У Синенкиных остановились пятеро. Мария и Анька стряпают, стирают и чинят солдатское белье, улыбаясь сквозь слезы. Они уцелели чудом - почти все заключенные сгорели в ямах с известью, осталась одна камера.

Песни и смех мешались с криками и причитаниями о погибших при оккупации.

В зимний, туманный день Мария пошла с колхозниками во двор строительной бригады, где временно расположилось правление - в бывшем правлении поселились люди. Ветер, голод, уныние. Сломанные конные грабли, ржавые бороны. Шлак и пепел в кузнечном горне. Ни щепки в плотницкой мастерской. В истории колхоза такое было впервые. Жена Якова Уланова привела тощую коровенку с множеством кругов на рогах. Дедушка Исай предложил своего ишака в пару корове - нужен же какой-то транспорт. Да ездить не на чем. Сорок бестарок немцы облили мазутом и подожгли. Линейку немецкого председателя колхоза Спиридона угнали атаманские прихвостни.

Ожесточенно курили старики самосад. Бабы собирали по дворам годную для жизни рухлядь. Иван Иванович Хмелев принес отцовский инструмент и три доски, снятые с кровати, начал мастерить верстак. Кузнец на деревянном протезе собрал ведро угля, раздувал горн, чтобы из разных железок изготовить клещи, молотки, зубила. В столовой Анька Синенкина варила на всех обед - кастрюлю овса. В конторке за бумагами и счетами сидел худой казачишка в линялой гимнастерке с орденами - председатель колхоза. Жалостливо смотрят на него казачки - председателя доедал рак.

Вдруг заревели коровы, зашелестели сотни ног по снежным кочкам. Несметное по тому времени стадо входило в ворота, цепляясь рогами и теснясь. Кожа да кости, спины в шишках - червивые. Потом вороны выклюют белых червей из коровьих спин, клоками опадет грязная шерсть, дожди и солнце, сочные травы вычистят их до блеска.

Семеро смертельно уставших пастухов едут за стадом на конях - не то едут, не то спят в самодельных седлах. Исправно несут свою службу собаки, не давая коровам расходиться. Набежали люди, обступили героев. Председатель колхоза представился пастухам:

- Здравствуйте, Скрыпников Иван Филиппович, председатель.

- Полковник Есаулов, председатель колхоза тож. Принимай, Иван Филиппович, скотину...

Слез с коня и обнял заплакавшую Марию и сам подозрительно сморкался.

- Ну чего ты, вот он, твой Митька, чего ему, бугаю, делается!

Примчалось станичное начальство на хромом коне в санках. Откуда-то появился корреспондент, просил сотню снова сесть на коней и обвешаться оружием - фотографировать будет. Пришлось влезать на коней, хотя нет уже сил, а вороненая сталь, верная, безотказная, смертоносная, оружие это насточертело.

С юных лет наган и шашка были продолжением рук Спиридона - такой ему выпал век. А теперь все, точка, каюк - надо сдавать, расставаться с верной сталью навсегда. Старое казачье оружие дорого ему и тем, что он не принял ни чудовищных калибров дальнобойной артиллерии, ни мин, ни авиабомб. Их и оружием называть не хочется, они действуют как бы самовольно против людей. Нажмет рычажок плюгавенький паршивец в окулярах - и душ двести, а то и триста взлетят в небо кусками требухи. Или, к примеру, газы - какое же это оружие? И он погладил рукоять старого, отцовских времен, кинжала.

Спиридон и Дмитрий не хотят стоять рядом, набычились друг на друга. Вражда совхоза "Юца", где жил Спиридон, и колхоза имени Тельмана началась еще в пути. Командир доказывал, что скот совхозный, в крайнем случае пополам с колхозом, а зоотехник настаивал гнать коров в колхоз. Игнат и женщины - Иван не вмешивался в большие дела - приняли сторону зоотехника: колхоз беднее совхоза. Спиридону все равно, куда гнать коров, но спор распалил его, и он в сердцах сказал загребущему племяннику:

- Ты бы все захапал, как твой отец, порода такая чертова!

- Есауловская порода! - ответил Митька.

- Язык у тебя длинный, артист! Есауловы разные! А ты хам бешеный! И пуля такого дурака не взяла!

Председатель колхоза начал митинг. Более ста коров, пятнадцать пар рабочих быков, три бугая, десять коней - целое богатство для разоренного хозяйства.

- Девять коней! - поправил Игнат, его жеребец не колхозный, а лесничества.

Люди выступали и выступали - накипело за время оккупации. Подвиг семерки вырастал с каждым оратором. В довершение всего полковник показал народу немецкий, снятый с Эльбруса флаг.

И вот они, хмурясь, пожали руки. Игнат вернется в леса - отбирать топоры и веревки у баб и ребятишек, которых холод погонит за дровами. Крастерра станет секретарем горкома комсомола. Дмитрий, Нюся, Люба уже дома, в колхозе. Иван определится кучером в стансовет. Спиридон Васильевич доложится, почему не в тюрьме, и начнет последний, спокойный этап жизни. Каждому дадут по корове - Игнат и Крастерра откажутся, а Спиридону и персональную пенсию как почетному колхознику. Всех их наградят орденами и медалями - Славы, "Партизан Великой Отечественной войны" и "За оборону Кавказа". Потом все получат "За победу над Германией". Было восстановлено звание георгиевского кавалера - и Спиридон носил еще четыре креста, добытых в первую войну и чудом сбереженных женой. Немецкие кресты таскал в кармане.

За обилие наград Спиридона Васильевича до конца жизни будут называть полковником.

Ну, вот и весь рассказ о казаках нашей станицы. Но когда я останавливался здесь, меня просили продолжить, что было дальше, интересуясь и казачьей стариной; уже позолоченной временем.

"Я пил - и думою сердечной Во дни минувшие летал, И горе жизни скоротечной, И сны любви воспоминал"*.

_______________

* А. С. Пушкин "Друзьям".

П р е д а н ь я с т а р и н ы г л у б о к о й, элегий песенный полет, я помнил вас, хранил до срока, и час пробил - как мой пробьет: все уплатив по звездным ссудам, что брал, молясь одной звезде, хочу уйти пустым сосудом, оставив зерна в борозде.

Так оставляли мои предки в земле родной и честь, и прах, когда станицы были редки в суровых, словно смерть, горах - у медных скал, в лесах зеленых, среди лазоревых лужков...

Немало шкур сползло соленых с ладоней пришлых мужиков. Пригнали нас с раздольной Волги к порогу ада - на Кавказ. Болота, кручи, змеи, волки да в небесах Эльбрус алмаз. Боролись. Гибли. Обживались. Станицу строили в глуши. Вокруг станицы волновались шумящим морем камыши. Из камышей вставало Солнце. А также с визгом и л ь а л л а х из камышей летели горцы на злых и тонких скакунах - на русский стан, дать русским сдачи, арканить баб, бить наповал...

Передовой пикет казачий сигнальный выстрел подавал. И, резво покидая степь, бегут мужички вязкой тиной - с детьми, узлами и скотиной - во храм, где на воротах цепь. Бегут с недопеченным хлебом, недоварив в котлах обед. И поп мужик служил молебен о даровании побед. И бабий крик разноголосый мял мощный колокола гуд. А мужики, бросая косы, на горцев с пиками идут.

Так стал переселенец сельский, когда стояли биваком, сын Старицких, мужик расейский, заядлым терским казаком. Теперь он не подвластный мерин: терпи - и будешь атаман.

Тогда казак себе отмерил две балки, рощу и лиман. Зажил уверенно и мерно. Как тесно стало им в избе с подругой лет, Маланьей верной, он хату выстроил себе, с весны ломая синий камень. Темна светелка и тиха, мол, не красна хата углами, а пирогами. Петуха и кошку первыми - обычай - пустили в хате походить. Явился поп в святом обличье, кадилом дымным стал кадить.

Чтоб черт в дому не строил козней, чтоб был всегда в печи пирог, Парфен, подвыпивший и грозный, прибил подкову на порог. А домовой сам поселился в трубе и вьюшками гремел. Хозяин дома веселился - рубли в загашнике имел. И жбан ведерный чистой водки был выставлен крапивы злей. И пели песенные глотки, и пили до зеленых змей.

Парфен был малый со смекалкой. Открыв лавчонку за углом, он надпись озарил мигалкой: "Торговый и питейный дом". Он мазал деревянным маслом копну заржавленных волос. И, башлыком покрывшись красным, ходил на сход, как повелось. Вставал чуть свет. От ранней рани трудился день. По вечерам ходил к любовнице как в баню, а в баню - словно в божий храм. С крестом на шее, по субботам, велев поставить самовар, он сто пудов - мякину с потом водой подкумскою смывал. И из предбанника с разбега, в чем мать родная родила, катался он в сугробах снега, как конь, порвавший удила. Потом к столу. В дурманной лени, смеясь, щипать за спины снох, пить чай-китай до отупленья и спать, не чуя задних ног.

Считал он: дочки сын полезней: мол, сын не из дому, а в дом. Лечился он от всех болезней молитвой, чаркой и трудом. Бывало, столб спиной разломит иль закружится голова - идет грести валы соломы, плести плетни, колоть дрова...

Чекмень Парфена не лицован. Парфен умел читать Псалтырь. Задорно пел стихи Кольцова, как шел с косой в степную ширь. Давал шлепки Гаврюшке, Машке, когда под вечер - "Тише ешь!" - хлебали, все из общей чашки по старшинству густой кулеш. Стояла в бочке арака. Ночами шли сюда с посудой. Давал и в долг - не дуракам: его спаси, а он осудит. Когда метель гудит по трубам, замок навесив на корчму, под кисло пахнущим тулупом ночами думал: что к чему. Он жил, считай, во время оно, у бога милостей моля, слуга отечества и трона и враг мюридов Шамиля.

Супруга верная Маланья, рога крутившая быкам, когда прошла пора пыланья, как стог, разлезлась по бокам и мужа стала звать "медведь мой". Еще с российского села полночной, чернокнижной ведьмой за щучью извороть слыла. Забот и дел немало разных. Пахала, сеяла она. Носила восемь юбок в праздник, да так, чтоб каждая видна. С ружьем в телеге в поле жала - умела и кинжал держать - и тут же под копной рожала и продолжала жито жать. В руках держала мужа цепко: гулять гуляй, но не блуди.

Парфен пустил по пузу цепку. Часы как орден на груди.

В Подкумке век бежит вода. Текут года. Летят года. Всю жизнь мечтал сходить Парфен в Ерусалим, к горе Афон. Но накопил под старость гривен, слепил кувшин, в огне обжег. Со звоном красномедный ливень пролился в глиняный горшок. Догляда требовали лавка и самогонный инструмент. А там, поди, у г р о б а давка - в Ерусалим все не момент. Имел коней, детей и дроги. Осьмидесяти с лишним лет он при достатке умер в боге, пропев духовный стих-куплет. Он загодя себе могильный отмерил дом перед концом. Каменотес рукою пыльной на камне начертал резцом: "Покойся, раб, и жди восстанья, для вековечного блистанья, при трубах Страшного суда". И камень приволок сюда, где нет забот, где сладок сон, где спит мой дед, где счастлив он. И тем гранитом привалили Парфена утлую ладью. И все покойника хвалили - и поминальную кутью.

Гаврил Парфенов, парень бравый, от панихиды по отце шалил по балкам и дубравам на офицерском жеребце - от юцких балок до Кичмалки. Довольно скоро он пропил отцову лавку, рощу, балки, сам и копейки не скопил. Дух рыцарства возобладал над духом свечек, дегтя, пота. Он под чихирней в дни работы философически лежал.

Ружье кременка, ветра мчанье, звон шашек, на тропинке кровь... А утром во дворе мычанье чужих недоеных коров. И горский переняв обычай, чтоб меньше было в нем примет, сменил Гаврил азям мужичий на карачаевский бешмет. Вся жизнь его в парадном треске и в синий дым душа пьяна. На фронте не погиб турецком, так околел бы от вина - неделю сотней всей гуляли, проспиртовали весь аул. Вернулся в золоте регалий, за храбрость чин подъесаул. Ковров, подушек, оттоманок привез из Турции герой.

Он был помощник атамана и жил все там же под горой. Вмешался бес: уже не лавку - пропил станичную печать, петровский рубль. Ему отставку, велев о сем стыде молчать, он офицер ведь, б л а г о р о д ь е! Но час пришел попутал враг: иль утопился в половодье, или сорвался в буерак. Преданье есть еще плачевней: за горечь давнюю обид в отцовской пропитой харчевне под руку пьяную убит. Есть слух еще: отравлен ядом - полтавским бешеным вином...

Положен он с папашей рядом, под тем надгробьем, и на нем начертано косы обломком на память вечную двоим: "Гаврило сын, пример потомкам, почил с родителем своим".

И гроб его в качаньях мерных несли четыре казака, четыре сослуживца верных Его величества полка. Сан атаман - сражались вместе - сняв шапку, пред толпою рек: "Не знаю, как он был в семействе, одно - был точный человек колоть ли, резать басурмана, иль угонять от них гурты. Прошел, как черт, без талисмана все азиатские порты".

И все печальные с кладбища вернулись на помин души. Дымилась под раиной пища, за кувшином - раки кувшин. Светила полная луна. И чара пенилась полна.

Как ветеран старинных сеч, чье тело все сплошная рана, тут атаман продолжил речь, умяв за друга полбарана: "Конечно, он, Парфеныч, пил, но и награды, не копил, он с горя первого Егория в Азовской крепости пропил. И снова в бои. И так все годы - костры, дозоры и походы. Ворвался первым в Букарест - опять и Бант ему и Крест. За жизнь сточил две славных гурды". Еще сказал, жуя шашлык: "Запомнили жиды и курды его малиновый башлык"...

Развеялась та жизнь, как дым. Пора вернуться нам к живым.

Пока гадали, как жить дальше, наступила ранняя февральская весна. Таял снег, чернели глинистые рвы, припекало рабочее солнце, обнажая раны многострадальной земли - окопы, могилы, воронки. Еще хрустели под ногами гильзы, осколки, стаканы снарядов. Время от времени над домами взметывался взрыв, люди с ужасом сбегались к трупам, чаще всего детским, с черными, обуглившимися лицами, вырванными животами, руками и ногами, повисшими на деревьях или проводах, - продолжали действовать гостинцы дедушки Круппа: запалы, гранаты, минные взрыватели.

Под Синим яром растаял сугроб. В зарослях прошлогоднего хмеля обнажились два разбитых, искривленных временем колеса. Через ржавый брус оси перекинулся человеческий скелет с недостающими костями. Сквозь ребра торчат терновые ветки. Ветер свистит в черепе с пулевыми дырками.

Из черепа выползла змея, нежится на первом солнце. Внезапно выпустила раздвоенный язычок, поплыла по роднику, опустилась на дно, смешалась окраской с малахитовыми камешками - к колесам подошли люди. Отбросили кости, покатили останки арбы наверх. Дмитрий Есаулов увидел на колесах свою фамилию, вспомнил арбу отца, и тогда Мария и Спиридон Васильевич предположили, чьи это кости.

Спиридон сложил в мешок останки брата и отнес в родовую могилу, как оклунок с зерном или картошкой, на плече. Гадает Спиридон, как погиб брат, и смотрит на старый родник, на сухой, закостеневший пень. Тут купались они, сидели в саду. Вот - вспоминает - пробился звонкой головой родниковый ключ, побежал к речке, серый пень вернулся в зеленую иву, скелет одевается плотью, в арбу с новыми колесами впряжены меднорогие быки. Глеб встает от родника, вытирает губы, поправляет кнут за голенищем, прыгает на ярмо, держась за рога быков, ступает по их спинам и, ухватившись за гнет, взбирается на воз свежего шелестящего сена. Заскрипели, запели колеса, скрытые наполовину цветами и травами. Смотрит Спиридон вслед призрачной арбе, вслед прошлому, вспоминает брата, и вот так все кончилось - сумкой серых костей...

А прах Михея перевезли на пушечном лафете и под артиллерийский салют опустили в могилу Коршака. Посмертно Михея наградили орденом Ленина. Старый памятник с изображением первых коммунистов восстановят. К сожалению, через двадцать лет он покажется новым людям бедным и примитивным, его снесут и поставят несколько помпезный мраморный обелиск, расширив площадь и сменив ясени, на которых Шкуро вешал красных, вечнозелеными туями и елями.

Жена и дочь Спиридона убереглись. Встречался он и с Марией, но встреч этих боялся - в ту весну Мария вместе с другими бабами пахала на себе и коровах: зрелище страшное, хоть и не отмеченное в иске, предъявленном гитлеровцам.

Иван Иванович отремонтировал арбу, сделанную его отцом. Возили на ней лес с гор, делали фургоны. Тракторов не было. Хлеборобам приходилось действовать снарядом библейским. Огонь и металл служили смерти. Землю пахали танки и самоходки. Жизни служило многотерпивое дерево.

Следующей весной колеса развалились окончательно и валялись в канаве.

Настал ликующе-трагический День Победы. Войне конец и конец надеждам на воскресение из мертвых, конец надеждам на ошибку в извещении. Часа в четыре утра станица и город раскололись залпами. Палили из всего наличного оружия - от гаубиц до берданок: получена весть о полной и безоговорочной капитуляции Германии - финал плана "Барбаросса". Раздались крики, песни, стоны, рыдания, смех. Комендант города, старый, чопорный, еще царский офицер, пришел к директору рынка и самовластно, под дулом "ТТ", приказал выкатывать из подвалов бочки с вином, а денег с людей не брать. Никто коменданта не осудил - он отделался замечанием - в истории России такой день был один со времен татаро-монгольского ига.

В этот день Спиридон Васильевич шел в группе офицеров, открывающих парад, с поверженным немецким флагом. Потом пил с офицерами. Блистая золоченой грудью, хвастал, что и его сыны молодецки били немца, всем показывал вырезку из газеты, что дал ему Михей, в которой рассказывалось о подвиге Героя Советского Союза Василия Спиридоновича Есаулова.

- Под Москвой лежит! - гордился отец. - Гвардии сержант. Другой орел, Сашка, повыше будет чином, капитан бронетанковых войск, кавалер пяти орденов и семи медалей! Посылки присылал из Восточной Пруссии, а теперь должно, вернется со дня на день.

Молодые офицеры уважительно чокались с партизанским полковником. Под вечер загулявший казак побеседовал с греком, продающим жареные семечки, и встретил почтальона-горбуна.

Когда Спиридон еще бегал мальчишкой по пыльным улицам, выменивая гусиные яйца на лакомые кружочки мороженого у кондитера-тележника, грек уже сидел на Пьяном базаре перед ситом с семечками и двумя стаканами, большим и маленьким. Уже тогда он был немолод. Желудевое, иссеченное морщинами лицо, черные руки и заросшая белой шерстью грудь. Прошло полвека. Грек продолжал сидеть на том же месте. Только один стакан оклеен по трещине бумагой. Все волны и бури пронеслись через него, и он не заметил их. Удивительно, что птицы не свили гнезда в его волосах.

Почтальон-горбун с незапамятных лет ежедневно обходил улицы с тяжелой сумкой письмоносца. Никто не помнил его молодым, не замечал в нем перемен. Будто шел он вне времени. Имя его не осталось в истории, но каждый день творил он подвиг марафонского вестника, навьюченный газетами и письмами, в которых писали о подвигах, любви, ненависти и заблуждениях. Горбун с выпяченной грудью свершал свой бег с точностью маятника, не болея, не бывая в отпуске. Наверное, много раз успел бы обойти земной шар. В мирные годы ему часто выносили чарку и бутерброд, он не отказывался, брал и чаевые, расспрашивал в тени яблонь и акаций о детях и внуках, что разбрелись по белому свету в поисках счастья, - и все равно к обеду успевал разнести почту.

В годы войны горб его словно вырос. Теперь он был и вестником смерти - сумка несла непомерное бремя коротеньких извещений.

Его стали бояться. Он и сам не поднимал глаз от земли.

- Есаулов, пакет...

Пакет был казенный, с печатью и штампами. Вскрыл его Спиридон дома, в сарайчике, - жили они в станице, получив жактовский дом.

Бланк стереотипный, слова нужные вписаны чернилами.

Извещение

Сообщаем вам, что ваш муж, _сын_, отец, брат (нужное подчеркнуть) к а в а л е р о р д е н о в Л е н и н а, К р а с н о г о З н а м е н и, С л а в ы и С у в о р о в а Е с а у л о в А л е к с а н д р С п и р и д о н о в и ч, в боях за Социалистическую Родину, проявив мужество и геройство, _убит_, ранен, контужен, пропал без вести (нужное подчеркнуть) 2 м а я 1945 г о д а.

П о х о р о н е н в г о р о д е Б е р л и н, с е в е р н а я о к р а и н а, ч е т в е р т а я б р а т с к а я м о г и л а, н о м е р 356.

Данное извещение дает право ходатайствовать о пенсии.

Командир в/ч г в а р д и и п о л к о в н и к И в а н о в.

Вот, значит, и Москва, и Берлин ему родные: в Москве - Васька, в Берлине - Сашка лежит... Дочка растет в Париже, в Мадриде друзья остались - вот какая большая станица - родина у казака. В сарайчике прохладно. Ярко зеленеет кипа сена в яслях. Пружинно вошла кошка, поводя горящими зелеными глазами, мурчит, хвалится перед хозяином - в зубах живой мышонок.

- Мурка, - уронил голову полковник Есаулов, - нету у нас ни Васьки, ни Сашки.

Кошка по-тигриному бьет хвостом по бокам, отпускает мышонка, одним прыжком настигает его, подбрасывает лапами и опять отпускает.

Ночь, как волшебный стекольщик, застеклила окна домов янтарными, лунными, алыми стеклами - маскировка кончилась. Спиридон вяло встал, высморкался, спрятал бумагу в потрепанный немецкий бумажник, пошел в хату.

Жилистой рукой бабка крутила каменную мельницу. Она барышевала покупала кукурузу, молола и продавала на баночки. Дочь шила обнову и шушукалась с востроглазой подружкой, долетали слова: "Тогда он перевстречать меня стал... а Гришка написал: в конце мая демобилизуется". Отец повесил шапку, молодцевато огладил красную бороду:

- Вечерять пора, мать.

Но проглотить куска не мог. Выпил араки и забыл закусить. Фоля говорила о посевах - договорилась с объездчиками посадить в Чугуевой балке картошку, а за Лермонтовской горой кукурузу. Спиридон согласно кивал головой и пытался представить немецкий город Берлин, северную окраину, братскую могилу. Спать пошел в сарай, чтобы дать волю сердцу.

Только задремал, явился сын Васька, что под Москвой, и стал выговаривать отцу: почему он прячет их от матери, в дом не пускает, а держит в дальних, хотя и прекрасных городах.

Разбудили громкие причитания жены и дочери. Фоля имела слабость, проверяла казну мужа, шарила по карманам, особенно у пьяного, и прятала добытые рубли в сундук. Спиридон спрятал бумажник в потайной карман пиджака. А она как раз давно не проверяла этот пиджак. И полезла. И наткнулась на страшную бумагу.

Спиридон обнял женщин, и так сидели они ночь, день и снова ночь, плача и стеная. Еды в эти дни никакой не требовалось.

Письмо "эдельвейса" он тоже носил в бумажнике. Теперь пошел на почту и отослал его немецкой матери - дал последний выстрел в сторону Германии.

Так кончилась в станице Великая Отечественная война.

У ВОРОНЦОВА МОСТА

Покатилась телега Спиридона с горы.

Силы стали покидать его. Совсем сдал после того, как дедушка Исай сказал Спиридону на улице, что только что видел его сына Сашку, вон за угол завернул. Спиридон кинулся догонять сына, все затрусилось на нем. За углом видит: сын шагает скоро, по-офицерски, в руках чемодан и шинель. Кричит Спиридон - голоса нету. Взрослым он никогда сына не видел. Бежит из последних сил, догоняет, схватил за руку, офицер оглянулся. Нет, он не Александр и не Есаулов - обознался дедушка Исай. Спиридон зашатался, повалился на землю. Вызвали "скорую помощь", забрали в больницу.

Он не поседел, не растерял зубов, но мучала его "задышка" - воздуха не хватало, - стал задыхаться, как мать Прасковья Харитоновна к старости. Пенсия у него хорошая, бабка добытная, но без дела скучно. Исхлопотал себе должность смотрителя подкумских мостов. Резиденцию поставил, шалаш, у Воронцова моста, сооруженного солдатами графа за одну ночь для переправы горной артиллерии. Каменная однопролетная арка в стороне от главных дорог, мостом почти не пользовались многие годы, зарастал он незабудками и гиацинтами, наступали кусты облепихи. Немцы взорвали его. Мост собирались восстанавливать - поэтому и поставил тут шалаш. Вокруг шумят сады, волнуются камыши, синеют горы, плывут облака - томительная беспредельная красота мира от цветной песчинки до звездного небосвода.

Пришли машины, и началось массовое вымирание лошадей.

Смотритель ездил на коне - имел эту привилегию наравне с объездчиками. Конь был с ленцой, колхозный, и Спиридон завел казачью плеть. Сам запасал коню корм. Машинное сено не так вкусно, как ручного укоса, под машинными Граблями в жару облетает цвет, листочки, самый вкус. Конь - последнее напоминание того мира, который навсегда ушел с казачьей земли, о котором никто решительно не жалел, но вспоминали, как вспоминают все, связанное с молодостью. Ходил и пешком. Походка у него легкая, оттого что на ходу Спиридон Васильевич напевал про себя песни и марши, и поэтому жизнь прошел, как на параде.

О старине напоминала и речка. Есть что-то магическое в ее непрестанном из века в век течении. Что бы ни происходило, она безостановочно текла и текла. В зной смотритель обмывался бурной, стремительной влагой, вспоминая ледяной грот Эльбруса, откуда вырывается река. В ином месте ее ширина не более десяти метров - зато и быстрина здесь, коня сбивает! В своих скитаниях Спиридон немало повидал рек величественных, безбрежных, спокойных. Они звали поселиться на ровных берегах. А небольшая кавказская речка лишает покоя - куда она торопится? заставляет вскакивать, бежать, догонять упущенное - утекают годы, уносится жизнь. Стали понятны слова заключенного астронома: нельзя дважды вступить в одну и ту же воду. Поистине - здесь нельзя.

Казачья река имела мощное родниковое начало, выливаясь из подземного озера. Разбивалась на рукава, уходила почти вся под землю, вырывалась, грозно ревела водопадами, намывала песчаные косы, поила людей, скот, сады и виноградники, теряя силу, вливалась в Куму. Ездил Спиридон на Черные земли - стрелять сайгаков и видел печальный конец казачьей реки - глохнет в песках и лиманах, но в иной год докатывается до самого синего моря.

Буруны в вечной атаке бьют и бьют позеленевший гранит графского моста. Звенят прутья ивняка. Мелькнет в траве длинная белая ласка-мышеедка, на ветках прыгают черные дятлы, яркие снегири, прошуршит ушастый еж. В плавнях подстерегает диких голубей камышовый кот. Извиваются гадюки, медянки, большие изумрудные ящерицы. Все это постепенно отступает, ширятся посевы, сады, вырастают фермы, поселки, линии высокого напряжения. Уходят камыши, редеют заросли - при ветре шумят они не угрозой, как в старину, а затаенной лаской умирания.

Спиридон пережил братьев и почти всех казаков его присяги. И новое зерно падет в землю, чтобы по истечении времен стать новым колосом.

Дождь развесил мелкий бредень над речной долиной. Дождинки шелестели по балагану, похожему на огромную желтую бабочку, залетевшую в сад и поднявшую усики кольев, высунутых из сена. Гулко падало переспелое яблоко. Мокрая трава нахолодала. Смотритель глубже залез под немецкий камуфляж эльбрусский трофей, подкинул дровишек в костер. Посапывал на огне медный чайник. Собака свернулась клубком под снизками яблок. Звякает железными путами мерин. Дождь заволакивал горы, река темнела, вздувалась, выплескивалась из берегов. Спиридон гадает: придут или нет бабы обрывать фрукты в садах? Наверное, нет, сыро, а одному скучно, хоть и много дней провел в одиночестве.

Наведывался к дяде племянник Дмитрий Глебович, ставший председателем укрупненного колхоза - когда-то в станице была одна, первая артель коммунаров, потом семнадцать колхозов, теперь снова один колхоз-гигант, получающий доходы в шестьдесят миллионов рублей. Заочно Дмитрий окончил сельскохозяйственный техникум, стал членом партии.

Любовь с Любой Марковой кончилась - устарел казак. Иван Сонич говорил Спиридону, что баба сохнет по нему, вспоминает жизнь в горах, и выступал сватом. Спиридон отвечал:

- На бабу, Иван, смотри, как вор, попавший в ювелирный магазин, хватанул в обе горсти и тягу. А я отворовался уже.

Иван тоже навещал бывшего командира, лепился к нему. Роднился он и с Марией, которая жалела его, обстирывала, хранила тайные от жены деньжонки. Очутившись на свободе после сотни Спиридона, Иван попал в тягчайшую кабалу к ловкой бабенке-баптистке. Она родила от него троих детей и больше к себе не подпускала. Определила его жить в чулан, кормила остатками обеда, сама получала его заработок. Иван восстал. Она подала в суд, брала на детей алименты - остальные деньги он отдавал сам, утаивая малую толику. Работать она его приправила в горы на ручное бурение - на длинные рубли. Зарабатывал много, но праздничные сапоги еще те, которые справлял ему хозяин Глеб Васильевич. Беспрестанно курил, ел всухомятку - открылся туберкулез. Пошел пастухом мясокомбината, пил буйволиное молоко, барсучий жир, ходил на чистом горном ветру в бурке, с сумкой из-под противогаза, мерз на сырой земле, отбивался от волков винтовкой, умывался в ледяных родниках, грелся дымом - и туберкулез отступил, каверны закрылись, врачи только качали головой: они бы не решились на такие средства, прописанные беспощадной, жизнелюбивой природой. Дмитрий Есаулов переманил его к себе кучером, послал на полгода в лучший горный санаторий Теберды. Одет Иван всегда одинаково: стеганка, брезентовые брюки, кирзовые сапоги. Бритая голова седа. Щеки впалые. Жокеи местного ипподрома завидуют его весу пятьдесят два килограмма. Свободное от работы время проводит во дворе председателя колхоза - то огород полет, то деревья белит, то кабана с Дмитрием потрошит. Дома бывать не любит - там баптистские сборища, неистовые моления. Есть у него и страстишка - помешан на лотереях и облигациях, играет и выигрывает. Медали свои и орден хранит у тетки Марии, а номера облигаций в голове держит.

Жучка навострила рыжее ухо, заворчала, залаяла. "Кого это бог принес?" - вылез Спиридон с дробовиком. За мостом - "Победа". Приехавшие перешли речку по висячему мостику. Один военный, канты на штанах генеральские, двое других в шляпах и макинтошах, с тросточками, как в старину ходили господа.

- Здорово, отец!

- Милости просим.

- Яблочком угостишь?

- Можно... пошла, окаянная, сейчас я ее...

Привязал собаку за обрывок к сливе, проводил гостей в балаган, наполненный смоляным дымком костра, разложил на чистом рушнике груши.

- Кости отсырели, не возражаешь - погреться?

Нет, он не возражал, сам уже не пил - задыхался, но любил смотреть, как пьют другие, - умел радоваться чужой выгоде. Чертова память - все трое знакомы, а кто, не вспомнит. Один сколупнул целлофановый колпачок с бутылки, извлек пробку, разлили пахучий коньяк.

- Вы кто ж будете? - не утерпел Спиридон.

- Синенкиных знаешь? - засмеялся высокий, как каланча.

- Федька! Черт в шляпе! То-то я все думаю: где я этот портрет видал? Да в своей сотне - и батька твой со мной казаковал, и ты быка погонял с пушкой! Где ты теперь?

- В Москве, на авиационном заводе, инженером в войну стал. А это брат двоюродный, Александр Тристан, посол в Аргентине...

- Не совсем посол, - поправил веснушчатый, выхоленный, одетый с иголочки Тристан. - Секретарь посольства. Когда-то мы с Федором кулачили казаков, а теперь тянет песни казачьи послушать, вот и вспомнили тебя, Спиридон Васильевич, и о делах твоих при немцах много наслышаны. Говорили, что ты полковник, а сидишь вроде сторожа...

- Я полковник в бою, а бои теперь кончились. Вы, товарищ генерал, обращается он к военному, - тоже мне припоминаетесь. Здравствуйте, товарищ Быков, не ошибся?

- Нет, - улыбнулся Быков. - И могу засвидетельствовать ваш полковничий чин, как вы показали мне на допросе в Чугуевой балке.

- А вы теперь, генерал-полковник, не в милиции?

- Нет, начальник школы.

- Школы? - удивился Спиридон, забыв, что бывают разные школы - и ракетчиков, и разведчиков.

За балаганом зашуршало, будто мешок по траве тянут. Грек в козьих штанах гнал овец. Спиридон обрадовался - только он думал, чем угостить гостей, а тут и баранина шествует. Сторговал упитанного барашка заплатить гости не дали. Достал ножик с костяной в меди ручкой, оттянул голову барану, наступил коленом на живот - секретарь посольства торопливо отвернулся - и полоснул по горлу. Разделав тушку на суку, нанизал на палочки мясо с колясками лука, помидоров, яблок, облил вострокислым вином и положил румяниться над углями костра.

Первую выпили чинно, как люди. После третьей Федор запел. А секретарь посольства, как с цепи сорвался, закинул в кусты дорогой пиджак, засучил рукава, сбросил иностранный галстук, взял вместо шашки и кинжала нож и вилку, опустился на колени:

На горе стоял Шамиль,

Он молился богу.

Русский барышня идет

Давай дорогу.

Да не мы ли казаки?

Да не мы ли терны?

Да не нас ли под горой

Разбили чеченцы?..

Вскочил, раскинул воображаемые крылья башлыка и пустился в пляс. Вспотел, а душе тесно. Распутали мерина, вскочил Сашка на него, поскакал по саду, выпугав дальнего сторожа несуразным видом, - голову обмотал мешком, в зубах ножик. Вернулся - нет раздолья широкой русской душе. Прыгнул в речку прямо в одежде американского покроя. Вот теперь программу выполнил. Натянул на себя холстинные штаны Спиридона, годные лишь на чучело, и белую войлочную шляпу, приступил к шашлыкам. Быков смеялся, покуривая и разбирая рыболовные снасти.

К вечеру дождь усилился. Федор и Александр захотели кончить день, как начали, - в казачьем балагане. Расстелили бурку, принесли из машины надувные подушки, укрылись макинтошами. У костра с бездымно тлеющим пеньком беседовали Быков и Есаулов. Шумела, прибывая, вода. И всю ночь стонала столетняя ива - ныли старые кости, - шумели редкие, с облысевшими макушками груши, уцелевшие в годы войн и голодовок. Потом к костру подсел продрогший американский посол, как он называл себя во хмелю, опохмелился и стал расспрашивать про старину вплоть до графа Воронцова.

Утром их ожидал божественный завтрак - ржаные сухари с ключевой водой под сенью слив и яблонь. Пылало солнце. Над горами плыл ватный месяц. Быков, страстный рыбак, возился с вершами. Федор пошел на охоту в камыши. Александр и Спиридон неспешно тянули по маленькой - как тут не выпьешь? и пели.

Уж вы, горы, да вы мои горы,

Горы темные Кавказские...

Как с-под этих из-под гор

Течет речка быстрая...

Как на той на быстрой реченьке

Стоял куст ракитовый,

Как на том кусту ракитовом

Сидел орел сизокрылый...

После ухи загорали.

Потом стали прощаться. Защемило сердце. Александр подарил Спиридону часы, а Быков - табакерку.

ХУТОРЯНЕ

Председатель колхоза имени Ленина ехал в "газике" по полям. Шофер сидел пассажиром, а сам Дмитрий Глебович за рулем. Глаза уперлись в старую болячку на колхозной земле - одинокий хуторок у Губина лимана. Давно бы пора переселить хуторян в станицу, да хуторяне - родня, дядя Александр Федорович Синенкин. Все же заехать, намекнуть надо.

Александр Федорович смолоду мечтал обнести Синие горы кольцом садов и виноградников. Задачу эту выполнял теперь колхоз. Вернувшись в начале тридцатых годов из эмиграции, Синенкин учительствовал в станице, потом уехал, каким-то образом очутился чабаном в моздокском овцесовхозе. Зачугунело от ветров лицо. Стал непомерно много есть. На поясе ножик, бутылка с овечьим лекарством, на ярлыге целый день тлеет веревка - так и древние люди сохраняли огонь. Обнаружилось, что он неплохо разбирается в растениеводстве; поставили полевым агрономом. Жил с пожилой калмычкой, ездил на двуколке по магаровым полям, проверял посевы суданки и люцерны, ни с кем не откровенничал, о политике не говорил, на заем подписывался без волокиты, в праздничных колоннах ходил в середине, одевался в тон коллективу. В анкетах указывал: родственников нет, тем более за границей, образование начальное. Дипломы куда-то пропали, а французский язык постарался забыть. Но проговорился. Сажали сад. Александр Федорович не утерпел, шел с парторгом меж саженцев и восторженно пояснял:

- Ранет шампанский, бельфлор китайский, груша бонлуиз, - последнее с чистейшим французским прононсом да еще перевел: - Добрая Луиза.

- Вы французским владеете? - приятно удивился парторг.

- Что вы! - испугался агроном. - Так, по садоводству.

После войны Мария перетащила брата на родину, поселила на хуторе, принадлежавшем ей. Пошел он в колхоз садоводом. Человек изумительной честности, с детски ясными глазами, он не сработался с жуликоватым завхозом, посчитал этого завхоза за эталон новых хозяйственников и ушел из колхоза "по зрению". Занимался своим садиком. Жил один - калмычка осталась в моздокской степи.

Однажды на хутор забрела ягодница Февронья Горепекина, когда-то расстрелявшая отца Александра и давно бывшая не у дел. Он угостил ее яблочком, она ему постирала, до сумерек не управилась и осталась ночевать.

После исключения из партии Февронья лепилась к родне, а родня богу молится, новую власть клянет. Постепенно она стала ходить на похороны и свадьбы, но в церковь все же не заходила. В сорок лет Февронью засватал больной маляр, приехавший на курорт с Севера. Тихий, невеселый, непьющий, он целыми днями рисовал ангелов, угодников, спасителя. В войну этот товар нашел сбыт. Пришлось жене продавать иконы. Она расцвела, как зазеленевший пень, пропал басок, облезла ржавчина глаз, но муж обманул ее надежды умер. Ее утешили родные и священники - теперь она зашла в церковь с гробом мужа.

Александр Федорович ей чем-то приглянулся, а она - ему, баба толстая, пунцовая, здоровая, только грубовата. Ей в нем не нравилась научная восторженность. Расписались. Засучили рукава, нарыли глины, замесили с соломой, приделали к старой хате Глотова еще одну из самана. Самостоятельный агроном омолодил деревья, подсадил новых, связался с плодопитомниками, добился высокой урожайности, применяя новейшие достижения мичуринской науки. Жизнью оба довольны. Встанут на зорьке рано вставать полезно, копаются в саду или за кизилом и орехами идут в чудесные балки - небо светлеет, птичий гомон, земля пух, бархат, изумруд. В полдень поспят в дремотной дубраве, она обласкает его, он расскажет ей нечто о консистенции проплывающих облаков, а кизил и орехи охотно покупают на базаре приезжие курортники.

Он лобастый, она скуластая, оба с сильно развитыми челюстями, с длинными чернеющими зубами - у него в передних дырочки костоеда. Жили, как сурки в норе. Пили сыворотку Мечникова, продлевающую жизнь, читали брошюры о долголетни и бессмертии. Она в рваной юбке, засаленной кофте, открывающей мощные груди, босая. Он в ветхой белой рубахе без воротника, ватных штанах - боялся простуды, брезентовых сапогах и в соломенной, проеденной мышами шляпе - шик от старого времени. В сезон оба стояли с утра на базаре в яблочном ряду - торговали скороспелками. Фартук профессора несвеж, латан, дурно пахнет изо рта. Но фрукты великолепные.

С базара Февронья возвращалась с торговками. Те по дороге заходили в церковь. Зашла и она - раз, другой, служба понравилась. И, поседев, она уверовала в бога - подпевала в Николаевской церкви, которую предписывала Михею снести, на правом "крылосе", прислуживала дьячкам, приносила цветы на украшение храма. Мыла в церкви полы вместе с Гришей Сосой, которого ссылала в Сибирь. Дочь Васнецова Крастерра с матерью не зналась.

Хуторяне обрадовались высокому гостю, председателю колхоза, с ними почти никто не знался. Мария жалела брата, но избегала. Дмитрий Глебович присел, хозяев не обидел - выпил с ними стакан яблочной браги. Профессор захмелел, затянул старую о московских студентах:

И всю ночь по Москве они шатаются,

И Владимир* с высоты им улыбается.

Они курят и пьют, громко песни поют

И еще кое-чем занимаются...

_______________

* Владимирский собор в Кремле.

Прослезился старый студент. Глянул в дали, в пшеничные поля, на фермы и горы, на табуны и тригонометрические вышки, на палатки геологов и строителей, долил мутные хуторские стаканы - один с отбитым краем.

Не два века нам жить, а полвека...

Повел племянника показывать владение. Сузился мир Александра до семнадцати сотых гектара. Восемьдесят деревьев, тридцать кустов крыжовника, двадцать черной смородины, два редкостных, скороспелых ореха. Под деревьями кустится фасоль, плетутся цепкие плети тыкв - иная пламенно зреет на вершине дерева, густо насажена картошка, хозяин упивается названиями сортов: "американка", "мажестик", "лорд Опекур", "красная роза". А когда-то сей ученый доказывал, что занимать землю под фруктовыми деревьями вредно. Родник собственный протекал через владенья. Уборной, извини, как в старину у казаков, нету.

- Потому как земля удобрения любит, - пояснял хозяин и цитировал Горация и Гесиода о натуральной, на природе, жизни, говорил о ее преимуществе перед жизнью городской, скученной. - Надо яблочком воспользоваться не из магазина, а с дерева.

Пожаловался - жмет колхоз, наступает, два раза уже отрезали землю. Повел гостя показывать старые границы. Любовно останавливался возле каждого дерева, подолгу, со старческой назойливостью пояснял сорт и происхождение, лез собеседнику чуть ли не в рот. Смаковал слова, словно добела обгладывал сочный, пушистый в загаре персик с морщинистой косточкой.

- "Сен-Жермен", груша, по имени парижского предместья! "Любимица Клаппа" - был такой католический священник! "Кюре" - по-французски священник, имени не оставил! "Бон-Луиз" - Добрая Лиза!

Уже Л и з а!

Дмитрию тошно слушать - уже и не рад, что заехал. А хозяину надо выговориться перед свежим человеком, люди его боятся - заговорит насмерть о деревьях, а их восемьдесят корней! Раза два председатель начинал говорить свое - напрасно, хозяин не воспринимал чужих слов, придется известить его письменно с соответствующими резолюциями стансовета.

В хате, крытой камышом, низко, тесно. Кривые суковатые балки - из соседней рощи. Окошки, как в бане. На стенки налеплены размытые фотографии, картинки из журнала "Огонек". В переднем углу иконы с лампадкой. При госте хозяева стыдливо перекрестились, без молитвы. Пол земляной, вмятый, вымазан светлой глиной - в одном месте отпечатки пальцев Хавроньи, коротких и растопыренных. Это новая пристройка, а в большой хате, построенной Глотовым, хранятся фрукты по научным условиям.

Семилинейная лампа освещала засиженный мухами "Портрет молодого человека с небесным глобусом", писанный маслом Невзоровой до революции. На трагических и музыкально-нежных пейзажах, невероятно перспективных, в стиле Пуссена, Александр изображался в мантии ученого, задумавшимся над звездным шаром Вселенной с древним Млечным мостом. Невзорова была талантлива - она мало думала о сходстве с натурой и написала лицо страстного гения эпохи Возрождения, а может, модель была такой. На портрете еще видны слова: "Будем же пристально смотреть на небо".

И под конец жизни Александр Федорович не согласился бы с утверждением, что на Луне господь запечатлел убийство Авеля Каином, но теперь он не стал бы спорить об этом, это не интересовало его. Он давно не смотрел на небо, разыскивая под ногами корм, звучно жевал яблоки, уписывал колхозные караваи душистого хлеба с утятиной да парным молочком. А Луна, что же, она не мешает. Пускай светит. Как и звезды. Тем более что новый взлет науки каждый раз порождает новые тайны и мифы.

Дмитрий торопливо распрощался с хуторянами - вставать им рано, ей в церковь, ему на базар, пока ранние сорта в цене, стоять в латаном переднике, расхваливая католических священников и их товар.

Однако план Дмитрия Глебовича в дальнейшем не осуществился - возле хуторка, который он хотел ликвидировать, стансовет разрешил селиться пенсионерам, выросла целая улица, открыли там ларек, протянули свет и радио, но потом и эта затея оказалась напрасной: новый хутор оказался неперспективным, больше его не развивали, и там доживали век в основном старухи, коих заботливые дети спровадили на чистый воздух и тихую сельскую жизнь.

Александр Синенкин жил долго, пережил и Федьку и Марию, дряхлый старичок с черным личиком и ослепительно белой бородой, отпущенной не по умыслу. Он давно и потихоньку сходил с ума. Его мать Настя еще в детстве называла Сашку дурачком, усматривая в нем признаки идиота, как и станичники, но тогда это было благороднейшее из безумств, божественное безумие - исступленная тяга к наукам, ученью, свету далеких звезд. В старости же он обычно раскладывал две-три бумажки, найденные на улице, и целыми днями что-то шептал над ними, высчитывал, искал нечто, Февронья извелась с ним, замыкала на сутки, как в карцер, в холодном нужнике, била чем попадя. Да и как не бить - вот он изрезал брючный ремень, собираясь, по примеру погибающих от голода путешественников, варить эту кожаную лапшу. Часто Февронья приводила его в станицу, оставляла сестре, Марии, и Мария тоже немало помучилась с братом.

В ночь его смерти в хате была только Февронья. Потом на нее косились: кто-то доглядел, что кисти рук покойника в синяках, будто крепко держали, а он, мол, вырывался. Мало ли от чего бывают синяки, а обузой для Февроньи он был точно. Похоронили его тоже на неперспективном кладбище - теперь его нет, давно запахали.

Автора портрета ученого с Вселенной в руках уже не было в живых. Наталья Павловна Невзорова после смерти Антона Синенкина жила, как в тифозной горячке. У нее было золотое наследство от родителей исключительное здоровье. К тому же отец воспитал ее на казачий манер ежедневный труд, простая пища, легкая одежда. И раны ее зарубцевались.

Она охотно принимала на веру новые веяния времени, но чувства ее жили в красочных мистических сумерках символики, иносказаний, "сверхчувств". Чувства людей меняются не так быстро, как взгляды. Наталья Павловна не ощущала большой разницы между собой и людьми древнего мира. С одинаковым тщанием она хранила и почитала книги Герцена и Ницше, Пушкина и Сведенборга. А уже надо было уметь выбирать, и уже разум должен диктовать единственно правильный путь в быстробегущей жизни.

Как всякий художник, она лелеяла мечту создать великое, неповторимое, вечное. Вдохновение не приходило. Приходил управдом и требовал плату за тепловые излишки и новую канализацию. Она знала, что путь "скрипачей" (поэтов и художников) не усыпан розами, и стойко переносила все тяготы и невзгоды, положив себя на алтарь искусства. Она постепенно осталась одна, без родных, друзей, близких. Окружила себя кольцом равнодушия ко всему иному, считая, что это даст ей силу творчества. Как писал Бальмонт: "Я ненавижу человечество. Я от него бегу спеша. Мое единое отечество - Моя великая душа". Этот духовный хутор Невзоровой, как и хутор Александра Синенкина, был обречен на умирание.

Правда, в тридцатых годах она написала замечательный, по отзывам, цикл "Горы". Но когда увидела "Гималаи" Рериха, заплакала и процитировала юношеское стихотворение Ильи Эренбурга, начинавшееся строфой: "В одежде гордого сеньора Я выхода на сцену ждал, Но по ошибке режиссера На пять столетий опоздал". А трагизм бытия художника и без того велик. Наталья Павловна несомненно была талантлива, но она строчка, хоть и прекрасной песни, но из прошлого. Ее картины не имели будущего - только в прошлом она могла быть ярким явлением.

Тогда она лихорадочно писала знатных доярок, розовощеких трактористок в красных косынках, уборку урожая, но техника не заменяла чувств. Другие писали это же самое более прочувствованно и, не имея и доли ее таланта, становились академиками.

Вдруг ощутила она мощь и необычайную красоту первых революционеров станицы - Дениса Коршака, Михея Есаулова, Антона Синенкина. Их портреты принесли ей некоторое удовлетворение, но червь вечного поиска точил ее душу, а поиск ее в прошлом.

Через тридцать с лишним лет мало осталось от старой России, деревень, уездов, губерний, Москвы, а Иван Бунин продолжал гениально писать о них в Париже, остановив навсегда стрелку часов истории на 1916 году.

Умерла она осенью. С утра почувствовала себя хорошо - перед этим долго болела. Небо в розовых полосах, протягивающихся из-за горизонта. Беспомощность - перед временем, пространством, тайнами мироздания. Старинный особняк в багряно-рдеющих побегах винограда. Сиреневые аллеи. Старые каштаны - она помнит, как их сажали. А вдали вечные горы Кавказа. Слезы тревоги. Боль расставания. Милые дали с четкими поутру контурами гор. Она вспомнила себя маленькой девочкой, ходившей в степь, на бугры с отцом за лазориками, - на ней была большая яркая шляпа, в руках плетеная корзиночка. Все ушло, скрылось, исчезло. Выросли новые дети и их детей дети. Только Синие и Белые горы по-прежнему величаво спят и будут спать до новых космических потрясений, когда огненные краски вселенной вновь перемешает на своей палитре величайшая художница-природа, когда все созданное человеком вновь станет извечным материалом этой бессмертной строительницы...

Имени Натальи Павловны Невзоровой в истории искусств не осталось.

ФУТБОЛ ПО-КАЗАЧЬИ

Жена погибшего Василия Есаулова завербовалась куда-то с новым мужем, пенсию за Василия забрала, а детей оставила деду и бабке. Они вырастили их, как и нянчились с детьми Ленки. И те, и другие ходили в детский сад. Дед любил их, особенно красноволосую Ирочку. В возрасте пятидесяти с лишним лет он выучил в обществе внучки "Мойдодыр", узнал множество сказок и стихов. В детстве Спиридона главным были труд, холод, недосыпания. Ели из одной чашки, спали на полу, рождались в степи под хрясцами, обувь и одежда переходили от старших к младшим. Теперь же на каждого ребенка отдельная кровать, коляска на пружинах, с козырьком от солнца, игрушки, сласти, а одежда по модам и сезонам. Это выпало детям Елены, а дети Василия росли в годы войны.

- Чтоб вас чума забрала! - восхищенно ругался дед. - Это черти, а не дети растут! Встали бы да посмотрели наши деды, как перевернулся белый свет!

На выпускной утренник в детский сад ходил Спиридон. Большой двор, где действительно рос персиковый и абрикосовый сад, гудел от праздничной толпы родителей. Дети давали концерт. Семилетний Гринька читал "Бородино" - дед обучил. Ирочка танцевала лебедем, показывала, "какими они были маленькими". Спиридон волновался страшно, задыхался, но выступить не посмел.

Через десять лет он попал на другой торжественный бал, в школе. Ира уже танцевала не лебедем, а твисты и шейки, а Гринька уже был под хмельком. И снова необыкновенное волнение охватило Спиридона. Он смотрел на новую юность, горючие слезы подступали к ослабевшим глазам, будто он, а не внуки, расставался со школой. Многих выпускников, парней с усиками и женственных девушек, он помнил малышами, по детскому саду - вот этот изображал Волка, а эта была Снегурочкой - а потом по десяти классам. И теперь набрался смелости, вышел вперед и сказал перед нарядными, интеллигентными родителями и учителями, неловко, но проникновенно:

- Спасибо вам, дорогие учителя, за наших детей... Правильная эта советская жизнь...

Ему долго аплодировали, он разволновался совсем, задергал носом, вышел в коридор. Там выпускники угостили его сладким шампанским. Пригласили на футбол - Гринька правый крайний, играть будут с чемпионом страны, приехавшим на отдых "Спартаком".

Спиридон не понимал, как можно смотреть на то, как пацаны мяч ногами гоняют. Но шампанское развеселило его, он пошел к стадиону. В спортивном кафе выпил еще. Ввязывался в разговор стайки ребят, крепких, загорелых, в майках. Хотел рассказать им о сынах, о брате, первом орденоносце станицы, но ребята смеялись, говорили о бразильской системе, отмахивались от старика:

- Тебе, дед, спать пора!

Рослый Гринька встретил деда и провел на трибуну почетных гостей. Вдруг потянула, наклонила Спиридона тайная, неизученная сила родной земли. Вместе с матерью подростки Есауловы корчевали здесь дубняк и сеяли просо. Теперь тут стадион. Почти ничего Спиридон не мог здесь назвать - колоннады из розового туфа, зеленое поле, трибуны, корт, трек, олимпийские чаши, гипсовые атлеты с дисками и копьями, похожими на казачьи пики. А народ, что прибывал толпами, в своем большинстве не знал, как называются балки и родники за станицей, - имена эти утрачивались безвозвратно, и даже мало кто знал, что место это называлось Гусиный лес. На дорожки выехали никелированные тележки-мангалы - шипели традиционные шашлыки. Продавали водку, пиво, чуреки. Спиридон выпил еще, а нельзя было. Просвистел судейский свисток, команды сбежались упругими лентами к центру, крикнули "физкульт-привет". Противник чемпиона страны местный "Пищевик" - повара, официанты, продавцы, дворовая команда.

Вскоре от заслуженного казака остался лишь воющий, кровожадный римский зритель. Впервые попав на игру, он сразу понял, что к чему, бешено аплодировал современным гладиаторам и чуть не задушил Митьку Есаулова от радости, когда "Пищевик" провел первый гол в ворота "Спартака". Дрогнул человеческий подсолнух чаши стадиона, и над городом, над темно-белыми горами всплеснулся мощный, тысячеголосый вскрик местного патриотизма.

Чемпион играл вяло и грубо - то ли не брал всерьез противника, то ли не хотел играть на тяжелом, сыром поле: неожиданно, в июне, прошел густой снег. В белых быстро-быстро мелькающих платьях-сетках пробежали по городу летние метели, закружились веселыми школьницами в вальсе и сбились на стремительную лезгинку.

Засвистел ветер, потемнело, горы придвинулись ближе.

В ворота "Спартака" прошел второй мяч. Судья - местный! - не засчитал. Ужас и гнев исказили лицо казачьего полковника Есаулова. Он вложил два пальца в рот, яростно посмотрел на милиционера, разбойно засвистал и в общем гуле заорал бог знает как появившиеся на языке слова:

- Тама! Штука! Судью на мыло! Энтого с поля!..

Когда на последних минутах "Пищевик" продолжил счет, выиграв у чемпиона 5:0, засыпанный снегом казак уже хрипел, став заядлым болельщиком. На другой день "Спартак" отыгрался - 8:0.

Спиридон вышел пораньше, пройтись по воздуху. Шел медленно, оглядывая старые и новые улицы.

Казачество умирало. Еще до смерти любили коней, но лишь на скачках, а работали на машинах. Давно привычны электрические луны, заслонившие свет звезд. Деревья, что сажал и охранял Михей Васильевич, все-таки погибли. Но на том месте все-таки посадили яблоневый сад новые люди, следующая волна, третье от Михея и Коршака поколение.

Проходя мимо электромельницы, Спиридон не заметил и следов засыпанной Канавы, по которой шла вода на колесо. Тихо журчала она, заросшая ивами, травами. Теперь мертво блестит щебенка. Давно засыпан и тот, кто выкопал Канаву, как легендарный Фархад, - станичный поэт Афиноген Малахов. Но зато за городом белеют паруса - появилось горное море, мечта Михея. В аэропорту сотни серебристых лайнеров. А тут чудом еще уцелели саманные халупы чуть ли не времен Шамиля, в которых раньше спали, как цари Гомера, на овчинах, а теперь рижская да пражская мебель.

В колхозе Дмитрия Есаулова, Героя Социалистического Труда, депутата Верховного Совета СССР, у каждого колхозника новый дом, в котором давно не новость газ, электричество, телевизор, радио, бытовые машины, вода... Есть и стеклянный молокопровод в горах, о котором говорил Михей.

Может, где-нибудь в стенке дотлевает ржавый револьвер забытой системы. Но это уже заботы юных археологов, усердно пополняющих народный музей, - недавно притащили клык южного слона и орудийный ствол времен гражданской войны. Однако разыскать черкеску, чугунок, кизяк невозможно.

Выросла новая станица - Дениса Коршака да Михея Есаулова работа.

Вырос новый курорт. Еще украшают его старинные особняки с башнями и шпилями. Непревзойденной осталась лечебница античного стиля, из золотистого доломита, она господствует по-прежнему, многие здания строились под нее - недаром охраняется она Архитектурным надзором как выдающийся памятник зодчества. А рядом белые новые здравницы - как многоэтажные корабли, плывущие в синеве неба, сверкающие стеклом, алюминием, цветным бетоном.

В звонком шуме Подкумка любовался Пушкин звездными ночами Кавказа. Маркс считал, что в мировой литературе нет писателя, равного Лермонтову в описаниях природы. Эта природа - окрестности Пятигорья, нашей станицы, где и убили Лермонтова. Льва Толстого так поразила вечная прелесть природы Кавказа, что он повесть "Казаки" начал писать стихами, как поэму. А Федор Шаляпин ловил в Подкумке форель, целыми корзинами брал - теперь в речке рыбы нет. Римский-Корсаков любил бродить в Долине Очарования - Чугуевой балке - туристы еще не захламили ее тогда жестью, битым стеклом, полиэтиленом. Горький обожал ессентукские шашлыки, а Станиславский кисловодский нарзан. В белой вилле на горе поселился художник Ярошенко и написал великолепные пейзажи гор, облаков, долин...

Двумя синими крылами - Каспийским и Черным - машет белый орел Кавказского хребта, неся в клюве драгоценный камень Ставрополья, житницу, здравницу, кузницу здоровья. Светлые горы окружают городок, белоснежный, как стерильный халат врача. Люди пьют воду, гуляют по аллеям парка, едят предписанную пищу или сочный антрекот, пьют густое вино, покупают сувениры, катаются на шлюпках, принимают процедуры, ездят к вершинам на экскурсии. Над ними застоявшаяся тишина, устойчивая, великая, провинциальная тишина, что сродни той, которая была тут до пришествия людей.

Вечен дымок легкой грусти-красоты. Осенью каштановый дождь и багрянец листьев. Солнечный февраль с первыми фиалками. Буйно-зеленое лето. И тишина - кузница здоровья.

Плывет на тихом подземном океане стеклянный, белобетонный городок с вкрапленными золотисто-кирпичными слитками старинных особняков.

Ночами взгорья осыпаны многоцветным шевелящимся жаром электрических огней - станицы и поселки сливаются постепенно в один город. На вершине Синей горы, где некогда стояли в дозорах казаки, теперь рубиновое око пикета телерадио - зорко видит и слышит все, что происходит в мире.

Казаков больше нет. Слово "казак" из употребления выходит. Доживают свой век оперные, сценические "казаки" в народных, многонациональных ансамблях. Но песни казачьи остались. Да когда кино "Тихий Дон" пустили, громко плакали в зале и смотрели по пять раз третью серию - и, конечно, не только по причине хорошей режиссерской работы.

...ПОТЕРЯВШИ, ПЛАЧЕМ

В народном краеведческом музее - он же музей революционной славы люди с интересом рассматривают казачью бурку, таганок, рогач, уздечку, макет телеги, настоящее колесо арбы, старинные фотографии - единицы, уцелевшие от тысяч сгоревших в революцию, ибо это так: что имеем, не храним...

За толстенным стеклом обрубок иконы с шатром, черной синью моря, снежок и желть последних листьев, брызги северного дня в лицо смотрящему. Дар "от неизвестной". Общественная дирекция гордо отбивает атаки знаменитых художественных галерей от драгоценного п о л е н а с двумя миниатюрами, темпера, дерево, XVI век.

В фондах музея находка юных следопытов - старый серый блокнот. Записи Дениса Коршака - до половины блокнота - непоправимо размыты, с трудом прочитываются лишь отдельные слова. Дальше рука Михея Есаулова. Многое тоже стерлось, затуманилось, но несколько листков сохранились лучше других. Вот они.

"...потому что я коммунист. Исповедуюсь. Родился в казачьей хате под камышом, год 1886. Рос без отца, но помню его хорошо. Работаю с момента, как помню себя. В партии Ленина с 1918 года. Сейчас год 1939. Из партии исключенный. Нахожусь в прекрасной Чугуевой балке, в лесах, под прикрытием верного человека. Как я стою чуть впереди других, то и упасть в землю могу, обогнав других. И вот обращаюсь ко всем товарищам и мировому рабочему классу, которому принадлежу целиком.

Я был во многом несознательный казак, думал, что я один на земле, но партия открыла мне глаза, и я пошел до конца за дело трудового народа. Теперь же меня разбирает смех, что я от партии исключенный, а что капнуло на этот листок сверху, так то дождик, осень, не подумайте - слезы. Смеюсь же вот почему: застрелить меня можно, из партии исключить нельзя, потому что, как ни дорог партбилет, а в партии состоишь не билетом, а сердцем, и когда оно перестает биться, тут и выпадает человек из рядов. А у меня покамест бьется.

Как-то показали раскопки на Бермамыте, люди давно обитают на планете, и тыщи лет живут наподобие зверей - кто кого слопает. И многие корифеи разных стран, даже и монах Кампанелла, осуждали это, искали пути к человечеству, к жизни без враждования. И такие пути нашли парижские коммунары, но власть свою удержать не сумели, а почему, то разъяснили знаменосные товарищи Маркс - Энгельс.

Смолоду я насмотрелся на многие лиходейства жизни и никак не мог взять в толк, как все сделать по-хорошему, и душа у меня болела. А некоторые ошибочно думают и доныне, что царство небесное, как та манна и жареные куропатки, само свалится в рот. Нет. Надо вставать с зарей и засучивать рукава на каждый день. Под лежачий камень вода не течет. И не будет того, как пишут иные, чтобы люди все переделали и уселись гуртом хлебать сладкую кашу с молоком да полеживать на солнышке, как на курорте. Никаких остановок не будет. И строчка эта неверная: в к о м м у н е о с т а н о в к а. Потому как до скончания века разная контра будет подымать голову, этих голов у нее многие тыщи, как я понимаю нынче. В том-то и дело, что контра хочет остановки, передышки, чтобы укорениться и все повернуть сначала. И дремать на посту нам не следовало бы. И никакой не давать передышки и при большом достижении побед. Гражданин Иван Золотарев на рыжих конях и автомобиле помчался в коммунизм, а очутился на кулацком хуторе...

Игнат намекнул мне: не прошибся ли я в 18-м году? Нет, любезный товарищ Гетманцев, не прошибся. Я есть георгиевский кавалер, но, когда понадобилось, звание это порушил и кресты сдал на монетный металл, пока ходят деньги. Многие из родни ужасались тогда, что я кресты бесплатно сдал. А я у революции не пасынком был, и отмечен орденом Красного Знамени, которое подняли рабочие сто лет назад, потом оно загорелось в Парижской Коммуне, а подхватил и развернул его над всем земным шаром товарищ Ленин, видеть которого так и не довелось, но дело которого прочно.

Я вас прошу, товарищи, рассудите меня с нашей чудовищной станицей: когда пришла черная телеграмма о товарище Ленине, у нас это отмечали тоже, в мороз и метель, и нашлись активисты, и среди начальства, что предлагали провести похороны Ленина в самую что ни есть могилу, на площади, с гробом, а в гроб положить венки и фотокарточку. Я самовольно запретил рыть могилу, а на траурный митинг привел тридцать шесть новых большевиков из бедноты так мы х о р о н и л и Ленина. Вот за эту могилу, что не дал рыть, я имею нагоняй, партийный выговор, с каким не согласен и до сегодня. То есть выговор тот давно снятый, но был в те дни как пятно.

Помимо выговора, имею благодарность товарища Кирова, застреленного врагами в упор. Покончил жизнь и товарищ Серго, вручивший мне наградную шашку, когда мы отличились под Ставрополем. Должен бы помнить меня и товарищ Сталин, которому днями отправлено письмо. Я был комэска и под приснопамятным Царицыном охально посек белоказачью сотню - двести ихних клинков против наших семьдесят двух. Товарищ Сталин представил меня и других к награждению орденом, Игната Гетманцева тоже, но не за тот раз, а еще раньше...

Есть у меня одно мечтание: собрать за одним столом, как колхозников, на пир-беседу, даже и с выпивкой, всех дорогих товарищей, что думали в темное время о светлых днях всего мира, и многие за то сложили буйные головы, начиная от казака Ивана Болотникова, что пытался взять Москву. Имена многих хорошо перечислили на высоком камне, что стоит в саду сбоку Кремля. Конечно, я не верю в воскресение, а хотелось бы собрать их за одним столом. Может, они меж собой и не поладили бы, но мы успокоим их картиной нашей новой жизни. От нас послали бы на тот пир Дениса Коршака. Чтобы они могли своими глазами, даже в нашей лютой казачьей станице, видеть Советскую власть, которую Яшка Уланов хотел подменить колхозным правлением, дурак несусветный. Мы бы их от стола и повели в колхоз Тельмана и, к примеру, тому же Гегелю, источнику, показали, как обстоят дела на нынче. А дела тут отличные, колхоз гремит на всю страну, а что касаемо контры, то она кусается бешено, как сероглазый прокурор Алтынников и наш страшенный товарищ Сучков. А что станичники поджигали милицию - это от темноты и привычки к бунтам. Сама милиция, дом генерала Федюшкина, тут ни при чем. Так и машины разбивали английские пролетарии...

А насчет равноправия и равенства ясно, как божий день: поголовного равенства, как у баранов в отаре, не получится, даже и близнецы между собой разнятся. Зато всем дали одинаковые права - и бабам, и нациям тоже.

И когда свернем хребет мировому капиталу, а он от этого никуда не денется, то все люди получат жизнь без войн, голода и издевательств от властей.

Я вот говорю, товарищи: к чему дана людям, допустим, жизнь? К тому, чтобы ее прожить с пользой всем, а о себе я думал в последнюю очередь, мне много не надо, я и в лесу проживу, но чтобы все дети в школу ходили, сытые, одетые, обутые, а если мячик там или коньки кататься на речке, то всем, а не одному из богатых. Хапать только, как некоторые станичники и при Советской власти, не следует, потому что это измена, а за измену, вы сами понимаете, какая выносится кара и мера наказания.

Сообща мы подымем этот пласт - культурную жизнь, без драк, религии, зависти, обмана, лени и трусливости в бою. У нас уже что получается: электричество и радио в хатах, за место кизеков антрацит, в поле тракторы и комбайны, стопудовый урожай, всеобщее обучение, полеты в стратосферу, разные выставки и торжества, а от этого рукой подать до коммунизма.

Как большевик, сами понимаете, в сны я не верю. Но приснилось. Вроде идем мы с Денисом Ивановичем по-над Синим яром и вылетают какие-то конники прямо на нас, чуть в грязь не смесили. Спрашивают станицу Старокопытную. А такой станицы, товарищи мировые рабочие, в наших краях нету, об чем мы и докладываем им. "А это какая станица?" - показывают на нашу. Мы сказали и тоже повернулись посмотреть. А там никакой станицы, а город с большими домами, везде флаги, песни, а на площади, у памятника Денису и первым большевикам, молодые казаки обучаются военному делу. Потом привиделось грустное, но оно касается не станицы, а меня лично. Будто на левой руке у меня дыра, сухая, без крови, и оттуда росток зеленого лука выглядывает. Я его потянул, вытащил, за ним новые стебельки, я их целое беремя повытаскивал из руки, а им все конца нету... С тем и проснулся. И вроде рука у меня левая легкая, пустая, вроде я уже как в земле, а из меня поросль разная молодая, зеленая так и прет кустами... А поворота назад не будет, как то случалось в Париже через предательство буржуазии не раз и не два. У нас победила Советская власть. И победит везде. Вот почему я утешаюсь и тут, в этой хмурой и трепетной балке, где укрываюсь временно от врагов, и верю в нашу победу...

А это пишу не по существу вопроса, для души, хотя каждому грамотному человеку теперь известно: никакой души нету, а есть сознание, главным образом классовое. Это и писать бы не обязательно, да припомнилось.

Раз лежу я в нашей бурной речке, бежит она меж зеленых гор, в самых бурунах лежу и за куст держусь, чтоб не унесло, вода кипит вокруг головы, а перед глазами синь неба непередаваемая и такие чудесные горы - жалко, рвут их на камень, - что разволновался я, и подумалось даже тогда о бессмертии, не в церковном, конечно, смысле, а что стану листом, камышиной, луком...

Или взять тот курган за станицей, возле него мы в детстве собирались, когда ходили в балки за кизилом и терном. Мы думали тогда, что в кургане закопан древний царь в полном боевом вооружении и котел с золотом. Говорили, что по ночам из кургана выходил белый конь. Пробовали мы и копать с одного бока. Там такая зеленая и свежая трава, а роса на солнце и во сне такой не увидишь. Я бы его сохранил навеки, этот курган. Может, и нет в нем белого коня, но волшебное что-то таится..."

Далее запись в блокноте размыта.

Курган тот давно запахали, как и снесли на камень Кинжал-гору, Острую, Медовую и скоро снесут Змейку - красивейшую в этом редчайшем архипелаге Синих гор. Потерявши, плачем.

Зато сколько выросло нового. И уже не перечесть новых памятников. Вот одна, у дороги, композиция, чисто кавказская: у гранитной коновязи три бронзовых коня, оседланных, в уздечках, с поникшими головами. Где их всадники? Отдыхают. В лугах бесконечной вечности. Осыпаемые звездами. Под Москвой. За Варшавой. Под ледяным панцирем Кавказского хребта. В дальнем городе Берлине... Спят, надолго укрывшись бурками из полевых цветов, утренних туманов и снегов-метелиц. Только пионеры-следопыты тревожат их сон, отыскивая в земле их ордена, красноармейские книжки, комсомольские билеты, патронные гильзы и фляжки с нацарапанными словами верности, отваги и любви к родимой земле. А бронзовые кони терпеливо ждут у околицы, не идут по дворам. Один даже глазом косит на дорогу - не покажется ли отставший где-то хозяин?..

ПУЧОК СТЕПНОЙ ТРАВЫ ПОЛЫНИ

Не всю чашу испил еще Спиридон Васильевич. Прошел слух, что сын Александр не убит на фронте, а отбывает наказание за плен на Колыме, о которой сказано: "Колыма ты, Колыма, чудная планета: двенадцать месяцев зима, остальное - лето".

Спиридон дал запрос в город Подольск, что под Москвой, в архив Вооруженных Сил. Ответ пришел н е я с н ы й: рядовой Александр Спиридонович Есаулов пропал без вести. А ведь была бумага о гибели к а п и т а н а Есаулова.

На вторичный запрос ответа пока не было.

Вороные кони у казаков ценились дороже светлых потому, что в ночном деле не так приметны - в набегах, разведке. Гривы коней подстригали, спереди получалась-челка.

Девкам не трогали волос ножницами, растили косы. Но семнадцатилетней Пашке, Прасковье Мирной, ее братья однажды для смеха подстригли волосы на манер конской челки. Пришлось даже свадьбу откладывать на год, такой позор получился.

Случайно челка эта сохранилась в гвардейском сундуке Фоли Есауловой на старинной групповой фотографии, у гроба, кого-то хоронили, и Прасковья тоже стояла там.

Спиридон ходил в собес.

Возвращался по главной улице, одна сторона которой - ограда парка, чугунные пики. На пиках множество афиш.

Случайно присмотрелся к одной...

На афише его мать, Прасковья Харитоновна, в девках, с той самой челкой, как у жеребенка.

Светлая голова, он тут же спустился в театр-Парк, где как-то с год сторожевал, и был накоротке с бессменным директором театра Суреном Азатовичем Абияном.

Сурен Азатович подтвердил: да, была на гастролях французская певица с ансамблем, но уже уехала, афиша эта позавчерашняя, рабочий не снял, запил.

А имя певицы Спиридон прочитал и сам - Анна Шобер.

Продавщица в парижском магазине тоже была Шобер... Мадлен Шобер...

А песни и Спиридон пел - приходилось и в театрах выступать, в казачьем хоре.

Забрал у Абияна все оставшиеся афиши с Анной Шобер.

Домой пришел скучный.

- Чего ты, как с креста снятый? - спрашивает бабка Фоля.

- Ничего... Пенсию прибавили...

И все афиши с портретом своей дочери, парижанки, прибил на стенку.

Встали по-старинному, рано. Синий сумрак снежного утра жаль рвать электрическим бешеным светом, и зажгли восковую свечу. Жарко запылала чудом хранимая р у с с к а я печь в полхаты, а рядом в кухне польская газовая плита.

Ели блины, с пылу с жару. С каймаком, медом, маслом, вареньем. Не забыли и водочку под желтую икру леща и сазана, да и серая икра каспийских осетров нашлась в роскошном граненом айсберге, финском холодильнике. Вчера хорошо посидели в модном ресторане "Казачий" и сейчас перебирали вчерашние разговоры. Тихо беседовали, укладывались, Выходили из горницы подышать, полюбоваться чудным февральским деньком, когда Синие горы - неповторимо синие, влажные, а дали непредельные, лазурные, щемящие душу вечной своей красотой.

День пролетел, как на парусах. Пора выходить. Последняя песня допета.

Величественно и мрачно встала сибирской тайгой гряда черных неподвижных туч на севере. Будто стена крепости меж Кавказом и Россией в старину. Попрощались в доме, присели перед дальней дорогой, смахнули слезу и вышли. Тут еще задержались на минуту - летела по небу закатному быстро-быстро яркая звездочка, спутник.

Горько прощались на вокзале. Старая казачка Полька Уланова и два ее сына, давно семейные, провожали домой, в Восточную Сибирь, их бывшего отца и мужа Якова Уланова, председателя первого станичного колхоза.

Отбыв срок еще в войну, Яков вышел на поселение, с т а р а л с я промышлял золотишком на прииске, думал домой вернуться с чемоданом денег, но пошел ему слишком большой фарт: попался самородок фунтов на д в е с т и, синеглазый, с шелковой косой, в оленьих сапожках, сибирская, таежная девка-краса. Женился Яков, родил новых детей, стал хлебороб сапожником, работал и по шкуркам - мягкому золоту - скорняжному делу обучился в лагере. И забыл родину, горы Кавказа. Польке обо всем прописал обстоятельно, просил простить его, благодарил за помощь посылками в заключении, еще написал пару раз и умолк. Полька замуж не выходила - да и кто возьмет? - растила детей, потом внуков, тайно ждала мужа. И вот он явился через тридцать лет. Так, говорил, было:

- Встал я, это, как всегда, на работу. Бреюсь. По радио песню поют, станичную, и не артисты, а нашей станицы хор - и слезы глаза затмили: какая она теперь, наша станица? И в мыслях не было ехать, а тут, будто тому хану, что позабыл родные степи и свое племя, под нос поднесли пучок степной травы полыни. И пошел билет покупать. Купил и одумался: зачем? И супруга против, но дети, Сергей и Таня, сказали: поезжай, папа, проведай родимые края, хотел и внука одного взять - не дали, в школу ходит...

Прилетел Яков на транссибирском реактивном лайнере. В хату вошел в шикарной ондатровой шапке, в пыжиковом полушубке, пимы из голубой нерпы, с волчьей оторочкой. В руках элегантный кожаный саквояж и разные упакованные свертки - гостинцы прежней жене, детям и тутошним внукам. Дети жили в новых городских квартирах.

Полька уважительно называла его на "вы", по виду годится ему в матери - мало постарел Яков, хотя пошел седьмой десяток. У одного сына седина пробивается, а у Якова не видать - видно, Сибирь ему по климату.

Повидался. Обошел несколько казачьих дворов, навестил Марию Синенкину, у нее как раз гость сидел, брат Михея Есаулова, Спиридон Васильевич. Разговорились. Много воды утекло в казачьей речке. Прошла вторая мировая война. И уже не пика или пулемет хозяева на поле боя атомная бомба давно опробована на двух японских городах. А за кордоном упорно приживляют в человеческую речь слова "третья мировая война", которой быть не должно, но которая получила имя сразу после второй мировой войны.

Отгостевал Яков, попил в парке богатырь-воды, съездил в соседнюю станицу к особо близкой родне, тетке, сестре покойной матери. Много горьких слез пролилось - только и спасение казачья чарочка. И теперь, уже навсегда, уезжал Яков домой, к семье, в Сибирь.

Перед вокзалом площадь. Но памятник другой. Тех троих, в гранитных шинелях, с багряным камнем знамени, нету. Новый стоит мемориал. Дениса Коршака Яков хоронил. Теперь сказали, что и Михей Есаулов лежит тут. И приезжий медлил, все оглядывался по сторонам, вбирал в душу дальние горы, заснеженные балки, видел живого Михея, непреклонного коммуниста...

Как боялись они на перроне, что вот-вот подойдет электричка. А она подошла, мягко, неслышно, под высоким родимым небом с розовеющими перьями облаков и гигантской, в полнеба, массой Эльбруса.

И поезд отошел. И долго им мерещилась сумрачная утренняя свеча, в угрюмо тихом свете которой будто мужа и отца в степь собирали - за сеном или дровами - и вернется он опять к вечеру, а они его будут ждать...

Мягко уплыли, скатились под гору три красные лампадки - хвостовые огни поезда.

Когда те или иные звери, животные выбиты, им отводят лучшие залы в музеях, ставят памятники, не скупясь на дорогую медь и мрамор. Так возник и ресторан "Казачий" над речкой, где пастухи в былое время перегоняли коров. Ресторан стилизован под старину - тут и шкура козла, и боевые медали, чеканка, оружие, электросветильники под керосиновые лампы, конница. Есть тут и юшка с галушками, и казачий квас, и пшеничный кулеш. А вокруг ресторана шалаши, башня сторожевого пикета, старинная хата под камышом. Оркестранты, понятно, все в черкесках, при кинжалах.

Искали казака поярче на должность швейцара. С трудом нашли одного Спиридона Есаулова. Постоял он в вестибюле недельку-другую и опять подался в сады сторожевать. Сбрую казачью передал новому швейцару, греку Мефодию Триандафилиди.

Казаков больше нет. Ресторан мог называться вполне "Парусом", "Лирой", "Улыбкой", ибо что означает обложка, титул, заглавие? Суть произведения. Здесь сути нет. Пришла однажды молодежь отпраздновать совершеннолетие, послушала заунывные, как скрип колеса, песни, случившиеся в этот вечер, и дружно запели свою. Стало быть, Спиридону с его песнями пора убираться. Колесо истории повернулось. Иные тщатся возродить былые казачьи традиции. А между тем, снявши голову, по волосам не плачут. Казаки - это сословие русских людей. Революция отменила все сословия. Русские остались, но это уже не к а з а к и. Мало кто знает теперь, с какой стороны надо подходить к коню. Дух кавалерский, казачий в народе сохранился, но у него нет к а з а ч ь е г о продолжения. Казаком называли и Наташу Ростову. В этом смысле слово "казак" остается, конечно, ибо память былого горюча и нетленна.

Мария позвала сына с семьей, Спиридона с женой, Ульяну, близких в гости.

Она, уже не очень высокая, добрая и беззащитная, изломанная, как колесом палача, жестоким послевоенным трудом, прибаливала. Но, увидев гостей, встала, выпила стаканчик и, придерживая боль в спине, накрыла на стол. Из-под пухового платка, которым она обмотала поясницу, выпала грелка с горячей водой. Сноха Нюся обругала свекровь, что не бережется, усадила ее на мягкий стул и взялась прислуживать гостям. Все смеялись над выпавшей грелкой. Глаза Спиридона и Марии встретились.

- Где ты тогда столько грелок набрал? - спросила его Мария.

- Когда?

- Когда в доски меня заложили.

- Купил! - смеется Спиридон, вспомнив помертвевшего аптекаря при виде медной трубки, которую грабитель выдал за дуло пистолета.

- Ты бы, мама, подлечилась, попила бы водички в парке, или хочешь, я тебя отправлю на Южный берег Крыма, - укоризненно говорил Дмитрий. - Или мало вам полвека стажа?

- Передергает! - отвечала разрумянившаяся мать.

После войны она прожила суровую, трудную жизнь, когда колхозники не только не получали на трудодни, но оставались из года в год должниками государства. Нынешние физики и лирики ели в детстве хлеб, выращенный ее жилистыми, как у грузчика, руками.

Изо дня в день она продолжала хлопотать и теперь - обстирывать внуков, солить, варить. Ходила и на загоны - выработала пенсию. От молодых в работе не отставала. Бывало, зной, на посевах бурьян в человеческий рост - "волки воют!" - подступит бессилье, руки опускаются, а тетка Мария вдруг запоет старую удалую песню - и будто свежий ветерок повеет, и силы прибавится, и работа спорится. На свадьбах и праздниках не пропускала ни одной чарочки. И, конечно, быстро хмелела. Недавно на гулянье баловства ради девки накрасили уснувшей Марии ресницы и уложили редеющие бело-золотые волосы на новый, нынешний фасон и сами ахнули - никогда прежде не видели они в станице такой красавицы. Мария Федоровна так и вышла тогда к гостям, и ее долго не могли узнать, а она еще лезгинку с внуком плясать стала. Но недолго была в жизни белой лебедью - годы и люди сделали свое: вновь превратилась она в гадкую утицу, и ни утенком, ни лебедью больше не будет.

Прибыл на грузовике колхозный подарок пенсионерке - мебельный гарнитур, холодильник и две вазы, надписанные гравером. Вошли новые гости, сотрудники Марии. Колхозный парторг сказал речь, шаблонную, но Мария заплакала.

- Ничего, ничего, Маруся, - успокаивала ее подруга детства Любовь Федосеевна Маркова. - Все теперь хорошо...

Это с ней Мария присушивала Глеба, ей поверяла тайны, до зари шепталась о счастливом будущем.

Милые дали, изломанные контурами снежных пиков, остались такими же, как во времена их детства, когда они девчонками ходили в степь за лазориками и щавелем. Все ушло, скрылось.

Мария еще помнит, что Синенкины - казаки Хоперского полка. С годами она узнала много и о стране прадеда Тристана. Когда тучи жизни сгущались над ней - а они сгущались часто, она чувствовала себя в плену серебряных гор, и хотелось умчаться птицей в иные края, где нет забот, спокоен сон, где любовь нетленна. Но узы родства крепко держали в горах. А перелететь горы нелегко - очаровывают они навек величием, красотой. Здесь ее родина, здесь ее милый предел, здесь она придет "к намеченной цели".

Глядя на караул гор, она подумала, что вся ее жизнь была прощанием с жизнью, с любовью, с родными - вечное расставание. Иное дело, молодежь эти сразу родились в рубашках. Час ее подходит. Ожидание истекает. Скоро возвратится она в "милую Францию" - иной женщиной с иной судьбой, - она уже видела свой новый дом: старое кладбище закрыли, брат Федор перенес прах родственников на новое, здесь Федька бросил горсть земли на гроб отца, через сорок лет, а тогда, в двадцатом году, не захотел хоронить белого атамана. Туда положат и Марию. Сын Антон так и не вернулся с войны - пропал без вести.

Тянулась, как лошадь в хомуте, чтобы Антону рубашку белую купить с отложным воротником. И лежит эта рубашка в ее сундуке никому не нужная. Она увеличила его карточку, повесила на стене рядом со своей - пять станичных девок лет по пятнадцати, наплоили волосы гвоздем, разогретым на лампе, в белых маркизетовых кофточках, в пышных юбках до земли, с платочками в оттопыренных на сторону пальцах.

- Чего это я разгорилась? - поругала себя Мария и решительно отбросила платок с поясницы. - Наливайте, девки! Полнее лейте! Всего у меня теперь много - и вина, и мучицы, и картошки, и одежи полон гардероб, и Митька помогает, и хата новая, внуки институты кончают - зимой опять в Москву ехать, на свадьбу зовут. Все у меня есть в квартире - полным-полна моя коробушка, есть и ситец и парча... Только жить да радоваться, но уже снятся мне отец с братцем Антоном, к себе зовут, пора мне... Налили, бабы? Ну, давайте я тост скажу: за Спиридона Васильевича!

Вино ударило в голову. И вспомнились повадки предков - чуть захмелели, запрягают и ездят в гости.

"Запрягли" Митькину "Волгу", поехали к Серченкиным, что жили на окраине в белом и зеленоватом от стекла Семиэтажном доме. Под домом, в гастрономе, запаслись бутылками.

В светлой трехкомнатной квартире нарядно и просто, по стенам вьются цветы, полированная, до тошноты однообразная, но для Марии и Спиридона модная, дорогая мебель и, конечно, пианино, приемник, телевизор, холодильник, телефон и даже картины, содержание которых старым казакам неясно, сколь ни тщились они разобрать пестрые мазки.

За рюмкой Спиридону пришла в голову странная фантазия. Он вспомнил, что здесь, где стоит дом, он в детстве пас телят, на зеленых буграх, и любил лежа смотреть в небо, в близкие клочья пышных облаков. Думал ли он тогда, что там, в синеве, в облаках будет теперь стоять их пиршественный стол, на седьмом этаже... Боже мой, вот куда они забрались с Марией - в синь, в облака... Только нет уже под ними тех бугров зеленых, телят и одуванчикового запаха детства. Да и вся гряда бугров за станицей бывала по весне алым ковром лазориков, подсвеченным от самой земли алой же земляникой. Теперь там железобетонные дома, трубы, кабели, асфальт.

Из гостей Спиридон поехал не домой, а в город, после вина захотелось соленой минеральной воды из холодного источника.

Вечернее солнце заливало в парке бюветы алебастровой белизны, вечнозеленые туи, красные камни, клумбы, аллеи, посыпанные морской ракушкой, как драгоценным жемчугом.

Вздрогнул, еще не поняв, что произошло. Спустя мгновенье увидел: среди девушек с челками, в коротеньких юбках, среди парней в стильных брючках в обтяжку, среди разных, но объединенных чем-то общим лиц и фигур, шел смуглый человек, посеребренный временем, с горделивой посадкой плеч и головы. На сухом бледноватом лице чуть горбился крупный нос, темнели короткие усы. Под высоким лбом тяжелые, светлые глаза. Одет в кожаную куртку, плотно облегающую могучую спину, военные галифе и блестящие сапоги. На голове рыжего курпея кубанка с алым верхом.

Спиридону вспомнились щеголи офицеры, как Антон Синенкин. Казак. Он выделялся так разительно, что на него оглядывались. Заложив за спину руки с большими от работы пальцами, шел он не спеша, не замечая людей, будто виделись ему здесь камыши, кислая речушка и чудесные кони предков, открывшие соленые воды.

Спиридон долго смотрел ему вслед - вроде ненашенский, но решил догнать незнакомца. Экскурсия заслонила казака. Когда Спиридон пробрался сквозь многочисленную толпу, его уже не было. Люди шли парами, группами, в одиночку. Спиридон обошел все аллеи, но казак исчез, как призрак первого поселенца, обходящего свои владения.

Был чудный пурпурный вечер, пылали облака. Спиридон суеверно посмотрел на закат - не туда ли ушел казак, в царство пламенно угасающей зари?

Пришло время умирать и Спиридону. Вернувшись домой, опять захворал. Он пытался перебороть немочь старым рецептом - не ложился, но чуял, хватит его ненадолго. И пошел проститься с Михеем.

У обелиска, под которым задремал брат, Спиридону вспомнились слова Михея, и он сказал багряной могиле в гранитной броне:

- Помнишь, Минька, приехать обещался? Уже пора подниматься тебе, а то не узнаешь станицу, и захватывай своих дружков Дениса, Антона...

Послушал ответный лепет огненно-алых цветов и добавил:

- Не узнаете и проскочите мимо станицы, красная кавалерия...

ПОЕХАЛИ КАЗАЧЕНЬКИ...

После тяжелого сердечного приступа Спиридона отвезли в больницу. Из крайкома партии в город позвонила Крастерра Анатольевна Васнецова, просила привлечь к лечению Есаулова лучших профессоров. Спиридон лежал в веселой палате инвалидов войны, играл в шахматы, принимал лекарства, строил каверзы врачам. Часами сидел у окна, глядел на Гриву Снега, обнимал глазами милые балки и взгорья - и грустил, и угасал беспричинно.

В больнице его навещали родные и знакомые. Они шли и во внеурочное время, их не пускали, Спиридон горячился, напоминал, что он полковник. Главный врач, старик, знаменитый хирург, жестко ответил ему:

- Здесь нет полковников, депутатов, кандидатов - здесь есть больные.

С утра Спиридон Васильевич репетился - бабка должна прийти с одежей на выписку, врачи разрешили, ему полегчало, да и гости какие-то из военкомата должны быть. И действительно, в палату вошел плечистый военный в куцем халате поверх морской формы. Пришел проведать деда еще один дальний родственник по матери, Николай Афанасьевич Мирный, капитан второго ранга.

- Мирный, Николай, - сказал он, угадав чутьем Спиридона.

- Здорово, Николай, - растроганно поздоровался дед с капитаном. Орел! Вот... вылитый дед! - а какой дед, уже сказать не мог.

- Все казакуете?

- Казакую. А ты моряк, выходит?

- И моряк, и летчик.

- Значит, пересели терцы с коней на железных птиц?

- Пересели, - во все зубы улыбается капитан, засовывая в тумбочку старика апельсины, сыр, флакон зеленого румынского коньяка - был праздник 7 Ноября. Сверху поставил две банки меда. Смеркалось. Тусклый дневной свет, пройдя через мед, упал золотыми короткими лучиками, будто светильники вспыхнули - сгущенное солнце.

Николай увидел на тумбочке деда специальный астрономический журнал, удивился:

- Ты что, Спиридон Васильевич, не в космос случаем собираешься? - И кивнул на журнал.

- Это не мой, вчера один выписался из палаты и оставил нам читать, а так я выписываю кавказскую газету. Но, сказать тебе, Коля, интерес у меня большой, и я в этом деле кумекаю.

- Вроде ты без образования.

- Не скажи. Я в реальном училище учился. Но больше учился натурально, от жизни. В лагере я пилил лес с одним ленинградским астрономом. Слабый был старичок, навроде меня нынешнего, приходилось тянуть пилу за двоих, зато он мне такие картины рассказывал про небеса, планеты и разные... как же он говорил?.. миропостроения, ага! Видно, у него большой спор шел с его научным начальством, в Ленинграде, он будто бы доказывал, что можно лететь на звезды, а над ним, понятно, надсмехались. Пробевал он и мне толковать я ему тоже надсмешки строил. Не знаю, где его косточки, а я дожил: наш, русский, полетел к звездам. Ты, чудом, не слыхал: не из казаков он?

- Нет, мужик, - смеялся Мирный и тут же приврал или предположил от себя: - Слыхал я от одного человека, близкого к тем звездам, что есть в отряде космонавтов и казаки, и будто готовят их в особо дальние полеты, на край Вселенной, мироздания.

- Долетят! - убежденно сказал Спиридон.

Казакам не привыкать сражаться в дальних странах - прадеды выплясывали с парижанками, крестили язычников-индеян в прериях Русской Калифорнии, в Китае чай пили и в Стамбуле детей оставили.

- Это уж точно! - подтвердил Николай.

- Ну, и слава богу. Покажись без халата.

- Врачи ругаться будут.

- Хрен с ними!

Полюбовался погонами и орденскими колодками в шесть рядов. Похвалился и своими наградами. Тайно от медперсонала выпили крошечный пузырек.

- Надолго?

- Да, я тут назначен горвоенкомом.

- Дело. Деды твои тоже ходили в атаманах. А помнишь, как мы тебя высекли, что ты красным сено возил?

- Это не меня, я ведь родился в двадцать седьмом году.

- Эге, запамятовал я! Видать, смертушка привязывает коня у моих ворот!

- Что ты, Спиридон Васильевич, еще не стар!

- Смерть не за старым - за поспелым!

- Поправляйся, на охоту пойдем, я и ружьецо припас славное.

- Спасибо, Коля, пойдем обязательно.

От капель коньяку и встречи Спиридон захмелел, раскраснелся, запел старую терскую песню. Из соседних палат подходили больные, сестры, слушали далекую, но понятную песню - обломок величественного духа первых поселенцев Кавказа. Давно не доводилось петь. Старик сильно расстроился. Сестра уложила его, сделала укол.

- Отдыхай, Спиридон Васильевич, я на днях забегу.

- Забегай, Коля... А знаешь, как по-испански хата? Как и у нас: хато! - радовался Спиридон знанию испанского языка.

На миг Спиридон забылся. Вдруг вскочил, позвал:

- Денис? Денис Иванович!

Инвалиды недоуменно переглянулись - ведь капитана он называл Николаем.

- Входи, не прячься, Денис, я видал тебя за дверью!

Инвалиды укладывали старика.

- Нет, господа казаки, ко мне гость дорогой пришел, хлеб-соль на турецкой границе ели, трубочку одну на германской курили. Мы с ним выпьем ради праздника.

- Заходи, товарищ Коршак!

Дверь не открывалась. Глаза Спиридона прояснились Он предложил выпить соседям по койке - отказались. Выпил один.

И упал, как лист с дерева, без крика и мольбы, неотвратимо и легко.

Мирный еще не дошел до конца квартала, убранного в кумач, как его нагнала молоденькая санитарка.

- Гражданин! Товарищ военный! Стойте! - подбежала и, не отдышавшись, сказала: - С вашим родственником удар!

Лунной ночью тело везли из часовни на колхозном грузовике. Вскрытие, показало: разрыв сердца, или, по-нынешнему, инфаркт миокарда. То и дело грузовик останавливался возле старых хат. За рулем сын Дмитрия Есаулова, инженер, приехавший на праздник домой.

Встречая грузовик, издали запричитывала Фоля, провожающая мужа на последнюю ссылку - за речку Невольку. Дочь Елена всхлипывала, голосить надо уметь, это целое искусство, старомодное, и нельзя ей сильно переживать - она опять родила, пятого, и молоко может броситься в голову. Временами посматривала в хозяйственную нейлоновую сумку - расчудесные купила танкетки, дешево попались, хотя подруга и пугала ее: дешевая рыбка - поганая юшка!

Местная газета поместила извещение о смерти "партизана Великой Отечественной войны, кавалера орденов Советского Союза и полного георгиевского кавалера". Хоронил его колхоз - самая богатая организация станицы. Затрат председатель не жалел. Постояв в почетном карауле, Дмитрий Глебович спешно погнал свою "Волгу" куда-то, уехал. Тело для прощания выставили в красном уголке клуба. Стали прощаться - последнее целование.

- Один я от нашей присяги остался, - бодро сказал старик Игнат Гетманцев и отошел, дал место другим.

- Хитрое дело, - сказал один станичник, простившись с покойным, было три брата, все померли, а жены у всех целые!

На длинных худых ногах приковылял дедушка Исай, старинная серебряная монета, уже не ходячая, годная лишь для музея. Он носил бороду тогда, когда покойник играл еще в бабки. На ощупь поцеловав бумажную ленту с инициалами Иисуса Христа на лбу мертвого, строго, как к живому, обратился:

- Ты что же это, соловей залетный, без очереди заскочил? Я ведь должен давно, уже и приготовил меня господь - ослепил. Ну, теперь не задержусь. Поклон нашим передавай. Режьте там райских баранов, гоните вино в виноградниках господа, стелите бурки на горах Синайских, ждите меня на пир-беседушку.

Мария в эти дни болела. Узнав о смерти Спиридона, встала через силу. Смерти уже не потрясали ее - скольких похоронила! Но на похоронах не жалела себя, шла в любую стужу и грязь хоронить родных или знакомых. А сама уже как сухой листик, который вот-вот упадет с дерева. Вновь худая, как в детстве, качалась она былинкой за гробами станичников.

Дул пронизывающий ветер, летел холодный туман. Дмитрий просил мать сесть в теплый колхозный автобус, а еще лучше в его председательскую "Волгу". "Да то как же! - сказала Мария. - Я пойду пеши, за гробом!"

Но в похоронах ей пришлось участвовать в качестве главного действующего лица. Не успели вынести гроб Спиридона, Мария упала кровоизлияние. И пока Спиридон ждет ее, чтобы двинуться вместе в обитель праха, мы расскажем последний жестокий рассказ из жизни Марии Федоровны Синенкиной, в замужестве Глотовой и Есауловой.

С семи лет приученная к одной жестокой добродетели - работе, она и на пенсии продолжала трудиться, живя своим двориком, в бабьем платочке, с черными жилистыми руками. Две кошки у нее, собачонок, куры, гуси. Землю при доме засевала редькой, луком чесноком. Вставала затемно, копала, полола, поливала, на тачке везла на рынок. Целый день как в колесе. Все доходы тратила на внуков, баловала их подарками, отсылала деньги тайком от Митьки в Москву да в Ленинград, где внуки учились или делали вид, что учатся. А однажды и пенсию пришлось отослать и в долг взять деньжат - одна внучка вознамерилась посетить сразу три демократических республики, раскошеливайся, бабка!

Вечерком выпьет две-три чарочки домашнего винца - из варенья гнала, посмотрит чуток телевизор и спать - вставать до звезды, когда уже гуси, самые ранние жители утра, требуют корма. Удивлялись двужильности тети Маруси, часов по шестнадцать ургучает летом и - ничего, не гнется. Соседский фельдшер, сам восьмидесяти семи лет, говорил: "Потому и не гнется, не падает, что ее хомут держит. Хвороба за семь верст таких обходит". Славилась по станице квашеная капуста тети Маруси, соленые помидоры, моченые яблоки у нее "вышний", божественный сорт. И вот случилось: подпала ее хата под снос - решили дом тут многоэтажный строить. Бабка расцвела: "На этаже буду жить, а спать на балконе, вот!"

Сломали древнюю хату Синенкиных, деревья вытащили из земли трактором, а Марии Федоровне дали прекрасную однокомнатную квартиру. Кое-что из старья ей удалось затащить в новую квартиру, но Митька завез ей новую мебель, ковер постелил, этажерку для книг поставил - читай, мать, развлекайся, отдыхай, ты свое отработала. А отдыхать она за жизнь не научилась. Раз, правда, до войны посылал ее колхоз в крымский санаторий, вот даже карточка есть - с группой отдыхающих под кипарисом. А потом отдыхать не приходилось. Квартиру бабы-подружки и колхозные мастера довели до ума, отрегулировали, покрасили, побелили, справили новоселье. А дальше пошло хуже. Люди ушли. Сидит она одна целыми днями. Гусей на этаже держать не станешь, дел никаких - поел и спи, телевизор приелся. Стала тетя Маруся сдавать на глазах. Как дерево, пересаженное в позднюю, несажалую пору, да и не в ту землю. Сидит тихая, грустная, увядающая, карточки старые пересматривает, а то глазами ищет в море крыш конек с медной волчицей там жактовские жильцы проживают.

Успел Митька, сам земляной человек, доглядел, что кончается мать от хорошей жизни, и забрал ее на свое подворье - тут кастрюль, растений и животных хватает, только успевай горб подставлять. Поправилась, отживела в суете, как иные на курорте, но дней ее жизни оставалось мало, как пряжи, когда сквозь шерстяную нить уже видна катушка, хотя дед ее прожил более ста лет.

Добротой тети Маруси пользовались все кому не лень, - никому не умела отказать, всех привечала. Но особо тяжким камнем на ее шее повисла дальняя родня - десятая вода на киселе - Маврочка Глотова, старуха уже. В давнишнюю голодовку присматривала она за детьми Марии - когда Антон, Тоня и Митька съедали свои оладики моментом, а тетка Мавра и ее дочка Нинка расходовали свои аккуратно, жевали весь день. Она после гибели Зиновея-шинкаря сменила несколько мужей без венца - объест-обопьет одного, идет к другому, и дальше, на новые хлеба, так и осталась вдовой. Жирно поживилась она, когда кулачили станичников. Сперва ее тоже высылать намечали, но заступился Сучков. У тех, кого наметили в ссылку, она тайно брала на сохранение мебель, иконы, зерно, сало, овчины, скотину, не брезгая оконными рамами, горшками и кизеками. И долго кормилась этим. Многие из ссылки вернулись, но спрашивать с Маврочки поздно было - проела в голодовку, суди ее бог. И вот нашелся ей новый промысел - прилипла к Марии, повадилась ходить завтракать, обедать, ужинать, чуя горькое одиночество Марии. Мария выработала себе пенсию, медаль в войну получила, а Мавра осталась, как сорока на плетне, побирушкой - страшно любила ходить по гостям, к себе, однако, не приглашала никого даже в престольные дни. "Спасала" Мавра и имущество Глеба и Марии - долго ела сладкие да мясные пироги. И теперь сильно недовольствовала, что Мария перешла жить к сыну, у Митьки Есаулова дюже не пообедаешь, хотя тетка Мария и тут ухитрялась сунуть кусок-другой толстой Мавре. "Раньше века ты родилась, Маруся, говаривал, бывало, ей Михей Васильевич, - сегодня надо быть потверже душой, зверья на земле много, а зверье, замечено, ищет кого послабее". Но Мария не считала себя слабой.

- Я Гамлет, - сказала она однажды белиберду, по мнению внуков, рассмеявшихся над пьяненькой бабкой. Но она тихо и грустно подтвердила: Я Гамлет...

Что это означало? Тайну эту она унесла с собой. Возможно, то, что судьба алмаза среди людских камней всегда трагична.

...Кинулся Митька к матери, а у нее язык заплетается, хочет что-то сказать и не может, и сердится на себя, и - казачья кровь! - заставила себя, может, уже с разорванным мозгом сказать какую-то фразу. Никто не понял ее - Мария сказала по-французски, а учила ее этим фразам в детстве барышня Невзорова. И тут же, спохватившись, все понимая, что произошло, Мария поправилась и явственно выговорила:

- Антона... скорей Антона.

Брата ли Антона или сына Антона - теперь не узнать никому.

Выносили их, Марию и Спиридона, вместе.

Как в полку, семье, государстве - как во всяком деле, на похоронах тоже нужен старший, руководитель. А тут особенно каждый лезет командовать на свой салтык - по какой улице нести, какой обед готовить - и от множества указчиков получается неразбериха. Да, это обряд, действо, последний акт драмы, и проводить его надо подобно Бетховену: он, незнакомый, вошел в дом, где была печаль смерти, сел к роялю и потрясающей трагической музыкой у т е ш и л родных в их печали, показав им глубину их горя.

Режиссером последней сцены с Марией и Спиридоном в главных ролях выпало быть мне, и недовольных постановкой, кажется, не было.

Великое множество родни оказалось у Есауловых - казачьи станицы вспухали на одних дрожжах - кровных и брачных. В хутора и станицы, в города и села полетела весть - е щ е о д и н у п р а в и л с я к а з а к н а н и в а х э т и х з о л о т ы х и г о р ь к и х, и отгостила тетя Маруся, Манька Синенкина, у которой волосы "дюже белые были". Человек триста шло за двумя гробами из рода Есауловых и Синенкиных - роды эти ныне рассеяны по всей земле. Многие и не знали покойников. А Федьку Синенкина, старика, отливали у гроба сестры.

В автобусах тихо переговаривались.

- А ходил Васильевич легко, не думалось, что скоро управится...

Один внучок Спиридона нес в руках фотокарточку, весьма редкую для казака: Спиридон снят в берете и пышном шарфе командира интернациональной роты в Испании. Когда машину ростовской тюрьмы перевернуло взрывом, забрал у убитого охранника свои бумаги и фотографии.

Хоронили на новом кладбище - старое все-таки срыли, но по дороге остановились на минуту у старого, у места, где покоилась Прасковья Харитоновна с сыном и мужем. На могиле пивной киоск - жизнь не может окостенеть.

Хоронили их с почетом, музыка играла все время, и парторг сказал речь о Марии, а Дмитрий Глебович, нынешний глава рода Есауловых, о дяде Спиридоне.

Положили в одну могилу. Не знали, что будут так близко, когда бежали с ссылки и ехали на вагоне с рудой, тесно прижавшись друг к другу.

Больше всех убивался Иван, которому Глеб дал отчество Спиридонович и которому тетя Маруся заменила мать - с того дня путь его больше лежал на кладбище, жил уже тем миром, сидит в оградке, вспоминает, на железном голубом столике бутылка портвейна. Лет через пять зароют и его.

Когда могильщик уже размотал веревки и у гробов остались самые близкие, Дмитрий Глебович незаметно, достал из-под плаща и вложил в руки Спиридона синежалую с позолоченной рукоятью шашку - последний подарок казаку, а тело матери прикрыл редчайшей персидской шалью, неведомо как и у кого сохранившейся с прошлого века. В жизни Мария таких шалей не носила. И цветов таких в жизни ей не приносили, а теперь всю могилу завалили, да поздно, надо носить цветы живым. Шаль порезали ножницами.

День похорон был ясным, хорошим. Хорошим был и поминальный обед - два первых, два вторых, узвар, закуски, конфеты, печенье, а водки и вина вволю.

И место досталось им хорошее: слева, как на ладони - Бештау, а прямо - Эльбрус, возвышающийся над горами, облаками и звездами - теми звездами, которые осыпались в ту ночь, когда Мария провожала в степь Глеба и осталась с ним до зари.

Кончилась жизнь старой казачки, унесшей в могилу много тайн, неведомых нам, оставшимся.

Кончилась жизнь старого казака, уместившаяся в двух всплесках сознания.

Если б встали они, Спиридон и Мария, как в день Страшного суда, то жизнь свою смогли бы изложить судьям в двух картинах, ибо плохого они не помнили, а картины эти существенны.

Первое впечатление от мира - огромный гнедой конь на зеленой меже в поле. Смутно помнились всю жизнь прохладные горы, дубравные балки, алые бугры, синева неба, встающее из-за гор солнце, свежая душистая копна, мать с отцом под фургоном - а надо всем этим, как на золотой медали, выбит конь.

Последняя картина сознания - сотня. Разметав по ветру крылья бурок, пламенея башлыками, сверкая пиками, уносится она вдаль, как невозвратимый сон.

Дальше... Дальше... Еще слышна песня...

Поехали казаченьки

Чуть шапочки видно.

Они едут-поглядают,

Тяжело вздыхают:

Осталися наши жены,

Жены молодые...

По примеру старых станичных поэтов закончим нашу хронику стихотворно.

* * *

. . . Ave Mare!

Morituri te salutant!*

Берега в туманной хмари,

Где рыбацкий невод спутан.

Сколько лет уже я не был

Здесь, где смутно стонут волны

И хотят обняться с небом

В гневе грома, в яри молний.

Сколько лет, как на галере,

Я ворочал перья-весла,

Чтоб доплыть к великой вере

В человеческие весны.

Парус мой, крылом рисуя

По закату, сникнет вскоре.

И с собою унесу я

Синий рокот песен моря.

Но средь зыбей слов - вот горе

Мели мертвого покоя!

И с тобой хочу я, море,

С валом чокнуться строкою

На прощанье.

Есть он где-то,

Бивнем выгнувшийся риф мой.

Может, рядом ждет поэта...

Так звени ж последней рифмой!

Погибла юность достославно,

Чудес владычица и мать!

Ах, если б мое ее стремглавный

Бег бешеных коней догнать!**

Те дни, когда, пробив плотины,

Спустился в пропасть ада я.

Душа, как лампа Аладдина,

Горя над мраком забытья,

Открыла строчек клад безбрежный

В глубоких тайниках людских.

И я гранильщиком прилежным

Низал те строки в стройный стих.

Когда моряк в сверканье молний

Почует течь и смерти быль,

Бросает он с надеждой в волны

С запиской винную бутыль.

И так же я, считая сроки,

Ветрами мира опален,

Теперь вверяю эти строки

Морям времен. . . . . . . . .

Мне стоила седых волос

Э н ц и к л о п е д и я К о л е с.

Курил и я свои сигары,

Сжигая аромат годов,

И жду награды или кары

Я получить сполна готов.

Сигары дороги вдвойне:

В их бальзамическом огне

Испепелился сонм флотилий

Моей любви - мой свет в окне.

Но я согласен, чтобы мне

Бумагу только оплатили

Ars longa - vita brevis est***.

Когда на Площади Цветов

Сожгли Бруно, частицу пепла

Унес с собой я в даль годов

И сердце наново окрепло.

Почтенным метром я в Сорбонне

Публичных диспутов не вел

Швырял я золотые боны

На приисках, трудясь, как вол.

Я сеял хлеб. Ковал металл.

Портовый грузчик в звонком мире,

Не стал лжецом. Ханжой не стал.

Я только стал в плечах пошире.

Мне брезжит истина: сгори,

Но чтобы стать огнем зари.

Колеса сделаны. Пора

Сменить железо топора,

Стихом-лучом продеть насквозь

В арбу романа ось...

Авось

К коллегам вымчу на Олимп,

Рога пристроив или нимб.

Мы на своем несем горбу

Миллиарднотонную планету.

И эту старую А р б у

Теперь мы сделаем ракетой.

Я буду вечно мчаться в ней,

Где кони дней не мнут степей,

Где не цветет голубизна,

Даль беспощадна и ясна,

Там льется миллионы лет

Холодный бестелесный свет.

И жадно трав я пью настой,

Мне ландыши кричат: постой,

Побудь еще, не уходи

С земного золотого поля!

Пусть все свершится впереди,

А нынче - хлеб, табак и воля!

Не уходи...

Живи... Постой...

И насладись тем до отказа,

Что глаз твой теплый и простой

Светлее бронзового глаза.

Не посылал я под девизом

Проектов Пантеона - нет.

Не сопричислен я к подлизам,

Что подпирали монумент

Многоступенчатой халтуры.

Я жил, как облака и туры.

Любовь пытался в стих отлить,

И тут, как ни пиши с натуры,

Любовь я должен п о л ю б и т ь,

Чтоб о любви слагались суры.

До дней неповторимых дожил,

Открыл в неведомое дверь,

Но абстрагироваться должен

Я, как в грамматике, теперь.

Я жил, как все, и пил, и ел,

Писал нередко до рассвета,

Бродил в горах...

А сколько дел

Несовершённых у поэта!

Все испытать! Повсюду быть

На шахте, в башне, у причала...

Хотел бы я про все забыть

И жизнь свою начать сначала.

Из груды старых заготовок

Лимонный отжимая сок,

Я с грустью вижу, чистя слово,

Как ясен был я и высок.

Поэтом я считаюсь ныне,

Но только знаю я один:

Давно идет в моей пустыне

Цепь прозаических годин.

Чтоб ощутить поэта счастье,

Как в детстве зимнею порой,

Готов я сгинуть в первой части

И возродиться во второй

Совсем другим, в огромной гуще

Людской...

Диктует бытие:

Преображение мое

Преображенье всех живущих.

Что волчьей шкурою одето,

Развеется, уйдет как дым.

. . . . . . . . . . . . .

Я снова стану молодым,

И, может, стану вновь поэтом

Вернется свет воображенья,

Увижу новых далей синь...

Но есть момент в п р е о б р а ж е н ь е:

Сперва умри, стань пеплом, сгинь.

Овчинно мягких туч свинец

Окутал март. Крестьяне станы

В полях разбили. Наконец

Задул свежак от Боргустана.

И снег крошился, словно соль.

Крутился ветер, рад и зол,

Как мокрый и лохматый пес,

Терном кусая бок Колес,

Вы помните: под яром спят

Они уж много лет подряд.

И почернели огороды.

Зашевелилась корней корчь.

И вешне-бешеные воды

В оврагах загудели.

...В ночь,

Влекомые по камышам,

По вековечным голышам,

По перекатам, по откосам

В яру волочатся Колеса.

По Яблоньке.

В Подкумке мутном

Под Синим яром пронесло...

Ревет Кума дождливым утром,

Рыбачье утащив весло.

Плывут Колеса мимо бань,

Цветущих вишен и обвалов.

Их, может, дикая Кубань

Водой эльбрусской целовала...

Уносит...

в море...

в синь-туман...

Несет в открытый океан

Времен...

А там у берегов

Не встретил я друзей, врагов

. . . . . . . их легкие следы

Смывало всплесками воды

В конце последнего их дня.

А грузная моя ступня

Оттиснула в ракушник лет

Тяжело-грубоватый след.

Слоновой Кости Берег я

Знавал, не забывая Терек.

И ладожский я помню берег...

Плыла и там моя ладья.

А э т о т не похож на них.

Кричу я: звездные приливы,

О как вы медленны!

А вихрь,

Что нас уносит пылью в гриве

Седого Космоса, так быстр!

Остановись, кометы хлыст!

Бессмертный подвиг я свершил:

Я на Земле на этой жил.

Страдал, надеялся, любил,

Вино и горе в меру пил,

И радость в солнечном краю...

И выпил горькую струю,

Размешанную сладким сном

Стремленьем, верой и добром.

. . . . . . . . Часто я

На мягкой бурке под горой,

Ночной мечтательной порой,

Сидел при жизни здесь один,

На этом Берегу суровом.

Листал пергаменты годин,

Любуясь филигранным словом.

Сюда опять, когда к зиме

Колосья вынянчив. Земле

Не буду нужен, я вернусь,

Все утеряв - и смех, и грусть.

Приду без счастья и без зла.

И буду всматриваться косо,

Откуда в юности Колеса

Волна времен мне принесла...

Но пусть ребенок с вечной лирой

Лазурный начинает путь,

Чтобы потом в пространствах мира

Скорбеть, устать и отдохнуть,

Влюбиться, мучиться дилеммой,

Спасти пчелу, огонь, родник,

Быть в звездоплаванье, поэмой

Прославить утренние дни...

Или, как я, прийти к финалу

Трагическому...

Ясно нам:

Под крышкой школьного пенала

Не ручки, а ключи к мирам.

Чтоб наша молодость вернулась,

Мы детям завещаем все.

Мы песню спели. Повернулось

Страданий наших колесо.

И пусть бегут по небу тучи,

Весною расцветает сад...

И пусть придут поэты - лучше

О мире лучшем написать.

_______________

* Здравствуй, море! Обреченные на смерть тебя приветствуют!

(лат.).

** Древние арабские стихи, переведенные Игнатием Крачковским

прозой, я повторил почти дословно.

*** Жизнь коротка - искусство вечно (лат.).

Словарь

малоупотребительных, устаревших и местных слов и выражений

А д а т - неписаный закон у мусульман.

А й р а н - кисломолочный горский напиток, прародитель кефира.

А р а к а, р а к а, р а к и, р а к и я, р а к ь я - самогонная водка, эти слова бытуют в языках многих народов мира.

Б а б к а - акушерка, обычно из самоучек.

Б а г л а й - по-видимому, собственное татарское имя, ставшее у казаков нарицательным, означая дородность, крупность.

Б а з - огороженный загон для скота, также - двор (местн.).

Б а р д а - остатки крахмального производства.

Б е л о л и с т и н ы - лесные ивы (местн.).

Б е с т а р к а - фургон с кузовом, объем которого вымерян.

Б у к а р ь - вид деревянной сохи.

Б у х м е т - то же, что баглай.

В а л а н д а т ь с я - возиться в работе, делать без особого результата (местн.).

В а л у х - кастрированный баран.

Загрузка...