Лежит в тайнике золотой подсвечник. Не ржавеет. Не убывает в весе. Хлеба не просит. Однако и пользы от него как от козла молока. А пусти его в дело - процент пойдет, прибыль. Высшая мечта - своя фабрика - пока не получалась. И часть золота Глеб превратил в пять племенных коров разрешали держать и больше, нэп. Пас их отдельно от станичного тощего стада Ванька-приемыш. Прасковья не хотела брать сироту - какой он работник, только хлеб переводить! Мать Ваньки, Сонька, сестра Оладика, в голодуху померла, отец неизвестен, так что, может, Ванька и казак. Числил его Глеб не работником, а сиротой на воспитании. Выправляя документ, Глеб дал Ивану отчество Спиридонович, а фамилию свою, казачью. Но отчество привилось другое, по матери, Сонич.

Мальчонка оказался понятливым и честным. Глеб никогда не бил лошадей - не гони кнутом, а гони овсом. Выжимая из работников все, он хорошо их кормил, одевал - сам бывал в работниках. Ваньке он преподал полевую науку, как пасти, поить, лечить, на каких травах держать утром, а на каких вечером. Ванька из кожи лез, чтобы коровы больше давали молока. Хозяин отметил это усердие. Из чулана старой хаты пастуха перевели в горницу, клали в сумку сало, бутылку молока, хлеба вволю.

Два раза за лето Глеб оставлял Ваньку дома, за руку водил, как сына, в церковь, давал мелочи на ребячьи игры. Но во второй раз уже с обеда Ванька стал нудиться, снял новые сапоги, взял шестиметровый кнут и погнал коров в степь. "Вот черт!" - радостно изумился Глеб и навсегда полюбил работника. Решил ежегодно откладывать толику положенного Ваньке заработка, как в банк. Встанет на ноги - сам хозяиновать начнет или в долю с хозяином войдет.

Работникам у Есаулова нелегко - хозяин первым подставлял горб, и тут отставать нельзя. Небольшую передышку давала зима. Управил скотину и набок. А хозяину и зимой работа. Сидит в кабинете, где жарко топится чугунок кизяком, мозгует, счетами щелкает, каракули в амбарной книге выводит: приход - расход.

С некоторых пор преследует его тревожная мысль, словно утеряно нечто дорогое, а вспомнить не может. Ежели это крест, что подарен ему крестной матерью, так Афоня Мирный еще не вернулся из эмигрантов. Да о кресте он помнит. Тут что-то другое. Листал долговой гроссбух - все выдачи вроде записаны. Вдруг среди дела останавливался, как в столбняке: какой же долг не получен? Многие поминают его в молитвах, многим одалживал, животы спасал. Может, пойти объявить по хатам? Куда! Только в одной улице Воронцова-Дашкова до двухсот дворов.

Сковало речку. Железо за руки хватается. За голыми ветками карагача, по вечереющему небу быстро, боком проносятся галки. У амбара, поодаль от кобеля, стоит заметенный снегом станичник. Хозяину не надо объяснять, чего он тут ждет час или два. Идут в житницу со стругаными стенами. Отмерит станичнику отвейков, чиркнет крест в кондуите, попросит должника при случае подсобить в работе - рук не хватает.

Начинается вечерний обход. От Оладика с Ванькой пар валит - таскают корм коровам и коням. Помогает и Глеб. В теплой конюшне хозяин задержится, погладит нервную слепую Машку, которая знала его шаги и тихонько ржала, чуя хозяина. В сарае почешет за ухом новую любимицу Зорьку, корову. Он сам раздаивал ее после отела, бабам молоко не пускала. Морозно - подкинет соломы кабану. Хрустит под ногами снег, а месяц с неба еще морозом жарит.

Работники уже хлебают ужин в хате Прасковьи Харитоновны, а хозяин все проверяет, досматривает, поправляет. Вот арба серед двора брошена Оладиком. "Ванька!" - И Ванька является как лист перед травой, понимает без слов, хватается ручонками за тяжелые ледяные оглобли. У матери спросит, сколько взяли яиц нынче, даст совет подкармливать кур мясцом, а держать в хате - все равно печка горит. Раз пять заглянет в свой кабинет, всякий раз отмыкая и замыкая каморку. Таясь от взоров, спустится а подвал. Засветит коптилку. Отметит, сколько чего взято за день. Понюхает соленый бычий хребет. Наберет к столу яблок - сад шафранный давно родил. Задует коптящий огонек, ощупает цементные швы тайника, постоит с минуту, как в почетном карауле у гробницы.

Советская власть не трогает хозяев, даже продает им молотилки, тракторы, а тревога в душе не проходит. Что, чего - непонятно.

Страхом, отчаяньем, непоправимостью сдавит сердце. Да, надо идти на поклон к Синенкиным, делать богатый презент Федьке, детей примолвить, брать в дом Марию - без хозяйки какой дом! И натопишь, а холод. Дворянским звоном поют в доме часы - за круг жмыха выменял. Сундуки, иконы, кровать все есть. Закрома полны. Всего запасено. А на сердце лед. Одиночество. Исправдом.

Трехфунтовый замок-гирька стиснул железные челюсти на дверях подвала. Собаки спущены с цепей. Ворота и калитка на запорах.

Ночь. Тучи снега песет над станицей ветер. В свисте ветра чудятся Глебу песни Спиридона - где он теперь?

В одной знакомой улице

Я помню старый дом,

С высокой темной лестницей,

С завешенным окном.

Там огонек, как звездочка,

До полночи светил

И ветер занавескою

Тихонько шевелил.

Никто не знал, какая там

Затворница жила,

Какая сила тайная

Меня туда влекла...*

_______________

* Я. П. Полонский.

Песню эту певали со Спиридоном и Мария, и Сашка Синенкин дишкантом.

Не спится ему, не лежится на пуховой перине. Встал, оделся, тихо вышел в снежную коловерть, стукнул в окошко Синенкиным, соврал:

- Митька приболел, мать послала, как бы не кончился...

Мария ахнула и побежала за Глебом.

- В доме он...

В доме благость, жарынь, лампада негасимая перед нерукотворным образом Спаса. Пахнет ванильными куличами, ременной сбруей, воском.

- Где?

- Вот, - задул свечу и обнял возлюбленную.

Под утро ветер стих, в комнатах посветлело от месяца. Лежали, гадали, как свадьбу делать, намечали сроки, высчитывали гостей. В дверь постучали.

- Мать, что-то неладно, - встал Глеб.

- Воры, - шепнула мать с Митькой на руках.

Глеб припал к решетке окна. Трое саней. Человек десять. По одеже милиция. Они толкали ворота. Наконец один перемахнул через стенку и снял засов. Собаки - дивное дело! - молчали. Тройки въехали во двор.

- Открывай! - застучали в двери.

Вот какая это милиция! Глеб повис на запорах. Прасковья Харитоновна молилась. Ванька и Мария замыкали внутренние ставни. Воры стали бить в парадную дверь, но она медным листом обшита.

- Открывай добром, сам в гости звал, это я, Очаков!

Глеб молчал, не зная что делать. Со звоном разлетелась стеклянная дверь веранды. Следующая опять медная. Несколько раз ударили прикладами. Спасибо плотнику и каменщику - дверные коробки как влитые. Потом шаги удалились. Стали слышны удары во дворе. Глеб вылез через круглую комнату на крышу.

Оладик спросонья открыл двери амбара. Его отпихнули, стали выносить зерно. Два бандита сбивали замки с коровника. Глеб не выдержал, вылез на крышу, вскочил на волчицу и закричал на всю округу:

- Караул! Убивают!

Бандит выстрелил с колена по четкой цели - на лунном небе человек в белье. Пуля попала в волчицу, обожгла колено хозяина.

- Грабят! - кричал Глеб мертвой станице.

Руки Марии стащили его вниз и захлопнули люк.

Бандиты уехали. Рассвело. По улице прошли люди. Тогда открыли двери, но топоров из рук не выпускали. Глеб закрыл ворота. Обошел двор. Забрали хлеба пудов сорок, зарезали четырех коров, Зорька чудом осталась, кровищи, как на бойне. Собаки сбились на заднем базу, лежали, уткнув морды в лапы. Виновато и ласково смотрели на хозяина. Оладик сбежал домой.

Подходили люди, в ужасе крестились, смотрели на прочерневшего за ночь хозяина. Прикатила и настоящая милиция.

Нет, не с руки нынче хлеборобить. Хлеб может не уродить, скотина подохнуть, или ее бандиты порежут. Надо ставить завод, хоть кирпичный, хоть мыльный. А коня покупать железного, что кормится керосином. А всего безопасней деньги давать под процент, это верх всех промыслов. Кадеты ли, Советы у власти, цари вовек одни: деньги, золото.

- Тетя Маруся, - сказал Ванька Сонич, побывавший на улице. Коммунарам повещали собираться у Масютиных. Вас с Федором тоже выкликали.

- Ну, я пойду, - робко заторопилась Мария, словно бросая Глеба в несчастье.

- Куда?

- К Масютиным.

- Чего время тратить надурняк, решили же!

- Решили - это одно, а из коммуны я не вышла, я птичником заведую, у меня и ключи.

- Сдай их, проживем и без коммуны.

- Нет, я и так уже уходила.

- Мужу ты будешь подчиняться?

- Теперь равноправие - никто никому не подчиняется.

- Эге! - как от заразной, отодвинулся Глеб. - Рано пташечка запела! Рада небось до смерти, что меня пограбили!

Мария обняла его:

- Ну, чего ты? Ведь договорились же ночью, как будем. Я тебя же в коммуну не зову, я сама буду, а ты единоличником. Разве нельзя так?

- Тю, малахольная!

- Любишь ты меня, Глеб?

- Ну и что с того?

- А то, что вечером приду, жди.

Глеб даже присвистнул от такой картины - он, значит, будет работать на жену, а жена - на коммунаров!

- Вот тебе мой сказ: бери Ваньку, подводу и перевозись сюда насовсем, а коммуны чтоб и в помине не было!

- Нет, перед Михеем Васильевичем стыдно, мы ему обещались.

- Ну и иди... с богом... отсюда! Баба с воза - кобыле легче! Коммунария! - И пошел прочь.

Мария постояла, оглянулась, встретилась с ледяными глазами Прасковьи Харитоновны и побрела со двора, полная смятения и боли, - при троих детях как откажешься от Глеба, но она не умела отказаться и от коммуны, которая, по словам Михея Васильевича, выведет бедняков к счастливой жизни.

В ЧУГУЕВОЙ БАЛКЕ

Печенка курицы, которую съела бабушка Маланья Золотиха, показывала верно - недород повторился. Весной Глеб, еще поистощив тайник, справил две пары быков, широко занялся хлеборобством - один засеял чуть меньше коммуны. Дунули суховеи, яровые свернулись, озимые держались. Потом хлынули дожди - хлеб гнил на корню. Но, слава богу, ливни остановились. Пшеница дала колос, спела. Уже готовили серпы и косы, прикидывали, какой возьмут урожай, и от белой гряды гор что-то отделилось, или сами горы поднялись в небо и плывут на станицу. Стало сумеречно, беспокойно попрятались куры. Подошли темные облака с белой опушкой по краям извечная примета града. Гром погромыхивал непрестанно - будет град, вторая примета. И началось. Молнии зажигались одна от другой, ломались деревья, трескалась черепица на крышах, Подкумок кинулся в улицы, смывая прудки и кладки. Град выпал в пояс и растаял лишь на пятый день. Ни листочка, ни травинки не уцелело.

Многие тогда опять уверовали в бога. У коммуны, что пела безбожные куплеты, хлеб погиб, нивы как перепахало. А клин Глеба за Юцой уцелел град шел полосой. Основные посевы побило и у него, но хоть себе да на семена осталось. У коммунаров смыло все огороды, погибла картошка, а у Глеба осталась картошка в Чугуевой балке - прихватило и ее, но она уже отцвела и поправилась.

Артельный двор выглядел сиротски. В длинной, дырявой конюшне горы навоза. Две клячи, облепленные слепнями, уже не отмахиваются. Солнце чуть не в обедах, а коммунары только собираются на поле, митингуют, разыскивают инвентарь.

Поселок коммуны у Голубиного яра - там и впрямь водились колонии диких голубей. Балки, дубравы, родники, Синие и Белые горы. Коммуна, как в старину редут, огорожена. Рано начинает работать один председатель артели Яков Михайлович Уланов. Поначалу он и швейцаром был: кто ни проедет, ворота бросает расхлебененными, и однажды Яков подсчитал: за день закрыл ворота тридцать восемь раз. Домик правления запакостили бумажные крысы, бухгалтер и счетовод, прокурили табачищем. Коммунары жили в поселке и в станице. Якову приходится по утрам выгонять станичников на работы.

После града стояла засуха. Синее до черноты небо. Сушь. Пылюга. Зной. Ни щенка, ни гусенка. Птицы покинули станицу. В хатах, побитых градом, как пулями, варят лебеду и крапиву. Чахлые акации с желтыми надрубами осыпались в июле. А надо сеять озимые. Сердце Якова обливается кровью. Вот Люба Маркова и подружка ее Мария Глотова, не надо их просить - идти на загон - первыми идут. Только говорят председателю:

- Пеши не дойдем, Яша, подвези, голова кружится.

- Я вас на огороды отвезу, там чуть морквы уцелело, будете полоть, полите и ешьте, она пользу дает большую, морква.

Часть коммунаров разбежалась. Председатель стансовета Михей Васильевич отобрал у всех документы, запретил выезд из станицы, стал самовластным единохозяином артелей. Без его визы не регистрировались браки и поп не венчал. Молодой артельный плотник полюбил дочь единоличника, уходил из коммуны в зятья.

- Документ нужен, дядя Михей, - робко просит парень.

Михей Васильевич долго не отвечает, пишет. Прежде чем приложить перо к бумаге, долго трясет пером, руку разгоняет. Не глядя на парня, спрашивает:

- Для какой такой надобности?

- Расписываться с Дуськой пойдем.

- Сперва Дуську запиши в артель.

- Она на сестру учится.

- Будет заведовать артельным медпунктом.

- Его нету в артели.

- Создадим. Ступай.

Зиму еле пережили. Литые штыки весенних лучей прокололи сугробы. Зазеленел чеснок, а петрушка и под снегом была зеленая. Весна штурмом брала завалы снега, проползала ручейками под снежными глыбами и к вечеру размывала их. Зима отступала в леса, в теневые балки.

На синей, промытой высоте летит турман. Следом за ним мальчишки запустили бумажного змея с мочальным хвостом. Это Федор Синенкин, взрослый казак, склеил змея, потому что пролетела над станицей стальная птица с красными звездами на крыльях. Низко-низко летела, саженей на шестьдесят, летчика видели, от страха падали старухи, срывались с цепей кобели.

Михей Есаулов организовал отделение добровольного оборонного общества с курсами пилотов. На зеленом поле, бывшем выгоне, две палатки, на мачте полосатая "колбаса". Михей Васильевич и не рад затее - коммунар Синенкин душу вкладывает не в артельные дела, а в аэроплан, да и выгон жаль. Сам председатель, как мальчишка, переживает на аэродроме, чтобы взяли и его в полет. Он бы и на курсы пошел - не берут: в сердце какой-то клапан задеревенел.

От такой жизни и полопаться клапанам недолго. Вот из ворот артели выезжают пахари. За телегами хромают на разновеликих колесах плуги с опущенными лемехами - пыль столбом. Единоличники смотрят - нынче годовой праздник, плюются подсолнечной шелухой:

- Коммунары пахать поехали!

- Уже пашут - либо по улице сеять будут!

- Должно, в лесу волки подохли - и Колесниковы выехали пахать...

Навстречу коммунарам вылетел Михей. Остановил первую подводу дедушки Исая Гарцева, старинного закала хлебороба. Рука председателя цепляется за серебряный кольт и тут же прячется в карман. В глазах черный огонь бешенства.

- Ты... дедушка, крестьянствовал когда-нибудь?

- Да ты ишо на горшке сидел, когда мы пахали с твоим дедом на Толстом бугре.

- Что ж ты, мать твою, плуг волокешь по пыле? Ему на фургоне место.

- Правильно, - соглашается Исай. - Так ведь артель, коммуна!

Михей аж зубами заскрежетал.

Но что спросишь с голодного старика? Надо ехать в губернский центр просить для артели семян.

Не много уродило и у Глеба, хотя умел и землицу выбрать, и пахал двумя парами глубоко, до материка. Оладик сменил косу на берданку, охраняя урожай. Хозяин сам обмолотил хрясцы. Потом опять тронул золотой запас, съездил на трех телегах в кубанские села, привез пшеницы - как литая, зерно к зерну.

Зима опять предстояла голодная, золотая.

Мария оказалась в бедственном положении, что Глеба радовало. В коммуне делать нечего, кое-как отсеялись, и жди теперь урожая через год. Своего хозяйства нет. Яков Михайлович отпустил лишних пока баб на заработки.

Вместе с Любой Марковой и Настей Мария стирала белье на прачечной оживающего курорта.

Митька переходил из рук в руки. Прасковья Харитоновна совсем не хотела отдавать его Синенкиным, голодным коммунарам. Но какая мать отдаст своего дитя - и Мария забрала сына. Двойняшкам Антону и Тоньке по тринадцать лет. Присматривала за детьми Синенкиных золовка Марии Маврочка Глотова, подпольную чихирею которой прикрыла милиция. К Синенкиным она приходила с хвостом, с дочкой. Маврочка пекла и делила на всех оладики. Антон, Тоня и Митька съедали свои моментально, а тетка Мавра с дитем расходовали экономно, не заглатывали сразу, а жевали долго, весь день, что удивляло Синенкиных детей. Отчего Маврочка и Нинка гладкие, а ее дети худенькие, Мария думать не смела, только вечерами ласкала всех троих и подкармливала своей долей оладиков. Когда у Синенкиных кончилась мука, Маврочка ушла, нанялась поломойничать к Глебу - у Прасковьи Харитоновны болели руки.

Курорт на зиму закрывался, прачки получили расчет. Слышно, Глеб нанимал станичников рыть картошку. Не хочется идти к нему, но страшно смотреть на голодных детей. Пошла к благодетелю, подающему сирым и убогим. Антон и Тонька хорошо знали этот двор, где они жили, забегали к бабке Прасковье, молотили вместе с босотвой подсолнухи, перебирали в подземных ямах картошку, сами длинные и ломкие, как белые стебли, нарастающие на картошке к весне. Малолетним батракам Глеб платил не деньгами, а сказочно вкусными красными петушками на палочках, из патоки.

- Добрый день, Глеб Васильевич.

- Здравствуй, Марья Федоровна.

- Работы нету какой?

- Не получается коммуния? Укорот надо дать мужикам, интеллигению гнать в три шеи, через них и вы, казаки, мучаетесь.

- Твоя правда, Глеб Васильевич, мучаемся - хлеба нет.

- У кого нет, а у кого и есть! - торжествовал Глеб.

Исхудала она за лето, как лошадь на пашне. В глазах ни блеска, ни боли, ни горя - каменная покорность. Вспомнился ему золотой крест от деда Ивана. Отдал его весной Глеб за быка, а прежде проверил "на пробу" у зубного врача Гулянского, понимающего в металлах. Яков Львович удивился знакомой фамилии на кресте-ордене. В детстве прислуга Невзоровых Мария играла с детьми Гулянских, и Яков Львович знал, что девичья фамилия матери Марии Тристан. Глебу он сказал, что написано на кресте по-английски, а дарован крест графу Франции Тристану в год французской революции 1789. Выходит, Мария знатных родов. Проба же высокая, девяносто шесть процентов. Но и бык красавец, хотя в мирное время бык не стоил креста. Рядом с Марией дочь, тоненькая, как лозинка. Глеб Васильевич дал ей горсть конфет, девчонка обомлела от радости.

- Возьми муки без отдачи.

- Нет, я работы прошу.

- Я уж нанял людей, ну ладно, откажу им - подсоби вырыть картошку в Чугуевой балке - десятый пуд. Харчи мои.

Жаль и ее, и детей, своя кровь, опасно в балках, калики перехожие пошаливают, как в дедовские времена. Однако и проучить за коммунарство надо - и при этом дать хорошо заработать. Оладик с Ванькой не управлялись, а стансовет зорко следит: не справляешься - отдай урожай государству как излишек.

Вошла сытая Маврочка - болтали про нее с Глебом, что она не только поломойничает тут. Хозяин грубовато сказал ей:

- Насыпь пуд размола, из того закрома...

Марию попросил при случае показывать, что роет она картошку не по найму, а по знакомству, по доброте души - помогают же соседи друг другу! а он ее платой не обидит.

В синей дымке разгорался пламень осеннего дня. Призеленились поля, покраснели барбарисовые рощи, нахолодала вода в речушках, только не менялись белые цепи небесных гор. Мария с Антоном и Тоней шли в балку. Несли на себе лопаты, харчи, сапетки, одежонку укрываться ночью - кони у хозяина заняты. Шли весело, дурачились, играли песни, срывали лесные ягоды, перекусили у родника. Потом Тонька привязалась к матери:

- Мам, чего ты плачешь?

- Плачу? Это ветер слезу выбивает! - А самой вспомнился давний осенний денек, когда с отцом в золотых и сизых балках рубили хворост. Да и идти боязно - тут и Михей Васильевич, проезжая, отстегивал крышку кобуры. И вот и ее дети пока в батраках. И она переводит разговор: - Заработаем на зиму картошки, будем ее печь, варить с солью...

- И жарить, - сказал Антон. - Я дюже на сале люблю жаренную, когда вырасту, буду только и жарить на сале, я работать пойду на чугунку, поездом управлять!

Тоньку это заело, и она затараторила:

- А я докторицей стану, чтобы на курсу жить!

- Тю - на курсу! - Тут же зависть обожгла парнишку: - Я, может, самым главным доктором стану, если захочу! Мне надысь учительница говорит: ты, Есаулов, уже старшие классы по грамоте превзошел, потому и пустила на картошку!

- Не так она сказала! Мам, брешет он! Она сказала...

- Не гуди! - перебил сестру казак.

Вдруг яркие краски тихого дня померкли за бугром, за другим туманок накапливается. За третьим сеется мелкая дождевая пыль. Погода менялась.

Осенняя балка. Свидетельница многих убийств и злодеяний. Моросит мжичка. Ветер прибивает к земле блеклые ковыли, пугает завываньем в кустах и пещерах. Угрюмо и ровно гудит лес. Наскоро соорудили балаган, развели костер, заварили кулеш. Слава богу, не одни тут - часто проезжал на коне егерь Игнат Гетманцев. Вечерком пил с ними чай из котелка.

С утра распогодилось. Антон и мать копали, Тонька собирала клубни, таскала на балаган отинья и подсолнухи. Приехал на быках Оладик, забрал картошку.

На третий день хозяин привез харчи, а детям гостинцы. Ели курицу.

После еды мать и дядька пошли к лесу за водой. Не возвращались долго. Тонька забеспокоилась, разревелась. Но мать тут же вышла из кустов невредимая - чего ты, дурочка, плачешь?

До обеда хозяин помогал рыть - трое только успевали таскать за его лопатой картошку в плетеный воз. Потом он собрал рябые тыквы, что лежали по краям загона, ровно кабаны. Работники долго провожали хозяина. Дети захныкали, просились домой, в балке уже надоело.

В среду девочка простудилась. Мордочка стала остренькой - "только в кувшинчики лазить". До субботы, когда кончали весь загон, Тонька лежала в балагане, игралась в куклы, изображая докторицу, а куклы-картошки были больными на приеме. Ночью добрались до станицы, пошли к знахарке. Бабка Киенчиха шептала "живые помощи", брызгала свяченой водой на угольки, палила хвост кошки и подносила его под нос больной. Расплатились и пошли домой. Детский лобик жгло огнем. Она громко стонала. Покойный Федор Синенкин любил лечиться господскими порошками, выдавая себя за образованного, и в доме лет двадцать хранилась шкатулка с разными пилюлями. Настя сама выбрала лекарство, какое поновей, и дала внучке выпить. Но даже и это не помогло. Девочка горела и к утру кончилась. Засыпая последним сном, попросилась:

- К папе, на ручки...

Раньше дети не называли Глеба отцом. Потрясеная Мария побежала к Есауловым. Глеб взял на руки дочь, но это уже труп. Обняв Марию и Антона, отец рыдал вместе с ними.

Однажды Глеб лежал за ситцевой перегородкой в горнице, дремал после работы. И то ли во сне, то ли наяву услышал ребячий шепот: "Наш папанька". Сквозь туман сведенных ресниц увидел: Тонька и Антон с жадным, любовным любопытством смотрят в щелочку на отца. Не открыл тогда глаз, железный, хотя сердце забилось отцовской жалостью, а теперь вот вечная разлука с дочерью.

Настя обмыла в бане покойницу и обрядила, как невесту, в белую кисею - себе на смерть сберегала - и восковой веночек. Смуглое тельце под кисеей - как засушенный под снегом жучок. Комсомолец Федька вырыл племяннице могилку, сбоку деда Федора и дяди Антона. У Синенкиных в сарае хоть шаром покати - ничего нет. Глеб полез к себе на чердак, тут же слез не знал длины новопреставленной Антонины, а была она ростом в мать. Пришел в скорбный дом Синенкиных и приложил железный складной метр к тонкому восковому тельцу. В душу закралось сомнение: подойдут ли те доски, которые плановал пустить на домик дочери? Обратно шел торопко. Так и есть коротки. Долго с неудовольствием думал: умри дочь на год раньше - доски бы подошли, а теперо придется губить шестиметровую сороковку. Правда, бывают ошибки у плотников, а тельце подогнуть можно, но он на это не пойдет пусть гроб будет просторным.

На Марию смотрел с жалостью и укором - вот к чему привело ее коммунарство, не согласилась она жить с ним, и вот случилось. Жаль возлюбленную свою, у которой такая несчастливая планета. Жаль и Тоньку цветок, что не расцвел. Двухметровый слой желтой кладбищенской глины навеки отделил его от дочери. В ней, осенило разом, было заложено его бессмертие. Опустившись на колени, плакал, поправлял холмик, утрамбовывал. Обещал при народе поставить хорошую ограду и ходить по воскресным дням убирать могилку цветами. На поминки дал костистого для навара мяса, четыре курицы на лапшу с курятиной, сахара и изюма на пшеничную кутью. Оплатил попа и свечи. Антону купил гармонь с красным мехом, новый картуз и фунт ирисок. Ночью, чтоб меньше видели, отвез Синенкиным мешок невеяной пшеницы и воз картошки - это от щедрости души.

Как будто в град вошли хазары - с утра в станице шум базара. Вот продает гусей казак. Скрипят мажары, арбы, тачки. Горами вишни на возах торгуют смуглые казачки. Прикрыты толстым лопухом кувшины с пенным молоком. Прозрачны сливы и лыча. Душисты свежие рогожи. Собака крупная, рыча, найти хозяина не может. Невинные глаза овец. Цветут персидской шали розы. Толмачит Гришка Коновец. Веселье. Шутки. И угрозы. Толпа у ситца, шелка, шерсти. Пирожник носится с лотком. Бьет оглушительно по жести жестянщик синим молотком...

Глеб тоску глушил базаром. Он и раньше любил это людское скопище, часто "продавал глаза" - шатался по базару без дела, окусывался возле торгующих. А нынче сам продает картошку, чистую, цвета майского сливочного масла - это когда коровы съедают с травами много желтых цветов. По этой же причине коровье масло бывает розовым, голубоватым, а зимой бледное масло подкрашивали морковным соком. Картошку с руками отрывали, не торгуясь. Расторговавшись, Глеб купил кое-что по мелочи: ниток, скалку, приглянулся ему кочет в руках Ваньки Хмелева, должно, ворованный. Купил и кочета. Встрелся с дружками, выпили, загуляли, и бешено покатилось по небу солнце, красное, пыльное. Вот уже скотина с полей возвращается, а Глеб никак не доберется домой, то в один двор зайдет, то в другой, то ему бражки пенной поднесут крепкие хозяева, то стаканчик синей араки. В корзинке полудохлый кочет свесил голову. Пьяный увязался за группой молодежи, переписывающей население станицы. Записали и Глеба с матерью. Глеб куражился: "И кочета пишите, и кобеля, и ягнят!"...

Мария после похорон задумалась. Просыпалась казачья тяга к дальним странам. Ходили слухи, что на восточных стройках платят длинные рубли, сатин и ситец продают вольно, хлеб белый в будни едят. Вспоминались рассказы деда Ивана про какую-то "милую Францию", что стоит "при реке Рона". Брат Федька, запоздалый школьник, показал сестре эту реку на карте и рассчитал, сколько дней пути туда, но сказал, что во Францию не пустят окопались там самые лютые враги Советской власти, и надо ждать часа, когда начнут выкуривать капитал по всей земле.

Немилыми казались Синие горы - много мук выпало людям рядом с их красотой. А на стройках, говорили, давно коммуна, о собственности одни юбки да ложки. Стала она прислушиваться к паровозным гудкам. Тайно ходила вйГ станцию, прогуливалась по перрону и волновалась, когда поезда трогались. Накопить бы деньжат на билеты и с весны полететь туда, где, как говорили еще, солнце на полдня раньше всходит. Это брехня, конечно, а вот жизнь там, должно быть, советская.

Здесь за эту жизнь ломал горб Михей Васильевич, во верх держал пока Глеб Васильевич.

БУТЫРСКИЙ ЗАМОК

После тюремного заключения в городе Ростове-на-Дону Спиридона Есаулова затребовала Москва.

Привезли его в Бутырскую тюрьму. Начали церемониал. Арестованных по одному выводили из кареты с решетками, нажимали звонок, открывалось "очко", распахивалась дверь, окованная железом, с множеством замков и запоров - каждая династия стражников устанавливала свои, не снимая старых.

В ледяном боксе, выложенном плитками зеленого стекла, их, голых, осматривала женщина-врач.

Три часа просидели в другом битком набитом боксе - по древнему ритуалу ломали волю арестантов.

В длинном зале снова раздевались. Их обыскивали, распарывали подкладки, шапки, обувь - отбирали неположенные иголки, бритвы, ремни.

Снова шли. Гулко хлопали стальные двери. Миновали карцерный блок - в некоторых одиночках светился огонь. По коридорам, мимо страшной резиновой камеры, во двор. Опять звонок, распахивается дверь. В душном мареве прачечной арестованные женщины стирали. Пришли в баню. Разделись, отдали одежду на прожарку. Получили по крошечному, как игральная кость, кусочку дегтярного мыла. Долго ждали, когда выдадут кружку и полотенце. Через восемнадцать часов попали в камеры, построенные при императрице Екатерине. Сводчатые потолки, тусклая лампочка, нары, каменный пол, оцинкованный таз для мусора, стол, параша, похожая на полковой бак для супа.

Нары забиты людьми. Спиридон примостился под столом. Он знает: завтра кто-нибудь умрет, заболеет, уйдет на следствие - и место на нарах освободится. Он уже привык к тому, что утром их, человек пятьдесят, поведут в тесный туалет на три "очка" и замкнут на пятнадцать минут. Надо успеть захватить "очко", простоять в сонной, смрадной, жадно курящей толпе, спертой грудями и спинами, не упасть, не забиться в истерике, нечаянно вспомнив зеленый покой горных лесов, и дать отпор, если у тебя вырывают окурок или отпихивают в сторону. А потом проветренная камера покажется чистой и просторной, а завтрак - каша с килькой и подкрашенный чай - вкусным.

Входя в тюрьму, Спиридон-песенник припомнил:

...Ты скажи, скажи, голубчик,

Кто за что сюда попал?

- Разве, барин, всех упомнишь.

Кто за что сюда попал?

Есть за кражу, за убийство,

За подделку векселей...

...Ну а я попал случайно

За изменщицу жену...

Бутырская тюрьма стояла в центре Москвы. Не старая, не молодая темно-красный кирпич не менялся в лице, сколько бы время ни бросало ему преступников. Люди проходили бесследно через блоки и камеры. Лишь малые следы оставались на дверях, перилах и ступенях лестниц. Но все это ковалось из железа, поэтому следы тусклы, малозаметны.

Охрана составляла особую касту. Хотя у нее всегда был политический устав соответственно времени, существовал еще неписаный устав тюремной службы, который кроил на свой манер язык, лица и души служителей. Случайностей быть не могло - все исполнялось по верному шаблону. Побеги заключенных являлись теми диалектическими взрывами, потрясениями, что двигали прогресс тюремного дела дальше.

Охранники жили замкнуто, рядом с тюрьмой, имели свой клуб и не смешивались с вольным населением города, держа ремесло свое втайне. Они тоже проводили жизнь в заключении, только с другой стороны камеры. Были стражи наследственные. Отец передавал сыну ключи и револьвер, как крестьянин соху, рыбак сеть, кузнец молот. Сын с детства дышал тюремной близостью, жил психологией заключенных, не интересуясь свободными людьми. Заключенные ему и ближе, и понятнее, как соучастники часов жизни. Передавались свои легенды и предания. Характер стражников определяли недоверие к людям, понимание редкой тайны, которая не позволяла улыбаться и жениться на легкодумных и смешливых барышнях. Жениться лучше всего на дочери старого охранника.

Рано или поздно охранник понимал, что все идущие по улицам, живущие в домах, ликующие и плачущие - все могут быть брошены в камеру или бокс. Воры, убийцы, бунтовщики - постоянная клиентура тюрьмы. Ученые-тюрьмоведы, следователи по особо важным делам, прокуроры, полицейские, градоначальники, губернаторы, советники государя, великие князья и сам государь - все, все кандидаты на каземат, равелин, карцер. Поэтому и эти лица, чиновные или родственные по службе, отчуждались.

Кандидатами на камеру, цепь, рудник были и сами стражники. В руки охраны, случалось, попадали их товарищи и начальники. Их тоже охраняли с неукоснительной верностью тюремным башням. Следовательно, и на себя смотрели с подозрением и так же отчуждали себя от самих. И в дневниках и даже в донесениях подозревали себя в нарушениях закона.

Власти менялись - служители нет, как не менялись палачи, последовательно рубившие головы врагам короля, самому королю и новым претендентам на трон. Так вырабатывалась каста. Тюрьма была высшим учреждением, судьбой, роком. Большинство охранников широкотелые, с бабьими лицами кастратов, с онемевшими глазами. Наиболее ревностные и потерявшие интерес к миру становились исполнителями смертных приговоров. Охранницы-женщины тоже напоминали евнухов. Широкие тумбы, жирные колбасы, злые на молодость и красоту, подпоясанные широкими ремнями, на которых наган и связка ключей. Ключ и решетка - герб касты.

Сразу после революции касту ликвидировали, тюрьма несла иную службу, охраняя интересы народа.

В тюрьме Спиридона мучили кошмары. Часто снился один и тот же сон. Безлюдная до жути долина Подкумка. Огромные в полкеба снежные горы скалы, ветер и синева ужаса. Не слышно извечного шума казачьей реки - она пересохла, обнажился синий каменистый позвоночник, коряги и бороды трав, беспредельный гроб русла. А на месте станицы дым столбом стоит.

Тоскливы его пробуждения. Шевелились лохмотьями уголовники. Строчили на туалетной бумаге прошения политические. Похабно острили бывшие бароны и спившиеся студенты. Время стояло в кандалах. Среди заключенных было несколько бывших красных, попавших за решетку по справедливости - за разные преступления. Им бывший акцизный чиновник, мнящий себя поэтом, издевательски читал стихи собственного изделия:

Коммунары, коммунары

Кому кресла, кому нары!..

Как-то в камеру вошла молоденькая чекистка. Цинично зачмокали губами жулики, фармазонщики, мазурики и бриллиантщики. Она брезгливо прошла меж нар, смотрела в лица и показала на Спиридона:

- Вы. Одевайтесь.

Спиридон радовался всяким перемещениям, первым вызывался на работу в ней лучше текло время, но сейчас странно заробел.

- Не бойтесь, работа легкая.

Камера грубо захохотала.

Прошли по лестницам и коридорам так, что в голове получался неясный план расположения этажей и камер. Следственная часть - угадал Спиридон по ковровой дорожке, столам под красным сатином и графинам с водой. В кабинете чекистки один преступник опознавал другого. Спиридон присутствовал как свидетель. Из разговора узнал, что следователя зовут Алина Григорьевна Малахова - станичная фамилия.

Пришла и его очередь - Малахова вызвала на допрос.

- Фамилия, имя, отчество?

- Есаулов Спиридон Васильевич. Год рождения тысяча восемьсот восемьдесят восьмой.

- Почему воевали против Советской власти?

- Порядок был такой... Не от бога власть... Царю присягал, - растерял Спиридон приготовленные слова.

- Что вам враждебно в новой власти?

- Я при ней не жил, не знаю.

- А если не знаете, почему банду водили в горах?

- Императору присягал.

- Император тоже не от бога. Лучше скажите, сколь ко десятин пахали и чьими руками?

- Четыре сотенных, руками вот этими, - показал толстокожие ладони.

- Скота сколько держали?

- Конь был, пахать спрягались, быков справить не успел, я ведь больше военную пашенку пахал.

- За что получили последний чин полковника?

- Сам себе присвоил, а до этого есаулом. Пьяный генерал жаловал без надобности, когда мы отступали морем. Я сотник. С германской войны.

- Офицерскую школу кончали?

- Нет, немца бил хорошо.

- Поясните мне офицерские звания у казаков в переводе на армию.

- Ну, значит, урядник - вроде унтер-офицера. Потом хорунжий - это знаменосец, примерно армейский прапорщик. Сотник - командир сотни, чин поручика, как у Михаила Юрьевича Лермонтова. Есаул - капитан. Есть в казачьих войсках и полковники, а генералы называются старшинами, из них обычно и большие атаманы выходят.

- Рабочие восстания усмиряли?

- Приходилось.

- Награды были?

- Четыре "Георгия" - опять же за немцев.

- Ранения есть?

- Много, не упомню.

- Оружие прятали?

- Подарил.

- Кому.

- Черному морю.

- Почему вернулись из эмиграции?

- Не понравилось.

- Родственники где проживают?

- В станице... Вы чудом не с наших станиц? Малаховы - это нашенские.

- Я по мужу Малахова. Родня - белые?

- Белые. Есть и красные. Старший брат коммунист, еще до войны не признавал ни бога, ни царя.

- Фотография эта вам знакома?

- А как же, я стою.

- А это кто?

- Великий князь, а это сестра царицы.

- Как же это вы попали в такое общество?

- Песни пел хорошо.

- Семья какая?

- Жена, двое детей.

Следователь с тонкой талией, острогруденькая, тонконогая. Спиридон нечаянно опустил глаза под стул, и она убрала ноги.

- Работать хотите?

- Пойду.

- Курите, - положила пачку махорки.

Дрожащими пальцами свернул скрутку, утонул в дыму и волнении.

- Охранники били вас?

- Били, но я это не показываю, - допрос шел без свидетелей.

- Почему? - нахмурилась Малахова.

- Тюрьма!

- Следы побоев есть?

- Тут не дурака - били в резнновом боксе резиной.

- Кто бил, помните?

- Нет, темно было.

- Я за вас поручусь - поедете на работу.

- Ага.

- Идите.

Растаяли какие-то льдинки в морозных главах Спиридона. Он топтался на месте, не видя караульного.

- Идите, идите, - кивнула головой следователь.

Караульный ждал за дверью. Пока Спиридон дошел с ним до своей девятой камеры, прошли тринадцать стальных дверей, открывающихся при их приближении.

Наутро выдали вещи, сдали в новые руки и повезли в закрытой карете. По стуку колес слышал: асфальт перешел в булыжник, потом мягкая грунтовая дорога.

Подмосковное тюремное хозяйство. Тут уже легче - небо, облака, березовый шум, река, правда, смирная, тихая. Поставили свинарем. Работал по-казацки, за троих. Подкармливался около животных городскими помоями.

Месяца через три приехала Алина Григорьевна. Спиридон мыл визжащих поросят и хрюкающую матку. Малахова взяла чистого поросенка, поцеловала в пятачок. Казак снисходительно улыбался. Она опять допрашивала его, добивалась разрешения писать письма родным. Обещала помочь одежонкой свою донашивал, ходил офицер Войска Терского в балахоне из мешковины.

Через год он развел большое стадо, сам пас свиней, ночами варил корм, чистил свинарник, сам и резал их на мясо. К нему привыкли. Называли начсвином. Иногда охранник ходил за ним, иногда нет - только верхний с вышки посматривал. Удавалось бывать в близлежащем городке, пил у ларька вино, смотрел на женщин. Сын Васька писал ему письма каракулями, он уже помогает матери, гусей пасет, а Сашка еще от горшка два вершка.

В двадцать четвертом году его судили. Установили: из армии Деникина бежал, в карательных экспедициях не участвовал, из-за границы вернулся добровольно. Учли и поведение в заключении. Дали три года исправления. А он отсидел три года и семь дней. За семь дней извинились и выпустили на свободу, взяв подписку, что впредь не будет он участвовать в контрреволюционных мятежах и тайных организациях всякого толка, вплоть до религиозных сект.

Выпускали опять из Бутырки. Когда проходил седьмую дверь, встретилась Малахова в той же защитно" гимнастерке, перетянутой ремнями. На суде она не была, но приговор знала.

- Есаулов, здравствуй! Ну, смотри, не подкачай - дешево отделался!

Грудь Спиридона стеснило. Проклятые глаза - опять растаяли. Вот он уходит из этого крепкого дома, от каменных камер, от бетонных прогулочных двориков, от пустой баланды и черной каши, а Малахова остается тут, в тюрьме, с утра до ночи разбирая дела преступников.

- Все на дорогу получил?

- Все как есть - и билет, и паек.

- Ну, прощай, не попадай больше к нам.

- Без работы останетесь! - проснулась в казаке страсть к шуткам.

- Скорей бы!

Навсегда поэтому остался в его сердце угрюмый Бутырский замок. Никогда не забудет Алину Григорьевну. Так и осталось в памяти: поднимается она впереди него по крутой железной лестнице, тонконогая, с остренькими бедрами, в синей форменной юбке.

- Чистая коза! - рассказывал Спиридон.

Весенним вечером, когда цвела сирень, встрепенулась улица, что на музге. У моста кто-то запел, до боли знакомый, но уже забываемый.

Отцовский дом покинул я,

Травой он зарастет,

Собачка верная моя

Залает у ворот.

Не быть, не быть в стране родной,

В которой я рожден.

А быть мне там, где я судьбой

На век свой осужден...

Выскочили из хат соседи, родственники, жена, мать. Спиридон обнял Прасковью Харитоновну и, когда наголосилась она, перешел к жене и детям. Васька неожиданно заупрямился, не подходил, и отец приманил его куском тюремного сахара. А Сашке сказали: отец - и он обнял ручонками колючую бороду Спиридона. Рядом рыдала Мария. Всхлипывал братец Глеб.

Не все радовались возвращению станичника. Участковый милиционер Сучков нехорошо посмотрел при встрече. Лютой волчицей кинулась на Спиридона старая женщина, у которой белые убили троих сыновей. К ней присоединились и другие. Метали каменья в офицера, норовили достать его палкой. Он смотрел вниз и не закрывался, даже шагу не прибавил. Домой пришел окровавленный. Брат Михей тоже руки не подал и с бывшим врагом не знался.

Жить в станице не разрешили. Тогда они продали с Фолей хату и поселились в десяти верстах, в чудесной дубравной балке, став рабочими совхоза "Юца". На солнечном склоне балки строения и домики совхоза, по дну бежит светлая говорливая Юца, вытекающая из Предгорья. Стали уходить в землю. В теплом бугре вырыли квадратный окоп, обмазали глиной, побелили, покрыли дерном, сложили печку, обвешали стены козьими шкурами, на полу золотая солома. Стол, кровать, сундук старинные. Три окошка целый день ловят солнце. Сбоку землянки окопчики для скотины и птицы. Посадили десяток яблонь.

Поутру, выходя из дома, Спиридон видел зеленый косогор в алых маках, синее небо, свежие шумящие леса, волны лесистых взгорий, белый и мудрый Эльбрус, в седле которого он побывал. Вода ключевая, хлеб пшеничный, мясо, молоко, капуста, картошка свои. Ветер качает: на грядках розовый турецкий табак. В ларьке кубанская водка, цветастые ткани для баб, конфеты для детей. Порох и свинец продают в станице по охотничьим удостоверениям.

Совхоз занимался животноводством, снабжая курорты продуктами. Это было образцовое, опытно-показательное хозяйство, находившееся в ведомстве ГПУ, которое и дало Спиридону протекцию. Земли совхоза граничили с артелями. Рабочие совхоза получали зарплату и имели личные хозяйства. Коммунары не имели ни того, ни другого. Артелью руководил рядовой хлебороб, совхозом - ученый. Там тощие лошаденки и разномастный дедовский инвентарь. Здесь тракторы и от лопаты до телеги все с иголочки новое.

Потом картина стала меняться. На сельхозвыставке коммуна за племенной скот, овощи, пшеницу получила диплом и была награждена молотилкой с локомотивом.

Лето Спиридон простоял на заготовке кормов. Как ни привычны казаки к этой работе, но и они выматывались на сдельщине. С обеда посматривали на солнце, чтобы в сумерках идти на свой юрт, похлебать кулаги и упасть на сено до рассвета. Какое это блаженство: вставать на покос и вдруг услышать шелест по балагану - дождь! Монотонный, обложной, долгий. Значит, можно целый день отдыхать, побыть с семьей, похозяйствовать в своем именье, а потом снова резать сталью цветущие травы, выгоняя перепелов, таскать быками копны и стоговать.

Вовек не рассмотрел бы Спиридон красоты балок, да исправдом помог. Теперь зайдет в желтеющие дубки и часами слушает мирный говорок речки, под густой синью, в прохладе торчком стоящих скал, в прекрасном одиночестве, и каждый камушек как изумруд, и каждая ветка как своя рука, и даже ползущая в траве змея кажется безобидной.

Дожди сменяются зноем, ветрами. По утрам падают холодные росы, балки становятся белыми заливами туманов. С полей везут в хранилища свеклу с бычью голову, кукурузу, зерно. В поредевших продутых лесах жиреют кабаны, барсуки, слышны голоса подросших волчат. И однажды буйно позолотятся леса, покраснеют горы...

А снежинки падают, падают. Празднично выглядят ели. Ночь не уходит долго, нежится в ущельях и перелесках. Рассветает. Все белым-бело. Экономная хозяйка задувает красноватую лампаду или лампу. Позавтракав, Спиридон спешит на работу - кормить и убирать скот. Коровы жадно погружают морды в теплое летнее сено. Пенится в бидонах и флягах утрешник - парное молоко. Скотник зубоскалит с доярками. Он им слово, они ему десять. У школы, куда ходит Васька, румяные крики детворы - с горки катаются, а горок тут хватает! Скрипят полозьями сани. Скачут кони вниз на водопой. Тарахтит моторчик, дающий энергию в контору и мехмастерские, где уже звонко стучат молотки.

Манят новые просторы. Чернеют голые сучья акаций. Повизгивают охотничьи собаки, просятся на след. Начинается сезон. Дальние выстрелы, лепет незамерзающих родников, тоннельная тишина согнувшихся под снегом дубрав. К вечеру удачливые стрелки возвращаются с красными лисами на поясе. Сторожевые псы рычат на снежные волчьи шкуры. Охотники долго толпятся у своего клуба - ларька, стоя закусывают сухими сливами и детскими бубликами, спорят, артачатся, в воображении убивают чуть ли не мамонтов, пока жены силой не разведут их домой.

Ночь и снега. Зима, зима...

Весной волшебной прозрачности зеленеет пух на ягодных лесах. Горячее солнце, пахнущее ягнятами. Теплый вечерний ветерок при рождении луны. Народившись, месяц обмывается дождями и по тому, как загнуты его рога, определяют: погожий или ненастный будет период.

Спиридон теперь и не ночует дома - коровы телятся, он заведует родилкой. Подросших телят гоняет на прогулку. Подолгу лежит на припеке, вдыхая слабые запахи одуванчиков и мать-и-мачехи. Проносятся думы, облака, ветер. Скачет конница прошедших по этой земле людей. То ненароком врежется прямо в бугор черноморский парусник, то вздрогнет Спиридон от староказачьего выстрела - мальчишки в яру воюют. Телята взбрыкивают, бодаются, учатся щипать травку. Всех их ожидает нож мясника. Но пока печет солнце, день впереди длинный, все живое хмелеет от могучего дыхания матери-земли.

Совхоз буйно строился - новые дома, коровники, кормовые башни, увеличивалось поголовье скота. Семья у Спиридона прибавилась, дочь Ленка отыскалась в ближайшем лесочке. Дали им квартиру, на втором этаже, с балконом на Эльбрус. В землянке будут зимовать свои овцы. В квартире на зависть станичникам электрический свет - счетчик повесили рядом с иконой. Купили новый шифоньер с зеркалом, детский велосипед, тут же рядом кадушки, чугуны, овчины. Деньжата появились. И целый день в квартире музыка патефон. Спиридон терпеливо слушал новые песни, русские народные. Потом в его жизнь вошли и казачьи песни.

На Северный Кавказ приехал прославленный герой гражданской войны, замнаркома обороны. Он привез разрешение носить казачью форму. В революцию казачья черкеска стала символом врага, как и старинные песни. От черкески и кинжала отвыкли, но память о них еще была горючей. От песен же отвыкнуть невозможно. Уже московские поэты слагали новые казачьи песни. Терцы-молодцы организовали казачий хор, запевалой взяли Спиридона, не утерявшего голос. Маршал сфотографировался с хором. Спиридон сидел рядом с маршалом, в алом башлыке, лихой кубанке.

Однако пел он в казачьем хоре недолго. Неподалеку вспыхнул контрреволюционный мятеж, и форму опять запретили. Потом доглядели: из заключения освобожден сотник Есаулов, а на первом допросе он назвался полковником. Разница ощутимая. Делу дали законный ход.

Спиридон сплел из орешника круглый, островерхий закут для козлят, обмазал его навозом и обкладывал цветочным сеном. Сено лезло в глаза, щекотало лицо, пахло ромашковой пылью. Показалось, по шее ползет гусеница или сонная ящерица. Смахнул рукой - ничего, но ощущение ползущего осталось. Оглянулся. Высокий рябой горожанин. В кожаном пальто. В сапогах с калошами. Милиционер Сучков. Он-то и дал делу законный ход, хорошо помнивший, как Спиридон назвался полковником в Чугуевой балке в момент плена. Негромко спросил:

- Спиридон Васильевич?

- Ага.

- Пошли.

Спиридон еще до слов понял - за ним. Убрал вилы, обтрусил с себя цветочную пыль, умылся в деревянной колоде родничка.

- Домой забежу, детям передам...

- Не надо. Через час вернешься.

Вернулся Спиридон через семь лет.

ГЛЕБ И МАРИЯ

По весне Глеб Васильевич сладострастно взрезал землю плугом. Чернозем иссиня-черный, зернистая икра.

Словно через сердце хлебороба, прорастали жирные стебли посеянных растений. С наслаждением срубал он сорные травы, радовался буйному росту хлебов, кукурузы, помидоров, тыкв. Только малая доля земли распахана даже угодья богатого совхоза невелики. Десятки, сотни, тысячи верст в сиреневом чеборе, лиловых анютиных глазках, оранжевой сурепке. Промелькнет красное гречишное поле, клин золотой пшеницы, кулига огурцов - и опять спящие лазоревые степи, способные завалить хлебом горы до белых макушек.

Но сурова борозда хлебопашца. Свиреп крестьянский бог плодородия. Чуть оплошал хлебороб - и только горькая пыль на ниве. Умудренные недородами старики обрабатывают землю с большим прилежанием, нежели молодые. Боясь гнева стихий, что равномерно падает на всех, в поле люди добрели, здоровались с чужими, как с родными. Первостепенное дело человечества - хлеб - все еще оставалось в руках господа бога - дождей, засух, морозов.

Казачий день начинался рано. Рвется сладкий зоревой сон. Холодок трясет тело. Загон не мал, а надо пройти весь - с косой или мотыгой. Пот, грязь, ветер, жара. Кашевар не дает знака. Пить хочется, вода не всегда рядом, и она с лягушатами, головастиками, "живым волосом". После еды еще хуже - тянет прилечь, утонуть глазами в синей дремоте неба, а уже раздается суровый окрик старшего - поднимайся! Глеб всегда был таким старшим. Хочется и ему прилечь - он и думать об этом не смеет. "Глаза пугают, а руки делают!" - задавал он ход работы батракам. Потому и ценили после трудного дня праздники, игрища, обновы.

Глубже и глубже пускал Глеб Васильевич корпи. Все еще шел коренным по скрипучей с камешками целине единоличного хозяйства. Не все и у него получалось гладко, но и удачам его дивились - у него Соломон за пазухой! На сельскохозяйственной выставке двадцать шестого года, где всех побила Пролетарская коммуна, получила диплом и корова Глеба Зорька - по жирности молока. Султан, волкодав, тоже отмечен. В отчете о выставке местная газета упомянула Глеба. И все еще сомневающийся Глеб окончательно признал Советскую власть - жить можно, - ведь и власть признала его и поставила его скотину в пример бесштанной гольтепе. И диплом, и корреспонденцию завели в лаковые рамки.

Прекрати земля рожать, начнись библейский семилетний голод - у Глеба запасено на трижды по семи, если считать все ухороны с разной толчью-мелочью. Но он не из тех, что проедаются или сидят на кубышке, как сычи. Куда дели миллиардеры сапожные щетки, с которых начинали славный путь, он не знал, но с благодарностью хранил под навесом арбу, на которой занимался хлебной торговлей в голодном двадцать первом году. И пришлось колесам любимой арбы потрудиться еще - рано в музей. Многодумный казак наконец посвятил себя богоугодному делу. Стали колеса маховиками на свечном заводике Глеба Васильевича. В восемнадцатом году муж с женой пошли в Золку за грибами - так до сих пор и ходят, выбраться не могут. У их наследников Есаулов сын по дешевке купил снасти для производства церковных свечей. Сделал он это вовремя - старые промысловики в тот год закрылись, привоза не было, и барыши на свечах отменные.

Работали любительски, без патента, по ночам. Приспособились в бане. Свету старались не зажигать, и в темноте работнику Оладику попортило руку, полез, черт, в машину - пришлось дополнительно тратиться на его лечение. Хлеб тут ели не даром, уже и Митька, пятилетний пацан, работал, укладывал готовую продукцию. Дело захватывало - прибыльно и святости много. В доме Глеб бывал редко. Засасывал завод. Ночью свечи варят, а днем - днем кто же спит! Мать корила Глеба за Ваньку-приемыша - плохо рос мальчонка, отставал от сверстников.

- Маленькая собачка до старости щенок! - отвечал Глеб.

Диплом... то бишь патент взять некогда - время не ждет. Оладик Колесников взял расчет, намеревался на многолетний заработок купить быков и хозяиновать, как все, но деньги потратили на сладкую еду и винцо. А у Глеба появился новый работник, Федька Синенкин, он и был негласным механиком на заводе, здоровый баглай, повыше Марии, он вытянулся неожиданно, уже после двадцати лет. С Глебом Федька никогда не дружил, но тянули, чаровали Федьку до одури всякие механизмы. Тут он как раз поскандалил с председателем артели Яковом Михайловичем, потому что тот отверг его прожект ветряка, чтобы светить электричеством в коммуне. Прожект был верным, но средств в коммуне не было, и Федька сгоряча ушел на завод Глеба - уж больно милы ему разные ключи, гайки, маховики. От стансовета Федька был на курсах, первый получил удостоверение тракториста, но тракторов не было, в совхозе штаты заполнены. А Глеб Васильевич, слышно, намеревался купить трактор и молотилку.

Это было не совсем верно - Глеб колебался. Но Федька раззадорил его готовый тракторист во дворе. Выручка от свечей изрядная, чего ей втуне лежать, как талантам в земле у нерадивого и робкого. И, прибавив толику из тайника, пересел Глеб Васильевич с деревянных колес на железные - купил трактор и молотилку. Узнав об этом, Оладик прибежал опять наниматься к Глебу, но Глеб и не разговаривал с ним:

- Какой он работник - трем свиньям корм не разделит!

Гордо шагал Глеб Васильевич со станции, как когда-то с парой первых быков. Шелковая рубаха на нем, наборный кавказский пояс с серебряными наконечниками, сапоги шевровые. С грохотом катит за ним новенький, в яркой краске "Фордзон-Путиловец". За рулем Федька. Встречные снимали шапки, поздравляли хозяина с покупкой, напрашивались обмывать железного жеребца, купленного за наличность. Старики и старухи крестились:

- Господи, Сусе Христе, дожили: телега без коней едет! Равно бы чугунка, а то прямо по пыле! Все по Писанию!..

Анисим Лунь, скупо пророчествующий после долгих бесед в ГПУ, опоздал вовремя выскочить с база. Рысью догнал, молча шел сбоку машины. И не выдержал, нарушил слово, данное начальнику. Закричал первое, что вошло в голову, - из Корана:

- "За Кавказом живут Гог и Магог; по истечении времен они перейдут горы, убьют правоверных, и благословенные царства разрушатся..."

В грохоте трактора слов не слышно.

- Кто убавит или прибавит к Слову - уже пророк! - надрывался Анисим. - Деды наши боялись колесного скрипа, а хлеб ели вволю! В яр эту машину! Анафема! "Беременные сеном, вы разродитесь соломой!"

Глеб недовольно посмотрел на него. А тракторист дал газу и направил машину на пророка. Анисим резво сигал по кочкам под невообразимый содом мальчишек, завидующих трактористу. Федька закатал рукава сатиновой рубахи, на руках ремешки-напульсники, на голове кожаный шлем, сходно купленный на толкучке. В снежно-синих глазах восторг.

Отец Хризантем отслужил молебен, освятил трактор и молотилку. Родня и близкие собрались обмыть приобретение вином. Приглашал Глеб и братца Михея на пирование. Не пошел.

Грустно смотрел Михей Васильевич из окна стансовета. Коммуны поднимались, крепли, но им еще не под силу купить трактор - кишка тонка. Чего там трактор, когда д о м в о л ч и ц ы выше и краше саманной с ржавленой крышей длинной хаты стансовета, только флаг свежий, яркий. Слева совхоз давит, справа кулаки. На кого же работала революция?

В д о м е в о л ч и ц ы запели величальную:

Глеб Васильевич душечка,

Наш родной отец,

Изволил пожаловать

К нам он наконец.

Под его покровительством

Мы не пропадем,

Даже очень весело

Время проведем.

Перед ним зелена травка

Расстилается,

Наша буйная головка

Преклоняется.

Рюмочка моя,

Серебряная,

На рюмочке золотом

Написано "Я".

Кому чару пить?

Кому здраву быть?

Пить чару

Есаулову!

Быть здраву

Васильевичу!

За его храбры дела

Прокричим три раза ура

Вот ура! Вот ура!

Вот ура! Ура! Ура!

Ура-а-а!

Мария подошла к воротам, вызвала Федьку, добреющего от вина, грубо сказала, чтобы брат вывел ей "Митьку-кулачонка". Но Прасковья Харитоновна внука не дала. Султан знает Марию, хвостом виляет, но она в этот двор больше не войдет, как решила в долгом трауре после смерти дочери. А Митьку все равно выкрадет, хотя паршивец никак не хотел жить у Синенкиных, понимает, подлец, где сыр, а где сыворотка.

За ночь вьюга намела островерхие сугробы, завалила плетни, хаты, сады. Зима выдалась старинная - земля трескалась от мороза. Бедняки отсиживались в хатах, вкруг скудных огоньков в печках. Самостоятельным хозяевам зима не страшна. Весело работать на морозе деревянной лопатой, швыряя в курганы искристое серебро и помня, что в доме жарко пылает русская печь, жарится гусь или утка, пекутся блины, душисто пахнет узваром.

Солнце просветило прямые столбы кизячного дыма, блеснуло на колокольне, укололось о заиндевевшие витражи закрытых до лета курортных вилл и остановилось на неровном куске кумача:

СОСТОИТСЯ СУД НАД КАРЛОМ МАРКСОМ

Театр отапливается

Станичники перебирали в памяти воров и конокрадов, ломали головы нет, незнакомая фамилия, должно, какой из курсовых. К полудню кумач украли - материи еще было мало. На собрание казака калачом не заманишь. Но тут суд. Жадные до всяких зрелищ, первыми в театр-парк вошли бабы и дети.

Налетел на них станичный активист Аввакум Горепекин с красной повязкой на латаном рукаве. Революция застала бывшего каторжанина в гостинице "Бристоль". Потом в гостинице держали арестованных генералов и атаманов. До их ликвидации Аввакум обслуживал номера-камеры. Теперь он сторожевал в театре. Первым делом он выгнал на улицу детвору, вытурил девок и приступил к большим и серьезным бабочкам:

- Товарищи бабы, покиньте зало, бо тут будет заседание.

Бабы поджимали губы, отмалчивались, пока не вышла Катя Премудрая:

- Дядя Аввакум, нынче с народом вежливо гутарить надо, а то головкам жалиться будем. Мы и пришли заседать.

- Тю! - изумился сторож. - Разве баб пускают на совет? Или, к примеру, нечестивых?

- А как же твоя дочка в Совете коноводит? - резала Катя.

Сторож озадачился, инструкции насчет баб ему не было. Тут вошел Михей Есаулов. Аввакум к нему:

- Михей Васильевич, разве теперь вся псюрня будет заседать?

- Все, - коротко ответил Михей.

- И девки, и дети?

- Они, им же куем беспечальную жизнь.

- Но постой, - не сдавался сторож, - вот Нюська Дрючиха или Маврочка Глотова, торгуют они по этой части, а Христос изгонял из храма торгующих.

- Ты крест носишь, Аввакум Ульянович?

- Ношу, материно благословение.

- И на царской каторге сидел, дурак! Сказано: никаких богов, все обман, а церкви начинаем ломать!

Тучи воронья с карканьем возвращались с полей почевать на деревьях парка. Сапоги хрустко проламывали малиновый ледок. Кучера линеек, на которых приехало начальство, презрительно и возвышенно молчали - на их положение, у коней, смертные взирали с завистью.

На Пятачке грянула песня. Мороз пробирал до костей, а комсомольская братва бросила вызов не только старому миру, но и старым стихиям - идут в трусах, маяках и тапочках. Восемнадцатилетний Антон Есаулов несет на палке портрет Маркса.

Старуха Мамонтиха шла к вечерне. Слабо вскрикнула, защищаясь клюкой. Полезла головой в сугроб. В старой птичьей голове мелькнуло: "Девки идут голыми, вавилонские блудницы, сатана празднует".

В театре на стенах иней. Подростки греются тумаками. Шум стал стихать. Пополз на стороны занавес алого бархата.

- Ведут! - сказали бабы, увидев на сцене Быкова, начальника ГПУ.

Дым в зале делился. Над первыми рядами желто-сизый: лист и махорка казачество. Над задними голубой: папиросы, турецкий табак - курсовая интеллигенция.

- Товарищи! - поднялся Михей. - Поступило предложение не курить.

Дым повалил гуще. Казаки, станица...

"Суд" проводил губернский комитет комсомола. Михей вызвался быть "защитником", нашелся добровольный "обвинитель", выбрали "судей". Цель "суда" - познакомить людей с учением Маркса.

Были выкрики, смешки - из первых рядов. С дальних - язвительные вопросы бывших гимназистов, эсеров, меньшевиков. Дядя Анисим в тулупе, подпоясанном веревкой, обвинял Маркса в безбожии и несовпадении его учения с посланиями библейских пророков евреям и коринфянам. Защитник отбивался умело, приводил примеры и сравнения из станичной жизни.

Михей стоял на трибуне как именинник. Радовался, что столько бедноты набилось в театр. Тут он и свою идею проведет, пользуясь случаем. Чем более люди отдают себя делу свободы, тем менее они свободны сами - вывел Михей нехитрый парадокс за годы своего председательства. Он не принадлежал себе, но это его не огорчало. Он выходил за кулисы, что-то быстро записывал в книжечке, шептался с представителями губкома и укома партии. Бледный, взволнованный, как перед атакой, он поднял руку.

- Товарищи, граждане! Группа женщин обратилась к нам с запиской. Разрешите зачитать. "Поскольку Советская власть и товарищ Карл Маркс воюют за бедных, то и бедные должны притулиться до Советской власти и хозяйствовать не единолично, а оседланно... видимо, оседло, - разъяснил Михей. - И потому мы, женсовет Кубековки, предлагаем сорганизоваться в артель под красным флагом и под именем Карла Маркса, которого назначаем председателем, а ему заместителем поставить Федота Коновца, коммуниста". Поддержим предложение?

- Тихо! - крикнули в зале.

Но шум рос, в задних рядах свистели, топали. Михей сошел в зал и зычно крикнул:

- Записываю, кто первый?

Записалось тридцать три двора со всеми потрохами и тяглом. Тогда дядя Анисим вдохновенно сказал:

- Федота Коновца нельзя, ибо женат на немке!

Дружный смех прокатился под морозными сводами.

- "Не бери жену в земле Ханаанской, ибо мы сыны пророков!" - кричал Анисим, но его не слушали - на сцене ставили декорации, готовили концерт. Большинство зрителей в театре первый раз.

Постепенно меркли масляные лампы. Зато всех ожидал сюрприз: на выходе председатель стансовета, как Дед Мороз, раздавал из укутанного котла по две горячие картофелины на душу. Глеб получил свою долю и смотрел на брата. Михею не хватило.

Мохнатые звезды. Под ногами визжал снег. Потрескивали деревья.

Митьку у Есауловых выкрала Настя Синенкина. Прасковья Харитоновна гналась за ней с дрючком. Не догнала. Глеб затосковал. А тут полз слушок, что председатель Пролетарской коммуны Уланов живет среди баб вроде кочета - ни одну не пропускает, и будто присватывается к Марии-птичнице. На предложение сходиться Мария ответила отказом. Раздружился хозяин и с работником - Федька Синенкин вернулся в коммуну, одумался. О прошлом Глеб не вспоминал, а в настоящем во всем винил новую жизнь, которая дала бабам голос и равные права.

В ночь на пасху сей христианин святил куличи - мать прибаливала. Налетал теплый ветер, приносил капли дождя. Множество свечей производства Есаулова теплилось в руках прихожан. Воскресение бога уже состоялось. Причт хоронил плащаницу, гроб господа, до следующего года. За оградой Глеб увидел Марию - шла из своей Благословенной церкви и остановилась у Николаевской, поджидая мать Настю, православную, Мария - старообрядка.

- Христос воскрес! - сказал казак.

- Воистину воскрес! - ответила по канону и подставила губы - в этот величайший час стиралась разница веры, лобызали язвы нищих, юродивых и калек.

Он поцеловал ее долгим влажным поцелуем - не братским. Брызнул дождичек. Глеб уговорил ее сесть в его одноконный шарабан, чтобы быстрее добраться домой. На коленях она держала узелок со святым разговеньем. Узел Глеба-угодника - в целый обхват. И конь в шарабане лебедь.

- Куда ты! - вырывалась Мария.

Он крепко держал ее, погоняя коня. Вылетели за станицу. Дождь пролетел. Над Красной горкой призывно мерцали планеты.

- Пусти, дьявол, грех. - Тут же выдумала: - Замуж я выхожу!

Ревность сделала Глеба грубее, и она по-детски заплакала от боли прищемил "мосол в плече". Он дрогнул, разжал железные пальцы. Стыд и боль разрывали ему сердце. Он никогда не голодал, а она, брошенная, так и не выбилась в люди. Нежно притянул голову Марии к себе, слегка поднимаясь на цыпочки.

- Замуж? За кого?

- Есть один, - всхлипывала Мария.

- Значит, мне конец будет - опоила ты меня, присушила.

Давно не верит Мария в цыганский наговор, но стало ей жаль Глеба.

- Черта с два тебя присушишь! Сам не захотел, сколько можно!

Конь звучно скусывал первую травку. До зари далеко. Сорвалась звезда. Пахнуло бренностью и быстротечностью. Он приуныл, развязал узел:

- Пей на прощанье.

Выпила сладкой вишневой водки. С утра не ела, семь недель великого поста - захмелела сразу, обмякла, безвольная.

Он грубо тискал нежные тощие груди и худые ломкие плечи. Лютовал, как всадник Золотой Орды над русской полонянкой, которую все равно завтра будут клевать вороны.

Мария плюнула ему в лицо. Он, облегчившись, сладко влепил ей оплеуху. Громко зарыдав, она убежала. Он тоже укатил на шарабане.

Т о б ы л о п р о д о л ж е н и е т р е т ь е г о р о м а н а М а р и и С и н е н к и н о й и Г л е б а Е с а у л о в а.

И продолжили его тонкая шея и веревочная петля. Запей. В сарае. Да на счастье Федька Синенкин вставал рано. И ножик был у него в кармане. Он и полоснул им по веревке, услышав хрип и вбежав в сарай. Успел, отошла сестра.

Скрыть это не удалось - начала голосить Настя.

Узнав страшную весть, Прасковья Харитоновна сказала сыну:

- Вот говорю перед иконой: или договоришься с Марусей - или я нынче же задушусь! - и перекрестилась. - Будешь век мучиться, что загнал мать в гроб без покаяния.

Глеб сидел мертвый, напуганный - убийца. Проклятие, вина, ярость разлили в членах слабость, ноги не держали его.

Вдруг во двор влетел на коне Михей. По двору шла сладкоглазая, гладючая Маврочка Глотова, поломойщица Глеба. Михей чуть не стоптал ее конем, погнал плетью к воротам:

- Вон, сука, со двора!

И с этой же плетью налетел на брата. Тут и Прасковья Харитоновна воспрянула. Как все станичные матери, она била своих детей до возраста. Но Глеба и доныне поучивала пряжкой или скалкой. Сейчас ей в руки попался ухват, рогач. А Михей бил плетью. Глеб не сопротивлялся. Поучив его уму-разуму древнейшим способом и обломав свои орудия, Михей и мать взяли Глеба под руки и, будто обнявшись, пошли к Синенкиным. По пути захватили Ульяну свахой и участкового милиционера Сучкова сватом.

Михей переломил свою гордость, выпил для храбрости и в хату Синенкиных вошел весело, с песней, вроде все хорошо. Даже вспомнил кое-что из старого обряда сватовства. Глядя на брата, Глеб думал, что сам он железный, а Михей - из золота.

Пережившие смертный страх Настя и Федька согласны отдать Марию. Сама она окаменела, не говорила ни да, ни нет. Две матери благословили жениха и невесту иконами. Михей, портя свою репутацию, согласился на церковный брак. Он даже разговелся в этот раз вместе со всеми пасхальной пищей, кровью и плотью Христа. В конце концов яйца и крашеные того же вкуса, а пасха, кулич - вкуснее будничного хлеба. Да и шибануло ему в память детством, голубями, орлянкой, когда менялись и стукались крашеными яйцами.

Венчались на красную горку, через неделю. Свадьба была старинной, на снегу - на день вернулась зима, - с опившимися и объевшимися. Невеста в золотых серьгах с камушками, - у нее же выменял за хлеб, - в туфлях на высоких каблуках - три фунта сала, в панбархатном платье - ведро отрубей. Глеб под венцом и у фотографа стоял в черкеске, башлыке, с картонным кинжалом.

Федька Синенкин тоже чуть сдался, не признающий старинных обрядов, он вторично продал сестру на свадьбе. Три гармониста меняли друг друга. Пиликал на своей гармошке сын Антон. Смеялись и плакали верящие лишь в брак с венцом Настя и Прасковья Харитоновна, ставшие наконец свахами. Михей без устали плясал Шамиля, дурачился, шутливо требовал, чтобы после брачной ночи вынесли напоказ белье. Бил в медный таз товарищ Михея Андрей Быков. Сучков ведал наливом рюмок и сам не пропускал ни одной. Всего один неудачный случай произошел на свадьбе - Ванька Хмелев и Серега Скрыпников, самозваные гости, упились так, что вообразили себя псами, полезли в собачью будку, и Султан слегка обгрыз им уши. А так все было ладно.

Двадцать пять лет назад Марию привел отец в этот дом прислугой. Теперь она вошла в него полноправной хозяйкой. Работы от этого не стало меньше - у барина Невзорова было легче.

Она оживила дом, переставила мебель, выскоблила полы, посрамив бывшую поломойку Маврочку, возилась у печи, стряпала, шила, чистила медь и серебро - только у господ видела она столько посуды в зеркальном шкафу. Ночь на дворе, а хозяйку не уложишь - хочется сделать и то, и это, а дом, слава богу, немалый. Из круглой комнаты-элегии она выбросила хомуты и бечевки, поставила туда диванчик, повесила вышивки. Сшила с Прасковьей Харитоновной новые занавеси, покрасила окна и двери. Глеб смотрел-смотрел на мать и жену, сказал с притворной грубостью:

- Черт с вами, нате! - и выволок из сундука алый в черных розах ковер - полпуда овса. Подумал и дал две вазы хрустальные - четыре оржаных хлебца. И ковер, и вазы напомнили славные годы торговли, и опять кольнуло: какой же долг не получен?

Но шут с ним, с долгом! Жизнью хозяин доволен. Митька в красных сапожках лихо гарцует на хворостине и просится уже на живого коня. У печи подходят хлебы, в комнатах много солнца, пахнет хорошо. Век бы отсюда не выходил. Но хозяйство не ждет. Надо приучать к делу молодого хозяина Антона. Антон с упоением ездит в поле на тракторе, кормит скотину, таскает навоз. Ванька Есаулов ревниво оттесняет его - не нравится прибавление семьи Есауловых. Новоселов он старается не замечать и по всем вопросам обращается к старым хозяевам. Но и его покоряет доброта и ласка тетки Марии - она относилась к нему как к сыну. Хотя противничал долго. Нальет она ему чашку молока, ласково спрашивает:

- Еще, Ваня?

- Дюже жирно будет! - суровеет работник. - Хозяева! Цельное молоко едят! - Он жалеет новую одежду, донашивает обноски хозяев, не спарывая казачьих кантов, и до старости сохранит первые "праздничные" сапоги.

Помолодела и Прасковья Харитоновна, шепчется на углах с подружками:

- Воскрес в господний день, как на свет народился...

За лето и осень семья сдружилась. Кое в чем поступился Глеб. Антон комсомолец, бога, естественно, не признает. Он подбивал и Ваньку, ровесника, перестать молиться, но Ванька дал ему сдачи, хотя молиться Ваньке некогда - хозяйство Есауловых растет, как на дрожжах.

В белесом небе резво струится дым из трубы с венцом. Глеб и Иван убирают скотину. Антон под навесом возится в моторе трактора. Все трое проголодались, из дома пахнет жареным луком, печеным тестом. Мария машет рукой, зовет завтракать, но хозяин оттягивает минуты блаженного насыщения и тепла от выпитой чарки. Слушает, как музыку, смачный плеск пойла в свиных корытах и при этом физически ощущает, как мощными слоями нарастает сало на кабаньих шеях. Выхватывает горячие из-под кур розовые яйца. Кидает куски заиндевевшим на морозе собакам - сторожите хозяйское добро! Задумывается о нелегкой женской доле любимой кобылы - и детей плоди, и из хомута не вылазь, разве это порядок?

Вечерний обход часто делает теперь Антон. Вот и нынче Глеб Васильевич в доме - гостей ожидает, сам накрывает стол: мать именинница. Приехала с детьми из совхоза Фоля - Спиридон на исправлении в лагерях за Полярным кругом. В трудное время Глеб не отвернулся от снохи, подсоблял делом и словом, и она, благодарная, тоже помогала ему в страду. Ради матери пришел с женой и Михей Васильевич, пожурил мать, что она и в такой день прислуживает за столом и одета по-будничному. Фоле наряжаться не пристало. Ульяна несколько неряшлива в одежде. Зато младшая сноха нарядилась.

По существу красота Марии, как еще говорила барыня Невзорова, видна лишь без одежды. Но и наряды стали преображать ее, только не казачьей цвела красой, как Ульяна, а курсовой дамой смотрела - глаза светло-синие, светлые косы вкруг головы. "Как лоза при воде", - определил ее дядя Анисим. Она стала, ровно лань, томная, стройная. По-прежнему не отставала в работе, ходила на родные могилки, подавала бедным и нищим. Муж влюблялся в зрелую красоту жены и просил родить ему девку "заместо Тоньки", а то Антон скоро на службу уйдет, а Митька в школу.

Хозяин внес с холода водку в позолотном графине старого хрусталя. Из графина пивал дед Иван Тристан. На свадьбе Настя подарила его молодым. Два галльских петуха, один в виде пробки, другой внутри посудины, горласто раскрыли красные клювы, встречая пламенеющее утро, пробуждение, жизнь. И вот уже содержимое графина стало песней.

Глеб оставался сухим, стройным, скорым, никогда не кутался в тяжелые теплые шубы, не носил валенки и в самые лютые морозы. Но он рано стал стариком. Как терпеливый муравей, гондобил, экономил, не спал - и вот уже двор его завеселел - у черного, как ночь, петуха малиновой звездой пламенеет гребень, ржут молодые кони, плодятся свиньи. Закричал кочет все рухнуло, опять начинай сначала. И он начинал. Жил ниже травы, тише воды и копал новый ход к свету, к богатству. Кровяным волдырем, волчьей ягодой нарывала в душе злоба и прорывалась, текла гнилым гноем, и опять все забывалось, кроме главного: устоять, выжить, уцелеть с помощью бессмертного золота. Д у ю т в е т р ы, д у ю т м о л о д ы е - с г о р з а с и н е в о л н ы е м о р я, и бронзовые кругляки рук Глеба чуть свет в работе. Вызвездит - он все продолжает работать. Гость к нему придет - не чает, когда сдыхает гостя. В синезарные звездные ночи лета и вовсе не до сна - и то, и другое надо делать. Его пугали смертью, мол, она всегда не за горами, он отвечал: "Перед смертью не надышишься". Еще нет ему сорока, а голова посеребрилась, глаза отучились улыбаться - самый достоверный признак старчества, старости, а червивые зреют до срока. Дела. Заботы. Вожделенность. Не все еще деньги в его кованом сундуке. Не вся скотина на базу. Оттого и спешит, загребает руками и ногами - и неумолимо стареет. Лет с тридцати его и не считали молодым - он уже в кругу стариков, Глеб Васильевич.

Никто не умел так гасить радость жизни, как Глеб. Короткие эти радости, и их подсекал он под корень. Женившись на Марии, он мало того что сразу же приставил ее к скотине, печке, корыту, а поганое корыто счастливое, черной стирки всегда много, но и умел как-то походя, незаметно, сделать жизнь жены тусклой, неинтересной. Замуровавшись в хозяйство, как в турецкий плен, они все же ходили по гостям, наряжались, отдыхали, он и колечко золотое ей подарит, и вороной шелк на новую юбку, но тут же зальет ледяной водой жар радости - черствым словцом расчета, мелким попреком, неудовольствием. Слабая, изредка бунтующая женщина в конце концов признала:

- Я против тебя солома, ты меня всю жизнь, как клопа, давишь!

Богатея, Глеб норовил перенять господские или хотя бы советские манеры. По его почину Мария завела две обеденные чашки вместо традиционной одной. По этому поводу Прасковья Харитоновна недовольно заметила невестке.

- В старину семь огурцов лежали на одной тарелке, а теперь один огурец на семи тарелках.

Но, грех обижаться, в д о м е в о л ч и ц ы и ныне ели сытно. Обед начинался обычно с пирогов - с капустой, с мясом. За пирогами три первых борщ с мозговой костью, казачий с салом суп, лапша. На второе - мясо, жареная картошка, курятина. Следом вареники, лапшевник, пирог с рисом и яйцами, пирог сладкий, с вареньем или изюмом. И потом узвар. Понятно, пища менялась по сезонам и дням - свинина, баранина или говядина, весной окрошка, квас с луком и редиской, осенью арбузы и виноград, зимой тыквенная каша, соления, мочения, копчености. Неизменными оставались хлеб, молоко и сало - в скоромные дни. Иногда Глеб после обеда, на десерт, натирал горбушку салом и чесноком. С детства любил он хлеб с сахаром и кружкой ледяной воды. Дыни, груши, сливы также ели с хлебом.

Хлеб пекли по субботам на всю неделю, по десять-пятнадцать хлебин, учитывая и животы работников и побирушек, странствующих монашек и станичных нищих, возглавляемых Гришей Сосой, который ходил в рубище, но временами облачался в бархатную жилетку, сапоги со скрипом и кутил в ресторане, бросая чаевые официантам. Шура Гундосая не хотела нищенствовать, просила работы - она мастерски колола дрова, но, подозревая сифилис, ее во дворы не пускали, бросали ей хлеб через стенку. Гильдия Колесниковых и после революции, по старой памяти, побиралась, хотя сам Оладик числился смотрителем водоразборной колонки, а Лизка уже заведовала прачечной.

Сколь искусно ни пекла хлеб Мария, свекруха от этого хлеба кривилась - не тот дух, и старалась печь сама, по-старинному, на капустных листах. Глеб тоже предпочитал пищу, приготовленную руками матери или своими руками, как индийский брахман.

В лавках покупали соль, сахар, керосин, бечевку, гвозди, материю, рис, деготь, мыло, синьку. Все остальное давало свое хозяйство - кожи, шерсть, топливо, муку, мясо, масло, птицу, овощи. Лес давал калину, барбарис, кизил, орехи. Через двадцать лет после посадки сад Глеба Васильевича считался лучшим в станице, уступая лишь монастырскому саду, что под горой Бештау. Но свежими продукты редко попадали на стол. Имея немалые запасы в леднике, хозяин выдавал то, что уже зеленело, гнило. Так, яблоки, душистые, сочные, румяные, ели только прелыми, по мере порчи, а пока не портятся, могут и полежать. Запасы росли катастрофически, покрывались плесенью, и домашняя колбаса, селедка, сыр всегда отдавали душком. Хозяин понимал, что это не дело, но выхода найти не мог - не выбрасывать же окорок, хоть он маленько и припахивает, и получается, что свежие окорока есть не резон, а потом эти свежие тоже запахнут, вот незадача!

Ни единой крошки хлеба не попадало в станице на помойку, даже и в генеральских домах, хлеб ценили и берегли воистину как свои глаза, как жизнь. Бросить кусок на землю не просто грех, а преступление. А за преступление сурово судят, карают.

Зимой запасали холод. На все лето. В лютые крещенские морозы хозяин с работниками отправлялся на речку и возил оттуда на подводах лед. Под домом был подвал, но ледник был в другом месте - под летней кухней. Туда и складывали сине-белые глыбы, искусно укрывая их соломой и рогожами. Масло и сметана Есауловых поражали покупателей свежестью и чистотой. Да и молоко в глубоком колодезе, в ледяной воде не прокисало неделями. А положить в ледник, скажем, сало или селедку - моды не было, исстари хранили их в ящиках и кадушках, густо пересыпав солью.

То же и с одеждой - изнашивали старье на нет, латая и перелатывая, Глеб очень любил латать, - а хорошую секла моль в сундуках, и ее тоже потом сразу приходилось латать.

Благодаря матери посты блюли строго - не кипеть же на том свете в смоле. В канун великих праздников не ели от звезды до звезды - в эти дни пред образами горели свечи, и поэтому воздержание называли "свечки". В особо постные дни не ели и рыбу. Сахар считался скоромным, мед постным. Постных дней в году набиралось поболе ста, что совпадает с учением нынешней диететики.

ОСВОБОЖДЕНИЕ ПРАСКОВЬИ ХАРИТОНОВНЫ

Мир полон цветения, брожения, тления.

Жизнь выматывала так, что смерть не только не пугала, со казалась блаженной страной отдыха. К старости получалось, что окружающие становились далекими, а близкими - давно ушедшие в т е края. Мир представал дряхлым и темным, а в старину, в молодости, был прекрасным.

Отцвела горьким цветом молодость Прасковьи Харитоновны, отбродила терпкими соками зрелость, и пришел час, когда зерно должно пасть в землю на гниение. Ноги распухли, кроткий взор гаснет, утерялись и стать, и улыбка.

- Рученьки ноют! - пожаловалась Марии.

Сколько людей похоронила она! Еще девчонкой Пашка Мирная ходила за гробами. Густо сыпались люди в годы войн и голодовок. Многих пришлось провожать в старости - падали кумовья, золовки, подруги, свахи. Смерти Прасковья боялась - не за себя - за сыновье горе и ободряла:

- Вы тут, в случае чего, не теряйтесь, там все встренемся!

Двоих ободряла, а третьему написала письмо в исправдом. Писала и видела Спиридона маленьким у нее на руках, советовала беречься от простуды, целовала его "трудные рученьки", простилась с ним прямо навсегда - и закончила письмо словами из духовного стихарника:

Прошел мой век, как день вчерашний,

Как дым, промчалась жизнь моя...

И вложила в письмо лист клена, на который в детстве лазил Спиридон устраивать скворечни. Письмо вложила в посылку с харчами, добытыми ее, материнскими, руками.

Жалко и внуков. Что им предстоит впереди? Кто приголубит их так, как она? Недавно Митька прилетает из школы и к бабке в старую хату:

- Баушка! Правда, наш дед людей загрызал и кровь высасывал?

- Господь с тобой, ты чего?

- Учительница так говорит: казаки - это людоеды!

- Типун ей на язык!

Суть казакования - война, разбой, расширение и защита границ. Смерть - часто ранняя - настигала казака в седле. Отсюда и мужская цена выше женской. Побьют в дальнем походе казаков. В станицах растут сироты, их дети, "Ты чей?" - спрашивают сына какого-нибудь Петра. "Петров". Так возникали фамилии - Федин, Герасимов. Самсонов... За тонкий ус самого Петрова могли называть Усик, Усиков - его сын. Не составляют секрета и такие фамилии - Татаринов, Ногаев, Персидский, при этом человек получал не только фамилию, но и восточную внешность, нос с горбинкой, черные глаза.

Слава казачья, а жизнь собачья, говаривали казаки. И особенно горька бабья доля. Еще детьми усваивали они лютую премудрость: курица не птица, баба не человек. Кусок послаще - мужу, себе - что останется. Сахар только вприкуску - а как хотелось внакладку. Обновы береги детям и внукам.

На родившуюся девочку земли не давали - царю не много пользы от баб, разве что потом казака родит. На мужскую казачью голову давали несколько десятин сотенных (десятина - около двух гектаров). Дележ земли превращался в состязание, кто перепоит "делижеров", чтобы не наделили хрящом или косогором. И если у кого семь юбок на одного отца, ложись в борозду и помирай. Девку старались пораньше спихнуть с шеи. Выйдет замуж, хоть сыта будет, а может, еще тайком от свекрухи в кофтенке отцу-матери кусок принесет.

А поначалу женщина наряду с быками и коровами была основной силой в хозяйстве. С детьми она работала в поле и дома, занималась воспитанием, вернее - питанием семьи, пока мужчины стояли на редутах, охотясь за бритыми головами горцев. Сменилось три поколения, пока кончилась кавказская война, и мужчины долго не хотели расставаться со своим положением, услаждались оружием, конями, амуницией. От своих горских противников они усвоили дурной мусульманский взгляд на женщину. Хотя ели не так, как у татар, а за одним столом, но плеть висела на видном месте. Война уходила в прошлое, становилась песней, преданием, и мужчины стали наконец пахарями и скотоводами - наступил "патриархат". Но плуг и винтовка соседствовали, выковывая тип разгульного, песенного удальца, не знавшего барщины, оброка, крепостного ярма.

Прасковья Харитоновна вдоволь хлебнула и "патриархата" и "матриархата" - замужем и вдовой.

Есауловы умирали стоя - в роду их никто не жил более семидесяти лет, сердечники. Так же и Мирные - род Прасковьи Харитоновны - не заживались, давали место молодым. Вообще станичники болели мало, не показывали хворь, падали легко и внезапно, как осенние листья. Исключения, конечно, случались.

Филипп Ситников лет в семьдесят шесть занемог, священник соборовал его, напутствуя на путь дальний, родные уже готовились. К девяноста годам Филипп все жил, потерял слух, тиранил третью жену - двоих пережил, стал не в меру прожорливым и ко всему живому ненавистным, особенно к молодым, которым еще долго жить. Он злостно ходил под себя, хотя встать по нужде мог, и днями лежал на загаженной постели.

Сердечность и гордость Прасковьи Харитоновны не могли бы смириться с подобной, ужасной долей. Она могла бы еще жить, подлечившись, отдохнув, полежав. Но в том-то и дело, что лежать она не умела и не хотела. В понятие жить не входило - болеть, лежать. Не гнилым падало зерно в землю, а еще дебелым.

Вдруг заметила Прасковья Харитоновна, что все ее дружки и подружки убрались с пира, а она загостевалась, припозднилась, а уже вечереет, идти не близко, и одна она тут, и заплакала мать горько-горько, бессильными, смертными слезами. "Не жилица - плачет", - подумала тетка Лукерья, пришедшая проведать занемогшую Прасковью Харитоновну. А Прасковья еще хуже: лапши с курятиной попросила, а уж эту примету - к смерти - иные курсовые доктора признавали.

Неделю назад Глеб с матерью обедали под тенистым деревом, на вольном воздухе, а воздух был - хоть нарезай его синими кипами, запаковывай в ящики и отправляй на продажу в городскую да фабричную гарь. Без всякого случая Глеб распечатал шкалик.

- Не хочу, - виновато улыбнулась мать.

А ведь раньше любила пропустить чарочку с трудов.

Тихо гутарили о том, о сем.

Как засвистел, раскатился звонкими руладами соловей - прямо на ветке, над головой. Ни время, ни место не подходили для соловьиного занятия. Глеб удивился донельзя, а мать светло помрачнела:

- Это он разлуку нашу вещает, поет мне дальнюю дорогу.

Испуганный сын недовольно буркнул:

- Вечно вы, мама, о смерти талдычите.

- Нет, сынок, эта песня непростая. Это по мою душу. Он и вчера, и третьего дня пел, только я слыхала одна, и хожу теперь, ровно напущенно, сама не своя. Я уж и на попа, не услышь, господи, рубль стратила.

То ли в силу особого дара, то ли от близости курсовых господ Прасковья Харитоновна выражалась иной раз книжно, загадочно. И теперь о грядущем конце сказала:

- Все ближе и ближе к намеченной цели.

Помолчала, прибавила:

- Какая жизнь беспощадная! Ой какая жестокая!..

И перешла на казачий язык:

- Пора костям на место... Слухай, сынок, деньги мои на смерть в пшенице, в энтом мешке, что с крапивной латкой.

Глеба обдало холодом - он чуть не продал на днях эту пшеницу вместе с мешком, да покупатель не захотел брать латаный мешок, а то бы продал Глеб денежки.

То ли соглашаясь с мыслями матери о смерти, то ли противореча ей, сын предложил:

- Давайте, мама, я вашу карточку увеличу на портрет?

- Еще чего не хватало - валяться за сундуком да детям карандашами мазюкать! - не соглашается мать и опять жалеет сына: - Всегда ты ел обдутый кусочек, разве жена так накормит, как мать? Горе мое великое!

И видела в сыне только слабое, доброе. Вспомнила, как он пригнал в стансовет дудаков из степи - обледенели, лететь не могли и, лишь согревшись, оттаяв, улетели на юг, а его, Глеба, считают железным.

- Устилки мои никому не отдавай, сам носи зимой, они теплые, ноги ровно на печке, я их вырезала из отцовской бурки... Уйду от вас, и будете собирать все-е мои разговоры...

Смолк неожиданно соловей. Дерево опустело.

Мужчины во все времена умирали раньше женщин, но замыслу матери-природы. Овдовев, станичные бабы, случалось, вторично выходили замуж, но чаще вековали одни и любовь свою к мужу переносили на могилы. По весне сажали там цветы, поправляли оградки, проведывали своих хозяев в праздники, в великий день. Подходя к "тихому пристанищу", обнимали могильный крест или камень и как живому говорили с тихими рыданиями слова привета, просили подождать их там - "теперь уже скоро". Они утешались тем, что знали свое будущее место, хоронили в одну могилу, только не гроб на гроб, ибо это суть разврата, а подрывали на глубине боковую нишу, и гробы стояли бок о бок.

Блюла фамильный приют на кладбище и Прасковья Харитоновна, носила туда куличи, зерна, крашеные яйца - для нищих и птиц. С годами он становился ей дороже приюта временного - старой хаты. А когда сумовали с Глебом поставить на могиле отца новую оградку, радовалась, будто свалившемуся богатству. Да и гордость заедала: вот и у них, у Есауловых, будет могила, как у людей, а может, еще и получше.

Прасковья Харитоновна обошла подворье, постояла над быстро бегущей речкой, посмотрела на синюю прохладу гор. Дальше станицы нигде не была что там дальше? Какие они, Белые горы? И зачем это: быть однажды и исчезнуть навсегда? Но мысли только мелькнули. Великая покорность стояла в прекрасных, черного угля, глазах. Уходила из жизни просто и чисто, как травы или облака.

Четыре старинные юбки надела Прасковья Харитоновна, желтую в маках шалетку, что подарила ей Мария, и впервые в рабочее время пошла по станице, сама улыбаясь нарядному виду и посмеиваясь своему превосходству в этот день над станичными бабами. Обошла родных, близких, всем посадила по кусту редкого винограда, всех пригласила:

- Хоронить же приходите, а то обижусь.

Зашла и к чеканщику Федосею Маркову, у которого Денис Коршак ходил в подмастерьях, сказали, помирает он, проститься надо.

Давным-давно это было. Шептал на посиделках черноусый Федосей пригожей Прасковье разные нежные слова. У них и сговорено было пожениться.

Эх вы, птицы-годы! Эх ты, юность-надежда! Как же вас изломали, как пригнули к земле!

Не отдали Федосею Прасковью, выдали за сына "есаула" Ваську, а Федосея родительская воля принудила жениться на Катерине Сусловой - больно нравилась Она отцу Федосея, старому Маркову, бывшему тогда атаманом. Поначалу думалось - эх ты, молодость горячая! - что и жить в разлуке не сможется, долго бегали на тайные встречи, она от мужа, он от жены, замысливали но бег на край земли, а вот поди ж ты - и жизнь прошла, и стоят они на том бережку, с которого валятся в омут вечности.

Федосей овдовел года два назад и теперь готовился соединиться со своей старухой в одной могиле, оставляя в земной юдоли дочь Любовь, подругу Марии Есауловой. Прасковья Харитоновна с вечной казачьей удалью, с шуткой и весельем в голосе нараспев стала читать Федосею стихотворение, которое они вместе учили в школе, сидя на одной парте:

Что ты спишь, мужичок?

Уж весна на дворе...

Отзолотивший кинжалы и шашки офицерский мастер виновато улыбнулся, мотнул серой бородой с рыжими подпалинами от табака и ответил строкой оттуда же.

И под лавкой сундук

Опрокинут лежит...

Поцеловала Прасковья Федосея в холодеющие губы, словно и не лежало между ними чужих полвека, и, не думая о себе, утешила старика:

- И я, Федос, туда же, могилки близко будут...

Поцеловала еще и пошла своей дорогой, оставив в сумрачной хате майскую тень цветущей яблони - или это приблазнилось умирающему?

Бережно сложила опять наряды в сундук - женам внуков. Села на диван, обитый козьей шкурой, игрушечно, как матрешка, сложила руки вдоль тела, вытянула ноги и сказала:

- Какая я стала маленькая, будто опять дите!

И верно, принизилась Прасковья Харитоновна, усохла. Труд облагораживает человека, но только не каторжный труд. День-деньской ворочала Прасковья Харитоновна чугуны с кормом для скотины, стирала, солила, белила, управлялась и в поле с косой и плугом, а если отдыхала чуток ночью, то как кони или деревья - по сути, стоя. Посидев на диване, она примерила гробовую одежду и матерчатые тапочки, легла на холодную вдовью кровать. Призвала сынов - благословить и проститься при памяти. Сыны противились - чего надумала! - но она покорила их. Дав наказы жить честно и в мире, одарила всех троих. Михею горский ножик в золотой оправе, чудом не пропитый дедом, Спиридону завещала Библию в серебряных крышках. Железному Глебу - все движимое и недвижимое. Ему же отдала узелок, "смертенные деньги", заработанные себе на гроб, певчих, попа и свечи.

Сказала:

- Мой сынок, продал бы ты машину. Страшно мне за тебя. Сколько ночей я проплакала, когда ты хлеб менял! Марусю береги, не упусти между рук, как форелю. Она твоя суженая. Сказано: первая жена от бога, вторая от людей, а третья от черта. Покорись, сынок, не копи богатства - от него жизнь беспокойнее. Торопишься?

- Да нет, там бугай непривязанный...

- Ну, иди, сынок, с богом, мне хорошо. На поминки дюже не траться, а песни мои спойте...

Сын вышел - дела. И осталась она наедине с богом.

За окнами ходили люди, светило солнце, мирно кудахтали куры. Мария на летней печке во дворе варила свекрухе куриный бульон, послала Митьку за доктором, а Прасковья Харитоновна попросила священника - уже окутывал ее вечный мрак.

За непомерную тягость в жизни ей открылись райские врата, которые богатому и спесивому - как игольное ушко для верблюда. Она хотела шагнуть в них, кланяясь апостолу Петру, но провалилась куда-то, и погас золотой меч архангела - луч солнца, падающий из окна. Но, согласно ее представлениям, она еще увидела тот свет: степь на горах, звездопад, у костра ее мать, отец, дед; Пашка спешит к ним, они странно молчат, и она радуется, что рядом пасутся кони...

Свершилось - освобождение Прасковьи Харитоновны.

Глеб придремал на сеновале. Проснулся резко, как от толчка. Сердце останавливалось, затихало. Острая резь в животе, тошнота, рвота. Он умирал. С трудом сполз, позвал людей, попросил умыть его свяченой водой из старинной бутылочки. Тут ему сказали, что Прасковья Харитоновна отходит. И боли его исчезли разом - она уже отошла. Он почувствовал, что тело, родившее его, было как-то связано с ним всю жизнь, и в последний миг существования сигнализировало ему: наступает конец, в котором Глеб берет начало. Раньше он не знал болей сердца, не маялся животом.

Кинулся Глеб к матери, прибежал заплаканный Михей, да поздно - не встанет мать, не скажет слова. И долго не отходили братья от гроба, ничего не видя, кроме желтого лица в венчике седых волос.

Вот лишь когда оторвалась пуповина, связывающая Глеба с матерью. И теперь дороже Марии не оставалось никого - как могла, она заменила ему мать.

Народу на похоронах уйма. Любили и знали хлебосольную Прасковью Харитоновну - потому и звали но отчеству, ведь станичных баб до глубокой старости называли няньками, Дуньками, Марфушками. Три невестки попеременно обголашивали свекровь. Плакали братья, забыв в эти дни, что один красный, другой самостоятельный, и жалели, что не было на похоронах третьего, белого.

Люди отметили: особенно казнился Глеб. Жестокий он сохранил в душе детскость, и потеря матери для него невосполнима, трагична, опустошительна. Со смертью матери навсегда уходил старый строй жизни с обрядами, песнями и неистребимой казачьей бодростью в любое лихо. Как и все живые, Глеб откладывал ласку и жалость к матери на потом, все спешил, все некогда было. А теперь не слышит она его, не видит слез, падающих на ее черные узловатые руки. Потому и заказал он пышную литургию, беспрестанное чтение акафистов, пение псалмов царя Давида, а отпевать покойную пригласил за большие деньги самого владыку. А когда бабы спросили, какие припасы брать на поминальный обед, сказал:

- Все берите! - и ключи им отдал.

Лишь не забывал следить в эти дни за домашним током, где восьмихребтовый каменный конный каток мял колосья семенной пшеницы молотилка с трактором на заработках в селах.

Ветер сушил зерно на парусах, траву, привезенную на сено Зорьке, и маленькое тельце преставленной Прасковеи. А могучее было тело. Троих детей в молодости переносила на себе через речку. Мешок муки вскидывала на круглое, как сбитое, плечо. По полдня стирала и полоскала белье у морозной проруби. Раз верхом обогнала казаков, румяная, голоногая.

При жизни лицо Прасковьи Харитоновны было суровым, осуждающим, а теперь, когда она уже не управляла лицом, в нем неожиданно открылась скрываемая всю жизнь доброта человеческой души. И как это часто бывает, многие заметили, что в гробу Прасковья Харитоновна похорошела (на день-два), подобрела к окружающим.

Больше всего на похоронах старух. Маленькие, верткие, в платочках, пережившие и мужей, и детей, решительно уходили от гроба, простившись с покойной. Молодые, здоровые бабы, отголосив по чину, деловито продолжали раскатывать лапшу, потрошить кур, ставить поминальные столы, и в работе говорили о простом и живом житейском, даже пошучивали, а подходя опять к гробу, делали лица горестными, а голоса жалкими. Гроб же обили лиловым плюшем, и станица ахнула от такого богатого "дома" Прасковье Харитоновне:

- Ровно княгине!

Из иконы, которой мать Прасковьи Харитоновны благословила ее в день свадьбы, достали свечи, тоненькие, как жизнь человеческая, потемневшие за годы. Трижды горели они - когда Прасковья родилась, в день венчания и теперь - уже окончательно, до конца, ибо теперь у нее жизнь вечная, неизбывная.

К Глебу протиснулся маленький, с рыженькой бороденкой курсового вида человек - с желтым чемоданчиком в руках. Жарко дохнул в ухо Глебу:

- Когда доставать?

- Кого?

- Зубы-с.

- Какие?

- Из покойницы-с.

Хох! Вот так штука! Во рту матери действительно золотые зубы, четырнадцать штук, а зачем они ей там, на небе, там каша мягкая, манна небесная.

- А разве... можно? - спросил Глеб.

- Положено-с, нельзя-с в землю-с, могут могилку порушить-с.

Нет, страшная процедура - тащить щипцами зубы у матери, рот ватой набивать. Нет, нет, он, сын, не унизится до того, казаки не золотом живы, а семьей, родом, станицей, войском - сгинь вон, сатана рыжая!

Человек ушел. А душу подсасывало - четырнадцать золотых зубов, из них, он знает точно, литых восемь, а шесть коронки. Отныне зубы эти нет-нет да и вспомнятся, как неполученный с кого-то какой-то долг.

После разговора с зубодером охватило чувство наследника - на родимом пепелище все еще тепло и забота матери проливаются на сына тихой и щедрой благодатью, Мертвые продолжают заботиться о живых. С гулом упало яблоко Глеб вздрогнул. Смертью матери он потрясен, убит, опустошен. Но вот яблоня, к примеру, давно мешала во дворе, а мать не давала выкопать ее теперь выкопают. Яблоко подняла ленивая, разожравшаяся, как печь, жена кладбищенского сторожа. Укусила румяный бок, не сдув с губ подсолнечную шелуху.

- И не выступай от имени мертвых, - доносился голос чтицы у гроба. Ходил я вслед плоти своей, и похоти поклонялся, и служил демонам и астартам, а ныне наг и чист возвращаюсь к тебе...

Наконец гроб подняли на рушниках и понесли. Впервые люди оказали ей услугу - подняли на руки. До этого, как говорила раньше Прасковья Харитоновна, ей никто кружки воды не подал - все сама да сама, других встречала да привечала.

У могилы кто-то бодро сказал:

- Встречай жену, Василь Гаврилыч, небось соскучился тут один!

Глеб сам, плотно, трамбовал землю на могиле - будто драгоценный клад зарывал.

Михей в церковь не заходил, но привел духовую музыку. Пока владыка говорил о прахе и тлене земного бытия и о благости жизни вечной, оркестр тихо, в отдалении играл "Замучен тяжелой неволей".

На могиле старший сын сказал речь о тяжкой бабьей доле, из которой выход один - коммуна.

На поминках тихо спели любимые песни матери, которые хорошо знала Мария. Иван, уже парень, разливал вино и следил за переменой столов, не давая опорожняться блюдам, - Прасковья Харитоновна угощать любила. Глеб на час отлучился - начала телиться Ланка, дочь Зорьки.

Душа умершего не покидает родной дом первые три дня. Весь девятый день живет дома. Сорок дней навещает родных временами. В сороковой день господь принимает душу, чтобы судить. Поэтому покойницу поминали и в девять и в сорок дней. На подоконник в хате поставили чашку воды и стакан меда. Через сорок дней и воды, и меда убавилось - значит, душа питалась. Сорок дней - срок от распятия до вознесения Христа.

Когда отошли сорочины, Глеб поставил на могиле новую ограду, высокую, железную, а на калитку навесил тяжелый замок-гирьку. Но станичные бабы-начетчицы пристыдили его на базаре: калитку нельзя запирать, вдруг Страшный суд, и тогда душа не сможет выйти на волю, а трубы могут запеть в любой миг. Пришлось замок снять и чаще наведываться на кладбище - не порушили бы там могилку. Это сыновье усердие заметили с благосердием.

Опустевшую хату Глеб намечал Ивану и присматривался к девкам - искал парню невесту хороших родов, - Антону же строить новый кирпичный дом и тоже женить. Дом под волчицей - Митьке, который доглядит и докормит Глеба и Марию в старости. Так было раньше и быть должно впредь.

После поминок всей семьей рвали шафраны и груши-шершавки в своем саду.

Под вечер, обмывшись в речке, долго сидели над бегущей водой, становились дороже и ближе друг другу. Плановали дальнейшую жизнь, радовались урожаю.

В тот год урожай был велик и в коммунах.

ЗВЕЗДНЫЙ ТАБОР

В следующий год опять привалило в коммунах по сто пудов на десятину. Множилась скотина. Обилен был сенокос. Коммунары получали доходы большие, чем середняки-единоличники. Артели вели грейдерные дороги, сажали лесополосы, сады, виноградники, строили молочно товарные фермы.

Склоны балок, лощины, луга алеют бабьими платками и рубахами казаков. Сенокос. Жгуче вспыхивают в травах косы. Там и сям дымки костров на биваках.

Небо рядом. С Белых гор в летнем зное текут свежие ручейки горной прохлады. В полдень ослепительно слишком усердное солнце.

Есауловы не отдыхали и в жару - Глеб по птицам чуял скорую перемену погоды. Работали все пятеро. Буйные весенние дожди выгнали травы под конское брюхо. Дорог каждый час. Ночевали в степи. Ели всухомятку, но выбились из соли. В ночь Мария погнала верхом в станицу. По дороге встретила знакомых баб, коммунарок. Бабы пообещали дать ей соли, и она поехала с ними на табор. Спешить ей некуда, а поговорить с людьми охота.

Ночью небо и горы перепутались в объятиях - над головой светляками ползут звезды, под ногами звездами мерцают светляки. Степь поет, турчит, а горы в могучем молчанье. Бабы расстелили на сене полсти - в балагане душно, а девки и парни не стелют - ночь коротка, успеешь ли поспать, когда песни и игры только начались. Бригадир косарей Федор Федорович Синенкин степенно отужинал и незаметно ушел к копнам, куда чуть раньше скрылась его жена, синебровая Анька.

К табору подъехала линейка - начальство. Михей Васильевич, Быков и незнакомый городского пошиба паренек с блокнотом в руках. Поздоровались. Быков представил городского:

- Корреспондент газеты "Известия" товарищ Рудаков. Интересуется насчет вашей коммуны.

Бабы и косари подсели к костру, над которым посапывал котел с варевом. Корреспондент начал:

- Кто из вас, товарищи, в коммуне с самых первых дней?

- Это с каких же первых? - заводят долгую беседу казаки.

- С основания.

- Первым был Денис Иванович, царство небесное, - похвалился политическим пониманием дедушка Исай. - Да Яшка Уланов, наш председатель, а больше, почитай, нету.

- Постой, Исай Тимофеевич, - вспоминают бабы, - а бригадир Федя Синенкин?

- Верно, он был.

- Так и ты, Мария Федоровна, была! - заметил Марию Михей Васильевич.

- Я же теперь не состою.

- Ничего, не все сразу. Вот и расскажи товарищу из Москвы, как вы начинали хозяйствовать.

- Да ну вас, Михей Васильевич, я же беспартийная!

- Говори, Маруся! - поддакнули бабы.

- Оно и нам не вредно послушать, - подсел к Марии секретарь укома партии Быков.

- Ну, это правильно товарищи из газеты докопались, - начала Мария, артель началась с двадцатого года, да, с двадцатого. Денис Иванович организовал нас тогда в коммуну. Тронулись мы в эти балки по весне, уже цвели фиалки и скрипки-синички. Провожали нас с музыкой. И голосили за нами... Может, я не так рассказываю?

- Говорите, говорите, - подбодрил ее корреспондент.

- Ну и правильно голосили - налетели белые, посекли коммунаров, мы и разбежались, кто куда. Опять собрались, уже Михей Васильевич руководил, но пахали под охраной, с ружьями за спиной. Земля тут вольная, черная, но сразу не давалась в руки - то град, то засуха, а когда объявилась божья мать...

Михей Васильевич грозно и укоряюще выкатил глаза - поздно, корреспондент поднял голову:

- Божья мать? Интересно, расскажите, пожалуйста.

- Я про это лучше знаю, - взял огонь на себя Михей. - Только писать об этом не след. Году так в двадцать шестом пролетарцы крепко встали на ноги. Рядом с коммуной - земли совхоза "Юца". Поселок совхоза рос, шел в гору, народ прибывал разный, и завелась там религиозная шашель. Как сейчас помню, присылают в столсовет депутацию, просят выдать на поселок попа или дьяка. Мы им заместо народного опиума школу-семилетку открыли, послали учителей. Потом окопались там баптисты. Сломать их моленный курень, прекратить сборища прав нет. Мы и придумали: поставили сорок два условия содержания молельни. Проверяем с директором совхоза - выполнили только сорок: бачок питьевой оказался антисанитарным и боров дымовой сложен не по пожарным правилам. Мы и закрыли тот дом по закону, как договаривались. Открыли там медпункт. Тут умер один рабочий совхоза, баптист. Хоронить его приехали большие шишки баптистские из разных городов. Мы с директором наняли три оркестра, чтобы дули без передышки, не давали ходу вражеским речам баптистским, вынесли знамя и похоронили того рабочего, как положено. Чуть погодя на Юце объявился новый толк - живой богородицы. Есть там в совхозе одна баба, красавица, еще в девках была божьей матерью, иконы с нее писали, ну и стала она являться верующим, уговорили ее пришлые "первосвященники"...

- Как же являлась она? - спрашивает корреспондент.

- Из кадушки, в красной ризе, с серпом и молотом. Пришлось богородицу постращать маленько, а "первосвященников" выслали в Соловки - там душу спасать способнее, - смеется Михей. - Вот так и жили. В первые годы коммуна напоминала застрявший воз, когда кони дергают не дружно, не враз, то один, то другой. Но таки выехали на прямую дорогу. Сейчас, товарищ корреспондент, запишите; доходы коммунаров сравнялись с доходами крепких середняков. Конечно, в совхозе живут лучше, но артели уже кормят и себя и других, строятся, расширяют хозяйство, десятому Октябрю подарок сделали железный мост через Подкумок, я вам показывал, когда ехали.

- А как распределяют доходы в артели? - интересуется дотошный корреспондент.

- Это надо бы Яков Михайлыча, председателя, - замялись косари.

- А я не буду молчать! - выскочил дедушка Исай. - Я, к примеру, десятину скосил, а лодырь Излягощин спит в холодочке, а получать поровну и ему, и мне. Вот оно как в коммуне.

- Неверно это, - сказал корреспондент, - надо платить по труду, тогда и дела пойдут веселее. Я на днях был на Кубани, в "Красной заре", там оплата по труду, и хороший работник получает не меньше рабочего на заводе. От единоличников отбоя нет - толпами идут записываться в артель.

- Конечно, писать про наши артели в газете рановато, - говорит Быков.

- Нет, Андрей Владимирович, - не соглашается корреспондент, - ваша Пролетарская коммуна знаменита на всю страну - самая первая! И лучшие урожаи дали первыми вы, казаки. Как ваша фамилия, товарищ? - обратился к Марии.

- Есаулова...

- Родственники с Михеем Васильевичем?

- Меня брат Михея Васильевича держит.

- Как - держит? - удивился корреспондент.

- Ну, замужем, значит... Божья мать тоже Есаулова...

- Сейчас вы не в коммуне?

- Нет, - потупилась Мария. - Самостоятельно.

У костра остановились подводы с молочными бидонами - вечерний удой с фермы везут в город. Ездовые - парнишки. Кашеварка Люба Маркова налила им по чашке кулаги.

Михей и тут свою агитацию проводит, говорит:

- Вот доживем, товарищи, что молоко с гор самотеком пойдет в города по трубам...

- Брешешь, Миша, - простодушно удивился дед Исай.

- Вот увидите! Сады артель заложила, яйца птичник даст возами...

- Птица, верно, - соглашается Исай, - курей этих развели пропасть, ровно белая туча в Третьей балке.

- Про трубы ты загнул, - улыбается, Быков.

- Нет, не загнул, товарищ секретарь! - не на шутку обижается Михей. Скоро и у нас повалят в коммуны. И первыми - женщины, в коммуне им выгода, дома они делают все, а тут только одно дело и, значит, имеют время для культурного развития.

- Все равно страшно в коммуне, - вылез опять Исай. - Хлеба много, а не мой, артельный.

- Во ты его ешь? - спрашивает Михей.

- Ем и оглядаюсь - не мой.

- Ну, хорошо, вот ты ходишь по дороге, она тоже не твоя, общая, что же, она не держит тебя, что ли, Исай Тимофеевич?

- То, милок, дорога, или, к примеру, мост, их и в старину артельно делали.

- И все надо делать артельно. Ведь и станица - это артель, не ставили же хаты поодиночке в горах, а селились гуртом.

- Потому что с горцами воевали! - упирается дед.

- А теперь надо воевать с нуждой, невежеством, жадностью...

Послышалась конская рысь. К табору подъехал стройный, с закрученными усами казак, Яков Михайлович Уланов. Его дружно обступили все.

- Домой не заехал, прямо сюда, в степь, - говорит Уланов, кинув повод возникшему у конской морды мальчишке, тут же коня увели.

- Чего, Яков Михайлович? - не терпелось бабам.

- Чего! Сперва дали мы нагоняй: кто же в такую пору выставки делает? Ну, кони наши на десятом месте - обошли кулаки. Куры приз взяли приказано разводить эту породу. Мы их с Денисом Ивановичем взяли в немецкой экономии. Чудом я их сохранил. Ну и сюрприз вам, товарищи пролетарцы. Теперь покажем единоличникам да и совхозу хвост. Были, это, на выставке гости из города Ростова. Я одному пожалился на разные нехватки, он мне в ответ: шествуем над вами...

- Шефствуем, - тихо поправил Михей.

- И оказалось, он с завода. Мы, говорит, после смены собрали два трактора и передаем вам, организованному крестьянству, как от рабочего класса, - безвозмездно!

- Ура! - закричал появившийся из темноты высоченный Федор Синенкин.

Коммунары загалдели, заговорили все враз. Федор Синенкин упорно напоминал, что у него права тракториста и, натурально, он должен занимать над теми тракторами должность командира.

- А тебе, Люба, - как близкой сказал Яков кашеварке, - тоже привез одну вещь, не хотел говорить - ее смотреть надо, - да уж скажу!

- Что, Яша? - и пыхнула, как калина, на людях надо бы говорить "Яков Михайлович".

- Кухню, это, на колесах, как в дивизии! Баки, верите, никелевые, труба ровно у паровоза, суп и каша варятся в один момент, тут же, это, самогрейный куб-титан, кипяток, значит, и при той кухне сто приборов чашки, ложки, кружки! И даже комплекция фартуков и халатов для кашеварки! Точно докторица будешь теперь стряпать! Это нам подарок за кур.

- Э, мать честная! - взялся шутить шутки Федор Синенкин. - Нам бы еще одну вещь!

- Какую? - не понимает шутки Уланов.

- Самолет для председателя, чтобы по загонам летал и наблюдал сверху!

Как того и хотел Федор, все засмеялись.

- Да, вот оно как, - повернулся Михей к Марии. - И твои ягоды поспевают - ты ведь в коршаковской коммуне птичником ведала?

- Ведала...

- Вон куда твои куры залетели, даром что летать не умеют!

...На заре Мария медленно ехала на свой покос. Серый конь отчего-то развеселился, норовил в забаву дотронуться зубами до круглого женского колена, тянулся к родничкам, но только шумно принюхивался к воде, просил повод, а всадница придерживала его.

На душе - как во рту с похмелья. Растревожила ее встреча с подругами, от которых отстала. Соль она везла. Но жизнь приелась, как ни соли ее.

Утро разгоралось, румянило небо, сахарные головы гор, а ей хотелось назад, в ночь, звезды, шумный табор, где приходится и солоно, и сладко.

Загрузка...