ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ДЭНИЕЛ

1

С годами я становился все больше похож на Дэниела Стивенсона, моего деда, который умер, когда мне было двенадцать. В зеркале я каждый день видел в себе его. У меня были такие же зеленые глаза, к пятнадцати годам я был с него ростом, а лицо сильно сузилось, так что сходство стало еще сильнее. Словно лицо деда пряталось под моей кожей все эти годы, как зерно, готовое прорасти. Моя бабка, Джоанна, и моя мать, Элизабет, не любили, когда кто-нибудь чужой сравнивал меня с ним. Я тоже был не слишком рад. Я ведь видел старика при смерти и так и не смог этого забыть. Ведь и я однажды стану таким – если доживу до его лет и умру в постели.

Я знал его всего неделю, но все это время мы только и делали, что разговаривали. Сейчас мне вовсе не кажется странным, что я так и не спросил, почему он сбежал из Мюиртона тридцать лет назад. Некоторые дети слишком себе на уме, чтобы даже думать о таких вопросах. Но дед все время намекал мне, и спрашивать не было нужды. У него была привычка смотреть мимо меня, когда он собирался сказать что-то очень личное. Например, своим хриплым голосом дед говорил: – Эзра, знаешь, ведь это чудо, что я ушел отсюда. Я не собирался этого делать. – Он ненадолго задумался. Затем сказал: – Как шквал в море в спокойный день. Это просто случилось. В другой раз он сказал:

– Мюиртон был слишком жестким для меня. Или я был для него слишком мягким, не знаю.

И еще:

– Небо здесь было как тоннель. Мне казалось, я никогда не смогу выпрямиться.

Вот, что он иногда говорил, если не рассказывал о своих странствиях. И еще он употреблял слова «уродство» и «красота», которых ни один мужчина в Мюиртоне не произнес ни разу в жизни. Он, дескать, решил, что где-то в жизни должна быть красота, и отправился ее искать.

В тот день он рассказал мне, как был тридцать лет назад в Патагонии. Обычный мюиртонский дождь шерстил шиферную крышу и закопченные окна на чердаке, где он лежал. Может, это дождь напомнил ему. А может – та кость. Он показывал мне всякую всячину из своих карманов: дырявые жестяные монетки из китайских гробниц, замысловатый узел на пеньковой веревке с Олубы (развяжешь его – будет несчастье), тысячелетние черепки майянской красной керамики (он сказал, красное – это человеческая кровь). А на кости сероватого цвета был вырезан трехмачтовый корабль с туго надутыми художником парусами.

– Так выглядел «Мингулэй», – сказал дед.

Я сидел на краю его матраса и мог лишь угадывать сквозь чердачное окно и дождь размытые очертания сточенных годами холмов Мюиртона. Но, даже не видя их, я знал, что они там, верил в это. Пока дед говорил, я чувствовал его затхлое дыхание, но его лицо с птичьим носом казалось не таким желтым, как обычно. На какое-то время его отстирал поток воспоминаний о тех временах, тридцать лет назад, когда он был молод и силен, и весь мир лежал перед ним.

2

Он устроился палубным матросом на «Мингулэй» – крохотный трехмачтовик с музыкальным именем. Тот должен был доставить партию ученых и искателей приключений в Патагонию, зловещую пустошь на донышке Южной Америки. Дэниел ничего не знал о ней. Название было всего лишь приятным на слух иностранным словом в учебнике географии. Он не знал, что эти края славятся как кладбище динозавров. Десятилетиями археологи со всего света зарывались здесь под землю в поисках странных и громоздких останков.

На рубеже веков от немногих оставшихся аборигенов и проезжих путешественников поползли слухи, будто предгорья здесь до сих пор топчет живое чудовище, само размером чуть ли не с холм. Знатоки говорили, это похоже на милодона, примитивную разновидность гигантского ленивца. Страна за страной посылали экспедиции в Патагонию, надеясь первыми поймать существо настолько неторопливое, что не успело измениться за миллион лет эволюции.

В конце концов никто, конечно, не нашел никакого чудовища. Свидетельства были фальшивкой, или, что столь же вероятно, мороком, приснившимся сновидцам в сонной стране.

Так что экспедиция, к которой прибился Дэниел Стивенсон, была не успешнее любой другой. Но для него шло в счет само приключение. До этого он большую часть жизни проработал в мюиртонской шахте. Дэниел с три короба наврал руководителям экспедиции, чтобы они взяли его на борт, и когда его взяли, едва мог поверить такой удаче. С самого начала все было удивительно: деревянный корпус корабля под ним дышал, потрескивал и уходил из-под ног; запах соленой воды; секреты самого корабля, государства со странным языком – все эти верпы, кубрики, юты, шпигаты, брамсели, фоки и бакштаги, – каждый день приходилось заучивать новые слова. Он всегда торопился первым взлететь по вантам на шаткую стеньгу, в открытое небо. Там он казался себе птицей, а не слепым кротом, сосланным пожизненно в бесконечные темные тоннели.

Путешествие было долгим. По ночам небо кипело осколками света, но даже в беззвездные ночи корабль тащил в кильватере собственный млечный путь. Днем Дэниел часами следил с бака за тем, как корабль идет на ветер, и чем крепче был этот ветер; тем увереннее шел «Мингулэй». Дэниел чувствовал, что накрепко связан с судном.

Но когда, наконец, оставалось пройти вдоль берега считанные мили, до чего же неприятно знакомой показалась ему Патагония! Как непреклонно завитки тумана вокруг приземистых холмов и лысые болота напомнили ему окрестности Мюиртона! Словно над ним подшутили, и подкоп вышел на поверхность в тюремном дворе. Он почти готов был увидеть за каждым мысом чертово колесо шахтного подъемника, почувствовать резкий запах печного дыма, услышать сирену, улюлюкающую над его поражением.

«Мингулэй» бросил якорь в четверти мили от берега, и весь день команда перетаскивала провизию. Прибой, гигантская злая машина, между шлюпкой и обшивкой корабля раздавил одному из рабочих руку и не оставлял попыток утопить остальных. Но в конце концов, еще засветло, вся провизия и все люди, кроме вахты, оставшейся сторожить судно, были на берегу. На бескрайнем белом пляже экспедиция развела костер из плавника, и повар приготовил на ужин рыбное рагу с пресными лепешками.

3

Тех вечеров в Патагонии Дэниел Стивенсон не мог забыть. Усевшись в круг света от костра, отгородившись спинами от темноты, они потягивали из кружек ром и рассказывали истории, словно по-прежнему лежали в своих гамаках в кубрике, по пути на юг.

Одна история, которую Дэниел Стивенсон услышал там, в Патагонии, укоренилась в его памяти также прочно, как и пейзаж того края. Экспедиция, к тому времени уже с неделю продвигавшаяся в глубь материка, разбила лагерь на плато у подножья холмов. Была ночь, холодная, дождливая. Рассказчиком был Захария Маккензи, механик, чьей обязанностью было следить за вспомогательным двигателем «Мингулэя».

Это был высокий моложавый человек с шапкой волос, уже начавших редеть. Он кое-что понимал в медицине; когда Дэниел Стивенсон в самом начале путешествия повредил руку о храповик, Маккензи ежедневно делал ему промывания и припарки. Часто, постучавшись к нему в каюту за лечением, Дэниел Стивенсон успевал заметить, как он что-то строчит в желтых блокнотах. Ему, очевидно, нисколько не мешали визиты Дэниела. Возможно, говорил он, им так легко удалось поладить потому, что его специальностью были внутренности корабля, тогда как Дэниел водил близкое знакомство с внутренностями самой земли. Вот и весь юмор, на какой он был способен.

Разве что еще одно его замечание можно считать шуткой. К тому времени они знали друг друга достаточно близко, чтобы говорить о любви и женщинах.

– Я никогда не был влюблен, – сказал Захария Маккензи, – Вот тебе совет, Дэниел: никогда слишком не доверяй человеку, который не был влюблен.

Он не засмеялся.

Этот самый Захария Маккензи и рассказывал ту историю – давным-давно, в Патагонии, – и его светло-голубые глаза, словно сталь, отражали свет костра.

4

Наверху, на сыром чердаке, после всех прошедших лет, Дэниелу Стивенсону хотелось, чтобы я знал: он никому до меня не рассказывал этой истории.

– Эзра, это первый раз, – сказал он. И помедлив: – Никогда в жизни, ни единого раза.

Он умолк, затем повторил снова:

– Эзра, да. Это первый раз.

Потом он замолчал, приподняв одно веко, вглядываясь в ящик, запечатанный тридцать лет назад. Его желто-зеленые глаза горели. Он в точности помнил, что это была за ночь, кто сидел там (теперь все до одного наверняка мертвы) вокруг костра среди патагонской тьмы. Я же слушал, как слабеет снаружи дождь: он продолжал рассказывать свою историю шиферной крыше и нахохленным избитым холмам за грязным окном – но теперь намного тише.

5

Костер был как сияющий надрез на гигантском брюхе патагонской ночи. Вокруг носились летучие мыши, туда-сюда, дождь мягко нашептывал пылающим поленьям. Холмы давно уже исчезли без следа.

Механик заговорил. Он сказал, что припомнил кое-что интересное, былую быль. Он был человек с островов, он хранил в каюте исписанные блокноты, куда никому не разрешалось заглядывать. Его руки не понаслышке знали флотский мазут и стальные трубы, но пальцы были изящные, как у пианиста или хирурга, а молочно-голубые глаза выдавали мечтателя. Он поднялся с корточек и занял место повыше, на перевернутом бочонке. И с мягким северным выговором начал.

– Когда я был маленьким, у нас в городке произошел странный случай. На нашем краю острова открыл практику новый врач; он приехал с женой и четырьмя детьми – двумя мальчиками и двумя девочками, всем не больше десяти лет. Доктор говорил с южным акцентом; он был худой, с головой, как у змеи, а жена его была красавица с роскошными длинными волосами, стянутыми в узел на затылке. Всегда счастливая, всегда что-то напевала. Больше я о ней ничего не помню.

Это случилось всего через месяц. Одним солнечным сентябрьским утром новый доктор, с виду очень подавленный, пришел в полицейский участок и заявил, что его супруга исчезла. Сказал, что она отправилась на ежедневную прогулку и не вернулась. Он сам искал ее повсюду, не хотел поднимать шума, но теперь уже очень волнуется.

Полицейские взялись за работу. Сперва они убедились, что она не садилась на паром до большой земли. Затем организовали поиски. Полиции помогали многие мужчины. Искали днем и ночью, двое суток, но не нашли ни следа.

Жизнь должна продолжаться. На следующее утро четверо детей, как обычно, пришли в школу. Но выглядели они нё слишком хорошо – бледные и какие-то осунувшиеся, будто бы от слез. Больше всего бросалась в глаза их походка. Они двигались одеревенело, словно старики.

Островные дети знали их недавно и стеснялись спросить, в чем дело, ведь скорее всего это было как-то связано с исчезновением их матери. Но на второй день одной из девочек, которой тогда было около шести лет, стало плохо прямо в классе. Она упала на пол у парты в конвульсиях, держась за живот и стеная.

Старая директриса отвела ее в учительскую и удобно уложила на подушки, укрыла одеялом, после чего позвонила отцу, чтобы тот немедленно приезжал.

Девочка продолжала в муках кричать. Директриса попыталась выведать у нее, где болит. Девочка сперва отнекивалась, но ей было очень больно, и она видела, что директриса хочет помочь. И она принялась расстегивать платье, пуговицу за пуговицей.

В этот момент на улице остановилась машина, девочкин отец, врач, ворвался в учительскую, выкрикивая: «Нет! Нет!» – и унес дочь на руках. Потом вернулся за тремя остальными детьми и увез всех домой на машине.

Старой директрисе этого было предостаточно – она позвонила в участок.

Сержант и констебль без промедления подъехали к дому врача в скалах, что смотрел окнами на море. Они постучали и ждали несколько минут, пока доктор с раздраженным видом не открыл им, наконец, дверь. Сержант сказал, что хочет видеть детей. Доктор сперва ответил, что дети больны и их нельзя беспокоить, но сержант настаивал. Все трое вошли в дом.

Дети лежали в своих кроватках; сразу было видно, как им плохо. Сержант знал, что должен сделать. Он попросил их расстегнуть одежду. Дети послушались, вскрикивая и постанывая от боли.

Стало ясно, почему они страдали.

Посреди живота у каждого из детей сержант увидел по крупному надрезу – свежезашитые воспаленные раны.

Их отец, врач, стоял рядом и негромко всхлипывал. Когда сержант спросил его, зачем прооперированы дети, он ничего не стал отвечать.

Сержант вызвал местную «скорую», детей отвезли в больницу на другом краю острова. Тамошний хирург, человек добрый, видел, как сержант обеспокоен. Он сразу же велел отвезти младшую девочку, страдавшую сильнее всех, в операционную, где собирался давать урок патоло-гоанатомии стайке медсестер. Девочку анестезировали. Из раны сочился гной вперемешку с кровью. Ничего удивительного, что она так мучилась.

Хирург разрезал швы и открыл рану, сунул туда пальцы и пошарил внутри. Наткнувшись на что-то плотное, он смог подцепить это щипцами. Затем аккуратно выудил это и поднял, чтобы все видели.

Никто из стоявших вокруг стола, наверное, не забудет этого момента никогда. В щипцах была отрезанная человеческая рука, вся в крови и гное. Хирург держал ее за большой палец, и были ясно видны золотое обручальное кольцо на безымянном пальце и алый лак на длинных ногтях.

Механик умолк, отхлебнул из кружки рому. Ночь стала зябкой, и члены экспедиции подтягивались ближе к пламени костра. Механик заговорил снова:

– Вот так выяснилось, что новый врач убил свою жену, а куски ее тела похоронил в детях. Каждому из четверых досталась рука или ступня. Позже домашних животных, колли и большого рыжего кота, нашли в подвале полумертвыми. У них тоже были брюшные разрезы. В собаке местный ветеринар нашел глаза, а в коте – уши женщины.

Как после признавался хирург, он надеялся, что ему никогда больше не случится проводить такого рода спасательную операцию. Он был уверен: будь у доктора достаточно детей и животных, он по кусочкам спрятал бы ее всю. Со временем остатки тела нашел один рыбак в скалах на берегу.

Еще хирург сказал, что работа была ювелирная. Он никогда не видел такого мастерства во владении скальпелем. Сам убийца молчал. Позже его приговорили к смерти, хоть дети и умоляли помиловать отца. Местные жители не допускали на острове повешений – плохая примета, – но при этом не возражали, чтобы доктора казнили на большой земле. Что и было сделано.

Механик закончил. Он слегка кивал головой, словно подтверждая правдивость своего рассказа.

– Я не верю ни единому слову, – произнес один из команды, светловолосый лондонец. – Чушь собачья! Где это видано, чтобы в живом человеке хоронили мертвого!

Многие из тех, кто сгрудился у огня, тоже засмеялись. Им было легче от мысли, что все это только шутка.

Механик неспешно поднялся на ноги. Шипение дождевых капель в костре стало громче, будто даже поленья выражали сомнение. В свете пламени появлялись и исчезали летучие мыши, на мгновение обретая плоть и объем и тут же растворяясь во мраке.

С минуту механик стоял, словно собираясь развернуться и уйти в свою палатку. Но вместо этого медленно расстегнул штормовку. Под ней была белая рубаха, заправленная в черные офицерские брюки. Он вытянул перед рубахи из-за пояса и поднял до подбородка, обнажив торс. Все, кто присутствовал там, увидели, что вдоль его талии, пересекая бледную северную кожу, идет длинный шрам – белая горизонтальная борозда около девяти дюймов длиной.

Мужчины молчали. Механик аккуратно заправил рубаху, застегнул штормовку и исчез в темноте.

6

Дэниел Стивенсон, мой дед, почти закончил рассказ. В тусклом свете чердака его желто-зеленые глаза опять состарились, тридцать прошедших лет заново наполнили их.

– На следующий день я спросил механика, как звали детей. Он ответил, что у всех были библейские имена: его сестер звали Рахиль и Эсфирь, брата – Амос и он сам, Захария. Он сказал, что рад, что я спросил.

Дэниел Стивенсон лежал на спине, рассказывая мне об этом, губы едва шевелились, так что голова его была словно череп, по которому вдоль челюсти снует армия крохотных кисло пахнущих муравьев, шурша лапками: «Рахиль, Эсфирь, Амос, Захария». Дед лежал изможденный, словно из него вырезали что-то жизненно важное. Пока он рассказывал, его хриплый голос лишь временами поднимался выше шепота, сговариваясь с шелестом дождя по серой черепице чердачной крыши, чтобы больше об этом никто на свете не слышал, кроме меня, Эзры Стивенсона.

7

Как уже было сказано, я знал Дэниела Стивенсона, своего деда, всего неделю. Он сбежал из Мюиртона, нашего городка высоко в вересковых пустошах, за тридцать лет до того. Унылым сентябрьским утром он и еще пятеро шахтеров шли вдоль живой изгороди боярышника вдоль железной дороги на раннюю смену. Было почти Полседьмого. Когда они проходили мимо красной кирпичной стены станции, еженедельный пассажирский поезд как раз отправлялся на побережье. Дэниел Стивенсон, одетый не по-дорожному, негромко простился с товарищами, перемахнул через штакетник станции и влез в уже тронувшийся поезд. Он оставил в Мюиртоне жену и маленького сына.

А через тридцать лет вернулся домой. Снова был сентябрь, но погода стояла холодная и ветреная. В Мюиртоне, среди вересковых холмов, зиму часто не отличить от лета – температура почти не разнится. Но в сентябре бывают дни, когда с редких деревьев отчаливают листья и усталыми галсами идут к своим последним причалам.

Стало быть, в сентябре Дэниел Стивенсон и вернулся домой. То есть, в свой настоящий дом. Его прихода никто не заметил. Наверное, это случилось ночью – в таких городках, как Мюиртон не принято запирать двери: воровство здесь редкость, в отличие от тех преступлений, которым замки только на руку. Скорее всего, Дэниел Стивенсон вошел с черного хода, прокрался по бурому кухонному линолеуму (он должен был почувствовать запахи готовки и мастики), скользнул к выкрашенной в коричневый цвет двери на лестницу, что украдкой вела по боковой стене на чердак, где когда-то располагалась каморка прислуги. И там устроился.

Как он вычислил наш дом – загадка. Его взрослый сын, Джон Стивенсон, мой отец (человек, который никогда не пел; ни разу не был замечен даже на поддевках в общем хоре) к тому времени три года как стал начальником шахты. Тогда мы переехали из безликого домишки среди таких же шахтерских жилищ в большой особняк на окраине, когда-то принадлежавший хозяину шахты.

Откуда старик узнал, где мы живем? Выследил нас? Вряд ли. В этом городке чужой был бы слишком на виду. И потом, откуда ему знать, как его жена и сын выглядят тридцать лет спустя? Разве только ему кто-то помог. Кто-то, кто так никогда и не объявился. Возможно; тут нельзя быть уверенным. Наверняка известно только то, что однажды ночью он вошел в кухню, скорее всего – через заднюю дверь, надел свои старые войлочные тапки (это, надо сказать, важное обстоятельство) и осторожно поднялся на чердак. Осторожность была необходима: чердачная лестница шла вдоль стены большой спальни, а в доме Стивенсонов всегда спали чутко.

8

Первой заметила, что он вернулся, женщина, которая была моей бабушкой, – Джоанна Стивенсон. Она была среднего роста, серые глаза, приятное лицо (хотя ее нос и глядел немного влево), волосы собраны сзади заколкой в форме переплетенных змей. В ее длинных седых волосах была одна толстая черная прядь, не желавшая стареть.

Это она увидела, что изношенные тапки, которые она хранила тридцать лет, исчезли из галошницы у черного хода. Это она обнаружила пропажу из кладовки хлеба, сыра, яблок и молока. Она знала точно – это была ее кладовка, потому что именно она отвечала за кухню. Она ничего не сказала.

Моей матери, Элизабет Стивенсон, в первые дни возвращения деда однажды или дважды мерещился слабый скрип половиц на чердаке. Она была полной с мягкими чертами, как и многие женщины Мюиртона. Зато у нее был огненный темперамент; она рано осиротела. Поэтому, услышав что-то наверху, она заставила Джона Стивенсона взять доску и, кто бы там ни шумел, пойти и убить эту тварь: там могла быть мышь или, хуже того, крыса. Она часто повторяла, что глупо не убивать тварей, которых надо убивать. Она отвечала за чистоту в доме.

Джон Стивенсон, мой отец, рыжий мужчина (рыжие волосы – еще одна общая черта жителей Мюиртона), широкоплечий от горняцкой работы, целыми днями отдавал приказы другим, но дома был рад повиноваться Элизабет. Если моя бабка, Джоанна, не была против, как в тот раз. Она сказала, что в это время года шумят не мыши и не крысы, а только ветер. Элизабет смотрела на нее долго-долго.

9

В те дни Джоанна стала вести себя необычно. Она всегда рано ложилась, даже раньше меня, а мне тогда было всего десять. Но теперь она пересиживала всех нас – говорила, будто хочет почитать (за десять лет я ни разу не видел ее с книгой) или повязать. Или просто посидеть ночью у огня подольше. На самом же деле после того, как мы все желали друг другу спокойной ночи, расходились по комнатам и засыпали, она брала с полки жестяной поднос «Золотой Юбилей», грузила на него куски хлеба с маслом, а может, еще и говядину или пирог с ревенем, ставила бутылку крепкого пива. Она оставляла поднос на дильсовом кухонном столе вместе с чистой сорочкой и шерстяными носками. А потом шла спать.

Когда все стихало, Дэниел Стивенсон, наш тайный гость, крался вниз, брал поднос и одежду и взбирался обратно на чердак.

Ночь за ночью он спускался по лестнице, чтобы вернуть грязное белье и забрать провизию. Утром Джоанна вставала первой, хотя и ложилась позже всех, и заметала следы.

Так что он, конечно, знал, что она знала, что он вернулся.

10

Но однажды утром (думаю, к тому времени он прожил на чердаке недели две), когда она встала, поднос и одежда все так же лежали на дильсовом столе. Весь день она гадала, что же не так. А ночью снова собрала для него еду. Легла, но до утра так и не смогла заснуть от беспокойства. Может, он лежит там больной? Или мертвый? Может, закончил то, за чем вернулся домой, и снова оставил Мюиртон, не дав ей знать? Эта мысль была невыносима. Джоанна встала до зари, спустилась на кухню. Еда и свежее белье лежали на том же месте нетронутыми. Этого было достаточно.

Она отправилась прямо в большую спальню, где до того ни разу не была, открыла дверь и вошла. Мои родители, Джон и Элизабет Стивенсон, конечно, услышали ее шаги; они уже сидели, кутаясь в одеяло, словно существа, рождающиеся из чрева мешковатого монстра.

Что пронеслось в их головах, когда старуха рассказала им о том, что происходит в их доме вот уже две недели? Когда она попросила сына подняться и посмотреть, все ли в порядке с Дэниелом? Она боялась, что он умер или снова ушел. Джон Стивенсон, что бы он ни думал, заставил себя вылезти в холодный воздух спальни и спустился (нисхождение ради восхождения) в ярко освещенную кухню, открыл дверь на чердачную лестницу и, вооружившись на всякий случай палкой от швабры, начал подъем по узкой лестнице. Его жена и мать остались на кухне.

11

Через несколько часов, когда Джон Стивенсон сошел с чердака, он не сказал женщинам, каково после стольких лет увидеть отца. Он был не из тех, кто говорит о своих чувствах. Вместо этого он попытался изложить то, что услышал. Не так-то просто своими словами, сточенными, как галька на речном берегу, передать неровные, зазубренные откровения чужого опыта. Джон Стивенсон, человек немногословный, смог лишь очертить контуры того, что Дэниел Стивенсон поведал ему о своем тридцатилетнем отсутствии. Вот что он рассказал.

Сбежав, Дэниел путешествовал из страны в страну, хватаясь за любую работу, где нужна была сильная спина: каменщика, портового грузчика, моряка. Чаще моряка. Жизнь в странствиях. Впрочем, последние десять лет он прожил на острове Олуба в южной части Тихого океана. На остров этот заходили шхуны с копрой, когда он на них работал. Там у него была женщина и еще одна семья Стивенсон.

Год назад, узнав, что умирает, он впервые захотел домой. Он не боялся смерти, но хотел быть рядом с ними всеми: женой, сыном, невесткой, если таковая имелась, с внуками, если таковые были (я, Эзра, оказался единственным). Он хотел умереть там, где родился. Сменить гибискус на вереск.

Что же касается Олубы, тамошние жители не любили, когда среди них умирает чужак. Они боялись, что его дух (они в такое верили) никогда не успокоится. Он всегда знал, что должен будет уйти. Он согласился с олубцами, что жизнь – это странствие, и правильно закончить путь там, где он начался, – в порту приписки.

Теперь, на чердаке, он и слышать не хотел о том, чтобы подпустить к себе врача. Он, дескать, вернулся не за этим. Дед заверил Джона Стивенсона, что видел, как люди умирают, и знает, как это делается. Его смерть не доставит никому хлопот.

– Сифилис, скорее всего, – сказала на это Элизабет.

Джоанна Стивенсон, очень внимательно слушавшая историю жизни старика, ее мужа, промолчала. В ее серых глазах и на лице были следы того, что могло оказаться улыбкой.

12

Дед прожил еще неделю. Он сказал, что не хочет увидеть никого, кроме своего сына, Джона. Джоанна продолжала готовить ему еду (Элизабет не желала с ним связываться: «Что я говорила? Крыса на чердаке!»). Он отказывался от встречи с бывшими сослуживцами, хотя весь городок знал, что он вернулся, и многие старики были бы рады с ним поболтать. Со слов Джона, Дэниел вернулся не за тем, чтобы разговаривать с людьми; он хотел запомнить их такими, какими те были когда-то. Он даже не смотрел днем в окно, ведь Мюиртон мог измениться. Он говорил только с сыном, который ухаживал за ним, помогал есть, менять рубашку, ходить в замызганный чердачный сортир, которым никто не пользовался много лет, со времен последней горничной.

13

Тут на сцене появляюсь я. В начале этой недели – последней недели жизни Дэниела Стивенсона – сырым утром понедельника, когда холмы скрывал дождь, а в воздухе пахло печным дымом, он раздумал ни с кем не говорить и попросил привести его внука (то есть меня, Эзру). Не знаю, почему в тот день я был не в школе. Может, притворился больным – я часто так делал. Джон Стивенсон, мой отец, спустился за мной с чердака. Элизабет была против того, чтобы я поднимался. Джоанна Стивенсон, моя бабушка, хранила молчание, и по ее лицу я не мог понять, что она думает.

Помню, мне было страшно идти наверх. Не потому, что я знал, что встречусь со стариком, не похожим на других стариков Мюиртона. Нет, на самом деле, хотя мне было всего десять лет, или именно потому, что мне было всего десять лет, я чувствовал, что все слишком усложняется. С тех пор как открылось возвращение Дэниела Стивенсона, сама атмосфера в доме изменилась. Раньше мы, как семья, разговаривали мало. Делали обычные семейные вещи, но не обсуждали их. Теперь, когда на чердаке был он, разговоры и вовсе сошли на нет. В теле моей бабушки Джоанны словно поселилась незнакомка, чьи серые глаза были слишком яркими, а губы все время разучивали слабую, непривычную улыбку.

Так или иначе, я согласился идти на чердак.

14

Моя рука прилипла к огромной рыжеволосой руке отца, и мы взобрались на чердак – туда, где я был только однажды и где все пугало меня: крапчатый свет, грубые полы, паутина, выдуманные нетопыри, невыдуманные пауки, призраки доисторических горничных под мебелью в чехлах, свернутые ковры, переломленные, как сигареты, запах ветхости и печали. Пока мы поднимались, я не мог избавиться от ощущения, что нас медленно пожирает угрюмое чудовище. Его внутренности воняли мочой и кислым дыханьем.

15

На полу, возле матраса, где лежит на боку под голой лампочкой старик – старые войлочные тапки. Погода и возраст исцарапали кожу вокруг его желто-зеленых глаз под нависшими крепостными стенами седых бровей. Половина его тела скрыта раковиной одеяла; он устало манит меня пальцем – улитка, шевелящая усиком.

Мальчик прикрывается отцовским бедром, как щитом. Он думает о том, что этот больной старик с желтой кожей, от которого пахнет болезнью, и есть его дед. Его лицо – маска тонких морщин, скрывающих его самого. Он выглядит, как картинка в книге, символизирующая что-то.

Он опирается на локоть, его желтый рубчатый живот выглядывает меж пуговиц рубашки. Руки, выдавленные из тюбиков белых рукавов, желтые тоже; пальцы – по-прежнему грубые, шахтерские, только без серпов угольной пыли под ногтями.

Зелено-желтые, желто-зеленые глаза изучают мальчика. Остатки жизни, вытекающие из его тела, собрались в круглых зрачках.

– Значит Эзра. Рад познакомиться. Такое взрослое приветствие десятилетнему мальчику. Его голос разламывается, достигая губ. Акцент почти иностранный – человека, который слишком много лет ел нездешнюю еду.

16

В ту последнюю неделю его жизни я час за часом слушал, как он говорит, говорит. Хрупким тревожным голосом он рассказывал о том, что делал и где был с тех пор, как оставил Мюиртон тридцать лет назад. Он посетил самые дальние уголки мира и любил рассказывать мне о них («Ты когда-нибудь слышал об Олубе?» – начинал он, или «Ты когда-нибудь слышал о реке Мерапе?», или «Ты когда-нибудь слышал о мысе Горн?»). Он повидал всевозможных зверей и людей, встречался с опасностью и смертью.

Всякий раз, когда я спускался вниз после этих встреч, меня поджидала Джоанна, моя бабка. Я пересказывал ей все, что услышал от старика, и она слушала очень внимательно, выспрашивала подробности (особенно если речь шла о женщинах, которых он встречал в своих странствиях; глаза его светились удовольствием, когда он вспоминал о них). Я старался запомнить все важные слова и донести до нее. Она слушала с тем выражением в серых глазах, которое никогда не дорастало до улыбки. Он знал, что я ей все передаю, и когда я снова навещал его, спрашивал, не сказала ли она чего-нибудь о его приключениях.

За все долгие часы тех бесед он ни разу не захотел узнать о ней чего-либо еще. Сейчас это кажется мне очень странным. Но еще страннее то, сколько удовольствия мог получать десятилетний мальчик от роли посредника, наблюдателя.

17

В один из тех дней он рассказал мне о путешествии в Патагонию и поведал историю Захарии Маккензи, его брата и сестер. Я помню, как спускался по лестнице. Джоанна ждала меня на кухне. Пахло свежезаваренным чаем, как обычно.

– Ну?

Она ждала, что я расскажу. Но я сказал, что не в настроении пить чай или разговаривать, я хочу прогуляться. Стараясь не встречаться с ней взглядом, я надел куртку и вышел наружу, в холодный воздух. Хотя я ничего ей не сказал, мне чудилось, что впервые в жизни я ей соврал. И я был уверен, что она это знает. Не знаю, почему, но я не стал пересказывать ей эту историю ни в тот день, ни потом, как бы она с тех пор на меня ни смотрела.

18

Последнее субботнее утро было тоскливым – дождь вперемешку с туманом. Мы завтракали в молчании. Когда я доел, Джон Стивенсон велел мне бежать на чердак и посмотреть, как там старик, потому что утром он был не очень.

Когда я вошел на чердак и перевел дух, Дэниел Стивенсон не повернул головы, не поздоровался. Я подошел к матрасу и заглянул деду в лицо, мрачное, как само утро. Он лежал навзничь, глядя на сложенный потолок чердака. Желто-зеленые глаза пожелтели еще больше и потеряли блеск.

Он не глубоко, но шумно вздохнул и прошептал:

– Эзра… сходи за своей бабушкой.

Я сбежал по узкой лестнице на кухню, где взрослые доедали яичницу с беконом. В печи пылал огонь. Их лица – даже Джона Стивенсона, даже Элизабет – показались мне чужими, когда они обернулись ко мне. Может, я знал, что произойдет, может, нет. Этот день был так давно, и так многое предстояло понять. Но незнакомость их лиц меня взбудоражила.

– Он тебя зовет, – сказал я своей бабушке, Джоанне Стивенсон.

Неужто я надеялся – даже тогда, – что она сорвется с места и побежит к нему со всех ног? Я предпочитаю думать, что да. Она улыбнулась мне – но не той недоулыбкой, которою многие дни напролет разучивали ее губы, а полностью сформировавшейся, неприятной.

Все трое сидели, не шевелясь. Так что я повторил на всякий случай:

– Он тебя зовет. Заговорил Джон, мой отец:

– Эзра, иди-ка на улицу и поиграй до обеда.

Я собирался возразить. Поддождь? А как же старик там, наверху? Однако вместо этого я медленно добрел до черного хода и снял с крюка плащ. Я все посматривал направо, в открытую дверь на чердачную лестницу, вслушиваясь. Не его ли это голос, зовет ее? Или меня? Разве он еще не понял? Я оглянулся – они следили за мной из-за стола.

В этот момент они должны были увидеть в глазах десятилетнего мальчишки последний отблеск детства; мучительное осознание того, что мир не может больше оставаться – да никогда и не был, на самом деле – его собственным изобретением.

19

Я шагнул наружу, поскорее захлопнув за собой дверь, чтобы ничего больше не слышать, и поплелся к холмам.

После теплого дома воздух был холодный и жесткий. Я шел подальше – от дома, от городка, через узкие поля и вздутые мутные ручьи, пока земля не стала круче забирать вверх. На мою непокрытую голову струями лился дождь. Я промок до нитки, но продолжал карабкаться выше и выше, пригибаясь к склону; штаны до пояса пропитались водой от мокрого орляка. Порывы ветра били меня, словно каменные плиты.

Часа через два я остановился и впервые оглянулся. Я поднялся над городком не меньше чем на тысячу футов. Мюиртон притаился в распадке долины, тысяча труб извергала дым. Здания лежали, как поломанные буквы какого-то алфавита, остатки текста повычеркнуты дождем. Казалось, что петля приземистых холмов затянута туже, чем обычно. Я не увидел выхода, кроме как далеко на западе, где холмы начинали оседать к прибрежной равнине.

Тут что-то нашло на меня. Может, я плакал, но по лицу и так текла дождевая вода; никто в целом мире не заметил бы моих слез. Но эти слезы, если они были, скопились за много лет, и я не скоро повернул назад.

20

Когда я пришел домой, уже стемнело. Элизабет, моя мать, на кухне шинковала к ужину лук. Она сказала, что Джоанна и Джон Стивенсон на чердаке, а она сама сейчас поднимется. Я спросил, надо ли мне идти наверх, и она ответила:

– Иди, но ненадолго.

Они стояли на чердаке у матраса, держась за руки. Старые тапки по-прежнему лежали на полу. Моя бабка, Джоанна, повернулась ко мне, когда я вошел, и произнесла то, что я знал и так:

– Он умер.

Потом заговорила снова, все так же улыбаясь:

– Он умер здесь, один.

Я старался, чтобы мое лицо ничего не выражало. Дед лежал на матрасе вытянувшись и выглядел как обычно, только глаза были мертвые.

Мы услышали тяжелый скрип лестницы. Элизабет, моя мать. Она вошла на чердак, перевела дух и подошла к бабке, Джоанне Стивенсон. Впервые в жизни я видел, как она обнимает Джоанну; ее полная рука легла на бабушкин затылок, пальцы – на деревянную заколку с переплетенными змеями, аккуратно отделявшую черную прядь от седых волос. Элизабет поцеловала ее в щеку. И только после этого посмотрела на мертвеца.

– Значит, вот он какой был, – сказала она.

Мы все смотрели на тело старика, и я не мог избавиться от мысли, что мы, все четверо, Джоанна Стивенсон, Элизабет Стивенсон, Джон Стивенсон и я, Эзра Стивенсон, несмотря на то что держались на ногах и дышали, были ничуть не более живыми, чем он. Ужасное чувство. Но я был достаточно юн, чтобы верить, что это пройдет.

– Иди вниз, Эзра, – сказала Элизабет Стивенсон, моя мать. Потом твердо взяла меня за руку и повела за собой; помню, моя рука была влажной, а ее – сухой, как песок.

21

Вот и все, что можно сказать про моего деда, Дэниела Стивенсона. Он сыграл свою роль. Кем бы он ни был, это он привез из Патагонии в Мюиртон историю Маккензи, рассказал ее мне, и умер. Вот и все.

Что до Мюиртона, он тоже умер, вскоре после старика. (Элизабет Стивенсон, моя мать, считала, что эти два события связаны напрямую, причина и следствие.)

Ранним утром в июле сорок мюиртонских шахтеров, мужчин и мальчишек, спускались в клети по стволу шахты, и кабель оборвался. Неуправляемая клеть провалилась на тысячу метров вниз, и когда она упала на дно, двадцать семь шахтеров погибли на месте, а тринадцать стали калеками. Эти увечья принесли Мюиртону непрошеную славу – он стал известен как «город одноногих мужчин».

Каждый, кто выжил в катастрофе, потерял одну ногу. Шахтеры следовали технике безопасности, которой их учили сызмальства: увидев, что клеть сорвалась, они дотягивались до кожаных ремней, как раз для такого случая укрепленных на решетчатом потолке, и каждый поднимал одну ногу. Когда клеть падала на дно шахты, ремни обрывались, нога, на которую приходился вес тела, сминалась в лепешку, но человек оставался жив.

И даже много лет спустя из столицы в Мюиртон приезжали на воскресную прогулку, надеясь поглазеть на кого-нибудь из выживших. То, что было бы трагедией, случись такое с одним человеком, превратилось в фарс из-за количества пострадавших и гротескной природы травм.

Но жители Мюиртона одурачили туристов. Пока инвалиды учились мастерски скрывать хромоту, многие из неувечных наловчились преувеличенно ковылять; почти все мюиртонские дети карикатурно припадали на одну ногу. Что думали об этом приезжие? Кто их знает.

Катастрофа привела к окончательному закрытию шахты, которая и без того была не слишком прибыльной. Через пару лет опустел и городок. Даже одноногие разошлись по разным шахтерским поселкам, где их увечье могло вернуть им если не достоинство, то анонимность.

Что же стало с остальными Стивенсонами? Все они давно на том свете. Джоанна умерла через год после Дэниела: ей больше нечего было ждать. Джона Стивенсона, моего отца, оставили присматривать за брошенной шахтой, проверять уровень газа и отслеживать подвижки земной коры в бесконечных темных пустотах. Он и моя мать, Элизабет, дожили остаток дней в Мюиртоне, городе-призраке, и умерли в свой срок в старом обветшалом доме.

Что до меня, Эзры Стивенсона (еще мальчиком я обратил внимание на тот занятный факт, что мое имя – акроним имен четырех Маккензи: Э – Эсфирь, 3 – Захария, Р – Рахиль и А – Амос), то хотя моя история не так важна, для порядка можно разобраться с ней прямо сейчас. По мне прошлась система образования, в конце концов я без особых успехов (сколько бы книг я ни прочел, мудрость всегда обходила меня стороной) завершил студенческую карьеру, которая запомнилась мне разве что дружбой с парой прекрасных женщин да еще с Доналдом Кромарти. Он изучал белые пятна в истории XVI века – аккуратный, честный человек. Это ему достанется заключительная роль во всем этом, позже, в мотеле «Парадиз».

Через пару лет после выпуска я, как тысячи других, отправился в Новый Свет; и пожил там некоторое время. Потом я решил, что здесь не так уж плохо и остался еще. Я прожил тут уже полжизни. Я много путешествую, встречаюсь с людьми, и у меня есть хорошая подруга – Хелен.

22

Я, по-моему, говорил, что о моем деде, Дэниеле Стивенсоне, больше нечего сказать? Беру свои слова обратно, ненадолго. Есть еще кое-что.

Я услышал об этом в день похорон. (Я не хотел бы говорить о похоронах. Но все это, по большей части, случилось столько лет назад и столько людей умерло. Прошлое часто представляется мне осенним полем кукурузы, оставшейся догнивать на корню.)

День был неприятный. На Мюиртон можно было рассчитывать в смысле уместной погоды для похорон. Дождь был даже сильнее, чем обычно! Церковь в доспехах шипастых надгробий была как крепость, обороняющаяся против радости. В тот день тупой палец ее колокольни предостерегал небеса от такого неуместного легкомыслия, как солнечный луч. На службу почти никто не пришел: был будний день и большинство мужчин работало в шахте.

После сырой тишины в церкви на кладбище было шумно от шороха дождевых капель по зонтам, по грязной земле и по тяжелому деревянному гробу. Джон Стивенсон и я, четверо местных мужчин, помогавших нести гроб, двое могильщиков и священник – вот и все свидетели. Когда изукрашенный гроб опустили в свежо пахнущую землю, я бросил на темное полированное дерево комок грязи. Звук был приятный.

Мой отец и я, продрогшие и голодные, поплелись после церемонии домой. Женщины ждали нас на кухне. Отогревшись у огня, я задал бабушке, Джоанне, вопрос, который не шел у меня из головы: отдаст ли она мне содержимое карманов Дэниела Стивенсона – и, главное, резной костяной кораблик. Слабо улыбаясь, Джоанна покачала головой. Она все сожгла, сказала она, все превратилось в дым.

Джон Стивенсон, чтобы сменить тему, рассказал им о том, что говорил у могилы священник: мол, хорошо, что покойный все-таки встретился со своим внуком, пусть и всего на неделю, и как тот должен быть благодарен, что блудный дед вернулся домой из дальних странствий.

Тут Элизабет не смогла сдержаться:

– Дальних странствий? Каких еще странствий? Чушь собачья! – сказала она.

Она-то слышала другую версию биографии Дэниела Стивенсона несколько раз за последние дни. Когда мы были на похоронах, а она пошла в магазин за продуктами, продавец пересказал ей слух, который ходил по поселку. Что Дэниел Стивенсон не так уж далеко ушел тем утром, когда сбежал тридцать лет назад. На самом деле было вот как: он доехал на поезде до одного из маленьких шахтерских городков, Ланнока, всего тридцать миль на юг. Ланнок был копией Мюиртона, как большинство шахтерских поселков среди холмов. Везде были свои кучи шлака, угольный дым и дождь. Дэниел сошел с поезда в Ланноке и нашел съемную комнату. Недели не прошло, как он уже работал на местной шахте. Он работал там все эти годы и жил один, пока не заболел и не вернулся в Мюиртон.

– Дальние странствия! Да нигде он не был! – сказала Элизабет.

Джон Стивенсон хмыкнул. Всегда было трудно понять, что у него на уме, такой он был тихий. Моя бабка, Джоанна, выглядела так, будто уже слышала эту историю от Элизабет, и ей все это было уже не слишком интересно. Она лишь слабо улыбалась, когда упоминали Дэниела Стивенсона.

Я не сказал ни слова – что мне было сказать в таком возрасте? В этот момент грань между правдой и убедительной историей была так тонка, что я мог пройти сквозь нее с любой стороны. Логика мироустройства не требовала отделять одно от другого.

23

Похороны эти были много лет назад. Я вспоминал их и то, что предшествовало им, не так давно, летним утром на балконе моей квартиры на третьем этаже. Хелен принесла кофейник – она шла осторожно (я всегда притворялся, что не замечаю), чтобы не задеть цветы на ковре в гостиной. Как раз когда она мне наливала, я думал о том мальчике, Эзре, который по-прежнему жил где-то внутри меня. Его перерос другой Эзра – средних лет, седеющий, он живет в другой квартире, выходящей окнами на озеро в парке, в стране, где возможен завтрак утром на балконе; человек, который может из чистой прихоти махнуть на восточное побережье, в мотель «Парадиз», живет с привлекательной и неглупой женщиной, прядь чьих прекрасных волос была у него во рту, когда он проснулся. С женщиной, которой он любит время от времени рассказывать – не все же заниматься любовью – кусочки и обрывки своей молодости, такой далекой, что, кажется, она могла быть чьей-то еще.

Стояло теплое летнее утро, запах скошенной травы из парка смешивался с ароматом кофе, и я начал рассказывать Хелен, устроившейся напротив, о Дэниеле Стивенсоне, и о том, как он принес мне историю Захарии Маккензи. Он стал умирать вскоре после того, как передал ее мне.

Я сказал, что с годами мне начало приходить в голову, что эта история была чем-то вроде яда – он выпил его, внутри стало что-то разлагаться и в конце концов свело его в могилу. Может, он избавился от этой истории слишком поздно. Я всегда верил, и верю сейчас: нечто, состоящее из слов, может расти в теле, как камни в почках, и однажды неизбежно и мучительно запросится наружу.

Я сказал Хелен, что с годами стал считать эту историю не более чем просто историей, услышанной впечатлительным мальчиком, который все же вырос слишком утонченным, чтобы воспринимать ее буквально. Обычный багаж снов. И все же я хранил ее при себе.

До этого дня. Теперь я хотел, чтобы Хелен ее узнала. Мне было интересно, что она скажет, с ее-то проницательностью. Она унаследовала ее от отца, который делал мушки – наживку настолько правдоподобную, что рыба не замечала крохотные крючья под совершенными крылышками. Я хотел передать ей историю Захарии Маккензи так, как я услышал ее от своего деда, чтобы рассказ подействовал на нее так же, как на меня в детстве.

Но слова, как магниты, со временем так обрастают булавками и обломками того и сего, что теряют все свое притяжение. У меня старые слова уже не были такими сухими и точными, какими казались мне когда-то. Я едва удержался от улыбки, рассказывая ей о конечностях, похороненных внутри детей, и о шраме на животе Захарии Маккензи. Все это выглядело настолько невероятным, что я даже сказал Хелен: может, и верно говорили, будто нигде он не странствовал и никуда не сбегал, а только мечтал об этом, жалкий старый выдумщик.

Хелен улыбалась, когда я это ей говорил, но ее синие глаза с очень выразительными нижними веками не улыбались.

Увидев, что я закончил, она спросила:

– А что было с остальными?

– Ты о ком?

– Трое детей. Рахиль, Амос и Эсфирь. Или Захария, после того как твой дед с ним повстречался? Он когда-нибудь говорил, что с ним произошло?

– Нет. Ты думаешь, Дэниел и правда был в Патагонии? Думаешь, Маккензи и правда существовали? Ты правда так считаешь?

– Ну, я не знаю.

Она посмотрела на меня – или сквозь меня.

– Но, может быть, лучше и не знать. Может, лучше просто забыть обо всем этом.

24

В тот же день, больше ради шутки, чем по какой-либо другой причине, – глупость, конечно, – я написал письмо своему старому ученому другу Доналду Кромарти, который теперь был профессором Доналдом Кромарти. То было длинное письмо. Я написал ему обо всем: о Мюиртоне и о Дэниеле Стивенсоне, о «Мингулэе» и его экспедиции в Патагонию, о Маккензи. Я спрашивал его (я знал, что он не против – это было его любимое занятие), не трудно ли ему будет узнать, опирается эта история на реальные факты или нет. Я просил сделать это для Хелен (хоть и не сказал Хелен, что пишу ему). Я заверил его, что сам считаю все это чепухой, но, тем не менее, буду крайне признателен.

Той ночью, когда мы с Хелен лежали в постели, глядя сквозь венецианское окно на звезды, которые складывались в диких зверей, она сказала: то, что я до сих пор не хотел рассказывать ей патагонскую историю, говорит обо мне больше, чем все, что ей до сих пор случалось обо мне узнать.

Я думаю, она была права. Странно, да? Мы все знаем, что важнее всего то, чего мы не говорим. А почти все, что мы говорим, всего лишь камуфляж, или, может быть, доспехи. Или, быть может, повязка на рану.

Загрузка...