- Спускайтесь, лапы держать на шее!
Те поспешно спустились, неся с собой товарища, потерявшего сознание, после чего крышка захлопнулась. В тишине был слышен хор их ругательств и эхо стука копыт коня, на котором дядя Арпад мчался галопом в сторону таможенного поста.
Внезапно из-за окна раздался отзвук выстрела, лопнуло стекло. Имре повернулся и увидал приклеившееся к окну лицо своего слуги, с широко раскрытыми, переполненными мольбой глазами, которые уже затягивались мглой.
- Господин!... господин! – шептал парень, сползая вдоль фрамуги и пятная стекло вытекающей у него изо рта кровью.
Кишш поднял взгляд и увидел солдата, что стоял на вершине колокольни, не интересуясь первой жертвой; он отбросил дымящийся пистолет и теперь целился из винтовки в сторону гор. Раскрыть окно, прыжок на улицу, бег, не переводя дыхания к собору. Указательный палец снайпера дрогнул. Акустика котловины усилила звук выстрела и заглушила отдаленную жалобу коня, который рухнул под всадником на дорогу. Имре с разгона еще сделал несколько шагов, раскручивая karikas над головой, вводя его в быстрое вращение, в конусную спираль, которая вращалась с такой скоростью, что его вершина перестала быть заметной людским глазом. Когда та достигла нужного уровня, запястье ладони, державшей рукоять, сменило угол на какую-то долю градуса, и невидимая капля свинца достала до лба стрелка, рассекая его до кости и заливая кровью. Солдат зашатался, отразился от колокола и полетел к смерти у ног венгра с криком, который эхл еще долго несло по горам. Бронзовый же музыкант лениво завершил свою мелодию, и снова воцарилась тишина.
В корчме Имре выпустил офицера из подвала, связал его, проследил за тем, чтобы корчмарь забил крышку люка железным болтом, после чего сел на лошадей вместе с пленным. Шагом они поехали к тому месту, где лежал мертвый Арпад. Пуля ударила в коня, всадник погиб при падении на землю. Нужно было добить мечущееся от боли животное, вытащив из-под него останки дяди, перебросить их через спину запасной лошади, привязать и быстро убраться, потому что от таможенного поста уже бежали встревоженные выстрелами пограничники.
- Эй, человек, остынь! – крикнул офицер, когда в лесу они несколько снизили скорость. – Знаешь, кто я такой? Адъютант графа фон Брюля, первого министра Речи Посполитой!
- Жаль, - ответил на это Кишш. – Я бы предпочел Брюлля, но и его за дядю было бы мало!
- Если отпустишь меня, я обо всем забуду!
- Если я тебя отпущу, мне не простит моя память. Молчи!
- Безумец, в округе полно моих патрулей, они наткнутся на нас в любой момент!
- Тогда лучше молись, вместо того, чтобы болтать, потому что, чем быстрее мы встретимся, тем скорее ты сдохнешь. Так что нечего тут разглагольствовать. Молчи!
Офицер нагло рассмеялся:
- Лжешь, быдло, ты никогда бы не осмелился! Раньше или позднее, но я буду свободен, а тогда разыщу тебя, и ты не найдешь такого места в этой стране, где мог бы спрятаться. Так что, пока я добрый, отпусти!
- Молчи, пока это добрый, - рявкнул Имре, а не то сразу прибью!
- Не осмелишься… - повторил офицер, хотя и не столь уверенно.
Больше они не разговаривали. Вечером вновь сорвалась непогода. Ветер впутывался в ветви, словно в волосы, заставляя всадникам склонять головы. Темный, непрозрачный потоп мрака пополз по редеющим ветвям деревьев, чтобы впитаться в каждую щелку пространства. На опушке леса они увидали тусклый огонек и отделявшуюся от синевы неба серость дыма над трубой хижины. Пинками в дверь Имре разбудил хозяина и потребовал от него лопату. В нескольких десятках шагов за хижиной, на краю освещенной Луной поляны он развязал офицера и, вручая ему лопату, приказал:
- Копай!
Через полчаса могила была готова. Уставший саксонец бросил лопату на землю и подошел к запасной лошади, чтобы снять тело убитого.
- Руки прочь! – рявкнул Имре. – Это не собака, чтобы хоронить его в голой земле!
Он вынул нож и приблизился к офицеру. Тот, все поняв, упал на колени: при этом он дрожал, словно в лихорадке по щекам текли то ли слезы, то ли пот, все лицо было мокрым. Саксонец шевелил губами, не имея возможности произнести слова, которые подсказывало ему желание жить. Имре стоял и глядел на него полным ненависти взглядом; время тащилось, словно декабрьская ночь, он же чувствовал, что его начинает охватывать парализующее онемение тела.
- Ты, вшивый таракан, убийца, - процедил он сквозь зубы. – Даже убить тебя не могу!
Венгр покачивался над съежившимся саксонцем, опьяневший от немощи и бешенства. Затем склонился, словно бы хотел собрать гильзы после выстрелянных оскорблений, и шепнул офицеру на ухо:
- Беги!... Иди к черту!... Ну, уходи же!
Имре и не заметил, когда остался сам. Пространство призывало его спутанными голосами дикого леса, загнанными непогодой духами, грохотом отдаленных раскатов, рыжими клочьями пожаров, которые он видел в детстве. Прошло несколько часов, прежде чем он успокоился и начал питать свой разум тишиной ночи. Венгр сел на коня, собрал запасных лошадей и тронулся вслепую, не зная: куда, дорогу выбирал конь. Глаза открыл более осмысленно, когда животное остановилось. Ночь превратилась во влажную от росы серость. А вокруг него стояли кресты и каменные надгробия с эпитафиями, все они молча вглядывались в чужака, словно бы желали спросить, зачем он помешал их сну. Имре находился на кладбище.
. И он начал бродить по этому музею безразличных ему смертей. Выбрал заброшенную гробницу, в плите которой торчали две железные ручки. После этого искал подходящий камень, но, обнаружив деревянный пенек, удовлетворился им. Теперь уже ему были нужны только веревки. Ему было известно, что веревки для опускания гробов в могилу хранят за алтарями семейных гробниц, выстроенных в форме часовен. В три из них он вломился и таки нашел. Веревки он привязал к железным рукоятям в мраморе, перебросил их через ствол дерева, растущего рядом, и привязал к седлам лошадей. Когда он шлепнул их по крупам, те неохотно двинулись вперед. Имре услышал скрежет камня и, отвернув голову, увидал, что плита поднялась, но, как только он переставал подгонять лошадей, отходя от них к могиле, тяжесть плиты оттаскивала животных назад, сама же она возвращалась на место. Неоднократно он пытался, но ни разу не успел подбежать к могиле, чтобы подпереть камень.
Тогда он вспомнил про karikas. Он встал рядом с гробницей и хлонул животных по крупам плоским ударом под веткой, когда же они подняли плиту, молниеносным пинком вогнал пенек в полуметровый просвет между нею и цоколем. Заглянул в средину, в темный провал, из которого пахнуло затхлостью старой древесины и плесневеющей кладки. Какое-то время он заставлял зрение адаптироваться, пока не увидел крышку наивысшего гроба. Тело дяди он всунул под плиту, ногами вниз, но дальше достать не мог и отпустил, вздрогнув, когда труп ударился о гроб. Словно бы в ответ над могилой закричала дикая птица, один из коней потянул веревку. Всем телом Имре рванулся назад, почувствовал жгучую боль, и его сознание утонуло в глубоком мраке.
В себя его привели струи проливного дождя, хлещущие по крестам и земле. С темного неба выливался непрерывный потоп. На ветке, в нескольких метрах от Имре, сидела угнетенная птица никакой породы. Головку она сунула между крыльев, глаза прикрыла и ожидала, когда прекратится дождь. Дальше ждали вместе, в одинаковой степени онемевшие.
Только лишь когда из-за туч выглянуло Солнце, и Кишш попытался подняться, он заметил, что правая ладонь пленена между цоколем и надгробной плитой, которая размозжила мизинец. Имре отсек его ножом у основания, совершенно не чувствуя боли; руку он забинтовал рукавом рубахи. Затем собрал лошадей и покинул кладбище, чтобы найти дорогу.
Воспользовавшись помощью цыган, которым отдал двух лошадей, он перебрался в Словакию. Когда ему сообщили, что граница у них за спиной, Имре неожиданно испытал печаль и обернулся. Далеко, за стеной гор, блеснул какой-то огонек – возможно, это невидимое Солнце выскользнуло из-за туч и извлекло огонек из скал. Через миг огонек погас, словно бы кто-то захлопнул дверь.
Старший сын вожака табора желал оставить венгра у себя. Он обещал хороший заработок от контрабанды, только Имре отказался. Услышав это, старая цыганка, что варила еду на костре, заскрежетала:
- Да не боись так, еще встретитесь в мирах, но пройдут годы и годы. А как встретитесь, ничто уже не разделит вас, кроме смерти. Говорю ж вам, еще вспомните.
Вначале он остановился в деревне Даренк, на земле Эштерхази, где осели польские изгнанники, которые много лет назад оказывали помощь восставшим "куруцам" под командованием Ракоци. Там от курьера контрабандистов он узнал, что в Польше назначили цену за его живую или мертвую голову, и что по приказу министра Брюля ищут его настолько рьяно, что живя столь близко от границы, он подвергается серьезной опасности. Тогда он перебрался в Ишасег, имение графа Гросалковица, где тоже проживали поляки, изгнанные сторонники короля Станислава Лещинского времен гражданской войны 1733-1735 годов. Ишасег он покинул, когда Гросалкович начл приглашать на охоту польских и саксонских магнатов из Варшавы.
Судьба забросила его на берега Сены, но и там он не намеревался улыбаться. Имре продал последнего коня, а потом и самого себя, чтобы поднимать тяжести в мастерской по отливке колоколов, в конце концов, завербовался в армию. Он будил уважение своей ужасной силой, и потому, не прошло и полгода, его повысили в чинах до сержанта. Как-то раз однополчане завели его в кафе, в котором некий здоровяк мерялся силой с желающими прижать его руку к столу, зарабатывая на этом приличные деньги. Армейские положили на столе кошелек с собранными луидорами, поставив их против такой же суммы.
Увидев Кишша, силач поднялся с места и протянул правую руку в знак приветствия. Чувствуя зажим железных клещей, Имре понял, что это испытание его стойкости. Противник размозжил ему ладонь и, посчитав, что уже хватит, пожелал убрать свою, вот только камень не пожела отпустить косу – четыре пальца венгра превратились в крюки, сгибающиеся миллиметр за миллиметром. Жилы на двух лбах набухли под кожей, угрожая ее пробить, было слышно лишь хриплое дыхание и треск суставов. Из уст профессионала вырвалось, сдавленное:
- Ох, к-курва!
Он выдал это на чистом польском, чем изумил Кишша.
- Ты поляк? – спросил Имре, ослабляя зажим.
- Поляк, псякрев, и с сегодняшнего дня еще и однорукий, чтоб тебя холера!... Давай оставим этих лягушатников и пойдем выпьем.
Новым знакомым Кишша был старше его на пять лет Михал Дзержановский, один из тех обошедших весь свет типов, которых в энциклопедиях называют "профессиональными авантюристами". Хотя свою роль в "Молчащих псах" он еще сыграет, но к наиболее важным персонажам книги причислить его нельзя, поэтому за его жизнеописанием отсылаю читателя к "Польскому биографическому словарю", де вы найдете основные даты и факты. Я же обращусь к мемуарам Станислава графа Водзецкого за двумя весьма точными высказываниями о Дзержановском: "Ростом громадный, телом соответствующий, выглядел он будто рыжик. По нему было видно, что это человек, который, веря своей силе и хитроумию, сумеет выйти из любых неприятностей".
От Дзержановского Кишш услышал о вербовке в далекую, истекающую золотом Индию, где губернатор Дюпле создал французскую колониальную державу со столицей в Пондишери; в этой стране проживало тридцать миллионов человек. Они выплыли туда вместе из Сен-Мало весной 1752 года. Когда они высаживались в Негапатаме, на Коромандельском побережье, Имре исполнилось двадцать два года, и он вступил в Сезам из сказки. Пышность Парижа и Вены казалась дешевым отзвуком по сравнению с накопленными здесь богатствами. Их символом, при виде которого Версаль с Шенбрунном сгорели бы от стыда, была резиденция вице-короля, называемая Дюплефатихабадом (Город Славы Дюпле) – нигде в Европе не существовало, что могло бы сравниться с этим чудом восточного полушария. И нигде на свете не было столь красивой женщины, как маркиза Жоанна де Кастро Дюпле, супруга губернатора. Этой креолке с невероятной красотой, уже при жизни окруженной легендой, туземцы в южной Азии придавали черты божества по имени: Джоаханна Бегум. Ее внешность остановилась между зрелостью женщины и неосознанностью ребенка, давая образ, который н помнил о своем земном происхождении, на удивление благодарный и до сумасшествия возбуждающий. Кишша охватило изумление, когда он глядел на Дзержановского, бессознательный взгляд которого, казалось бы, вопил: Да прославится Бог в Высотах за то, что подарил миру эту прекраснейшую из женщин!
В боях против англичан, пытавшихся ликвидировать страну Дюпле, оба совершали замечательные подвиги. Их запоминали, потому что в ходе каждой битвы они держались вместе, а по причине своего роста выглядели, будто два мамонта, встретившихся в мире пигмеев. Karikas венгра пробуждал перепуг англичан и сипаев, а когда британцы наконец-то узнали имя повелителя бича, они стали называть его: Kiss of Death – Поцелуй Смерти. Французы из окружения вице-короля называли смертельный бич "скорпионом", в отношении чего Дзержановский, спросив у Кишша дату его рождения, пошутил:
- Это не скорпион, а всего лишь хвост скорпиона, потому что ты из-под этого знака!
Через несколько месяцев обоих повысили до членов личной охраны Дюпле, пропуском в которую было превышение шести футов роста. Через несколько недель после того назначения поляка перехватили в прихожей апартаментов мадам Дюпле, куда никому, кроме мужа и слуг входить было нельзя. Имре, услышав вопли со двора, четырьмя громадными скачками очутился там, невольно обращая внимание своим выходом на сцену, а Дзержановский воспользовался тим мгновением отвлечения тащивших его солдат и стряхнул с себя четыре тела, словно медведь, стряхивающий с себя собак. Охранники не могли побежать за поляком к воротам, потому что Кишш начал стрелять бичом вдоль стены, делая из своей черной змеи подвижную ограду, пройти сквозь которую было невозможно. Когда же закончил, за воротами можно было искать разве что ветра в поле.
Когда его поставили перед судом губернатора, венгр заявил, что встал на защиту поляка инстинктивно, так он защищал приятеля. Дюпле ему не поверил, но он был джентльменом: без надежных доказательств осудить человека на смерть не мог, и потому отдал вердикт на рассмотрение случаю – Кишша перевезли на один из необитаемых островков Маскаренского архипелага. Этот вулканический прыщ на поверхности океана давал шансы выжить в течение первого года с вероятностью 1:10. С каждым последующим годом шансы возрастали.
Лучше всего Кишш запомнил первые дни. Он стоял на берегу и глядел на лодку, уплывающую в сторону фрегата, слышал скрип канатов и парусов, выхватывающих ветер, потом уже следил за силуэтом судна, уменьшающимся на горизонте в багряном сиянии солнца, спускавшегося на западе. В самый последний момент он вспомнил об огне, который ему оставили вместе с недельной порцией пищи; отвернул толстое одеяло золы от ценного жара, вдохнул новую жизнь в гаснущий огонек и вернулся на берег моря.
Начало было самым худшим – в таких случаях дебют – он самый паршивый. Крабы-отшельники позли со всех сторон и воровали еду словно крысы. Летучие рыбы падали на песок. У всего, что он кусал и глотал, был соленый вкус водорослей. Как-то ночью ливень погасил костер, и несколько дней он учился добывать огонь первобытным образом. А потом уже только боролся за выживание в монотонности совершенно одинаковых, мертвых дней, недель и месяцев, постепенно превращаясь в дикаря. Человек, который по причине голода рвет зубами схваченное живое создание, перестает быть человеком, которым был раньше. Это вовсе не означает, будто бы он должен превратиться в животное и сделаться жестоким, но он может поменять мировоззрение. Судьба – это воистину могучий кузнец своего человека.
Понятное дело, изменение мировоззрения вовсе необязательно означет прощание с Богом, но, к примеру, неверие в Ангела Хранителя, являющегося противоположностью слепой судьбы (Ларошфуко сказал: "Никому судьба не кажется столь слепой, как тем, которым она не способствует") и гербом Провидения, которое легче вычеркнуть из убеждений, чем Творца. Так или иначе, в обоих случаях через правильную предпосылку приходят к ошибочному заключению, равно ка и во многих других делах – такое случается довольно часто.
Но давайте оставим эту философию, еще менее понятную, чем вся драма поляков XVIII века (как хотелось бы мне быть музыкантом и писать "Молчащих псов" с помощью нот, поскольку это единственный шифр, понятный на всех континентах и не требующий перевода). Но вернемся к Кишшу.
В один прекрасный день его разбудил Дзержановский. Он стоял на коленязх перед венгром и тряс за плечи. Кишш открыл глаза, спрашивая:
- Что случилось?
- Как это: что случилось? Ты меня спрашиваешь?!... Что с тобой?
- Со мной все нормально. Какой у нас сегодня день?
- Седьмое января 1755 года… Почти два года! А ты, к счастью, не забыл людскую речь.
- Не забыл; разговаривал сам с собой.
- С собой?!... Тогда ты должен был много чего от себя узнать, ха-ха-ха-ха…
- Это точно, больше, чем от других, – шепнул Имре.
На судне его побрили и одели. Первую нормальную еду он вырвал и в течение нескольких дней болел.С койки с трудом сполз, когда они доплывали до Пондишери. Он спросил у Дзержановского:
- Зачем ты за мной приплыл? Дупле простил меня?
- Нет. Его отозвали в Париж, а там посадили в тюрьму.
- За что?
- По-видимому, за то, что увеличивал славу и доходы Франции, а еще за то, что был умным и храбрым.
- Это правда, именно таким был.
- Кому везет в любви, браток, не везет в картах. Кое-что в этом я понимаю, было видно, что свю игру он проиграет. Можешь поверить, мне говорили, что он плакал, когда выезжал. Ему казалось, что от своих получит памятник, а сволочи из Версаля прикончили его за британские деньги. Хорошие деньги, я сам их брал, последний год забавлялся корсарством. Но вот его мне жалко… и ее. Когда мы уже доплывали да этого твоего засранного островка, меня позвал боцман: касатки напали на кита. Сто чертей! Они рвали его на клочья так, что шум стоял, тот защищался, словно безумец, но хищники разнесли его живьем на кровавую пену! Невозможно было глядеть. И тогда я подумал, что это Дюпле.
- И кто же после него?
- Де Бюсси. Помнишь его? Тоже парень ничего, на негно стоит работать. Приходится тяжело, мы едва держимся, англичане давят…
Восточно-Индийская Компания, британский дорожный каток, выравнивающий полуостров под правление Альбиона, смогла вытеснить французов с занятых ими территорий меньше, чем за год. Дюплефатихаабад сгорел и превратился в мрачные развалины. Маркиз де Бюсси Кастельно решил снять давление с Пондишери, вокруг которого собрались английские войска, возбудив восстание против британцев в Бенгалии. В 1756 году к власти там пришел ненавидящий англичан восемнадцатилетний набоб Сирадж-уд-Даула; де Бюсси выслал к нему морским путем двух доверенных людей, майора Дзержановского и капитана Кишша.
Война между Бенгалией и Компанией вспыхнула в том же самом году и поначалу принесла бенгальцам успехи. Но все решилось 23 июня 1757 года под Палаши, всего лишь за шестьдесят минут. За знаменитый "один проклятый час под Палаши".
Под Плессей-Палаши неравенство сил в пользу бенгальцев и французов, то есть, не на пользу британцев, было громадны – один к двадцати! Однако, именно англичане ударили на армию набоба. Сирадж решил снести их атакой своей конницы, которой командовал Мир Джаффр. Набоб кивнул Кишшу и приказал ему доставить Мир Джаффару приказ о наступлении.
Когда Имре уже собирался ударить коня шпорами, к нему подъехал Дзержановсктй. У него был странный взгляд, наполненный нечистой совестью, глаза подлеца, который застрял уже ногой в преиспоней, но возбужденный сражением Кишш был слеп.
- Вперед не лезь. Передай приказ и немедленно возвращайся! – шепнул поляк.
- Да почему, черт подери! Я хочу драться!
- Сказал же тебе: не лезь! Бывает такое, что тем, кто бежит спереди всех, свои случайно стреляют в спину… Древняя мудрость, не слышал про такую?
- Иди ты к дьяволу со своими мудростями! – ответил на это Кишш и помчал в сторону накапливающихся на плоскогорье массам бенгальской кавалерии.
Мир Джаффар выслушал капитана спокойно и поднял руку. Ряды дрогнули и двинулись. Кишш с обнаженной саблей моментально проскакал на позицию перед командирской ротой. И тут рука Джаффара опустилась к кобуре, вытащила пистолет, пуля выбила венгра из седла. Его не растоптали, поскольку в тот же самый миг конные ряды бенгальцев сменили направление и ударили на… бенгальскую же пехоту. Независимая Бенгалия перестала существовать.
Британские врачи оказались хорошими специалистами, в чем им помог факт, что пуля не повредила каких-либо внутренних органов. От медиков Имре узнал что перед битвой под Плассей Сираджа предали практически все окружавшие его советники и придворные сановники, с Мир Джаффаром во главе, и что серебро для этой цели предоставили бенгальские банкиры, братья Сет. Тут ему вспомнилось, что рассказывал отец про пурпурные сребреники. Вспомнился ему и последний совет у Сираджа и молчащие лица братьев Сет, Мир Джаффара и купца Оми-Чанда, посредника между Британией и предателями. С тех пор слова отца о "молчащих псах", которые в молодости пропускал мимо ушей, начали для него что-то значить. У абстрактных понятий вечно не хватает силы, пока их не персонифицируешь.
Несколькими месяцами позднее он был здоров, как рыба в воде, поскольку Дзержановский извлек его из подвалов калькуттского Форта Уильям. Еще раз они очутились в Пондишери, но ненадолго. Кое-какие сведения, добытые французской разведкой, привели к тому, что майор Дзержановский начал чувствовать себя не в своей тарелке. Как-то ночью он разбудил Кишша:
- Одевайся, надо сматываться! И быстро!
Смылись они в Лиссабон, чтобы потом заниматься корсарством, вплоть до момента неудачной встречи с военным судном. Погоня завершилась у побережья Мадагаскара. Они подожгли свой корабль и поплыли к берегу. Британцам удалось практически весь экипаж выловить и развесить на реях; этого развлечения избежали всего пятеро, но среди этих пяти имелись и Кишш, и Дзержановский.
На Мадагаскаре господин майор покорил сердца туземцев и объявил себя королем. Церемониал верноподданной присяги, которую давали поляку местные, описал Болеслав Кужминьский в тексте под названием "Михал I, милостью Божией король Мадагаскара":
"Торжество состоялось на обширной равнине, где собралось около тридцати тысяч народу, установленных по родам (…). Приближающегося нового повелителя приветствовал радостный вопль. Его провели к первой по очереди группы, во главе которой стоял старейшина рода, а рядом с ним лежал хорошо связанный упитанный вол. Старейшина длинным острым ножом, произнося слова присяги, которой громко вторили члены его рода, перерезал горло животному, после чего каждый представитель группы приближался к волу, макал палец в крови и слизывал несколько капель, громко обещая быть проклятым, если он нарушит обязанность верности и послушания. Точно такая же церемония была осуществлена возле всех последующих родах (…). Церемония длилась с пару часов, после чего старейшины приказали народу разойтись, а Дзержановский угостил вождей замечательным спиртным, приказав при этом передать простолюдинам несколько бочек водки".
Три матроса, скрывая отвращение, взялись обезьянничать туземцев; потом с нескрываемым облегчением они смыли бычью кровь изо рта спиртным. Оставался Кишш, в которого монарх уставил тяжелый взор. Имре подошел к волу, поднес свою четырехпалую руку к разрезанному горлу животного, затем к губам и, шевеля ими, делал вид, будто слизывает кровь с пальца… пятого, отрезанного на могиле дяди. Дзержановский стиснул челюсти, но ничего не сказал.
При известии об этой церемонии французский губернатор Иль де Франс, под опекой которого находился Мадагаскар, потребовал от Дзержановского признать над собой опеки короля Франции, на что "Михал I" ответил, что как удельный повелитель он может вести переговоры с Бурбоном как равный с равным. Карательная военная экспедиция, высланная с Иль де Франс, выбила у него эти мысли из головы. Вместе с Кишшем они сбежали на Святую Елену, где "Михал I" попал за английскую решетку, что позднее позволило одному историку пошутить, что "Наполеон Великий не был первым монархом, которого держали на этом острове в плену".
Капитан Имре, не ожидая освобождения товарища, выехал на попутном торговом судне во Францию. Там он узнал, что в ноябре 1763 года практически одновременно скончались король Август III Саксонский и его правая рука, граф Генрих фон Брюль в связи с чем в Польше воцарилось безкоролевье. Это еще не означало для него возможности возвращения, поскольку народ считался с выбором очередного Саксонца; но когда саксонская партия понесла поражение, и когда королем стал любимчик Петербурга – решил вернуться.
Он опасался застать свою землю, с которой давным-давно распрощался, чужой – чужой, словно постаревшая невеста, к которой моряк возвращается через много лет и, разочарованный, совсем не улыбается. Когда он прибыл к дверям собственного дома, глазам его предстал вид из сонных кошмаров. Вместо конюшен и хлевов виднелись обугленные культи, заросшие сорняками. Двор практически развалился, подворье заросло кустами, колодец высох, ограды упали и сгнили, потрескавшиеся стены прикрыли мхи да лишайники, а в проваленной крыше береза выпустила зеленый росток. На дворе становилось темно, а Кишш все еще стоял, не имея возможности переступить через порог этого ужаса.
Неожиданно в окне флигеля мелькнул слабый огонек. Имре медленно приблизился к нему и приложил нос к стеклу. В интерьере, залитом пламенем свечей, было что-то от неподвижных, живописных "ноктюрнов" Жоржа де Латура – два человека, вырванные из пространства дрожащим огоньком. На широком резном ложе лежал седоволосый мужчина с лицом дяди Арпада. По телк Имре прошла дрожь, хотя он и знал, что это невозможно. Рядом с кроватью сидел, вглядываясь в лежащего, черноволосый парень. Когда скрипнула дверь, не оборачиваясь, он произнес:
- Снова тебя нигде нет, Станько! Иди принести воды!
Не услышав ответа, мальчик повернул голову и по самой фигуре стоявшего в слабом свете понял, что это не слуга. Он смерил незнакомца любопытным взглядом и спросил:
- Кто вы такой?
- Я Имре Кишш.
Мальчишка схватился на ноги, глаз загорелись словно пара рубинов.
- Папочка! Ты вернулся… - прошептал он и беззвучно заплакал. – А я уже… я уже никак не справляюсь!...
Прижимая его дрожащее тельце, Имре понял, что пятнадцать лет имел сына, не зная о том, и теперь будет обязан возвратить столько же лет нежности. Но сейчас нужно было собрат все силы, чтобы самому не разрыдаться.
- Как тебя зовут? – спросил он.
- Зол… Золтан, папа.
- А где мама?
- Мама умерла, когда родила меня… Родила слишком рано, потому что они приехали и сожгли нас.
- Какие еще "они"?
- Люди Брюля. Искали тебя… Сказали, что убьют и тебя, так же, как убили дядю Арпада.
Имре поглядел на лежащего.
- Но ведь он здесь…
- Кто?
- Дядя Арпад.
- Папа, да что ты такое говоришь, это же дедушка Ференц!
Имре почувствовал странное головокружение и прикрыл глаза, стараясь прийти в себя.
- Да, сынок, да… Изменился внешне, почти как тот, точно так же…
- Он постарел. Поседел в ту самую ночь, когда нас спалили. Так говорила бабушка. Она скончалась три года назад. Дедушка плакал по ней. Потом ожидал тебя, а потом заболел. Хворает он все сильнее, уже не встает, но не умирает.
- Что с ни?
- Врачи говорят, что такой болезни и нет. Вроде как с ним и ничего, только болеет. Сейчас вот заснул. Очень часто ему снится дядюшка Арпад. Он ему обкщал, что ты вернешься.
- Кто ему обещал?
- Ну… дядюшка…
Чтобы похоронить дядю Арпада в родной земле, нужно было привезти его на нее. Блуждая целую неделю, Имре нашел старинное кладбище. Здесь ничего не поменялось. То же самое дерево росло над той же гробницей при той же самой аллее упокоившихся людей, та же самая эпитафия, а рядом две ржавые ручки, между камнями скользили те же самые шелестящие, словно змеи, ящерицы, которые иногда застывали на мгновение в солнечном пятне, будто маленькие резные фигурки на комоде. Но когда вместе со слугой Имре отвалил плиту, на них глянул холодный, молчащий колодец, пустой вплоть до крышки самого верхнего гроба. Не было ни малейшего следа костей или одежды, исчезло все, что он положил здесь много лет назад, даже сабли – словно и ее переварило жадное время. Имре осмотрелся, снова проверяя – не могло быть и речи об ошибке, это была та самая гробница.
- Ваша милость! – изумленно воскликнул Станько, указывая на край цоколя.
На вытравленных временем камнях лежал мизинец, очищенный мельчащими кладбищенскими тварями до цвета греческого мрамора, а на нем поблескивал железный, позолоченный перстень Арпада, с бледно-розовым топазом, удерживаемый четырьмя выступами. Такой же перстень, как и тот, что дядя дал отцу, сейчас надетый на кость отсеченного много лет назад мизинца, казалось, делал весь мир нереальным. Имре инстинктивно глянул на изуродованную ладонь и повернулся, как мы всегда поворачиваемся, когда нам кажется, будто бы на нас кто-то смотрит. Только никого не увидел. Кладбище зияло пустотой, один лишь ветер, скулящий между надгробиями, доказывал, что все это не сон.
Из задумчивости его вырвал Станько:
- Красивый какой камушек, дорогой, наверное!... И как он зовется, мой пан?
- Топаз, - ответил Кишш, подняв собственный палец и спрятав его с карман.
Великий британский антрополог и религиовед, Джеймс Джордж Фрейзер, писал в своей головной работе, "Золотая ветвь": "Древние придавали большое значение магическим свойствам драгоценных камней. (…). Вес и постоянство придают всем камням магическую пользу, но специфические магические черты приписывались особым камням в зависимости от их индивидуальных или видовых форм и цветов".
Цвет топаза в перстне, оставшемся от Дьюлы Кишша, который Арпад Кишш привез из Жмуди, хотя и весьма оригинальный (розовый топаз во всем семействе топазов наиболее редок) – имел не столько магическое, сколько механическое достоинство: он позволял путем сравнения распознать розовое серебро. Магическим был сам вид камня и род сообщения. Камни такого типа принадлежали шаманам, вождям или мужчинам, выполняющим в семье ключевую роль, их передавали тем, которые должны были исполнять аналогичную роль в последующем поколении. Это создавало эстафету крови, мистическую цепь громадного значения.
Наряду с ценностью, следующей из сообщения для поколения, магические камни – то ли в форме инсигний власти, то ли иных символических сигналов – обладали могущественным значением в зависимости от своей разновидности, ценностью, связанной с фатализмом человеческой судьбы. Науки, называемые герметическими (тайные знания), развиваемый от древности вплоть до XIX столетия, равно как и современные науки, знают подробно разработанные системы зависимости органических (например, связанных с человеческим телом), мистических, астрологических и других знаков, которые позволяли специалистам читать по человеку, словно по раскрытой книге, а так же выявлять или открывать его предназнчение. Выдающийся современный французский ученый, Пьер Жиро, пишет об этом в своем труде "La semiologie" и, к примеру, предоставляет таблицу связей между знаками зодиака, картами таро, частями тела и их болезнями, драгоценными камнями и т.д. На таблице, представленной в книге Жиро, исходным пунктом для каждой личности является знак зодиака, следовательно, дата рождения. Таблица включает в себя восемь очередных разделов с символическими ценностями; это: зодиак, таро, геомантия, человеческое тело, цвета, камни, металлы и палец ладони. Код Скорпиона выглядит здесь следующим образом: в разделе колоды карт таро: карта с изображением смерти; в разделе геомантии – tristitia (печаль); в разделе человеческого тела – половые органы; в разделе цветов – красный цвет; в разделе камней – топаз; в разделе пальцев ладони – мизинец и сопровождающая его цифра 2.
Кости этого мизинца вместе с перстнем, который невозможно было стащить, Имре зашил в кожаном мешочке и повесил себе на шею. Когда он получил от отца такой же перстень, не признался, что такой уже у него имеется. Старец, теряющий силы со дня на день, слабел на глазах. Как-то вечером он позвал к себе сына и сказал ему:
- Арпад беспокоится, говорит, что я задерживаю тебя дома, не желая идти к нему. Kutydfajat[31]! Вечно он на меня кричал, поскольку был старшим, но в последнее время совершенно уже перебрал меру. Как пойду туда к нему, то так надаю ему по морде, что…
- Отец, тебе нельзя так нервничать… - пытался успокоить его Имре.
- Я сам знаю, чего мне можно, ты осторожней, а не то и тебе приложу! Все вы утратили честь настолько, что не могу вынести!... Ухожу туда, так что самое время передать задание. Тепеь уже ты будешь искать то проклятое серебро и поклянешься, что от цели не отступишь!
- Не отступлю, отец, найду то серебро, обещаю тебе.
- Слишком часто ты обещаешь, Имре. Обещал уже, что не позволишь убить Арпада…
- Отец, я же говорил тебе…
- Говорил, говорил! Мир бы выглядел иначе, если бы было поменьше тех, которы все желают устраивать, меля языками. Болтая, можно хвалиться, желать, оправдывться и вспоминать, а а деяния совершаются действиями. С жизнью, мальчик мой, так же, как с женщиной, любовь можно кормит словами лишь до какого-то момента, а потом не помогают даже наилучшие слова, нужно проявить себя мужчиной или отступить
- Отец…
- Сейчас я говорю, говнюк! Послушай, ты не обязан найти, так что не обещай; будет так, как даст Господь. Но тебе нельзя бросать попытки, нельзя делать это для никого и ничего, ради себя, ради женщины, ребенка, по причине болезни или усталости, ради богатства и счастья, нельзя! Вот чем поклянешься!
Имре взял в руку распятие, но, увидев это, отец даже раскашлялся от злости.
- Кто тебя просил?! Оставь, не Иисусом будешь клясться, иначе обманул бы!
- Отец, да что ты?!
- Я знаю, что говорю! Те, кто много путешествует по миру, перестают верить… Черт видит, какого ты Бога носишь в сердце, Имре.
- Отец!
- Поклянешься этим перстнем! Я получил его от Арпада вместе с картой. У Арпада был второй, такой же, он взял с собой… Держи, надень на палец.
Имре поочередно пытался надеть перстень на свои мощные пальцы, и наконец-то, с трудом ему удалось надвинуть его на мизинец левой руки.
- А теперь поцелуй его и скажи: Клянусь!
- Клянусь.
Воцарилось молчание. Отец всматривался в него, в этого чужого мужчину, которого почти не знал, желая по его лицу найти подтверждение или отрицание собственных сомнений. Похоже, что не наше ни того, ни другого, поскольку, отчаявшись, сказал:
- Ладно, иди уже… я устал, а завтра дам тебе карту.
- Возможно, отец, ты хотел бы чего-нибудь поесть, шя принесу…
- Не нужно!... Хотелось бы только одного… чтобы моя молодость поднялась из могилы и пришла мне с помощью.
Утром Золтан первым вошел в комнату деда и увидел его мертвым
Спустя два месяца, после продажи развалин двора и обедневшей деревни, Имре с сыном и слугой Станьком отправился на север, в Варшаву, на дилижансе краковской почты. Он начинал вторую часть жизни, таинственную и волнующую; повернутый к будущему, еще не выделяющемуся формой, цветом или определенным содержанием; но этому сопутствовало особенное чувство ностальгии беженца, знающего, что никогда сюда уже не возвратится. Он прижал щеку к окну, по которому с другой стороны стекали дождевые капли. Смазанные и безличные пейзажи с безразличием мелькали мимо него. Имре походил на провинциального чиновника, сборщика налогов или судебного писца, которые частенько покупали себе места на этой трассе. Но для него то было возвращение в одну сторону, в землю, которую избрали без его участия, которю ему предназначили целые поколения без права на бунт. Никого, больше, чем сам он, не касались слова:
"Ибо нет земли избранной,
Есть лишь земля предназначенная,
Из всех богатств – четыре стенки,
Из мира всего – лишь та сторона".
Все в жизни могло быть для него лишь промежуточной станцией для постоя - единственным домом, цель на той стороне, в Жмуди. С каждой преодоленной милей, с каждым рывком клес на выбоинах воспоминания спадали на него, словно лохмотья на бродяжку, а кроме того – со вкусом поцелованного топаза, с головокружением, что случилось тогда, и со снами, что преследовали его той ночью, когда он сложил присягу в память дяди и всех предков, вплоть до ротмистра Шандора. Ему е нужно было вспоминать об этом, глядя на перстень, он знал: сколько бы раз не глянул на него в будущем, камень ответит его голосом: клянусь!
В "Золотой ветви" Фрейзера мы читаем: "Распространенный обычай клясться на камнях, возможно, основывается на вере в то, что мощь и прочность камня подкрепляют клятву. Так, датский историк Саксон Грамматик рассказывает, что, „когда древним предстояло выбирать царя, они обычно становились на вросший в землю камень и оттуда провозглашали свое решение; порукой тому, что решение прочно, была непоколебимость камня".
Решительность – какое же мучительное призвание! Только лишь верность несешь с равным усилием, и оба эти действия – не самые лучшие акции на бирже жизни, они редко когда приносят дивиденды. Только имеется в них оправдание того жеста, посредством которого Господь творил человека из обезьяны. О вы, блестящие доктринеры, претендующие на духовное предводительство; о, умники в тогах справедливых торговцев идеологиями; о, высокомерные режиссеры толп, гласящие истины, слабые, будто невинность созревающих женщин; о, самодовольные актеры, путающие театры реальности и притворства – способны ли вы это понять?
ГЛАВА 5
ГНЕЗДО "ВОРОНОВ"
Дело мужское сражаться с беззаконием.
Честь защищать. Не названное преступление,
Оно, словно спрятанный в вине яд.
(Антони Слонимский "Отщепенец")
В утреннем солнце вибрирует едва заметно пробужденный пейзаж. Вокруг меня плоская земля. Небо высокое, синее, в котором нет ни капли драматизма… Под таким небом все подчиняется умалению…
Утреннее солнце, которое пробуждает человека – вы уже замечали? – дурачит всякого, будто бы день будет хорошим, и мир будет к нему добрым, но если бы это было правдой, тогда чаша небес должна была бы рухнуть, ибо исчез бы располагающийся на самом низу и называемый преисподней фундамент, на котором стоят колонны, подпирающие небо. Солнце любит обманывать.
Зато, благодаря тому же солнцу, обеспечивается хорошая видимость, если человек повернется к нему спиной. Как на ладони виден краковский трат и дилижанс, в котором Имре Кишш спешит в Варшаву, где его ожидают Туркулл, лорд Стоун, Рыбак и другие наши герои. Очень скоро он доберется до нее, а тогда и мы сами туда вернемся.
С тех пор, как пишу, вокруг Башни Птиц крутится этот таинственный человек. Я его, скорее, чувствую, чем вижу. Мы так близко один от другого, но нет между нами контакта, мы не обмениваемся ни единым словом – нас делит такое огромное пространство тишины, будто бы мы проживали в двух разных галактиках. С тем лишь, что мою населяют лишь я сам и духи мертвых, а его буквально роится от дружков. Известно ли им уже, что меня интересует? Наверняка, так, но они не знают всего, и это должно их мучить и побуждать к более интеллигентным действиям. Мы словно мужчина и женщина – нас возбуждает одно и то же.
Пока же мысль о них меня не трогает, поскольку я жадно предался эпопее пурпурного серебра, слишком чрезмерно погрузился я в ее конвульсивную суматоху, переполненную жестокости, подлости, сердечных и телесных страданий, а так же в путаницу сухих фактов. Она столь искушающая, что поначалу трудно понять, почему писатели и историки обошли эту загадку с е несравненным величием. Слишком грозен был для них триумф того кровавого солнца? Возможно, это слишком простое объяснение – быть может, уж слишком опустились они в соих атласных кабинетах и ученых лабораториях, и не были они ни психически, ни физически способными выразить эту правду. Быть может, для этой цели нужен некий вид пьяного вдохновения, без которого их окаменевшие, палеонтологические мозги вылетели бы из своих хранилищ в черепах после нескольких первых предложений. Они предпочитают истории с поручнями, где нельзя упасть, где ковры мягк, а лифты бесшумно поднимают наверх, к почестям, наградам и позолоченным катафалкам. Но, может быть, еще по какой-то иной причине? Так или иначе, но это странно. НО если бы человек желал удивляться всему, что странно, ему пришлось бы все время ходить с раскрытым от изумления ртом, что птицы могли бы посчитать предложением для того, чтобы вить в этих дуплах гнезда, и тогда все бы мы сделались молчаливыми сообщниками молчания. Ага, уже добрался! Так что продолжаем:
Совершенно чужой на столичной брусчатке, Имре снял угол на постоялом дворе и осматривался в поисках какой-нибудь точки зацепки. Только теперь до него дошло, чем он располагает: перстнем, картой с какими-то странными надписями на обороте, которых ни дядя, ни отец не могли перевести ни с латинского, ни с какого-либо другого известного им языка; еще несколькими иными документами, среди которых был зашифрованная, но разъясненная Арпадом система знаков для поисков в Жмуди. Кишш понимал, что необходимо найти какое-нибудь доверенное лицо, которое сможет прочитать текст на обратной стороне карты, а вместе с ним собрать как можно больше сведений, прежде чем отправляться в путь. Только Имре не знал, как этого сделать.
От первых хлопот его избавил слуга, находя для всех троих постоянное место для размещения, а вместе с ним – и постоянное занятие для своего хозяина. Станько понравилась молодая, задиристая торговка выпечкой со Старомейского рынка. Когда он пытался подкатиться к ней, та храбро отвечала, поблескивая белыми зубами, но без злости. Однажды он подождал девушку, когда та свернет свою торговлю, и предложил свою помощь в том, чтобы отнести корзины домой. Та глянула на него без тени усмешки и фыркнула:
- Что, захотелось мальчишечке… Удовлетвори себя вот так, - и она сделала несколько вульгарных жестов свернутой в трубочку ладонью на высоте низа живота, - оно и полегчает!
Станько остолбенел, бесстыдство этих жестов отняло речь. А девица, чтобы окончательно добить, еще и прибавил:
- Не для просто кого походы в мою постель, тут пан нужен, а не нищий попрошайка!
- Так вы в самый разик попали, - пытался спасти ситуацию Станько, - я уже не нищий, теперь с паном в паны подняться отправился.
- Вот тебе и раз! – насмешливо заметила на это девица. – Знаешь, что я тебе скажу? Когда пан нищим делается, так оно еще и классный нищий; а вот когда нищий в паны выбьется, то пошел он к черту!
Развернулась на месте и скрылась с глаз. С тех пор Станько обходил место ее торговли, но не без того чтобы хоть глазком не поглядеть на нее. Последний из таких взглядов отметил фигуру офицера в темно-синем мундире с пунцовыми отворотами и такого же цвета хальштуком. Военный не был высоким, но гренадерская шапка в форме инфулы[32], с белым султаном, кокардой и бронзовыми оковками по переду, прибавляли ему роста. Крича, он размахивал руками перед носом девушки. Протискиваясь поближе, Станько услышал от лавки с селедками ворчание старой торговки:
- "Ворон" хренов! Не желает девка задок подставить, так он ее штрафами запугивает, падаль воронья!
Похоже, из ус офицера прозвучали уж слишком обидные слова, потому что девица неожиданно стукнула его по роже с такой силой, что у того гренадерская шапка слетела с головы, стуча своими бляшками по рыночному колодцу. В ответ тот толкнул молодую торговку, что та свалилась на землю вместе со своим товаром, но ничего больше офицер сделать не успел, поскольку его замолотили кулаки слуги Кишшей. Станько совсем прибил бы хама, если бы не два водовоза, которые закричали:
- Сваливай, парень, "вороны" идут!
Тут Станько пришел в себя. Увидав набегающий патруль в мундирах, похожих на тот, что сейчас был забрызган кровью офицера, бросился галопом в сторону Швентояньской и сбежал. От страха три дня не выходил он из постоялого двора, притворяясь больным; покупки должен был делать барчук Золтан. Когда же, наконец, поднялся с койки (ради безопасности, вечером), судьба, словно бы вознаграждая за потерянное время, оплатила его танталовы муки: когда он проходил мимо дома на Широком Дунае, открылось окошко, и Станько услышал знакомый голосок:
- Эй, ты живой?!
И о увидал свою торговочку, опирающуюся своим выдающимся бюстом о подоконник.
- Живу, почему бы и не жить… Вот только щиколотка кровоточит, так, что никак остановить не могу, пихнули, гады, штыком, - соврал слуга. – Нет ли у вас какой чистой тряпочки?
И девушка впустила его в дом, чтобы перевязать. Станько погладил по колену склонившуюся над ним женщину и услышал:
- С лапами на паперть!
В комнате пахло свежей выпечкой.
- Добрые булки, - причмокнул Станько.
- Самые лучшие в городе, честно скажу! Можешь угоститься.
- Можно две?
- Да бери. Благодарю за… за помощь. Выбирай, какие хочешь, - указала девушка на остывающий металлический лист. – Эти самые свежие.
- Мне и этих будет достаточно, - заявил Станько, хватаясь своими лапищами за ее лиф, - чтобы полегчало мне, как сами говорили.
- Так вот ты какой? – взвизгнула торговка, пытаясь отпихнуть его. – А ну выматывайся к черту, потому что метлу на тебе поломаю!
Да оставьте ее, вам же пригодится, когда на Лысую Гору лететь захотите! – буркнул тот, валя ее на кровать, царапающуюся, но как-то так, что начатого можно было и не прерывать.
В отличие от педантов, Станько признавал принцип: сначала удовольствие, потом уже долг, он же не заяц, никуда не убежит. О нем он подумал утром, сориентировавшись, что в доме, оставшемся от покойного пекаря епархиальной капитулы, проживают всего лишь две женщины. Тем же самым днем он привел Кишшей к любовнице, и они быстро заключили договор. Женщина сдала им две комнаты, третью оставляя старой матери, себе же предназначила четвертую, самую малую, в которой слуга проводил ночи, пока его не выследил мстительный офицер.
Арестованного Станько доставили в темницу в маршалковской тюрьме, где замучали чуть ли не до смерти. Садист, сотворивший это, отвез тело под дом торговки. Вид был настолько ужасный, что Золтано затрясло в рвоте. Девушка же не проронила ни слезы. Вечером, когда уже ушел вызванный медик, она постучала в дверь старшего из Кишшей и произнесла голосом настолько серьезным, как будто бы со вчера прошло лет десять:
- Благородный господин, хочу с твоей помощью отомстить за него.
- Кому? – пожал плечами Имре. – Может, когда говорить начнет, так скажет ьего.
- Я знаю, кто это сделал! Зовут его Краммер, офицерит у венгерских "воронов".
Тогда-то капитан Имре Кишш впервые услышал про венгерскую хоругвь великого коронного маршалка, судебно-полицейская власть которого ограничивалась окружностью в три мили. Хоругвь эта была параполицейским формированием (с исторической точки зрения, это была первая настоящая полиция во всей Польше), и, вопреки названию, она не состояла из одних только венгров, что разочарованный Имре констатировал, посетив казармы. Венгров и наполовину венгров здесь было всего несколько, в том числе и второй заместитель маршалка, Янош Фалуди, кроме них было десятка полтора саксонцев, все остальные были поляками. Венгерскости отряду придавали мадьярские вышивки на мундирах, в особенности, на белых обтягивающих штанах, у рядовых вышитых пунцовым, а у офицеров – серебряным шнуром; а так же черные шнурованные башмаки венгерских рядовых (офицеры носили высокие кожаные сапоги). Варшавяне называли солдат хоругви "венграми", но гораздо чаще – "воронами".
Переговорив с земляком за стаканом вина, Фалуди предложил тому присоединиться к "маршалковским венграм", маня высоким денежным довольствием. Совершенно напрасно – Кишш согласился бы и на самую малую плату, для этого у него было целых две причины. Ничто не могло ему дать большего шанса сбора нужных ему сведений, как служба в полицейском аппарате, для него это было очевидным. Вторая причина была связана с тем же человеком, о котором думал Фалуди, выступая с предложением. Фалуди ненавидел Юстуса Краммера, такого же, как и он сам заместителя маршалка, и ему были нужны люди, на которых он мог бы положиться. Ну а Имре желал очутиться поближе к палачу, который чуть не отправил несчастного слугу на тот свет. Так что они договорились, как два спусковых крючка в двустволке.
Принимал Кишша на службу сам великий коронный маршалок, Францишек Белиньский, лично. Одна из легендарных фигур той Варшавы, отец ее первых замощенных дорог и первых современных порядков, человек, незаменимый уже десятка полтора лет. Даже Чарторыййские, которым долго служил, но с которыми порвал, когда после смерти Августа III те связались с Россией – не могли убрать его с должности больше, чем на полгода (с мая по декабрь 1764 года). Несмотря на то, что впоследствии Чарторыййские сменили фронт, он уже им не простил, будучи слишком старым для смены своей позиции.
На должность его возвратил король, хотя повсюду было ведомо, что Белиньский монарха презирает, и хотя, как минимум с десяток человек слышал слова, произнесенные им в день коронации. Тогда произошел трагический случай, описание которого представляет нам Виктор Гомулицкий в своей книге о Варшаве:
"Город загорелся замечательной иллюминацией, продолжавшейся от ранних сумерек и далеко позже полуночи. При это способности, в соответствии с тогдашней модой, все силились представить необычайные идеи в символах, аллегориях, световых картинах и рифмованных надписях. Князь подкоморий, брат короля, придумал совершенно особенную штуку. На Краковском Предместье, у входа на Саксонскую площадь, он выставил огромную, обильно украшенную разноцветными лампами триумфальную арку, в которой, на возвышении, сидел гигантский, выполненный то ли з дерева, то ли из глины, белый орел. На голове этого символического орла королевская корона извергала яркое пламя, поскольку сама она были глиняная и до краев заполненная смолой. А из клюва орла вытекало великолепное вино.
Лишь только король, объезжающий город, присмотрелся к этой диковинке, к орлу допустили толпу, который, подставив кружки, бросился черпать питье из бесплатного источника. Началась толкучка… Орел с огненной короной был сброшен с пьедестала, горящая смола потекла на головы и спины собравшихся людей. Крики боли, испуга и ярости смешалсь с приветственными воплями. Несколько из наиболее ошпаренных скончалось на месте. Полтора десятка или больше перенесли в госпиталь…".
Белиньский очутился на месте трагедии уже через десять минут, отдал распоряжения (хотя он и был отправленным в отставку, все варшавские службы по поддержанию общественного порядка, которые он организовал несколько лет назад, слушали его словно Бога, считая новое начальство за пустое место) и багровый от злости помчался в Замок. Бежал он как молодой, хотя емму уже исполнился восемьдесят один год.
Он вступил в комнаты и коридоры дворцового этажа, где готовились к большому коронационному балу, к сбору знаков уважения, к речам, многодневным танцам и тостов вступившего на трон монарха. Аристократы и шляхта стояли небольшими группками и кружками, кланами, кликами и камарильями, переступая с ноги на ногу и дергая усы от нетерпения, ибо нельзя было бы начать празднества без его сиятельства князя, российского посла, который почему-то запаздывал. У них и мысли не было, что тот делает это сознательно, и что это только первая такого рода демонстрация, которыми Репнин установит собственную иерархию важности.
Белиньский продвигался сквозь этот шумный лабиринт, разыскивая королевского брата. В компаниях, которым надоело ожидание, он пробуждал изумление у тех, кто его распознал – в последний раз в Замке его видели несколько месяцев назад, и некоторые провинциалы даже считали, будто бы его и в живых уже нет. Подходя к громадному Залу для Аудиенций, в тот день превращенному в бальный, Белиньский перепугано вздохнул, увидав клубящуюся там толпу, сквозь которую ему пришлось бы протискиваться, как вдруг, из находящегося рядом Зала Батория, до него донесся голос человека, которого разыскивал.
Князь подкоморий стоял среди нескольких господ и провозглашал в любимой позе олимпийца, показательным тоном высказывая то, что дух его глубоко проник философской мыслью и неустанно вращается в высших сферах искусства словно разогнавшийся Пегас, хотя, по сути, в князе было больше коня, пожирающего сено. Белиньский подошел к группе и грубо помещал высокоученой речи. Он потребовал от князя немедленно оплатить расходы по захоронению жертв, лечению раненых и вспомоществованию для семей пострадавших. Все замолкли, ничего не понимая, потому что Белиньский, находясь в нервном возбуждении, не сообщил, а что, собственно, произошло. Старший Понятовский побледнел, словно бы его ударили по лицу, отступил на шаг перед яростью напирающего на него старика, и выдавил из себя:
- Так чего, уважаемый, желаешь, это какая-то ошибка…
- Да весь этот день – это ошибка, мой князь, - загремел Белиньский. – Только то, что произошло сейчас на Краковском, это не ошибка, но знак будущего, предсказание для этой страны! Твой орел рухнул и поубивал людей, что теснились к нему в жажде своей. Ты виноват в случившемся, равно как твой брат в том, что наступит!
Воцарилось краткое молчание, которое прервал рослый шляхтич с загорелым, чуть ли не бронзовым лицом:
- Да что же мы, господа, молчим, бредни выслушивая?! Имеется такая восточная поговорка: "Если все молчат, даже величайший глупец, когда выступит, выглядит пророком". Не знаю, кто этот господин, поскольку долго меня не было в стране, только знаю, что пророк из него фальшивый!
После чего взял себя под бока, и с вызовом глядя на Белиньского, представился:
- Дзержановский sum!
- Угадали, пан Михал, - отозвался Браницкий, - это человек безмозглой и обеспокоенной головой, горечь отставки так его рвет на клочья. Следует, по причине его седин, простить ему, ибо не понимает он, что с сегодняшнего дня Речь Посполитая в эру процветания вступает, и воссияет она, как никогда ранее!
Белиньский побагровел, но тут же взял себя в руки и, окинув всю группу одним взглядом, тут же метко ответил:
- Я вижу здесь несколько таких, которые еще вчера вопили против того, которому сегодня готовы лизать сапоги! Имеется и другое восточное присловье: "Следует целовать руку, которую нельзя отрубить"… Поздравляю господ за то, что так хорошо знаете азиаткие сентенции.
На сей раз Браницкий выступил со страстью:
- Не знаю, о ком вы тут говорите, пан Белиньский, явно не обо мне, ибо я приятель короля с давних времен. Но вот то, что говорите, так мне не нравится, что прикажу слугам через секунду вытолкать тебя с лестниц! Когда король спросит меня, за что, правды ему не повторю, ибо уж слишком постыдны слова ваши, скажу лишь то, что в такой торжественный момент пан прилез в Замок в недостойном сегодняшнего дня одеянии, что оскорбляет величие! Так что идите-ка, переоденьтесь в новую одежду, усвойте новые мысли, ну а я погляжк, можно ли вас будет впустить. Прощайте!
Белиньский еще более покраснел, но, прежде чем смог ответить, в дверях бального зала показался король, которого привлекли сюда крики приятеля. Монарх был в испанском костюме. Короя сопровождала мадам Льюлье. Король одарил всех улыбкой монарха и спросил:
- Чего такого случилось здесь, мои господа?
Браницкий пожал плечами и буркнул:
- Триумфальная арка на Краковском, ваше королевское величество…
В этот момент Белинский перебил его, цедя слова прямо в лицо королю:
- Ничего не случилось! Ничего, помимо того, что страна пойдет к черту!
Он повернулся и направился к двери. За его спиной сделалось тихо, был слышен каждый его шаг. Уже в дверях Билиньский остановился, поглядел на всех и попрощался такими словами:
- Убрались, словно попугаи, что не верят в клетку; уверенные в свои одежки и из них черпаете свои силы. Ну да, на песни и пляски вам хватит… Молитесь, иьо если Господь всемогущий сошлет сюда настоящего мужчину, то конец вам!
Произнеся это, он прошел мимо охранников с алебардами и вступил на лестницу, мрамор которой ответил ему неспешным эхо. Он разошелся с кем-то, направлявшимся в противоположную сторону, не глядя на него, вот только тот остановился сразу же за стариком, а по поручням соскользнул злорадный шепоток:
- Поздно молиться, господин Белиньский, я уже здесь!
Тот поднял голову и глянул. Репнин поклонился с издевательской усмешкой, прибавляя:
- Иди уже и не переходи мне дорогу, потому что раздавлю, как вошь! Ты хорош с мощением дорог, грязь не так забрызгивает, только не порть мне развлечения, ибо пожалеешь!... Ну, что смотришь? Будет надо, вымощу замковую площадь башками таких как ты!
Последние слова он цедил сквозь оскаленные зубы, словно желая пнуть собеседника. Но когда закончил, вновь широко улыбнулся и с этой улыбкой поспешил наверх, оставляя пожилого глашатая правды на лестнице. Со стороны входа в бальный зал старца догнал мощный вопль:
- Виват Станислаус Августус Рекс!
Белиньский знал, что принадлежит уходящему поколению, которое уже не сыграет большой политической роли в государстве, но он думал о своей любимой Варшаве и о том, что, имея в руке полицию, совсем уж беспомощным он не будет. У всякого проигравшего шута имеется какое-то оружие, которым остальные незаслуженно пренебрегают, а полицию монархи считали несущественной – неким маргинальным фактором, исключительно для поддержания порядка – еще в начале XIX века, и если бы не Фуше, эта поражающая в нынешних категориях глупость жила бы подольше. Потому не пренебрегайте проигравшим шутом, который произнес на одну насмешку больше, чем следовало бы, и теперь ему пришлось укрыться в тишине своего изгнания. Не нужно думать, что он всего лишь проигравший отшельник, уже не влияющий на судьбы оттолкнувшего его мира. Если бы не та одна насмешка Вольтера – Робеспьер не мог бы отрубить голову монарху.
И этого вот человека, которого конвокационный сейм[33] снял с должности 7 мая 1764 года за отказ предоставить этому пророссийскому собранию охраны "маршалковскими венграми"; человека, который оскорбил короля в день коронации; человека, против которого выступила самая могущественная в Речи Посполитой княжеская семья – возвратили на его высокий пост в конце того же самого года! Хватило того, что он отозвал свой протест в отношении Станислава Августа. Сделал он это второй раз в жизни (в первый раз он поддался под Авнуста III, чтобы иметь возможность заняться Варшавой). О том, что он ненавидел русских, известно было повсюду. Но никто не любил столицу так, как он, никто не умел заняться ею, так как он; так что даже отъявленные русофилы не оспаривали возврат Белиньскому маршалковской власти. Это была номинация, столь же общепринятая, как патронат святых над больницами.
И действительно – под его рукой Варшава походила на большую больницу.
Иные перед тем обогащали ее дворцами, украшали политически, усиливали культурно, но никто не подумал сделать ее упорядоченной, отсюда и столетиями ее ужасная похожесть на Авгиевы конюшни. Только Белиньский выполнил воистину геркулесовсий подвиг, давая городу первый пристойный план улиц, первую мостовую, первую уборку мусора, первое освещение подворотен, первые колонки с чистой питьевой водой, первую порядочно организованную пожарную охрану и первую полицию, не говоря уже про первые кафе или о первой лотерее. Только не это все решило, что ему вернули его должность.
На этом посту нужен был отважный и жесткий человек, располагающий чуть ли не харизматическим авторитетом, который мог бы бросить вызов любой силе, в противном случае Варшава превратилась бы в место, в котором нельзя жить. Один только он мог пойти на это, и все об этом знали. Еще жива была память о том, как в 1752 году, хотя и всем сердцем католик, дающий средства на костелы и монастыри, он противопоставил себя клиру и выиграл с ним сражение за десятины, ликвидируя злоупотребления духовного судопроизводства, несмотря на давление со стороны короля, несмотря на наложенной на него епископом анафемы. Помнили и о том, что когда казалось, что никто уже не справится с обнаглевшими иезуитскими боевыми группами, состоящими из студентов школ, в которых преподавали всесильные монахи, он железной рукой взял за задницу это братство, разбойничающее в городе с целью преследования евреев и инноверцев, приказывая своей полиции хватать буянов и до крови учить их плетьми в кордегардии. Решающим испытанием было обычное убийство с целью грабежа, совершенное бывшим директором иезуитской школы, Домбровским. Студенты и орденские отцы, имея поддержку самого нунция, вырвали убийцу из рук справедливости; но Белиньский не сдался. Он разослал по всей стране извещения о розыске и через четыре года схватил Домбровского, после чего тому отрубили голову, ни на что не обращая внимания. А перед тем окончательно ликвидировал "абсолютизм господ студентов", поскольку те – как писали – "обанкротились в своем самовластии".
Эпоху без королевской власти, после смерти Августа III, которой в естественном порядке вещей сопровождала преступность, распространяющаяся со скоростью степного пожара. Когда, к тому же, сейм отослал Белиньского в отставку, тем самым парализуя аппарат правосудия, Варшава сделалась магнитом для людских отбросов со всей страны, и никто уже не мог здесь чувствовать себя в безопасности. Нарождающиеся одна за другой банды терроризировали город, среди бела совершая чудовищную резню (наиболее знаменитой была резня целого еврейского оркестра, игравшего на свадьбах, в том числе женщин и детей, бандой братьев Щуков). А тут еще появился "Басёр", обдирающий аристократов, и теперь та, видя, что "вороны" сознательно плохо работают под новым руководством, потребовала возвратить Белеиньского, что Понятовский и сделал, впервые выступив против мнения Репнина.
Посол прекрасно понимал то, что Белиньский может быть опасен, поскольку он единственный соответствовал второй части сформулированного в XVII столетии принципу лорда Галифакса: "Там, где правительство плохо, там оно должности подбирает под людей; а где хорошее – там людей подбирают под должности". Белиньский был в фатальном польском правительстве вторым (наряду с канцлером Замойским) исключением, подтверждающим правило – его подобрали к должности. Но, поскольку он не дал причин для конкретных подозрений, а vox populi стоял за него, то есть, за порядок в городе – Репнин не упирался.
И таким вот образом человек, о котором говорилось, что преступников он "охотно на тот свет отправляет", вновь сделался хозяином Варшавы. И Белиньский ожиданий не обманул. "Широкая, распоряжающаяся смертной казнью, правовая компетенция маршальского жезла, - писал Казимеж Конарский в своем историческом исследовании о Варшаве, - поддержанная силой вооруженного солдата, власть маршалка, тем более, в руках человека того покроя, что Белиньский, сделалась ужасом не только плебейских, но и господских городских отбросов. Имя Белиньского стало в Польше того прославленного XVIII века символом законопослушания, спокойствия и общественного порядка".
В течение нескольких месяце с момента возвращения маршалка, практически все разбойничьи шайки крупного калибра были разгромлены, что еще сильнее подкрепило нимб Ьелиньского. Только один он и несколько доверенных его людей знали, что им принадлежит всего лишь половина успеха. Среди пяти основных банд "венгры" ликвидировали три, в том числе, чудовищный союз дорожных перевозчиков, которые вывозили спящих путешественников в такие места, где их сообщники убивали несчастных и сдирали с тел все, что только можно. Две остальные ликвидировал кто-то другой, причем так, что даже старых "воронов", работавших в венгерской хоругви уже пару десятков лет, бросало в дрожь.
Узнав о подобном конце банды Щуков, Белиньский лично поехал на место резни. В пригородном доме он увидел десятка полтора тел, превращенных нарубленными кусками металла в мясо. Крови на полу было столько, что невозможно было найти сухого места, чтобы поставить сапог; городские стражники бродили в этой крови, вынося изуродованные людские останки.
- Первоклассный мушкетон, металл прошел навылет через стенку, - сказал Фалуди.
- И никто не выжил? – спросил маршалок.
- Старший Щука. При такой силе поражения – это истинное чудо. Вечно ему везло, дважды бежал из кандалов, один раз с веревки сорвался…
- Сильно ранен?
- Живой дуршлаг, ваше превосходительство.
- Говорит?
- Едва дышит. Я спросил его, так он только сплюнул, вы же знаете его, ваше превосходительство. Ничего он не скажет.
- Где лежит?
- На телеге, за домом.
Они подошли к решетчатой по бокам фуре, вымощенной по бокам соломой, которая постепенно делалась багровой. Маршалок склонился над лежащим. Щука, увидев его, заморгал, на окровавленных губах появилась тень улыбки.
- На сей раз уже не ваш… только старухи с косой… пан маршалок, - прошептал бандит. – И больше мы уже друг с дружкой… гоняться не станем.
- Кто же это ва такое устроил?
- Один ствол… проник в окно, когда мы пили… Никто не ожидал… никто! Он лучше всех нас.
- Кто?
- "Басёр"… "Басёр! Это, пан маршалок… Он желает быть один… сам…
Щука не успел закончить, но того, что он сказал, хватило, чтобы Францишек Белиньский понял, что "Басёр" ликвидирует конкурентов. Он не понимал лишь: зачем, поскольку шайки, такие как у Щуки, действовали в совершенно иной среде и реальной конкуренции для "Басёра" не представляли. Так или иначе, тепеь у Белиньского были развязаны руки, чтобы заняться исключительно этим призраком. Он кивнул Фалуди:
- Слышал? Теперь нам следует сцапать самого дьявола! Нужно будет увеличить хоругвь, хватит уже играться в кошки-мышки!
- Это как раз удачно складывается, ваше превосходительство, потому что я как раз познакомился с земляком, солдат отличный, у Дюпле в Индии сражался, сильный, что тур, и понятливый, может пригодиться.
- Хорошо, бери его.
- Так ведь это офицер, в Пондишери капитаном был, в рядовые не пойдет… Ваше превосходительство, человек этот способный, как мало кто еще, слово даю! Я мог бы взять его в качестве своего сменщика…
- Как зовется?
- Имре Воэреш.
- Приведи его завтра, поглядим.
На следующий день они встретились; Имре увидел человека-легенду, а маршалок увидел человека-гору. Перед Белиньским стоял широкоплечий, темноволосый верзила, с выпуклой грудью и руками, похожими на дубовые ветви. На смуглом, словно бы выдубленном лице, между выдающимися скулами и парой строгих бровей светили два угля, покойные и разумные, которых не удавалось загасить взглядом. Белиньский спросил:
- Как тебя зовут?
- Меня зовут капитаном.
Старец скрыл улыбку в глубинах собственной мысли и, не меняя выражения лица, поправился:
- И как тебя зовут, капитан?
- Имре Воэреш, ваше превосходительство.
- Откуда ты?
- Из Галиции.
- Семья давно уже в Польше?
- Давно.
- И чего ты ищешь в Варшаве, капитан?
- Хлеба, ваше превосходительство.
Белиньский задумался. Он не был уверен, отвечает ли ему смельчак "ваше превосходительство" лишь тогда, когда в вопросе звучит "капитан", или же он ослышался. Решил проверить:
- Ты, вроде как, был в Индии, у Дюпле?
- Ну, был.
- В каком году, капитан, ты туда выехал?
- В пятидесятом, ваше превосходительство.
- И долго тебя не было в стране, капитан?
- Десятка полтора лет, ваше превосходительство?
- Ты вернулся уже насовсем?
- Да.
- Семья есть?
- Сын.
Последние вопросы маршалок задавал уже в силу инерции еще крутящегося маховика беседы, они никак не были связаны с результатом испытания. Тот 1750 год, о котором упомянул венгр, напомнил Белиньскому кое-что. Он открыл один, затем второй и третий ящичек позолоченного письменного стола. На самом дне нашел пожелтевший пергамент. Бросил на него взгляд, а когда поднял голову, ему хотелось увидеть руку офицера, но обе были заложены за спину. Тогда маршалок сделал вид, что перепутал документ, бросил пергамент в ящик и взял руки другой лист.
- Вы знаете французский язык, капитан?
- Да, ваше превосходительство.
- Будьте добры, переведете мне пару предложений. Пожалуйста!
Венгр протянул руку за документом, и маршалок вздрогнул. После пары предложений, из которых до не дошло ни слова, он прервал перевод:
- Достаточно! Янош, - обратился он к Фалуди, который молча стоял возле Кишша, - оставь нас одних.
Когда Фалуди закрыл за собой дверь, Белиньский поднялся из-за письменного стола и перешел на другую сторону.
- Даже не знаю, капитан, не ослышался ли я… Повторите, как вас зовут?
- Имре Воэреш, ваше превосходительство.
- Значит, не ослышался. Ничего не поделаешь, старость – это такой жестокий зверь, оставляет аппетит к женщинам, зато обворовывает от стольких чувств, от того же слуха… Потому что у меня сложилось впечатление, что вы представились как Имре Кишш!
Он уставился на капитана, но тот и не пошевельнулся.
- Возможно, из-за похожести фамилий. Я слышал о таком человеке, то было лет пятнадцать назад. Чего-то не поделил с Брюлями, и ему пришлось бежать. Его искали, словно бешеные псы, министр лично следил за охотой, и даже король, которым Брюли управляли, подгонял меня. В конце концов, мне удалось сцапать одного цыгана, от которого узнал, что у беглеца нет мизинца на правой ладони. Еще я узнал, в какой словацкой деревне он поселился, и послал туда контрабандиста, чтобы тот его предупредил и склонил к тому, чтобы он убрался куда подальше. Потом я утратил его след. Когда Брюлли нашли его семейство и решили отомстить, я организовал карательный отряд таким образом, что он, в основном, состоял из моих людей. Они не могли предотвратить сожжение дома того человека, но упили до смерти остальных и изобразили убийство всего семейства. Какое-то время я еще следил за безопасностью тех Кишшей, но когда удостоверился в том, что дело забылось, перестал ими интересоваться… Это все, что я хотел вам сказать, капитан Воэреш.
Имре поглядел в направлении приоткрытого окна. Полдень снаружи был теплым, желтоватым, припорошенным пылью и громким щебетом птиц. Солнце обжигало верхушки деревьев в саду ослепительными полосами, которые, попадая в глубину крон, не гасли сразу же, но поначалу как бы крошились и медленно расплывались, тонули, теряли блеск и превращались в тени на стенах дома.
- Зачем вы все это сделали, ваше превосходительство?
- Поскольку ненавидел Брюллей и любил Польшу, которой им не удалось им торгануть, но которую они всегда предавали… А почему вы об этом спросили, капитан?
- Потому что об этом, ваше превосходительство, в своей истории вы не досказали. Я всегда спрашиваю только о том, чего не знаю.
Белиньский проглотил зацепку без гнева и, вернувшись в свое кресло, возобновил расспросы:
- Тогда я спрошу у вас, капитан, то, чего мне не известно. Любите ли вы эту страну?
- Здесь я родился, ваше превосходительство и здесь я обязан быть, ибо так приказал мне один из моих предков. Он Польшу любил.
- Но вы не ответили на вопрос!
- Если речь идет о любви к Польше, ваше превосходительство, то такое чувство мне чуждо. Но прошу не опасаться, Польши ее врагам я бы не предал.
В мыслях Белиньского промелькнула искра уважения к этому великану. "Что за чкловек, он не лжет! Другой в ответ на подобный вопрос рассыпался бы соловьем: - Да если бы сердце мое было столь никчемным, чтобы могло не любить родину, я разорвал бы его собственными зубами! Или чего-нибудь в таком же стиле. А он говорит правду, хотя не глуп и понимает, что мне это не понравится…".
- И как надолго, капитан, вы хотите завербоваться?
- На год, ваше превосходительство, а там посмотрим.
- Нормально, я вас принимаю. Пока что вы будете десятником, заместителем Фалуди, а потом я погляжк. Принимайте службу.
Кишш поклонился и направился к двери.. Но, прежде чем взяться за ручку, он услышал догнавшие его слова маршалка:
- Капитан Воэреш!... Знаете, что тогда меня мучило, но чего я так и не смог узнать? Почему Брюли столь рьяно преследовали дядю вашего тезки? Как вы считаете?
Имре остановился и повернулся.
- Не знаю, ваше превосходительство.
Белиньский облегченно вздохнул: "Умеет лгать, нормальный человек. Слава Богу!".
- Ну а если бы вам пришлось, хотя бы в знак признательности к кому-нибудь, узнать об этом, то где бы вы искали ответ?
- В Петербурге, ваше превосходительство, - ответил Кишш и вышел из комнаты.
На следующий день Фалуди провел его в здание главной маршалковской охраны, которое вместе с арестом (так называемой "маршалковской козой") ф тюрьмой находилось внутри Новомейских ворот при Мостовой улице. Там он представил нового десятника офицерам и солдатам, после чего для Имре попытались подобрать мундир, только это было все равно, что барсучью шкуру на медведя натаскивать. Пришлось отправиться к портным, снять мерку и заказать новую форму. А поскольку патрульную службу нельзя было осуществлять в гражданской одежде, первую неделю Кишш высиживал в штабе, контролируя оснащение солдат и часы выхода смен.
За Краммером он следил осторожно, изображая то же безразличие в отношении к нему, что и ко всем остальным. Саксонец, злорадно относящийся к писарю и капеллану, не щадящий офицеров и издевающийся над простыми солдатами, новичка не трогал; похоже, лицо и фигура капитана Воэреша его предупредили. Один только раз, когда в караульное помещение зашел палач Любонь, громадный печальный мужчина, покрытый мышцами словно тот, кто рубит топором головы, Краммер сощурил глазки и, указывая на капитана, заверещал:
- А ты уже не самый сильный, цыпонька!... Или проверить желаешь?
Ему ответило понурое молчание, так что он смылся в соседнее помещение и больше, даже косвенно, к капитану не цеплялся. Только лишь через какое-то время Имре узнал, что это злорадное "цыпонька" в устах головного следователя было взято из латинского выражения magister cippi (магистр каталажки), как называли постоянных тюремных палачей. Не нужно было особого ума, чтобы заметить, что этот человек, со злостью уменьшающий всякое имя и прозвище, это трусливый неуч, один из тех хитрозадых отбросов, что всю карьеру делают на собственной шее, зарабатывая для нее или золотую цепь, или пеньковую петлю, с вечными претензиями на господскость, которую Краммер обезьянничал, как тот французский дворянин, который, заметив, что стены Версаля залиты мочой, приказал слугам мочиться на стены собственного дома. Он был из тех креатур, которых непосредственно касалось высказывание мастера афоризма, Ларошфуко: "Насмешка позорит сильнее, чем позор".
Вторым персонажем, постоянно сидящим в караульной, был исхудавший словно восточный дервиш, с землистыми, впавшими щеками черными глазницами священник, капеллан Парис, иезуит. Имре и не узнал бы его, если бы не имя. Отец Парис был родом из знаменитого когда-то семейства, поставлявшего Польше множество сановников, а в последнее время связанного семейными узами с еще более значительной фамилией, поскольку брат его, Адам Парис, женился на девице из семейства Солтыков, ну а краковский епископ, Каэтан Солтык, представлял в стране немалую силу. Только это не спасло ксендза Париса от признанной в знак наказания ссылки, какой была работа среди наихудших преступников и осужденных.
Через три дня после приема на службу, Имре постучал в комнатку священника и вошел в нее со словами:
- Laudetur Jesus Christus.
- In saccula saeculorum. Знаешь латынь, сын мой?
- Да, отче, это вы обучали меня ей в Кракове, но знаю слабо, много езабыл.
- Ты был моим учеником?
- Всего лишь два года, пока отца не выкинули за порог за протесты против розг, которыми нас хлестали.
- Я не протестовал против розгочек, сын мой, ибо они наиболее верно изгоняют шальные вапоры из голов разгулявшихся вьюношей, не слишком скорых к учению, но против их злоупотреблению, когда секут до крови. И не за то из монастыря меня изгнали, но за то, что возмущался я избиением невиновных краковских жидков.
- Я не знал об этом, отец Юзе… прошу прощения у отца.
- Называй меня, как называл в монастыре, сын мой.
- Не знал я того, отец Юзеф, в монастырской школе другое рассказывали.
Монах печально усмехнулся.
- Много вещей рассказывали там по-другому, - тихо сказал он.
- Еще рассказывали, что отец стал исповедником какой-то жены воеводской.
- Это правда, но и оттуда меня выгнали, ибо не мог я глядеть на смерть невинного человека, тоже иудея, которого, по глупому обычаю, обвинили в ритуальном убийстве.
Случилось это в 1757 году, и описано было неким Трипплином в рукописи, названной "Смерть еретика"; цитирую конец писания:
"Исповедник супруги воеводской, иезуит, все время молился на Библии, но бледность мертвецкая на лице его появилась, когда палач горящую головню приложил к дровам. Вспыхнуло пламя, окрик ужаса донесся из толпы, всего несколько было слышно голосов: смерть еретику! Потом тишина повисла, слышен был наименьший треск горящего дерева, шкворчание смолы и тряпок, было слышно, как падают горящие капли.
Отец провинциал, видя исповедника в слезах, подошел к нему со словами:
- Ожесточенный то еретик, во веки веков в преисподней будет. И не удивительно, что плачете о нем, ибо нет для него спасения.
- Не над ним, но над нами слезы я лью, - ответил ему исповедник. – Ему молитва уже не нужна. Requiescat in pace! Нас Господь за это осудит. Ведь сказал Христос: O Judices! Judicium vestrum judicavero[34]!
- Что в хотите этим сказать? – гневно спросил пожилой священник. – Церковь не ошибается в приговорах своих!
У молодого загорелись глаза, он оттер слезы рукавом и сильным голосом ответствовал:
- Папа Александр, когда под братом Савонаролой костер зажигал за то, что тот обвинял его за преступления и разврат, производимые в величии Церкви, те же самые слова говорил!
- И верно говорил. Люди Церкви могут обманываться и блуждать, но сама Система ее безошибочна и потому непоколебима, а тот, кто, как вы, перед лицом неразумных детей сомневается в ней, заслуживает суровой кары! (…)".
И из этой истории будет достаточно вам, чтобы вы могли выработать правильное мнение о ксендзе Парисе ("Это мужское дело – сражаться с бесправием…"). Этот особенный иезуит, сомневающийся в безошибочности системы, в которую он был включен, оставался непоколебимым, когда речь шла о вере в единого, признанного этой системой Бога. Отсюда и возникали яростные словесные поединки между ним, и тюремным писарем, атеистом Грабковским, осуществляемые, когда в караульной не было Краммера, доносов которого все боялись. Присутствие новичка, капитана Воэреша, им не мешало, поскольку тот с первого же взгляда будил такоь же доверие, как и уважение к собственной личности.
Грабковский, которого другие прозвали "вороньим писарем", был, что называется, оригиналом. Это был человек феноменально образованный. Ему были известны мысли покойных мудрецов, и он умел вплетать их в свои холодные, точные предложения, управляемые разумом, заточенным на западных образцах; когда же того желал, он мог рассмешить всех, что Фигаро. Грабковский считал, будто бы прошел все науки и обрел все знания, кладезем которых он и вправду был, и что объездил весь свет, вот только рассказывал о нем в зависимости от собственного настроения. Когда его о чем-нибудь спрашивали, он скручивался в клубок, словно еж:
- Я вам не манихеец, чтобы при всех исповедоваться!
Чернь он презирал вдвойне: как философ и как эстет. Люди, воняющие всеми запахами грязи, дешевой еды и необразованности, вечно глядящими, как бы чего своровать или сделать какую пакость, пробуждали в нем отвращение. Что касается savoir-vivre, его во много можно был бы обвинять, но не был он ни фальшивым, ни жадным, что сам объяснял тем, что, попробовав всего на земле, уже способен обойтись без всего, за исключением женщин. Но даже среди величайшего разврата в юности не смог он сделаться окончательным мерзавцем. Никогда не пользовался он собственным умом, чтобы обводить вокруг пальца более глупых, чем он сам, и женщин; все происходило, скорее, наоборот, в связи с чем он получил от жизни множество ударов. К примеру, был у него почтенная, но не слишком удачная привычка, что повсюду, где он оседал в ходе своих путешествий, он заключал брачный союз. Именно этот разум, наполненный противоречиями, поражающий необычайной логикой, и в то же самое время удивляющий отсутствием последовательности, вызвал, что блестящее будущее, которое когда-то было ему обещано, так и не осуществилось. Путешествуя по миру, он выискивал себе самые различные занятия: в Баварии служил в армии; в Париже пробовал смешную профессию petit-maitre[35]; в Гамбурге он агитировал за что-то с громадным плоеным воротником на шее (там он провозгласил несколько речей, признанных плохими; никто в красноречии тогда не разбирался), а в Неаполе познакомился с учеными-археологами и работал вместе с Винкельманом[36], обучаясь восточным языкам с целью посещения Аравии. Одному из своих приятелей он написал:
"Я пробовал все профессии, которые Филдинг выдумал для своего Юлиана[37]. Моя судьба была судьбой гинеи, которую, один раз, имела в руке королева, а другой раз – бедный еврей в своем грязном кармане. Только не вижу, чего я должен был бы стыдиться; разве калиф Омар не занимался профессией кирпичника, чтобы потом продавать сви ирпичи на торге в Медине? Я же до сих пор разыскиваю глину".
Как-то раз судьба улыбнулась ему и подставила к ногам высокую лестницу: в Риме в него влюбилась йомфру[38] Кристиансен,дочь богатого и лишенного кастовых предрассудков консула Дании. На предсвадебном обеде в консульстве, кто-то сообщил, что как раз сейчас на купол одной из церквей установили новый крест, и что рабочий проявил немало отваги и хладнокровия, чтобы попасть на вершину, ибо нужно было карабкаться, хватаясь за обшивку шарообразного купола. Грабковский на это заметил, что, по причине головокружения, он ни за что на свете не отважился бы выполнить такое задание.
- Ни за что на свете? – спросила его йомфру Кристиансен. – Даже если бы об этом вас попросила я?
- Я уверен, что вы не потребовали бы от меня чего-то такого, к чему у меня непреодолимое отвращение, - ответил на это поляк.
- Почему же, - произнесла девица, обводя взглядом собравшихся за столом, - я прошу вас это сделать!
Вся возбужденная компания отправилась к церкви. Грабковский хладнокровно и весьма ловко поднялся на купол. Когда он спустился на землю, йомфру Кристиансен с триумфом приблизилась к нему с протянутой рукой. Поляк поцеловал руку и сказал:
- Госпожа, я исполнил каприз красивой женщины, но позволь, что дам ей совет: власть необходимо стараться удержать, только не следует ею злоупотреблять. Желаю вам много счастья, а теперь разрешите откланяться.
Он поклонился невесте и всей компании, после чего выехал в Турцию, где у него было целых восемь молчащих жен одновременно. В своем гареме он проводил эксперименты, касающиеся питания: гуриям, склонным к полноте, он приказал подавать исключительно кислые блюда; худощавых кормил жирным молоком и бульоном, правда, без видимых результатов. Когда он прибыл в Берлин, полиция спросила у него, которая из сопровождающих его женщин является его женой, на что тоь ответил, что терпеть не может, чтобы кто-то вмешивался в его семейные отношения, и в ходе бурного обмена мнений нанес телесный ущерб какой-то высокой шишке. Из прусских подвалов его извлек приятель покойного отца, маршалок Белиньсктй, после чего оставил под своим присмотром в Варшаве, давая должность скромную, но и не слишком изматывающую.
Не веря ни во что, Грабковский не мог верить в Бога, и на этом фоне случались резкие стычки между ним и ксендзом Парисом. Имре, не давая узнать об этом, любил прислушиваться к этим ссорам. Заканчивались они победой писаря; остроумие и необыкновенное воображение в достаточной степени заменяли ему гениальность, чтобы пригвождать гуманитарные выводы иезуита.
Как правило, стычку инициировал писарь, находя первую попавшуюся причину:
- А знаете, отец, что я вчера подумал, видя, как усердно молится мой хозяин, тот еще бандит? Что если бы этот мир был чуточку получше, то я был бы в нем альфонсом в монастыре, но, поскольку окружающий нас свет не меняется, то я и так являюсь вечной девственницей в борделе, хотя совершенно не молюсь.
- А пробовал хоть когда-нибудь?
- Да, вот только не помню, чтобы из этого вышло хоть чего-то хорошего.
- Даже если бы ты тысячу раз повторил: Отче наш!,это еще не то. Вот только лишь, когда услышишь в ответ: Сын мой!, можешь радоваться.
- Похоже, что я с рождения остаюсь глухим незаконнорожденным, - парировал писарь.
- Скорее уже: слепым, ибо не желаешь знать щедрости божьей.
- А разве нечто подобное имеется?
- Имеется.
- Воистину, jamais couche avec[39].
- Похоже, никогда ты не познал настоящее страдание. Нет в человеке счастья, пока не возгорится в нем факел живой боли. Тогда-то начинается его духовное рождение. Испытание это жестоко, но человек обязан пройти его ради истины. А пока не прошел, нельзя ему считать себя рожденным.
В этот момент Грабковский, уже подготовив себе почву, приступал к настоящей атаке:
- Раз я и так буду страдать после смерти, потому избегаю страданий сейчас, чтобы не получить по заду вдвойне. Именно это я сегодня и желал тебе сказать, долгополый. А знаешь, каково самое большое пятно на одеяниях твоего Бога? Та самая жестокая посмертная кара, ожидающая созданное им людское существо, которое оказалось слабым в отношении искушений мира сего. Мира, который тоже является его творением. Вот скажи мне, какова мораль божества, отмеряющего адские наказания собственным детям?
- Господь дал человеку вольную волю и разум, чтобы он мог устоять перед земными искушениями.
- Искушениям, с этим я, возможно, и согласен; но вот пыткам? Разве это не вера в жестокость посмертных страданий подвигла инквизицию сжечь миллионы людей? А подумай только о счастье тех спасенных, которые устояли перед искушениями, а теперь глядят с удобного ложа на небесах на муки осужденных навечно, среди которых находятся их матери, отцы, сыновья, дочери, мужья, жен, приятели и кузены, и, вместо того, чтобы становиться на сторону тех несчастных, они обязаны балабонить: аминь, аллилуйя, хвалите Господа и тому подобное. Если они вечно счастливы, как твердит Писание, тогда они просто обязаны радоваться всему тому, что видят
- Глупые ты говоришь вещи, и дьявольские вдобавок! – сердился отец Юзеф. – То ли ты совсем с ума сошел, то ли дьяволу отдался!
- Уверяю тебя, что нет. Хотя постоянно болею от отсутствия наличности, тем не менее, остаюсь человеком независимым. Никому не могу я постоянно отдаться, даже дьяволу, и это мешает моей карьере… И не думай вновь, будто бы Бога во мне нет ни капли! Он есть! Всякий человек носит в себя своего Бога, только Он не похож на того, о котором рассказывают божьи слуги. Совершенно другой! Потому и я не похож на тебя и на всю ту кучу старцев, которые таких как я постоянно обвиняют в грехах. Тоже мне, большое дело, натянуть на себя мешок, посыпат лысую башку пеплом и поститься, когда человеку еда и питье уже не в радость, а женщины давным-давно их не возбуждают! А что касается богов… Разве не раздражает тебя, поп, что даже Христов так много?
- Как это?!
- А вот так. Погляди-ка на все эти тучи самозваных пророков, представляющих себя как поясняющих божьи намерения! Погляди-ка, на сколько религий раздробили Христову мысль, сколько вер пользуются его именем! И сколько кровавых распрей и жестокости вызвал этот раскол! Христова правда была простой, но ее сумел настолько усложнить, что те, которые поверили им, преследуют своих ближних как врагов! Так неужели я со своим Богом – не-Богом в груди не лучше их? Лучше! Плутарх говорит: "Неужто человек, считающий, будто богов нет, больший преступник, чем тот, кто понимает их в соответствии с суеверной верой? Разве не тот последний, скорее, обладает отношением к божеству – чудовищным и достойным осуждения?".
- Ты пропитан знанием тех дьявольских рукописей, - воскликнул ксендз, - которые читаешь по наущению сатаны! Да, они сеют знания, но еще искушают к опасным раздумьям, к изучению закрытых для простого человека вещей. В день Страшного Суда никто не будет обвинен в том, что не знал любопытных и опасных трактатов о разновидностях истины, ибо она проста. Тот, к кому не может воспринять Слово Божие, тот запутывается в школярские спекуляции, в тезисы и антитезисы, в ложь и умственные аргументы. В мудрости ученых людей не найти покоя и равновесия, которых ты жаждаешь. Все, чего человек жаждает из земных вещей – это ничто, а все мудрости греков, римлян и безбожных французов не научат тебя жить лучше, чем учат Евангелия. Взвесь ту горстку сведений, что имеется у тебя, то она такое по сравнению с вещами вечными? Всего лишь кладбищем глупости людской. Сила людского разума никогда не заменит веры!
- Веры, говоришь?
- Да, веры.
- Глубокой веры?
- Глубокой!
- Такой, как твоя, поп?
- Ты к чему ведешь?...
- Чтобы ты одолжил мне сто дукатов.
- Ты серьезно просишь?
- Да.
- Столько у меня нет, но если ты в нужде, я соберу у других. Скажи только, на какой срок, чтобы я мог сообщить им, когда отдашь.
- Отдам тебе на том свете, нормально?
- На том свете? Издеваешься?
- Я издеваюсь, долгополый?! А мне видится, это ты насмехаешься над своей верой, мгновенно перестал верить в воскрешение и в мир иной, где все обязаны встретиться? И это должна быть глубокая вера?
Иезуит терялся в лабиринте, переполненном круто сворачивающих коридоров, этой хитроумной диалектики, безжалостно обстреливаемый риторическими залпами, из которых он мог бы отбить многие, если бы только получил побольше времени на раздумья. Он желал, чтобы его голос был сильным, чтобы тот мог прикрыть всю его слабость. Про себя он молил Творца, чтобы тот помог ему и одарил более скорым рефлексом и даром убеждения, но все так же чувствовал себя беспомощным и потому отвечал все громче, чтобы заглушить собственную слабость:
- Плюй, плюй, ведь самого себя оплевываешь! До Бога не достанешь, слишком высоко он для твой злости!
- Наверняка, - ответил на это Грабковский. – А знаешь, зачем Бог поднялся так высоко? Как раз ради того, чтобы избежать ответственности за все то, что творится в мире. Это расстояние и есть щитом его ничем не возмущаемого покоя. Раз ты не можешь преодолеть его взглядом – ты не можешь поглядеть ему в глаза, раз ты не способен достать его словом – не можешь спросить. Никто тебе не ответит. Ты не можешь заставить его объясниться, он перед тобой в безопасности. Так ты стал обречен на самого себя, а тебя обманывают, будто у тебя есть к кому обратиться со своими несчастьями. Прижмись к стене собора, и через холод камней почувствуешь, как тебе до него далеко.
- Так говорит каждый неверующий! Святотатствуете по первому же требованию. И вам легко так делать!
На сей раз у писаря полностью изменился тон. Уже в предыдущей фразе он отбросил всяческие насмешки и злорадные нотки, которыми перед тем только разогревался, но теперь сделался печальным, меланхолично усмехнулся и очень серьезно ответил:
- Неправда, нам вовсе не легко. Самому паршивому из христианин легче идти по жизни, чем самому лучшему атеисту, поскольку у канальи с крестом на шее в запасе имеется бесконечное милосердие своего Бога и очищающая сила покаяния. Одно истовое "mea culpa" в коне подлой жизни открывает калитку в рай. Тем легче доброму христианину, поскольку он годами откладывает богатства своей награды. А вот честный атеист обязан быть хорошим задаром, а знаешь, как это трудно?
Последнее слово всегда оставалось за Грабковским, вплоть до дня, когда после точно такой же ссоры, Имре, к собственному изумлению, стал свидетелем чего-то совершенно иного. В какой-то момент возбужденный ксендз сорвался с места и, схватив писаря за отвороты верхней одежды, воскликнул:
- Дурак ты! Умник несчастный! Отрицать Бога умом очень даже легко, это занятие на уровне школяров. Вот только ликвидировать его этими вот фокусами мозга нельзя, ибо Он находится в сфере, гораздо более глубокой, чем людская логика простаков. Войди туда и попытайся с ним бороться, и попадешь не в ненормальность, но в безумие, видя, насколько ты беспомощен... Напрасно ты из кожи вон лезешь, и так будешь спасен!
Сказав это, он толкнул писаря на табурет и вышел, хлопнув дверью. Грабковский глядел на эту дверь со странным, собранным в себе молчанием и долго не двигался с места.
Таким вот образом капитан Кишш на несколько недель утратил (дольше эта парочка не выдержала) интересные спектакли в исполнении полюбившихся ему мистика и рационалиста. Это были два честных представителя своего рода, с тем лишь, что один превышал другого только риторическим блеском, и оба не дорастали до битв с жестокостями мира, и по образчику всех интеллектуальных натур единственный выход находили в бегстве вовнутрь себя.
И оба они ненавидели Краммера.
Имре не спускал глаз со старшего расследователя, ища возможностей проникнуть в его нутро, где – для него это тоже было очевидным – похоть и смерть томились в отвратительных утехах, плюя на душу. Подтверждение этому и помощь он получил, вовсе об этом не прося, от Фалуди. Как-то раз Янош вынул из ящика своего стола распечатанное письмо и сказал:
- Прочти!
Кишш взял в руки написанное каллиграфическим почерком письмо, адресованное "Ясновельможному господину Главному Расследователю Юстусу Крамммеру" и начал молча читать:
"Ясновельможный Благодетель, Господин Главный Расследователь.
Жалуюсь я на Мольскую швею и на Квилецкую актрису, публичную блудницу, что столь сильно супругу мою взбаламутила к проституции, что вместе спали, а с ними любовник жены моей, цельных две недели. Под конец убедил я жене своей, какие из этого позор и скандал следуют, по причине чего жена моя выехала к сестре своей Мольской на Фрета, которая уже в третий раз рожать собирается, а дома устраивает блудливые свидания. Ездят они с Квилецктй и хахалями на редуты[40], так что жена моя, что со мной проживает уже восемь лет, и у нас трое деток, по ночам дома не ночует. Соседи мои, сапожник Клафке, да и другие, могут засвидетельствовать, что я человек трудолюбивый, что помимо двенадцати червонных злотых месячной зарплаты за переводы пьес с французского и немецкого языков, получил за двенадцать месяцев сумму в 228 злотых. И еще заявляю и прибавляю, что никогда не бил жены своей за столькие неприличия, а когда просил сестру ее Мольскую и блудницу Квилецкую, чтобы те жены моей не портили, те публично угрожали мне, что если своим любовникам пожалуются, те во мне все кости переломают.
Так что прошу жалости Вашей, чтобы силой должности и важности Вашей жена моя вернулась в жилище свое на Узком Дунае, и чтобы блудниц Квилецкую и Мольскую покарать примерно. Молит об этой милости у Ясновельможного Пана добродетельный, но несчастный муж и
Ясновельможного Пана Добродетеля
подстилка
З. Перуг".
Имре отдал письмо Фалуди и спросил:
- Откуда это у тебя?
- Из его комнаты, я подделал себе ключ.
- Зачем?
- Собираю материалы против него. И не потому, что он мой конкурент, а потому, что он сволочь, каких мало, позорит хоругвь.
- А что общего с этим письмо от рогатого мужа?
- То, что таких писем он получает много, все рогатые мужья обращаются за помощью только к нему. Подумай, не ко мне, не к кому-нибудь другому, ты тоже никогда такой жалобы не получишь. А знаешь почему? Он повернут на блядях, и половина Варшавы об этом знает. А блядей он ненавидит с тех пор, как по причине одной из них несколько лет назад он попал к гнойникам, близко от Мостовой, На Лазарском. И вот с тех пор...
- А что такое На Лазарском?
- Ты не знаешь?
- Города я не знаю.
- Госпиталь для гнойников, основанный еще в прошлом столетии ксендзом Скаргой.
- Для гнойников?... Это ты о тех, кто подхватил сифилис?
- А что еще можно подхватить от бляди, отпущение грехов что ли?... Так вот, с тех пор он этим девицам и мстит. Ходит на Рыцарскую, в бордели, и, вроде как, издевается над ними, как скотина последняя, только ни одна ведь из них и слова не пискнет, потому что его боятся. Я поспрашивал у нескольких. Отпираются только так, хотя сами в синяках. Говорят, будто бы их бил кто-то другой.
- А вдруг и кто-то другой... Нужно было бы проследить его и на горячем схватить.
- С ума сошел? Кем я стану за ним следить? Он знает всех наших людей, а чуткий какой, зараза, глаза и на спине держит! Только я не об этом. В прошлом году в городе были убиты четыре бляди, в этом – уже три...
- Такое повсюду случается.
- Такое повсюду случается, но не так часто, и не столько за такое время. Чего-то подобного никогда еще не было. Я разговаривал с королем альфонсов, начальником над Рыцарской и окрестностями, это наш осведомитель. Так он перепуган, говорит, что кто-то убивает товар. Подозревает Краммера, вот только доказательств нет.
- А у тебя есть?
- Еще нет, но имею причины судить, что не ошибаюсь. Именно потому говорю тебе обо всем этом, поскольку мне нужна помощь. В его комнате я обнаружил кое-то любопытное, на французском, а ты этот язык знаешь. Время у нас имеется, он вернется не раньше, чем через пару часов. Выгляни-ка на улицу.
Идя к воротам и возвращаясь обратно, Имре размышлял о том, что сообщил ему Фалуди о Краммере и проститутках. В многих странах видел он этих женщин, некоторые были богатые и ухоженные, в экипажах, в шелках и бархате. Но видел и бедных, голодных, проживающих в маленьких комнатках с исхудавшим ребенком, прячущих перед ним собственную и клиента наготу только тем, что задували пламя свечи. "Нигде не относятся к ним деликатно, они привыкли к синякам, - подумал он, - но если бы кто увидел моего слугу, то тогда бы знал, как Краммер бьет!".
Вдвоем они прошли в кабинет Краммера. Там царил ужасный беспорядок. Написьменном столе и рядом валялись кучи бумаг, пол никто не заметал уже несколько недель.
- Ты осторожнее, - предупредил Фалуди, - ничего не трогай, а вот открой-ка эту книжку.
На столешнице лежал толстый томик, изданный в 1681 году в амстердамской конторе Гланиуса – Les voyages de Jean Struys en Moscovie, en Tartarie, en Perse, aux Indes et en plusieurs pais entrangeres (Путешествия Яна Струся по Московии, Тартарии, Персии, Индии и еще по нескольким чужеземным краям). Когда Кишш открыл томик в том месте, где страницы были заложены бумажным листком, он увидел две чудовищные гравюры. На первой три азиата живьем сдирали кожу с обнаженной, распятой, вопящей от боли женщины. На второй кожа этой женщины уже висела на стене, словно охотничий трофей. Обе сцены гравер передал с таким натупализмом, что Имре сглотнул слюну пересохшим горлом и почувствовал, что смог бы задушить Краммера голыми руками.
- Видишь? – спросил Фалуди.
- Вижу.
- Прочти, что здесь написано.
Кишш начал читать со страницы 266. То было сообщение польского путешественника Яна Струся об уведенной в ясырь польке, которую купил перс из города Скамахи. Женщина, к которой относились совершенно не по-человечески, сбежала в польское посольство, но слуги посла, надеясь получить награду, выдала персам место пребывания беглянки. Разъяренный муж осадил посольство и вынудил вернуть ему жену.
- Черт подери, ты вслух читай, - перебил ознакомление с книгой Фалуди.
- Ладно, слушай...
Он кратко изложил сослуживцу начало и продолжил читать:
"Схватив несчастную, ее завели в комнату, где слуги уже приготовили крест, к которому раздетую донага женщину и привязали. В таком положении собственноручно они содрали с нее кожу. Во время этой экзекуции я с толпой народа находился перед воротами дома, где она и совершалась. Мы слышали ужасные крики и считали, что наказание было весьма болезненным, но ине такое, о котором вскоре узнали. Насколько же безгранично было наше изумление, когда мы увидели некое выброшенное за ворота тело. Это было нечто настолько ужасное, что я не мог поверить собственным глазам, будто бы эта кровавая, бесформенная масса и была той поддаваемой мучениям женщиной, отчаянные крики которой мы только что слышали...".
- Ну, и что ты теперь скажешь? – спросил Фалуди.
- Ну, это никакое не доказательство.
- А я пойду с этим к маршалку!... Положи книжку, как она была.
Кишш уложил том на место. Отведя руку, рядом с кубком, в котором стояли готовые к использованию гусиные перья, куски сургуча с сохранившимися отпечатками. Один из кусочков привлек его внимание. Он внимательно пригляделся к нему и спрятал в карман, спросив Фалуди:
- Как долго ты разыскиваешь доказательства против Краммера?
- Уже с год, а что?
- Ничего. Пошли...
"В течение года, а нашел всякий мусор, - подумал он, - вот я, в один миг, все, что надо".
На следующий день взбешенный Фалуди вернулся от Белиньского, ругаясь, на чем свет стоит:
- Bassza meg! Наругал меня и запретил под угрозой наказания цепляться к Краммеру! Пришлось отдать ему ключ! Черт подери, я ничего не понимаю! Он его любовник, или как?!
Через день во дворце Белиньских на улице Крулевской появился капитан Имре Воэреш. На стол перед великим коронным маршалком он положил кусок сургуча и спросил:
- Что это такое, ваше превосходительство?
Белиньский глянул на обломок и спокойно ответил:
- Фрагмент печати российского посольства. И зачем вы морочите мне этим голову?
- Потому что я нашел его в комнате вашего заместителя, головного расследователя Краммера. Я вовсе не собираюсь занять его место, ваше превосходительство, и я не ревную его, как Фалуди, но вы разговаривали со мной об измене...
- Вы совершенно правы, капитан Воэреш, это агент Репнина.
- Вам это известно, ваше превосходительство?
- Давно. Вот только если я его выброшу на улицу, подкупят или воткнут другого, ведь кого-то они обязаны иметь в полиции, как и повсюду. Так что лучше иметь надзор за шпиком, о котором мне известно, чем раздумывать над тем, а кто же его последователь. То, что вы копаетесь в его штанах, его может только спугнуть. Поэтому я категорически запрещаю цепляться к нему! Его интерес к курвам хорошо служит нам, поскольку у него голова занята только ними, так что для посольства он работает плохо...
У Имре промелькнула мысль, что если он с Фалуди должны отцепиться от Краммера, это означает, что за ним следит кто-то другой. Некто, кто с ними рботает. В игру входило только два человека: ксендз Парис и писарь Грабковский. Так кто из этих двоих?
- Капитан Воэреш, вы меня не слушаете?... Советую послушать. Я начал узнавать о приятелях того венгра, о котором вам рассказывал. Правда, старого Брюля уже нет в живых, но живы его сыночки: Алоизий-Фредерик, Генрих и Морис. Этот последний в приятельских отношениях с братом Репнина, а вот первый, варшавский староста и генерал коронной артиллерии, человек еще более могущественный, женился на дочке господина на Руси, Потоцкого. Пока что все трое сидят в Дрездене, занимаясь своей масонской ложей – Saint Jean aux Voyageurs, но у меня имеются сведения, что весьма вскоре они прибудут в Варшаву на встречу с нашими масонами. Сомневаюсь, чтобы они помнили вашего земляка, но осторожность не помешает...А знаете, когда до меня дошло, что мы, быть может, принадлежим к одной компании? Когда вспомнил, что царское посольство размещается во дворце Брюлей... Пока же что пускай каждый из нас играет свою роль отдельно, временно так будет лучше. Вы у меня на теплом местечке, ничего вам не угрожает... И еще одно. Вы наверняка слышали о почетных саблях для моих офицеров. Я желаю такую презентовать вам.
- Слышал, ваше превосходительство, но, вроде бы как, такую получают после пяти лет безупречной службы.
- Вот только не надо жадничать, капитан Воэреш! Это правда, что вы имеете у меня уже пятнадцать лет безупречной службы, и неделю назад начался шестнадцатый год, но трех сабель я вам дать пока что не могу. Они слишком дорогие, от самого лучшего оружейника в Варшаве, Шультца. Отправьтесь к нему с этой вот бумагой.
Мастер Шультц окинул Кишша внимательным взглядом и буркнул:
- Вам бы пушку носить, а не саблю, ею разве что в зубах колупаться. Лишь бы чего вам дать нельзя, что-нибудь подберем. Давайте пройдем.
Он завел гостя в склад рядом с кузницей, откуда доносился стук молотов. На стойках под стеной стояли палаши и сабли различного размера и формы. Кишш взял одну из них в руку и, выгнув клинок, сказал:
- Хорошие сабли... для городской стражи, вместо палок, чтобы толпу разгонять!
- Да разве же я вам ее предлагаю?! – возмутился Шультц. – Пойдем.
Они вошли в комнату на задах. Оружейник снял со стены красивую августовку[41] и подал ее венгру со словами:
- Самая лучшая из тех, что у меня имеются.
Имре провери ее звук и баланс, провел пальцем по фурдименту[42], после чего заявил:
- Ну, эта даже для того, чтобы по заднице кого плашмя отшлепать не годится, потому что на заду сломаться готова.
Шультц побагровел от гнева, а увидев, что у офицера всего четыре пальца на правой руке, предложил:
- Если она такая уж слабая, что на заднице разобьется, то уж такой рыцарь, как вы, одной правой ее поломаете. Если сделаете это, я дам вам такую, какую еще ни один "ворон" не получал!
Кишш поместил конец клинка на столе и, схватив его четырьмя пальцами у самого эфеса, нажал со всей силой, которую мог себе позволить. После того, как он напряг мышцы до боли, сломал саблю и презрительно бросил ее на пол. Оружейник схватился за голову.
- Mein Gott! Это же столько денег! Такая потеря!
- Вы бы потеряли гораздо больше, если бы я сообщил в цех, что продаете изделие, из-за которого в битве я мог бы потерять жизнь!
Шультц поднял сломанный клинок и набежавшими кровью глазами изучал разлом. Дефект в металле едва был виден, тем не менее, он его заметил.
- Что же, - сказал он, договор есть договор, глаз у вас лучше моего. Но челядинцев накажу! За саблю возмещу из собственного кармана, а им – ремнем!
Он открыл кованый сундук и вынул саблю, окутанную в бархат, словно драгоценность. Именно так она и выглядела. Эфес был покрыт золочеными, богато гравированными надписями на странном языке; рукоять была оплетена серебряной проволокой, в нижней части навершия сиял зеленый камень.
- Испанская, маврами обласканная, - сообщил, плавая саблю венгру, - лучшей нигде не найдете.
- Вы уверены? – спросил Кишш, заглядывая в сундук. – Мне же сабелька не для поездки с дамами на санях, ни для украшения на коронации нужна. Это щеголи любят, когда эфес в глаза блистает, я предпочитаю, чтобы он врагам глаза слепил, а что для девок необходимо – у меня уже имеется. А покажите мне вот эту.
С самого дна извлек он саблю польско-татарского покроя, необычайной легкости. Длинный клинок дамасской стали с четырьмя долами у самого обуха отличалась исключительно вытянутым заострением на конце елмани. Выгнутый эфес редкой формы, свойственной, скорее, абордажной сабле, с крестовиной, украшенной орнаментом из виноградных листьев и законченной драконьими головами, царил над стальной рукоятью с четырьмя оковками. У Кишша загорелись глаза. Он взмахнул саблей над головой – та мелькнула словно ласточка. Постучал по клинку пальцем - сабля издала чистый, что хрусталь, звук.
- Моя! – решительно заявил Имре.
- Господи Иисусе, невозможно, такой у самого маршалка нет! – заломил руки Шультц.
- А ему зачем? Чтобы махать саблей у него есть я и остальные "вороны", - заявил Кишш и, вложив дамасское чудо в ножны, не прощаясь, вышел.
Прямо с рассвета следующего дня он начал регулярную службу, становясь полным "вороном". Его люди наверняка назвали бы его "Четырехпалым", если бы не то, что после визита у оружейника он начал носить черные перчатки, которые снимал только дома.
Сегодня лишь он один нарушил мой покой, и больше никто уже этого не сделает. Может завтра? Завтра я снова буду писать. Сижу над рукописью же столько дней, с осени, когда они позолочены бесплодным солнцем, вплоть до надоедливых весен, что пробуждают холодную дрожь при мысли о том, что не может принести счастья. Время в Башне Птиц проявляет лишь прозрачное лицо одиночества, словно бы забилась клепсидра, отмеряющая шаги всех остальных людских существ. Птица здесь – это ничто иное, как стрела, мчащаяся в пустоту, словно вихрь, и одни лишь вороны колышутся над кустами словно стадо забытых у побережья буйков. Они мои союзники – благодаря их перемещениям, испугу и бдительному вниманию, сконцентрированному на точках, которых я не могу заметить, я научился – словно радар – прослеживать за движениями человека в черных очках. Когда вороны улетают, я знаю, что его нет – отправился поспать, поесть или овладеть женщиной. Когда они возвращаются, мне известно, что вернулся и он. Сигнализируют безошибочно.
Ворон – это один из великолепнейших хищников. В отличие от (к примеру) ястреба, он мягок и не настырен, но только попробуй ему угрожать – бросится даже на орла. Ворон умен, отважен и хитроумен, а еще он прекрасно летает – он способен лететь далеко и неутомимо. Древние греки считали воронов птицами-вещунами, вот только, они никогда не предвещали добра. У римлян ворон считался вестником поражения и смерти. Так же и в Польше. Польский народ считал ворона вестником несчастий, смерти и похорон. Все сходится. Вот великий могильщик царицы готовит Похороны гигантского масштаба, и я вижу это с Башни Птиц, но вот они там, внизу, слепы.
Самой благородной разновидностью ворона является Corvus corax. Капитан Имре Кишш, самый замечательный Corvus corax в этой книге, осуществит долгий, замечательный, неутомимый полет за пурпурным серебром затем, чтобы узнать его в сиянии своего топаза и навечно украсть его у могильщиков его приемной отчизны. Во время этого полета Польша уже будет в неволе, так что и он сам будет в неволе, но гораздо больше, чем та – в неволе собственного долга и цели, которую намеревается достичь. Мы же станем внимательно прослеживать за каждым этапом этой дороги к предназначению, которое и ему, и нам, определила судьба.
ГЛАВА 6
ВИЗИТЫ
"Что было, то же самое и будет, а что сталось, то же самое и станется,
ничего нет нового под солнцем. Если и есть нечто новое, о чем говорят:
Вот новое! – уже имелось во времена, которые были пред нами".
(Ветхий Завет, книга "Когелет" или "Экклезиаст")