо осознал собственную ошибку: из вызванного на поединок он превратился в вызывающего, а право выбора разновидности оружия дается вызванному. Браницкий, который, как всем было известно, с первого разп всегда попадал с десяти шагов в игральную кость, добил итальянца своей наполненной уверенностью в собственной победе милостью:

- Если с первого выстрела промахнусь, вот тогда станем биться на шпагах. На жизнь и на смерть.

У Казановы осталось несколько часов. Он спешно составил завещание, неоднократно ссылаясь в нем на христианские заклинания, поскольку он был из тех людей, которые, по правде, в Бога не верят, зато каждый свой жест осуществляют во имя Творца. После того он записал все, что было ему известно на тему пурпурного серебра, все сведения от доктора Шлейсса фон Лёвенфельда, и присоединил к этому документы, переданные ему неким епископом, опечатал и вручил пакет Кампиони, сказав при этом:

- Передашь эти документы королю, если я погибну. Тебе я доверяю, но при этом подумай вот о чем: если кому-нибудь проронишь хоть словечко о них, а я останусь в живых, это будет так же, словно бы меня убили. Но я тебе доверяю.

Говоря это, он глядел Кампиони прямо в глаза, а тот упустил голову и внезапно заплакал. Джакомо положил ему руку на плече.

- Не плач, то я тебе уже простил. Бог прощает и более ужасные вещи и поступки, так что и я могу брать с него пример, хотя его и нет.

Танцмейстер обмяк, съежился, как будто рука Казановы обладала тяжестью железной строительной балки, свалился на лежанку и, дрожа всем телом, прошептал:

- Выходит, ты знаешь?...

- Знаю.

- И ты мне доверяешь?!

- Доверяю. Видишь ли, Антонио, когда у тебя подвернется нога, ты очень много узнаешь о людях, раз пять подумаешь, прежде назовешь кого-нибудь приятелем, и все замечаешь так четко и ясно, что ослепнуть можно. Ты ведь не подлец, только слабый человек, а кто из нас когда-нибудь не был таким? В этом городе у меня нет никого другого, кому я мог бы доверить этот пакет, так что я доверяю тебе, а ты поверь себе в том, что ты человек чести... Но на тот случай, если бы слабость вновь пожелала бы охватить тебя, знай, что вчера Томатис был уничтожен королем и мной. И ему пришлось отдать мне тот гадкий листик!

Кампиони он оставил залитого слезами.

Славный поединок, один из наиболее знаменитых в тогдашней Европе, состоялся, в соответствии с планами, 5 марта 1766 года, в получасе пути от Варшавы, в странном саду, названия которого Казанова в своих мемуарах не сообщил. Близился четвертый час после полудня, когда соперники встали друг против друга на расстоянии в одиннадцать шагов, в самих только расстегнутых рубашках сверху, с обнаженной грудью, чтобы пули не встретили какого-либо сопротивления. Джакомо поднял лицо вверх – молчаливое небо несло на себе одну заблудившуюся тучку, а ветви деревьев беспокойно метались из стороны в сторону, так что казалось, будто дикая бестия ветра дергает кроны, распевая хорал в честь чьей-то смерти. Его смерти, поскольку при жеребьевке первый выстрел достался Браницкому.

Лучший стрелок королевства, коронный подстолий, генерал Францишек Ксаверий Браницкий, поднял руку с пистолетом со спокойствием человека, тренирующегося в тире. В столь близкую и в столь большую, чем игральная кость цель он попал бы и с закрытыми глазами – но его развлекало растягивание экзекуции. Он размышлял, что ему продырявить: правый или левый глаз, сердце или адамово яблоко, нервно ходящее вверх и вниз. Вот оно было наиболее интересным, так как представляло собой движущуюся цель, в отличие от неподвижных мишеней груди и лица. Снежинка упала с ветки на его ресницу, деформируя образ. Не опуская оружия, генерал левой рукой стер каплю, в которую превратилась снежинка, с века, и в этот самый момент раздался выстрел, а точнее – два выстрела, слившихся в один грохот, только выстрел генерала был вторым. Какое-то мгновение он стоял, ошеломленный, не понимая еще случившегося, а по его рубахе, обнаженном торсе, по штанам и чулкам стекала к ногам кровавая струя. Падая навзничь, он уже ничего не видел и не чувствовал – пуля Казановы пробила ему грудь навылет.

Воспользовавшись временным замешательством, шевалье де Сейнгальт, лишь легко раненный в палец, вскочил на первого очутившегося под рукой коня и ускакал в Варшаву. Было понятно, что ему не простят нарушения права первого выстрела, что он сделал, зная, что другого шанса выжить у него не было. В своих мемуарах про эту дуэль наврал, сколько только мог выдумывая всякую невообразимую чушь, ну а саму проблему выстрела описал так:

"Вместо того, чтобы незамедлительно направить на меня пистолет и выстрелить, подстолий потерял две или три секунды на прицеливание, пряча голову за оружием. Я не был в состоянии так долго ждать, пока он закончит все свои приготовления. Я неожиданно поднял пистолет и выстрелил в тот же самый момент, когда выстрелил и он. Здесь не может быть каких-либо сомнений, поскольку особы, стоящие рядом, свидетельствовали о том, что слышали только один выстрел".

Загрузка...