ЗАЛ 6

И нам будет сниться один и тот же сон сон. Один и тот же сон, моя маленькая, — только смотреть мы его с тобой будем с разных концов.

Ты где, Адриан?..

Я здесь. Не бойся. Дай мне руку…


…Ночью гудел ветер, и жалобно свистело в воздухоходах, словно плакали гонимые над землей сонмы загубленных душ. Громадные ели над входом в крыивку угрожающе махали во все стороны лапами, загребая воздух, — и Адриану на мгновение показалось, будто это десятки рук с треском раздвигают ветви, проламываясь через лес, и в завывании ветра почудились, далеким отзвуком, крики чужаков и лай собак. Но это был лишь ветер — «лем ветер», как говорили прибывшие из Закерзонья лемки, которые, проблуждав все лето по опустошенной земле, среди сожженных поляками сел, где только одичавшие коты выбегали навстречу людям, верили, будто воздух умеет хранить отзвучавшие голоса, — уверяли, что ветер нередко приносил вместе с запахом пожарищ гомон большой массы людей: плач детей, рев домашней скотины, треск моторов — все те звуки, что сопровождали 24-часовую депортацию, происходившую на самом деле более месяца назад. Адриан каждый раз терпеливо растолковывал им в ответ на это, что существование звука без его источника — вещь физически невозможная, и даже рисовал прутиком на земле спектр затухающих колебаний, — но в последнее время и у него все чаще случались подобные звуковые галлюцинации: истончались нервы, и это было скверно, потому что впереди возвышалась целая непочатая зима, как крепостная стена, через которую не перескочишь, и перебраться на другую сторону можно только подкопом, ползком, терпеливо зачеркивая в крыивке на календаре день за днем… «Я ж с ума сойду!» — мелькнуло в голове внезапной вспышкой — он рассердился на эту мысль и, вскочив на ствол поваленной смереки[34], перевернулся, обхватив ствол снизу руками и ногами, бесстыдно-радостно ощущая каждой мышцей пробуждение тела (сущее ребячество, баловство, мог бы и поверху пройти, а следы замести хвоей!), — тело включилось, мгновенно припомнив давно забытые навыки, глубоко затаившуюся в нем ловкую, паучью четырехрукость альпиниста, с которой когда-то, в другой жизни, оно преодолевало горные овраги в пластовых походах, — это было то же самое тело, пружинистое и послушное, и настоящим, взрывным наслаждением оказалось вот так, по-медвежьи, карабкаться низом по стволу, стараясь не сбить налипшую сверху мокрую снеговую напушку, — вмиг вспотев, согретый изнутри здоровым, как из печи, жаром, он добрался до места, откуда нужно было соскочить в незамерзающий ручей — «теплицу», остановился, вновь оседлав ствол, и победно перевел дух, окидывая взглядом всю подсвеченную в темноте снегом лесную расщелину с ручьем на дне…

И тут только увидел — словно плетью по глазам хлестнуло — то, чего они боялись: снег предал!.. Первый, ненадежный и обманчивый ноябрьский снег, как только переменился ветер и с юга дохнуло теплом — не выдержал, сдался, и над тем местом, где была их крыивка, отчетливо проступила на белом фоне оттаявшая, как отдышенная проталина на замерзшем стекле, темная земляная прорубь.

Даже отсюда, с порядочного расстояния, он видел, как рыжеет на ней опавшая листва. Ах ты, дьявол.

Ветер их «заложил», расконспирировал. И малый ребенок бы догадался, что в этом месте под землей сидят люди и варится пища, — три часа тлеет огонек керосинки, пока дойдет каша… Ах, холера. Паршивая это была крыивка, сразу ему не понравилась: неглубоко вырытая, плохо приспособленная (земля время от времени с шелестом сыпалась с потолка, раздражая и без того натянутые нервы!) — и для пятерых все-таки катастрофически тесная. Но у них не было иного выхода, кроме как засесть здесь и выжидать. А сейчас он шел в город и оставлял товарищей на произвол судьбы — на милость южного ветра. К обеду должно еще потеплеть, и земля зарябит такими же черными проталинами и на других открытых местах, тем самым наново маскируя место их укрытия, — воздух (потянул носом) был влажный, только бы ветер не переменился… Но делать нечего — скоро рассвет. Нужно идти. По этому самому мокрому снегу.

Высвободил руку из рукава шинели — и торопливо, как когда-то это делала мама, если он ночью уходил из дома, перекрестил затаившийся в предрассветном оцепенении берег с черным пятном на белом.

И прыгнул в ручей.

Чер-тов ветер! Прокля-тый ветер!.. Так декламировала им Геля — она знала наизусть множество стихов, а он уже забыл все лишнее, чему когда-то учился, и, не уставая удивляться, просил ее читать еще и еще, лишь бы и дальше жить со звуком ее голоса, который в темноте, наполненной как мешок берестой, духом четверых обовшивевших мужиков (и она — Она! — вынуждена вдыхать этот запах!), лился и шелестел, словно шелк, и казалось, что он светится серебром: это Тычина? Вправду? Тот самый, что нынче славит Сталина и колхозы?.. Сам он с гимназических лет предпочитал Ольжича, «Неизвестному воину», — это было про него, про его жизнь. Но Ольжича замордовали в немецком концлагере, и сделал это, говорили, не кто иной, как тот самый Вилли Вирзинг, которого он, Адриан, должен был ликвидировать еще во Львове в сорок третьем: дважды пытался это сделать, и оба раза не получилось — гестаповец был как чертом заговоренный, гуцулы говорят про таких — есть у него «тот»… С тех пор Ольжича Адриан в себе похоронил, вместе с чувством вины за невыполненное задание: ни за какие богатства мира не стал бы читать его вслух. Даже Ей. Тем более — Ей. Чертов ветер… Идти под таким ветром, правда, безопасней: не слышно по лесу шагов. Но ведь не только его шагов не слышно, но и тех, если б они шли, — тоже…

Когда-то у него было псевдо Зверь — давно, еще при немцах. Потом, когда за Зверем начало охотится эмгэбэ, псевдо пришлось сменить, но того старого, зверевого чутья опасности, что берегло его все годы подполья, он, благодаренье Богу, не утратил, и теперь оно скулило в нем, как придавленный щенок: этот ветер нес с собой запах облавы.

В конце концов, думал, бредя по незамерзающей воде «теплицы» (метров двести еще нужно было так пройти для верности, подальше от крыивки, чтобы не демаскировать ее своими случайными следами) и успокаивая сам себя, — в конце концов, что же тут удивляться: облавы шли по всему району уже вторую неделю, из-за них они и вынуждены были остановиться в лесу, в этой подвернувшейся, «переходной» крыивке, не дойдя до села, где собирались зазимовать, — здесь их и застал снег… Оказалось, что в селе стоит большевистский гарнизон, шли обыски, все хаты трясли, несколько семей, как сообщил связной, забрали среди ночи сразу же, и люди шныряли по дворам как тени — по вечерам никто не зажигал свет, только в сельсовете — у бывшей плебании (священника вывезли с семьей в Сибирь еще в прошлую зиму) краснопогонники с «ястребками» заседали до рассвета и «для храбрости» глушили ведрами награбленный днем самогон, — крестьяне быстро сообразили, что это для Советов первейшая валюта, и теперь гнали его чуть ли не в каждой хате, но от грабежей это людей не спасало, потому что кроме самогона «те» сметали как саранча все, что попадалось под руку, — у вдовы, у которой была приготовлена крыивка для повстанцев, истыкали штырями всю кладовую и, не достукавшись, к счастью, до крыивки, забрали единственную ценную вещь в доме — хром на сапоги. Орда, говорил связной с нескрываемым презрением: пожилой уже человек, он партизанил давно и твердо знал, что во всякой порядочной армии, как и в УПА, за мародерство положен расстрел, — но, добавлял, хорошо уже то, что хаты на этот раз не жгут…

Теперь им уже не требовалось жечь хаты, как они это делали, когда только пришли и считали Западные Земли вражеской территорией — и вывозили в Сибирь целые села в чем похватали, без суда убивали людей на месте, поднимали на штыки, привязывали к лошадям, распарывали животы беременным и насиловали девушек на глазах у матерей. Теперь Сталин тот приказ отозвал, теперь это была уже территория, которую они считали своей, — и требовали послушания и дани: по семь центнеров с гектара земли, хоть бы та земля была и не пахотная, по четыреста литров молока от каждой коровы в хлеву — как и немцы до них, разве что немцы не трудились так нещадно врать — и, загоняя евреев в гетто, не уверяли, что их ждет величайшее в мире счастье… В селе уже был колхоз — еще в августе, в разгар страды, в самую горячую пору наскочили гарнизонники, привезли с собой военного — украинца откуда-то из восточных областей, и тот, размахивая автоматом, согнал всех мужчин в овечий загон, окружил цепью солдат и заявил: пока не запишетесь в колхоз, ни один живым отсюда не выйдет! Выходить, с поднятыми руками, стали на третий день — когда уже начали пить собственную мочу. Так появился колхоз имени Молотова. Собранное зерно конфисковали, объявив, что будут выдавать его только тем, кто работает на колхоз, по пятьдесят грамм за так называемый «трудодень», — чистое издевательство, говорили люди, не иначе конец света близится, да ведь даже сто лет назад, при покойнице Австрии, не было такой панщины!.. Но хлеб все-таки вывезли, — кто из селян, особенно победнее, не смог спрятать для себя, тем станица помогала — из запасов, предназначенных для повстанцев. На сколько этого могло хватить, Адриану еще предстоит выяснить: через два дня он должен получить доклад от своего референта по хозяйственным вопросам, тогда и станет ясна ситуация на всем участке. Еще хорошо, что весной, когда в Галичину потянулись тучи голодных с Надднепрянской Украины и Бессарабии, наши расконсервировали тут поблизости, по приказу главнокомандующего, стратегический запас зерна, отбитого еще у немцев, так что хватило и на помощь голодным, и, говорил связной, до нового урожая хватит, выходит, люди пока узнали колхозную жизнь еще не во всех ее подробностях… Тот украинец-военный получил устное предупреждение — его перехватили, когда он ехал с женой через лес, и провели с ним часовую беседу. При этом случилась неприятность: жена так перепугалась, увидев вынырнувших из леса «бандер», что потеряла сознание, и муж потом отсылал ее на месяц во Львов — лечиться «от нервов». Сам он с тех пор притих, беседа подействовала: с людьми стал вежлив, даже про нынешнюю облаву предупредил станичного, но в селе ему по-прежнему не доверяли — ни ему, ни его несчастной жене, которая вернулась из Львова, говорил связной, какая-то пришибленная, как затравленный кролик… Адриана это немного царапнуло, как всегда, когда он слышал про невинно пострадавших женщин, — и тут ему бросилось в глаза, словно углем очерченное, окаменевшее — ни один мускул не дрогнет — лицо Стодоли, и он почти въявь услышал скрытый перестук его мыслей, словно часовой механизм бомбы: а точно ли та дама во Львове лечилась или между делом проходила в ГБ агентурную подготовку?.. Именно такие кролики часто и оказывались самыми опасными сексотами — нагнанный на них в ГБ страх лишал их рассудка и делал непредсказуемыми. И Стодоля в этом разбирался. Это была его война, он отлично себя здесь чувствовал. Адриан мог только радоваться, что с СБ ему повезло. Он и радовался, ведь ему действительно повезло. Разве нет?

…Это было странное состояние, как во сне, — все эти семь месяцев, с тех пор как после ранения вышел из госпиталя, он прожил как во сне с открытыми глазами (только изредка, в короткие минуты, когда, как сейчас, оказывался в одиночестве, видел, словно со стороны, всех их троих вместе — себя, Гелю и Стодолю, которого Геля называла Михасем, — и безучастно, словно находясь под действием эфира, когда мысль не достигает всей глубины боли, тупо удивлялся — как же такое могло случиться, и почему так случилось?..) — и в том сне он и правда не раз радовался за свою Службу безопасности, за каждую удачную акцию, которых они, тьфу-тьфу, провели немало, — это было горячее лето, лето года Господнего сорок седьмого, когда против нашего движения объединились спецслужбы СССР, Польши и Чехословакии, как один гигантский, на три страны раскинувшийся красный спрут, — и мы времени зря не теряли, не запятнали честь, не нарушили присягу… Все же ему неплохо работалось со Стодолей — они были как два альпиниста в паре, где каждый готов из кожи вон лезть, чтобы доказать другому, что и он чего-то стоит. Это как постоянная взаимная подпитка, что не позволяет ни поддаться усталости, ни утратить остроту чувств. Даже после трехсуточного неспанья — как тогда, летом, когда у них была условлена встреча, и Адриан шел на нее, отключаясь на ходу, на несколько секунд то и дело словно в темный колодец проваливался, пока чуткое тело само продолжало движение, — люди Стодоли тоже были измучены, у самого Стодоли глаза были как у тех, отбитых нашими возле С. заключенных: кровавые, как мясо в ране, со светлыми, когда моргал, пятнами век на почерневшем лице, — и тогда не Стодоля, а он, Адриан, успел заметить, как Стодолин охранник собирается чистить оружие, и сказал ему, словно уже сквозь толщу воды, — проверьте, друг, чтоб в стволе не было пули. И хорошо, что сказал, потому что пуля как раз была. И Геля была при этом. Он запомнил ее взгляд. Был тогда счастлив — и не только потому, что предупредил несчастный случай: таких случаев было у них на участке уже немало, а двое повстанцев и погибли, так именно поранившись — во время чистки оружия, когда от переутомления теряли бдительность. А он не потерял, и Она это видела. И Стодоля видел тоже. Боже, как же он тогда выспался — как за целое лето… А потом, наворачивая горячую мамалыгу, рассказывал им, опьянев от наплыва сил, как накануне со своей боевкой пустил в расход целую сотню краснопогонников, — те запрудили поляну в низине, как отара на убой, тут-то мы их и накрыли, только успевай с опушки автоматами во все стороны водить… Даже неразговорчивый Стодоля вслух пожалел, что его там не было. Нет, все-таки очень удачно они друг другу подходили — лучшего для пользы дела подбора кадров не придумали бы и в самом Проводе, ни одна человеческая голова специально бы такого не придумала: как оргреферент он должен бы пожать руку тому, кто свел их вместе, пусть бы это был хоть сам дьявол… И еще — где-то на дне того многомесячного сна-с-открытыми-глазами, как незамерзающий ручеек-теплица, в нем все время теплилось тайное чувство гордости перед самим собой — что не поддался весной после ранения слабости, что переборол себя — и не попросил перевода на другой участок по личным причинам.

Потому что поначалу такое намерение было. Не представлял, как сможет работать на одном участке с ними обоими. Подруга Дзвиня, друг Стодоля — от одной только мысли об этом у него волосы на голове болели. Однажды даже потащился с людьми Гаевого в село на свадьбу — никогда раньше этого не делал, когда у кого-нибудь из повстанческих семей играли свадьбу и приглашали в гости, а тут потянуло дурака на люди, в надежде хоть немного отвлечься, но и на свадьбе девчата пели словно специально для него, так бывает со свежей раной: в какую сторону ни повернись, а все ее чем-то заденешь, застонешь сквозь зубы — «А вже з тоі криниченьки орли воду п’ють, а вже тую дівчиноньку до шлюбу ведуть…» Отчетливо увидел в то мгновение, словно заглянул в освещенное окно среди ночи: Геля выходит замуж за Стодолю, и венчает их — отец Ярослав! Безотчетно раздавил, сжав в горсти, стеклянный стакан, и только тогда это заметил, когда кровь, подкрашенная узваром, потекла в рукав и вокруг поднялась кутерьма: «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу — любив дівчину змалу, любив та й не взяв…» Удержали его тогда две вещи — первое, что не так-то легко было заменить его в округе, да еще в мае, когда кругом клокотало, как в адском котле, — во время боя никто передислокацию личного состава не начинает! — и второе — второе то, что Стодоля спас ему жизнь. Вынес его, раненого, на себе из-под обстрела.

Должен был полюбить Стодолю, как брата. Дал сам себе такое задание. И неважно, что Стодоля, заряженный молчанием, как чемодан с динамитом (когда он уходил, в памяти всегда откладывалось, будто он больше, чем на самом деле!), не очень-то располагал к любви, — Стодоля спас ему жизнь.

И Стодолю любила Она.

Геля.

Подруга Дзвиня.

(«Не „подруга“, не „подруга“! — сердилась, нахмурив бровки, одновременно сверкая из-под них безудержной радостью ему навстречу, — ведь он же и был для нее радостью, о да: юностью, Львовом, первым танго на балу в Народном Доме, я-мам-час, я поче-кам, може знайдеш лепшего, ну вот и нашла… — эта игра света и тени на ее личике, словно на поверхности горного озера в ветреный день, в первую минуту его ослепила и оглушила, пил ее глазами, как жаждущий воду, и не понимал, что она говорит: — Какая я вам „по-друга“, я никакие не „пол-друга“, говорите мне „друг“, как всем! — и внезапно, понизив голос до шепота, от которого в нем словно оборвалась, тенькнув, незримо натянутая струна: — Давайте будем по имени… Адриан?»)

Разве бывают такие внятные сны? Чтобы во сне все было так четко и понятно — как в фильме с закадровым переводом?

А это не сон.

А что же тогда? Кто этот человек?

Не знаю. Он мертвый.

Ну какой же он мертвый, что ты такое говоришь? Разве ты не чувствуешь, какой он живой?.. Только его что-то мучает. Что-то слишком большое для одного человека.

Может, из-за этого он и не может умереть?..


«Печаль у тебя на сердце, ясный пан, — щебетала ему цыганка на ярмарке в С., ловя за рукав его „гимнастерки“ и близко-близко заглядывая в глаза: — Вай, такой красивый пан офицер, и такая большая печаль! — Низкий грудной голос гудел завораживающе, а ему казалось — насмешливо: — За твою печаль поворожу тебе даром, чтобы знал, чего опасаться», — напомнила ему чем-то Рахель, воспоминание ожило в теле и закричало такой тоскливой судорогой желания, что он рванулся прочь из-под ее наставленных, будто две черные воронки в слепящей оправе белков, глазищ грубо, как настоящий советский капитан, — только и рявкнул через плечо: «Не надо!..» Не хотел никаких гаданий, никогда не хотел заглядывать в будущее, тем более перед акцией, — а тогда в С. акция им удалась знатная, надев на себя советскую форму — «пра-верка документов!» — они расформировали целую колонну машин, послав в объезд на засаду тех, что везли оружие, а потом боевка СБ очень удачно обстреляла генеральскую черную «эмку», которая петляла между возвращавшихся с ярмарки грузовиков, наполненных людьми и товаром: большевики уже знали, что там, где есть гражданское население, «бандеры» не нападают, и надеялись таким образом проскочить, только не знали, что наши сидели и среди крестьян на грузовиках, и команда «ложись!» прозвучала там одновременно с тем, как из леса ударили автоматы, — за пределами «эмки» никто не пострадал, был убит водитель и эмиссар-генерал из Киева, но кого хотели — скорчившегося под задним сиденьем «языка»-майора из областного эмгэбэ — хлопцы вытащили из авто невредимым, как младенца из люльки, и за лето майор, шаг за шагом, сдал Стодоле их гэбэшную агентурную сеть по всей области… Несколько раз Адриан тогда ловил себя в отношении к Стодоле на каком-то замороженном удивлении: когда видел, как тот упоенно выслеживает спрута, методически обкладывает его со всех сторон, выставляя капканы так, чтобы мышь не проскочила, после чего прицельно точно, как хороший хирург, одним-двумя внезапными ударами отрубает спруту его щупальца, — это не был лишь азарт преследования, как в бою, Стодоля явно получал от таких рассчитанных многоходовых операций особое удовлетворение, и когда после очередной удачи его причудливо вылепленное, смуглое, словно воспаленное лицо с близко посаженными глазами и выдающимся носом с горбинкой (волкодав, мелькало в голове у Адриана: сядет кому на хвост — пиши пропало!) ненадолго приобретало умиротворенно-сытое выражение, освещаясь лукавым, быстрым прищуром — молодец боец! — Адриан и сам радовался их очередной победе, но в глубине души ему было не по себе: словно в присутствии противника, который в чем-то тебя превосходит… Это ему мешало, подпорчивало радость. Однажды, будучи в таком вот расположении духа, Стодоля подобрел настолько, что даже согласился, чтоб их сфотографировали, — это было действительно неожиданно, потому что правил конспирации Стодоля придерживался как ксендз требника, строжайше контролировал все случаи, когда повстанцы могли случайно попасть в объектив фотоаппарата, — а на этот раз сам разрешил, чтобы связной привел в лес фотографа из какого-то дальнего села. Фотограф, впрочем, был надежный, не раз проверенный и предупрежденный, где и как нужно прятать негативы, — и они снялись все впятером: Адриан, Стодоля, Геля и двое охранников — Ворон Адриана и Левко из СБ, тот самый молодой парень с цветущим, как у девушки, румянцем на лице, которого Адриан предостерег при чистке оружия. Непосредственно перед этим боевка Стодоли ликвидировала одну из гэбэшных провокационных групп, что с начала зимы орудовала на участке, терроризируя население, и Стодоля, обычно хмурый и скупой на язык, как на все пуговицы застегнутый, отмяк на радостях — и откровенно блаженствовал. Рассказал Адриану, как долго на тех головорезов охотился, — в группе оказалось два предателя, родом из этих мест: в прошлом году гэбэ взяло их живыми и завербовало в тюрьме, во время налетов они говорили на местном диалекте, и напуганные крестьяне верили, будто это на самом деле «хлопцы» лютуют, и готовы были сами в землю спрятаться, не понимая, что же это такое делается и откуда им теперь ждать защиты, — но, к счастью, бандиты допустили ошибку: были по обыкновению пьяны и, когда среди ночи убивали учительскую семью, то не заметили, что не дострелили двенадцатилетнего мальчика, оставили свидетеля… При этих словах в глазах Стодоли вспыхнул хищный огонек злого триумфа, тут же скрытый прищуром, и Адриан снова ощутил наползающий неприятный холодок, разделявший их: Стодоля не думал про убитую провокаторами семью, и раненый мальчик свою роль в его сознании уже отыграл, раз донес информацию и навел на след, — Стодоля радовался самой мести, умел этому радоваться. И не так, как выигранной шахматной комбинации, а чувственно, почти сладострастно, как в любви… Он, Адриан, так не умел. Сама по себе ненависть к врагу не доставляла ему удовольствия, не умел ею наслаждаться. А Стодоля научился с этим жить.

Тогда он впервые подумал, что в чем-то важном Стодоля его превосходит. Может, таким и должен быть настоящий контрразведчик — нечувствительным ни к каким сантиментам?.. Когда однажды молоденькая сельская связная по-детски доверилась им у костра, что хотела бы, «когда будет Украина», выучиться на врача, в каждом дрогнула какая-то струна — Ворон вспомнил, как при Польше мечтал стать адвокатом и защищать обиженных, Левко — с румянцем на щеках — играл прежде в «Просвите» в театральных постановках, и все говорили, что из него еще какой артист бы вышел, ну да что это за занятие для парня? — Адриан добавил свои пять копеек, рассказав, как неожиданно пригодилась ему в боях тригонометрия, по которой он всегда был первым в классе, — и только Стодоля не сказал ничего. Словно другой, чем теперяшняя, жизни у него и не было в запасе и не желал он ее никогда. В другой раз зашла между ними речь об убийстве Коновальца в тридцать восьмом — о том, что, будь тот жив, украинская карта между Гитлером и союзниками с определенностью разыгрывалась бы во время войны иначе, с несравненно большей для нас выгодой, — к таким умозрительным предположениям Стодоля, правда, относился с явным скептицизмом, сказал, что всякий политический треп на эту тему теперь — это уже горчица после обеда, и, конечно, был прав, — но вот само убийство, техника и исполнение его не на шутку интересовали: «На шоколад повелся полковник…» — буркнул сдержанно-хмуро — и это не было осуждением покойного за слабость к таким дамским лакомствам, как можно было бы ожидать из уст крестьянского сына (впрочем, Адриан так и не был уверен, что Стодоля действительно крестьянский сын, не представлял даже, какое у того образование: Стодоля никогда не болтал лишнего и определить это было трудно), — в его словах чувствовалась скорее досада, что и у такого великого человека, как полковник Коновалец, нашлась слабость, пусть и маленькая, как говорится, с ноготок, — и вынесенный из этого твердо, как «Отче наш», выученный урок, что никаких таких слабостей, за которые мог бы зацепиться враг, у тебя самого быть не должно. Стодоля и был — человеком без слабостей. За это его в подполье и недолюбливали.

И — побаивались, не без того: он не только Адриана держал в напряжении.

В тот день, когда фотографировались, празднуя уничтожение провокационной группы (с каждым таким отрезанным щупальцем на какое-то время возникала иллюзия, что дышать стало свободнее, жаль только, ненадолго ее хватало!), ему запомнился еще один разговор, что вспыхнул, как искра в хворосте, и, слово за слово, разгорелся чуть ли не до ссоры — между Стодолей и Гельцей. Говорили про голодающих с востока — почему-то в этих краях их звали «американцами». Румянощекий Левко ездил в разведку в город, переодевшись в женское платье («Вы бы видели, какая из него хорошенькая бабонька получается!» — смеялась Геля…), и видел на станции товарный поезд с голодающими, — выбравшись из вагонов, те падали тут же, на месте, передохнуть, не в силах двигаться дальше, а неподалеку стоял крытый брезентом грузовик, и солдаты сносили и бросали в кузов, как дрова, тех, кто уже не встанет. Адриан вспомнил слобожанина Карого, с которым познакомился в госпитале: тот рассказывал подобное про тридцать третий год на Восточной Украине. «Будут у вас колхозы, — говорили „схидняки“ галичанам, — так и у вас такое будет…» Геля, разволновавшись, начала рассказывать свое: как-то весной задержалась из-за облав на чужом участке, остановилась на хуторе у надежной семьи, по легенде как их племянница, — когда ко двору прибилась проситься в наймы совсем молоденькая девушка, с Полтавщины…

— То есть это она тебе так сказала, — невежливо вмешался Стодоля, — видно было, что они уже спорили между собой на эту тему, и он нарочно поддразнивал Гелю, показывая, будто считает ее ребенком (в ответ она лишь сверкнула на него исподлобья нарочито «испепеляющим» взглядом, от которого у Адриана глухо заныло в груди…). Девушку звали Люся. Что это за имя?.. Да Люда, Людмила… Красиво, подумал Адриан — каким-то давно забытым теплом повеяло на него от этого кукольного имени, Люся-лялюся-лялюша, — белыми рюшами, душистыми девичьими волосами, заплетенными в косички, блестящим шелком под пальцами… (Когда-то, в его первый гимназический год, каждое утро у соседних ворот показывалась девочка в матросском костюмчике, с двумя заплетенными косичками и, хихикая, убегала в парадное, как только он приближался, а однажды не убежала, отважно шагнула вперед и со взрослой женской важностью объявила по-польски: «Мама вымыла мне голову. Хочешь понюхать?» — и подставила ему наклоненную гладенькую, желудево-блестящую головку с беленькой, как личинка хруща, бороздкой посредине, по которой он, не удержавшись, провел пальцем, — первый ожог шелковой беззащитностью женщины, лялечки, лялюси, что доверяется тебе бездумно, как сама природа, как вынутая из гнезда личинка, еще ничего не ведая про собственную хрупкость…)

— Я ей сказала, — продолжала Геля, — что никакой срочной работы у нас сейчас нет, а батраков мы не держим, — а она на это задрожала всем телом, как больной цыпленок, я аж перепугалась — у моих хозяев как раз был мор на цыплят… — И, перехватив взгляд Адриана, истолковала его по-своему: — Не удивляйтесь, пожалуйста, я уже все крестьянские работы освоила, даже навоз из-под лошадей вычищать умею! Только доить не очень хорошо получается, — добавила честно. — Вот и спрашиваю у нее — а она такая изможденная, такая худая, одни глаза светятся! — может, спрашиваю, вы больны?.. И тут она мне рассказывает, что добиралась аж из Полтавщины, что у них там лютый голод, уже съели собак и кошек, и дома у нее остались мама и сестричка Олюнька, которая уже не встает, тридцать девятого года рождения, — оказывается, я этого не знала, Сталин перед войной запретил женщинам делать аборты…

— Еще бы, — зашумели парни, — нужно же было засевать, что в тридцать третьем выкосил!

— Ну да, всю Украину заселить москалей не напасешься, а работников где взять?..

— Да и воевать же кому-то нужно, они ведь своих людей совсем не щадят! Вон как против нас их швыряют — как ягнят на убой…

— В Карпатах после боя своих двести убитых облили бензином и сожгли…

— Что, правда?! А это еще зачем?

— Известно, зачем, — потери скрыть! Чтоб цифра меньше была.

— И что ж это получается — двести душ как корова языком слизала? Или по ним там в Московии никто не плачет?

— А то большевикам до этого дело есть?.. Им что человеческая жизнь, что цыплячья…

— А когда в тридцать девятом первый раз пришли, то у нас в селе люди сдуру тешились, потому как думали, раз «рабоче-крестьянская красная армия» — значит, христианская, тем и красна… Спрашивали у них — а где ваши капелланы?

Кто-то засмеялся, энергичнее застучали ложки о жестяные котелки. Геля молчала, застыв взглядом на одной невидимой точке, словно подавленная на мгновение той неизбывной, вязкой усталостью, из-за которой выпадаешь из общего разговора и забываешь про пулю в стволе, — и вдруг у Адриана как ракетой в голове выстрелило, осветив ночную тьму: он вспомнил, кому на самом деле принадлежал матросский костюмчик, — не той маленькой польке по соседству, нет, другой девочке, постарше: вниз по брусчатке крутой Крупярской улицы катился, подпрыгивая, обруч в слепящих вспышках предзакатного солнца, а за ним с лаем гналась рыжая овчарка и мелькал фалдами юбочки матросский костюмчик. — «Лина! — кричала вслед Геля и, повернувшись к нему, говорила, с любовной гордостью старшей: — Это моя сестричка», — он не запомнил девичье личико, после Гелиного оно отпечаталось у него на сетчатке прыгающим пятном, как после взгляда на солнце, только запомнил, как запыханно, когда подбежала, вздымались под матросской блузкой холмики грудок, и тот свежий, яблочный аромат юного тела, который всегда связывался у него с Гелей и домом Довганов, — такой запах бывает только в домах, где есть подрастающие дочки…

Он понял: полтавчанка Люся и ее оставленная дома сестричка Олюнька напомнили Геле ее собственную сестричку, — где она теперь, та младшая, панна Довган, для которой он (вспомнил и это!) покупал когда-то эклеры в еще не разбомбленном тогда пассаже Миколяша в центре Львова, — что с ней стало в этой кровавой вьюге?.. С весны сорок четвертого, когда вышел приказ энкавэдэ арестовывать семьи повстанцев с малыми детьми включительно, каждый из них носил в себе одну и ту же жгучую, незаживающую рану — сознание того, что не только собственную жизнь кладешь, как сказано в Писании, за други своя, потому что это твой выбор, и от этого иго твое благо и бремя твое легко, — но и самых дорогих тебе людей невольно обрекаешь за собой на муки, на Сибирь, в лучшем случае — если погибнешь в бою — на вид твоего изувеченного тела, над которым поиздевались вандалы — раздев его донага, отрезав девушкам груди, а парням гениталии, вырезав мертвому трезубец на лбу, — и папа с мамой не смогут тебя ни оплакать, ни похоронить, а вынуждены будут, окаменев, повторять не трижды, а тридцать три раза, как и святой Петр не выдержал бы: не знаю этого человека, не знаю этой женщины, — мама, простите… (И они прощали — все прощали, только не все выдерживали: та мама, из Кременецкого района, которую поставили перед телами ее шестерых сыновей, тоже сказала: «Не знаю их», — и больше не сказала ничего, покуда сердце у нее не взорвалось под обрушившейся тяжестью шестикратного горя, и мама упала трупом возле своих детей.) Ему было легче — его папа и мама были уже в Сибири, а братьев, взятых в сороковом, мама никогда не видела мертвыми: в той горе изувеченных тел, которую, отступая, бросили большевики, ни Мирося, ни Геника отыскать не удалось. Можно было думать, что они спаслись (мама в это верила), что они где-то есть: где-то в безопасности — за границей, за океаном…

Он понял и улыбнулся Геле сквозь все прошедшие годы сразу, так, как улыбался тогда, стоя посреди предзакатной Крупярской, с двух сторон овеваемый легким яблоневым ветерком, пенной свежестью юного девичества:

— И как — помогли вы тем полтавчанкам?..

Они встретились глазами — и такая бездна благодарности была в ее взоре, что всю его грудь словно опалило изнутри теплом: а все-таки он был ей нужен!..

Парни притихли, она рассказывала дальше, а он словно воочию видел ту Люсю, о которой она говорила, — ему был знаком этот тип полтавчанок, красивых (Геля сказала, что та была красива!) красотой античных статуй — высоких, величавых, как римские матроны, с классическими округлыми плечами и профилями будто из каррарского мрамора, не раз восхищался этой породой в потоке беженцев: степные дочери богини Цереры, амазонки, козачки, — как посмел злой дух двадцатого столетия превратить их в попрошаек под чужими заборами?! Геля (закутанная для неузнаваемости платком так, что только глаза оставались видны: «По легенде, кто бы чужой ни пришел, у меня зубы болят») приготовила девушке жидкую крупяную похлебку, опасаясь, как бы свежий хлеб с молоком ей с непривычки не повредил, а потом завела в кладовую и насыпала ей («Вдвоем утаптывали!») мешок пшеничной муки в полтора пуда весом — той, что была приготовлена для повстанцев («Расписку я отдала станичному, очень хороший человек попался — сказал, нечего тут считаться, он бы и своим хлебом поделился, и тут же подрядил в селе телегу, чтоб отвезти ее на станцию, к здолбуновскому поезду…»). И вот там-то, в кладовой, случилась заминка: когда насыпали муку, Люся-полтавчанка внезапно замерла, изменившись в лице:

— Она смотрела на мои руки, — Геля виновато подняла кверху свои тоненькие, такие безошибочно интеллигентские прозрачные пальчики, при виде которых у Адриана от жалости онемело в животе: для радиопередатчика или для пишущей машинки они еще подходили, но для уборки навоза?..

— Догадалась? — аж присвистнул Левко.

— А я что говорил! — с каким-то злобным удовлетворением бросил Стодоля. — Руки и нижнее белье — сколько наших девчат на этом уже погорели!

— Белье я сменила, когда переодевалась, а руки собиралась вымочить в рассоле и натереть пеплом — они после этого приобретают такой вид, будто весь век на крестьянской работе, верное средство… Но, увы, — не успела! Стоим так с ней и смотрим друг на друга: я знаю, что ты знаешь, что я знаю… И тут она заплакала, — Гельцин голос подозрительно хрустнул, как треснувший хрусталь. — Упала на колени и ну целовать мне руки… Я кричу: встаньте! — А она: «Я никому не скажу! Я им ничего не скажу, ни слова, клянусь!..»

Она замолчала, справляясь с волнением. Мужчины тоже молчали.

— И тогда она мне открылась, что их, как только сошли с поезда, сразу же на станции забрало эмгэбэ… Полдня стращали бандеровцами и инструктировали, на что, как пойдут по селам, должны обратить внимание и донести, если заметят… Накормили за это гороховым супом.

— А если бы дали полтора пуда муки, можешь поручиться, что она бы тебя не выдала? — сухо спросил Стодоля.

Это уже говорил не мужчина, поддразнивающий любимую женщину, а старший по званию, анализирующий ситуацию в назидание подчиненным, — и Адриан, которому было не положено вмешиваться в дела службы безопасности, мог разве что слушать на правах невольного свидетеля, отчасти признавая в душе его правоту: Геля действительно повела себя в этом случае неосторожно, могла провалиться сама да еще и расконспирировать хозяев (…когда-нибудь, когда выборем Украину, поставим где-нибудь в Карпатах, чтоб издали было видно, памятник помогавшим нам крестьянским семьям, они рисковали собой — и шли за нас в Сибирь, и гибли сотнями тысяч, но ни разу ни в одной хате не было нам сказано: идите себе, хлопцы, с Богом, потому что у нас дети и мы хотим жить, — говорили совсем наоборот: все под Богом ходим, что вам, дети, то и нам, вы свою жизнь отдаете, так неужто мы для вас хлеба пожалеем?..). Но, помимо всех разумных доводов, он чувствовал, что Стодолю беспокоят не столько ошибки, допущенные Гелей раньше (когда она еще не была у него в подчинении?..), как что-то другое, может важнее того, о чем говорилось вслух: Стодоля попросту не верил всем тем пришлым чужакам, хоть бы они у него в ногах валялись, — как не верил всем, кого не мог проверить.

Это было главное.

Мир, который не подлежал его контролю, был для Стодоли вражеской территорией: там не было места сочувствию. Адриан и раньше знал людей с такой установкой — в начале войны их было больше, он и сам тогда был таким. Наследие Польши — это она, двадцать лет орудуя нами с высокомерной, сквозь зубы цедимой уверенностью, что «русины» — это не люди, а «кабане», закалила нас, как крепкий топор, отвечать симметрично — тем же самым… Но Польша пала, навсегда убравшись с этих земель, и пал гитлеровский рейх, что тоже приходил вооруженный слепым презрением к нам, как к нелюдям — «унтерменшам», и пришли москали, для которых людей вообще уже не существовало — своих они перемалывали в пыль так же безжалостно, как и чужих, — десятки армий и сотни племен прогрохотали по Украине (от веселых итальянцев, славных парней и никудышных — «все-бери — только — меня-не-трожь» — вояк, готовых отдать УПА чуть ли не всю свою амуницию, лишь бы мы без боев пропустили их домой, и до разномастных узкоглазых кочевников, тучей надвигавшихся из глубин азиатской Степи, наводя на мысль о новом походе на Европу Чингисхановых орд, но почему-то именно из их рядов убегало к нам больше всего — после украинцев — пленных красноармейцев!) — и над рухнувшими пограничными столбами проступила в дыму пожаров Великая Украина, о которой мечтали наши отцы, и уже в первых походных группах мы научились у нее, искалеченной и измученной, тому, о чем и не помышляли, чему не могла нас научить ни Польша, ни Германия, — что не может быть свободной державы без свободного в ней человека, а кто порабощает других — тот сам себе узник.

И когда наша военная сила, как река, что выходит из берегов, ринулась было в мстительное русло, и на Волыни и Подолье запылали усадьбы польских колонистов, у нас нашлась другая сила, остановившая движение по траектории слепого возмездия, — первосвященный из Святого Юра, а за ним и мученики-стигматики из подполья раскинули предостерегающе руки, взывая к людям не пятнать перед Богом святое оружие невинной кровью, и Провод на своем Третьем собрании велел нам переродиться для дальнейшей борьбы, — потому что наша сила призвана служить не возмездию, а освобождению, а кто совершает насилие над безоружным, тот сам себе узник.

И мы переродились, переплавились в горниле боев, закалившись, как самая прочная сталь, отсеяв на ветрах перекрестных фронтов зыбкую породу, намытую войной, — случайных мстителей, принудительно мобилизованных, всех, кто устал и предпочел бы войне пахоту и для кого жизнь значила больше, чем воля, — среди нас остались лишь добровольцы смерти, любовники смерти — чистый, звенящий, благородный металл. И когда Советы, вернувшись на наши земли, начали вешать нас прилюдно на площадях (но быстро и перестали, увидев, с кем имеют дело), то каждая такая казнь прибавляла нам силы — наши хлопцы шли на эшафот с гордо поднятой головой, выкрикивая в последнюю минуту: «Слава Украине!» — и людское море глухо рокотало, набухая гневом вынужденной немоты, а ночью десятки новых добровольцев бежали в лес, чтобы и себе добыть такую смерть — смерть свободных людей. И мы уже знали: на всякую силу, подавляющую человека, всегда найдется другая, большая сила — как на польскую нашлась немецкая, а на немецкую — московская, — и только на силу освобождения — нету превосходящей: она такая одна, на все племена и народы, сколько их ни есть на земле.

И нынешняя наша война ведется уже не по фон Клаузевицу, которого мы штудировали на подпольных занятиях, — не за мост или железнодорожную станцию, и даже не за контроль над тем или иным населенным пунктом, — хотя свою администрацию мы еще удерживаем по всем Западным Землям, но платить за это все большими человеческими потерями и депортациями, которые устраивает враг, по-другому не способный нас одолеть, мы не можем, потому что еще десять лет такой борьбы — и Советам может достаться Украина без украинцев, как полякам уже досталось Закерзонье: мы стоим против молоха, который ни перед чем не остановится, а на нас лежит ответственность за тридцать миллионов душ народа, которому мы поклялись добыть свободу. И воюем мы не за что иное, как за людские души, ежедневно и ежечасно, и в этой войне у нас есть только одно право — погибнуть, но нет права проиграть.

Все это Адриан мог бы сказать Стодоле — но не сказал. Не знал, как сказать. Стодоля не располагал к таким разговорам — он был слишком уверен в своей собственной силе. Начинен ею, как динамитом. Крепкий парень Стодоля, твердый, как крепостная стена. Слушая, как он отчитывал Гелю — словно превращал ее в неодушевленный предмет, используемый в качестве учебного пособия, в «пэпэшку», которую наглядно разбирают и чистят перед взводом необстрелянных новичков, и она сидела, покраснев аж до плотно застегнутого ворота «гимнастерки», не отваживаясь выдохнуть ни слова в свое оправдание, — ведь Стодоля был ее командиром, а она его секретаршей, — Адриан больше всего боялся, что она расплачется. (Это уже потом, гораздо позднее, она призналась ему, что разучилась плакать с осени сорок пятого — с тех пор как погибла ее самая близкая подруга, раненая в живот, а она, Геля-тогда-еще-«Рома», сидя над ней в ожидании медицинской помощи, заснула от переутомления — и проснулась уже от прикосновения холодного тела; показала ему снимок той подруги — тонколикой, задумчивой, словно в предчувствии близкого конца, брюнетки, — у тех, кому предстоит скорая смерть, бывают такие лица — словно плоть, уже обреченная судьбой на гибель, «сквозит», пропуская сквозь себя близкую потусторонность; Геля тоже вместе с ним смотрела на этот снимок, и ее глаза, хоть и красные от недосыпа, были сухими.) Он нашел-таки тогда возможность перебить Стодолю, несколькими репликами остановив его натиск, разрядив напряжение, — иногда это ему удавалось, подполье дало ему опыт сосуществования с людьми очень разных характеров… Самым спокойным на свете голосом напомнил всем собравшимся: есть приказ Провода — голодных мы обязаны накормить. И всё, точка, нечего толочь воду в ступе. Это наши братья, и этим мы спасаем для Украины будущие поколения. И еще: если не дадим голодному человеку хлеба, то чем мы будем отличаться от большевиков, которые кормят по выбору, только своих прислужников — кого гороховым супом, а кого — икрой из распределителя?.. Стодоля еще сильнее посумрачнел лицом, но ничего не сказал. А потом пришли связной с фотографом, и они выстроились для снимка — он с одного края, Стодоля с другого: рядом с Гелей.

Всех охватило приподнятое настроение, и все смеялись и шутили с фотографом. И Геля тоже — словно и не было перед тем никакой неприятной сцены.

Может, он просто ни в зуб не понимал женщин? Может, ей в действительности нравилась та сокрушительная, словно танком проехал, нотация Стодоли — то, как он демонстрирует свою над ней власть? И Стодоля, укоряя ее за неосмотрительность, таким образом проявлял свою о ней заботу?..

Ничего не знал об этом. Не было у него с женщинами такого опыта. Да и откуда было взяться опыту?..

(На той свадьбе в П., где он за столом раздавил в руке стакан, случилась еще одна вещь, которую он предпочитал не вспоминать: переполошившись, женщины тогда наперегонки кинулись останавливать ему кровь, и в итоге он оказался где-то в темноте на сене с огнеглазой молодицей, которая больше всех вокруг него хлопотала, терлась, словно ненароком, грудью, стреляла глазами и раздразнила в конечном счете до злого помутнения в голове: коль так, то и пусть, все вы одинаковые!.. — в темноте молодица одуряюще пахла сквозь сено свежим потом и домашним печным дымом и поскуливала под ним от наслаждения тоненько, как сучечка, на одной ноте: и-их, и-их, — откуда-то издалека девичий хор продолжал звенеть стеклянными голосами, будто под черепом крутилась одна и та же патефонная пластинка: «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу, любив да й не взяв…» — И в какое-то мгновение, в так и не утоленном раздражении разочарования, он осознал, что телом все время тосковал не о Геле, а о Рахели, которая его выходила и вернула к жизни так, что после нее всякая случайная женщина теперь будет для него пресной, — и, чуть не заругавшись вслух от чувства, что попал в какой-то неодолимый, неотвратимый и нечистый омут, в котором его все дальше уносит от его любви, он там же, едва отлипнув от щедрой разгоряченной бабенки, дал себе слово, что отныне с любовными увлечениями для него покончено, раз и навсегда, — не смеет думать о женщинах, отвлекаться на них, ни тем более надеяться на какое-то личное счастье — пока не кончится борьба.

Или, добавил мысленно на одном дыхании, словно оставлял судьбе возможность маневра, — пока не случится чудо.)

Но чуда не случалось.

Потом он выпросил себе тот снимок — единственное его фото от Нее. Другого у него никогда не было, в былые — львовские — годы она ему не дарила. Они ведь не были обручены. Когда-то были товарищами по юношеской сети ОУН, потом, при немцах, — товарищами по подполью, ими и остались. Он даже не поцеловал ее ни разу — не было у них для этого времени. Даже в снах она каждый раз исчезала от него, как только он с мукой счастья приближался к ее сияющему личику. То, что это личико целует Стодоля, — что так же властно, словно танком, Стодоля может давить всю ее субтильную, хрупкую, как у куколки, фигуру, в военной форме казавшуюся еще меньше, — подминать тяжестью своего мощного, крепко сбитого тела (был небось тяжелым, неслучайно же оставлял после себя впечатление, будто он больше и крупнее, чем на самом деле…) — может вонзаться в нее с безоглядной жестокостью любовника, и между ними может происходить все, что происходит наедине между мужчиной и женщиной, — все это как-то попросту не достигало раньше сознания Адриана, будто с той стороны в голове у него стояла отражающая заслонка. На снимке он впервые это увидел — так, словно это было наяву. Словно эти двое любились прямо у него на глазах. Тот фотограф, должно быть, был из какой-то мольфарской[35] семьи, — в этих краях язычество еще не перевелось, девушки носили на теле полынь от мавок[36], а на Купала в лесу цвел папоротник, и охранник Адриана Ворон тоже в это верил. А может, причиной всему была война, разворошившая не только людей, но и духов? На Волыни во время их рейда так же кружили слухи про всякие чудеса: якобы в Почаеве на Успение Божья Матерь заплакала перед народом живыми слезами, а в пещере шевельнулся серебряный гроб Иова Железа, бывшего исповедником князя Константина, и в Остроге был слышен из руин замка голос Константина, который, по преданию, должен был разбудить дух народа до двенадцатого колена. А под Берестечком каждую ночь шумела невидимая битва трехсотлетней давности — бряцали сабли, ржали кони, кричали раненые, да так, что иногда можно было разобрать отдельные голоса, и в Году Божьем тысяча девятьсот сорок втором ничего хорошего это, понятное дело, не предвещало. Но тогда хотя бы церковь еще была не уничтожена и подавала людям помощь и утешение. Теперь, когда в храмах хозяйничали энкавэдэшники, а посаженные ими «батюшки» выпытывали у крестьян на исповеди, не заходят ли к ним по ночам «гости из леса», оставалось верить разве что колдунам.

Тот снимок был колдовской, мольфарский. Другого объяснения не находил. Наверное, такими проступают лица людей, когда гадают на воду, и всплывает наверх то, что в них скрыто. Едва глянув на свое лицо (ударившее в глаза первым из группы!), Адриан вспомнил цыганку из С.: вот, значит, каким она его увидела! Не соврала чертова ведьма, правду сказала — на нем была печаль. Еще какая печаль, мать твою. На снимке это отчетливо проявилось. Было так, как с запахом, который идет от человека в день смерти — когда, бывает, семеро сидят в крыивке или вместе днюют в лесу, и вдруг от кого-нибудь одного начинает нести землей: верный знак — этот погибнет еще до захода солнца… Если б он заметил среди своих людей кого-нибудь с такими глазами, как у него самого на этом снимке (даже в объектив не смотрел, зараза! — смотрел куда-то в сторону, словно прислушивался к далекому хору стеклянных голосов, ой жаль-жаль!..), — он бы такого, опечалившегося, постарался поскорее спровадить куда-нибудь на более спокойный участок, в Карпаты, на передышку… А еще лучше — легализовать: с такими глазами долго не повоюешь. Было неловко за такой унылый вид перед Вороном — тот, как и Стодолин Левко, как раз получился на снимке очень хорошо. А лицо Адриана будто было накрыто невесть откуда упавшей черной тенью: казалось, что он намного смуглее Стодоли на другом краю группы, — одни белки глаз светили. Как у цыгана. Или это та ведьма в С. такую порчу на него навела, чтоб помнил ее?..

Со светом на снимке вообще творилось что-то несуразное — он шел непонятно откуда, вопреки всем законам оптики. Один лишь свет летнего дня, там-сям проблескивающий сквозь чащу на заднем плане, не смог бы создать такой эффект. Будто они фотографировались не в лесу, а в церкви: в алтарной части, где сверху, из-под невидимого купола, падают под разными углами косые сияющие столпы, падают — и преломляются вокруг Гели. Геля в этом световом оазисе выглядела так, словно возносилась в воздухе над всей их группой, — не удивился бы, если б увидел, что ее маленькие, спрятанные в сапогах ножки не касаются земли, — безмятежная, спокойная и так таинственно улыбающаяся, словно знает, что ее поставили за старшую над этими парнями, но они об этом знать не должны, и оттого ее живительная — прикипел бы глазами и вовек их не отводил! — драгоценная улыбка, которой никогда раньше у нее не видел, — недопроявилась, задержалась на полпути, едва тронув ее изящно очерченные губы, но не изменив их выражения, и ее милое — о, не было на свете милее! — ясноокое личико казалось освещенным изнутри — словно это в Гельце и находился источник того странного свечения, проявленного мольфаровским «фотокором», и косые сияющие столпы текли и струились одновременно и от нее, и к ней, создавая, если смотреть дольше, эффект живого, пульсирующего мерцания…

И этим мерцающим светом, как Почаевская Божья Матерь плащом, Геля накрывала непроницаемо темную фигуру человека, стоявшего с ней рядом, — и видно было, что они — вместе.

Не было между ними границы, которая всегда бывает между человеческими телами. Невзирая на то что стояли, друг друга не касаясь, на расстоянии в полшага, и левую руку Геля дисциплинированно держала на «лимонке» возле пояса, выставив в сторону Стодоли решительный предостерегающий локоток, — словно специально подчеркивала этим официальное между ними расстояние.

А границы не было.

Они были единым целым, как в Писании: «Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут два одна плоть».

Впервые это увидел — будто током его ударило и упала в голове заслонка.

Почему ОН? Черт побери, почему именно он, — что в нем есть такого, чего нет у меня?!

Одно мгновение — одно-единственное мгновение, но оно было, ни за какие блага, даже за спасение души не признался бы в этом! — ненавидел Стодолю. Ненавидел в нем всё, одним порывом: и это его насупленное лицо с торчащим вперед, как топор, горбатым носом, надвинутую чуть ли не на брови красноармейскую фуражку и то, как стоял, по-хозяйски выставив ногу вперед, — а красиво же стоял, дьявол, невозможно не залюбоваться: хоть и по команде «Вольно!», как и все они, но весь как есть подтянутый, настороженный — как заряженная винтовка с взведенным затвором, как волк на охоте, в мгновение ока готовый вскочить и вцепиться в горло чужаку, — и Адриану сделалось аж горячо от стыда за свою мимолетную вспышку: сукин ты сын, да ведь этот парень вынес тебя на себе из-под пуль!.. Его усилиями была разгромлена вражеская агентура по трем надрайонам, его разведка работала, как швейцарские часы, и знала планы большевиков на пять минут раньше их самих — ну и что с того, если он не чувствовал, не знал, где можно расслабиться и не употреблять свою слишком твердую власть без необходимости?.. Он, Адриан, мог сколько угодно тосковать по «старой войне», на которой враг ходил с оружием, но та война кончилась, осталась несравнимо более трудная, — и та молодица, что подсыпала полученную от гэбистов отраву в хлеб повстанцам, и тот «батюшка», что допрашивал людей на исповеди, оружия при себе не имели — они сами были оружием, орудием в руках врага, который предпочитал оставаться невидимым, так стоит ли удивляться тому, что Стодоля, все время имеющий дело с той, самой темной стороной человеческой природы, привык относиться ко всем людям как к орудию в достижении цели?..

Неужели и к той, которую любил, — тоже?..

Ведь Стодоля любил Гелю. Адриан видел, как он следил за ней глазами, как менялось его лицо, когда они встречались взглядами. Подарил ей на именины цианистый калий в светонепроницаемой синей ампулке — у него самого такой не было, где только и раздобыл, нечасто попадалась в руки такая роскошь… Некоторые из знакомых Адриана обзаводились стрихнином, но это было ненадежное средство — Советам достаточно было сделать жертве промывание желудка. Кроме цианистого калия, ни одно средство не было надежным: последняя пуля, оставленная для себя, могла застрять в стволе, граната могла не взорваться… Адриан был счастлив, что у Гельцы есть зашитая в воротничок ампулка чистой, как молния, верной смерти. Был благодарен за это Стодоле.

Но все равно, рассматривая их группу на снимке — словно, очнувшись от сна, впервые видел их всех со стороны, — он ощущал явное беспокойство: как нарастающий сигнал тревоги.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…ТИК-ТАК…

Беспокойство шло от Стодоли. От надежного Стодоли, твердого, как крепостная стена. От Стодоли, которому можно было только подчиниться — или погибнуть.

Не могло Ей быть с ним легко. Это ему Она облегчала жизнь, его силу смягчала своим светом. Долго ли она сможет выдержать эту двойную тяжесть — и от подполья, и от мужа?..

…Второй раз он ощутил такое же беспокойство, когда пришло известие о провале крыивки, приготовленной на зиму для Стодоли. Случилось это в середине октября, когда уже поздно было строить новую. Счастье еще, что не успели туда перенести запас продуктов и печатную машинку. Без предателя, сказал связной, не обошлось — тогда же на том же участке связную Службы безопасности выдал ее парень: поверил, дурачок, гэбэ, что как только девушка развяжется с подпольем, то заживут они с ней спокойно. Связной, которая на допросах молчала, гэбисты прибили язык гвоздем к доске — на глазах у этого парня. Возможно, что и про крыивку узнал и донес он же, но выяснить это было уже невозможно: парень сошел с ума.

Стодоля с Дзвиней остались без крыивки. Кто-то должен был разделить с ними свою. Только вот со Стодолей никто не рвался зимовать: провести с ним четыре месяца в бункере — это не в бабки-прятки играть.

И, внезапно ощутив тошнотворную пустоту в груди, как это бывает, когда смотришь прямо в нацеленный на тебя черный зрачок револьвера, Адриан понял: он сделает это. Попросил связного подождать и сам написал Стодоле шифровку. Пригласил его зимовать вместе. С секретаршей и охранником — в крыивке у Адриана как раз хватало места для пятерых.


Гелюшка… Лялюшка, ох… Ты тут?

Чшш… Слышишь?

Что?

Ветер гудит…

Слушай. Мне снова это снилось.

Мне тоже.

Что?!

Не кричи. Ты кричал во сне.

Что я кричал?

Очень умные вещи. Только очень громко. Разбудил меня. Говорил, как с листа читал — целыми предложениями.

И что я говорил?

Что множество воспоминаний конечно.

Что, правда?!

Не знаю, что это означает, но ты повторил это несколько раз.

Ни фига себе… Что-то еще?

Я всего не запомнила, Адя. Что-то насчет того, что все, что с нами было, уже было с кем-то раньше. Множество всех воспоминаний на свете конечно. Какая-то девочка, которая дает себя понюхать. Что это за девочка?

Ее звали Маринка. Мы играли за мусорными баками, и она при мне пописяла. Дала мне провести пальцем по бороздке.

Маленькая шлюха.

Нет, подожди… Я помню это ощущение — на ощупь, как шелк… Но почему она говорила по-польски?

Ты же не знаешь польского.

Это было во сне. Только это был не мой сон, а его. Того, мертвого.

И во сне была другая девочка?

Девочка, может, и другая, но воспоминание то же. Множество воспоминаний конечно… Слушай, а это идея! Какая ты умничка, что проснулась и подслушала, я бы сам уже не вспомнил!..

Новая профессия — ночная секретарша. Буду брать в постель включенный диктофон и сторожить твои сны.

Нет, слушай, Лялюша, а если это правда? Если множество всех воспоминаний у человечества правда конечно, и все, что происходит с нами, уже происходило с кем-то раньше? Тогда это величина, которую в принципе можно измерить, — теоретически можно все воспоминания, которые есть на свете, закатать в какой-нибудь десяток хард-драйвов, представляешь!.. И это было бы единственное разумное объяснение всем дежавю, нет? Когда нам в память просто залетает кусок чужого воспоминания, ну вроде как мошка в глаз, какие-нибудь пару сотен килобайт…

Милый, ты меня совсем сбил своими килобайтами. Я уже не помню ничего из того, что снилось мне.

И я не помню — только обрывки какие-то крутятся… Но про конечное множество — это очень классная идея, Лялюша! Я об этом думал раньше, только ответа не находил, а он вот он! — если воспоминания разных людей на самом деле совпадают не за счет совместно пережитого опыта, а по методу случайных чисел, ну понимаешь, так, словно карты из одной колоды, когда, например, выпадает четыре шестерки, — то сразу иная складывается картина…

Фотография!

Что такое? Почему фотография?

Ты сказал — картина, и я вспомнила: там была фотография. В моем сне. Та самая, с Гелей в лесу.

Что, правда?

Да, кажется, она… Фото женщины незадолго до смерти. У Влады, когда мы в Пассаже интервью с ней записывали, в один из моментов такие глаза были — как будто уже не ее. И еще я почему-то тетю Люсю вспомнила, мамину сестру, — ты ее уже не застал, она умерла в двухтысячном…

От чего?

Рак груди. Очень хотела жить, до последнего дня верила, что поправится. Мама при ней была, говорила, у нее, когда сердце остановилось, было такое удивленное выражение лица, типа: как, и это всё?.. И в гробу такое же оставалось… Она вообще сильная женщина была, из тех, знаешь, на ком вся семья держится, маме до нее в этом отношении как до неба. После войны, когда голод был, куда-то в ваши края ездила за хлебом, мешок муки на себе из Здолбунова притащила, не знаю, где раздобыла… С той мукой тогда и пережили голодный год, а то мама уже не вставала. И потом, когда мама училась, каждое воскресенье ей в Киев продукты возила… Но почему я про нее вспомнила?..

Такая, значит, ночь. Мертвые просыпаются. Может, к дождю?

Юмор у тебя…

А это не юмор. Вот помолчи минутку. Слышишь?

Что?

Ветер гудит…

Нет, не слышу. Разве это не холодильник в кухне?

А ты помолчи. Сейчас услышишь. Иди ко мне. Вот так… Лялюшка моя, Лялюшка… Девочка моя яблоневая…


Каркнула спросонья какая-то птица. С верхушки ели ей, захлопав крыльями против ветра, жалобным криком ответила другая. (Ни дать ни взять — связные перекликаются!)

То ли всполошились на звук человеческих шагов, то ли это уже знак, что рассвет близится?..

Должен был выйти из леса еще затемно. Должен был пройти через город днем — в своей офицерской шинели со споротыми нашивками, в каких ходили демобилизованные красноармейцы, — свежевыбритый, и даже побрызганный, чтоб не несло от него лесом, тем убийственно едким «шипром», которым обливались все советские военные (черт побери, что за носы у этих людей?!), — чтобы чуть ли не в самом вражьем логове, в старом доходном доме, уже наполовину занятом новыми «хозяевами», встретиться с умирающим, который не имел права умереть, пока не расскажет ему то, что знает.

Когда-то его папа тоже так ходил ночью, в непогоду и метель — соборовать умирающих. Маленький Адзя просыпался от скрипа дощатого пола и звука шагов за стеной — и видел золотистую полоску света, пробивавшегося из-под двери детской. В печи гудело, и плакал ветер в дымоходе; дружно, как два ежика, посапывали во тьме под перинами младшие и более крепкие на сон Миросько и Геник. А во дворе, за окнами, двигались черные лохматые тени — взрослые мужчины отправлялись в дорогу, потому что кто-то в них нуждался. И у мальчика щемило в груди сладким мятным холодком от знания, что когда-нибудь и он станет взрослым — и тоже будет куда-то отправляться среди ночи, потому что таков долг мужчины, и его нужно исполнять.

И теперь он должен успеть, пока тот еще жив. Должен получить от него информацию, от которой зависит жизнь сотен других людей. Чем не соборование?..

«До встречи!» — сказал он своим: так, как всегда прощаются в подполье. До встречи, ни в коем случае не «Прощайте!». «С Богом!» — вразнобой, на четыре голоса выдохнула ему вслед настороженная тьма: так, как и мама крестила в дорогу папу, а потом, одного за другим, всех своих сыновей: с Богом! Геля и хлопцы — это теперь была его семья; другой не было. Все его прошлое было при нем, от самых ранних детских лет: вся прожитая жизнь, разом намотанная на бессонное, напряженное двадцатисемилетнее тело, как на шпульку.

Нес все это на себе. И должен был пронести туда и обратно, целым и невредимым. Слишком много он знает, чтобы погибнуть. А на обратном пути будет знать еще больше…

И тот, другой, что борется в эти часы со смертью, тоже знает, что не смеет умереть, не передав дальше хранимых им тайн. Адриан шел освобождать его от гнета земных обязанностей; отпустить его в смерть.

Чем не соборование?

Не знал, кто это такой, боялся даже думать (должно быть, кто-то знакомый, кто-то из окружного Провода…), — знал только пароль, чтобы войти в дом: «У вас есть на продажу англики?» — «Есть, но только сорок второго размера». Такие «англики» — английские хромовые сапоги, не удобнее, но щеголеватей на вид, чем американские военные ботинки, и поэтому особенно любимые уголовниками, послетавшимися «на Западную» со всего Советского Союза грести, что недогребли «товарищи», — ему бы и правда пригодились: его собственные ботинки, еще немецкие трофейные, совсем износились. Но хорошо ему послужили — ни разу на лесных тропинках не заскользила нога…

Лес уже редел в предчувствии опушки. Сквозь гудение ветра Адриан ловил обостренным слухом плямканье с ветвей оттаивающих мокрых пластов: к оттепели. Снег под ногами больше не трещал, как выстрелы, все чаще пружинил полуприсыпанной опавшей листвой, мхом, валежником… Новый снег, когда он мокрый, вообще самый опасный, не то что сухой. И еще нет хуже, чем старый, покрывшийся настом. А сейчас, если он и оставил где-то в темноте случайный незаметенный след, тот скоро расплывется, стает. Когда развиднеется, чужаки уже ничего не найдут. Хоть бы и с собаками шли. Но своих собак они натаскивают на запах человеческого жилья, на дух деревенской хаты, — а он воняет по-ихнему, «шипром». Воняет, как холера, — как каждый собачий начальник со звездой на фуражке.

Так что же ему так муторно на душе, а?..

Что-то плохое ему снилось, вот что. И он не помнил, что именно.

Даже обрывки того сна не смог бы собрать. В одном только не сомневался: сон был плохой. И его упорно не покидало чувство, будто ему во сне доверили какую-то гнетущую тайну, связанную с судьбой многих людей, а он эту тайну профукал, пропустил мимо ушей, словно растерянный новичок-деревня на первом сеансе связи. Зверь, живший в нем, потерял ориентацию и скреб лапами его нутро, не зная, откуда грозила главная опасность — сзади, из прочесываемого облавщиками леса? Ждала впереди, в городе? И ему ли она грозила, или друзьям, оставленным в неудобной временной крыивке?..

Когда-то, читая «Vom Kriege» Клаузевица, он, пораженный точностью описания, подчеркнул для себя: атмосферу войны составляют четыре элемента — опасность, напряжение, случай, неуверенность — формула, с которой он начинал свои лекции на унтер-офицерских курсах: когда есть готовая, кем-то заданная формула, действовать всегда несравнимо легче. Уж ему ли привыкать к неуверенности? К разлитому в воздухе чувству опасности? Что с ним, черт возьми, происходит, ведь он всего-то-навсего забыл свой сон?!

А чувствовал себя так, словно у него отобрали оружие.

Стоял на краю леса, вглядываясь в уже отчетливо чернильную синеву, в которую быстро, ох и как же быстро — со стремительностью, невзирающей на все человеческие проклятия и мольбы — перетапливалась ноябрьская ночь (почему-то все самые рискованные поручения, как и самые важные события в жизни, всегда приходились у него на ноябрь), — и чувствовал, как к горлу неудержимо, словно рвота, подкатывается из глубины невыспавшегося тела отвратительная, бесконтрольная дрожь. Стянул рукавицу, поднес к глазам растопыренные пальцы, — но еще не развиднелось настолько, чтобы увидеть, дрожат ли они… Черт подери. Неужели дошел уже до того, что боялся выйти из леса?!

Стодоля. Это Стодоля был причиной всему — Стодоля вытеснял из памяти его сны. Наваливался на его сознание с первой же минуты пробуждения всей тяжестью своего присутствия (о да, он постоянно ощущал присутствие Стодоли как чего-то постороннего!) — и притягивал к себе ту часть внимания, которая должна бы удерживать сон на плаву. Был тяжел, да, — ни на что, кроме себя самого, не оставлял вокруг даже щелочки. Был сильнее его, вот в чем дело. Наконец-то он себе это сказал. Был сильнее, чем он, Адриан Ортинский, Зверь, Аскольд, Кий, поручик УПА, надрайонный организационный референт, награжденный Бронзовым Крестом Заслуги и Серебряной Звездой… И все это ничего не стоило в сравнении с простым фактом: Стодоля был сильнее.

И Геля это знала.

Потому и выбрала — его.

Ну да, женщина ведь. Она во всем была женщиной — как это будет по-французски, par exellence? А женщину не обманешь, она чувствует, кто сильнее, раньше, чем командиры, — и безошибочнее, чем подчиненные. У Стодоли хватило бы воли, чтоб нагнуть под себя не десятки, а сотни людей — а может, и тысячи. Надрайон был для него слишком тесен — ему бы в округе работать. А то и в краевом Проводе СБ. Когда-нибудь, если не погибнет, Стодоля наверняка там и будет. А он, Адриан Ортинский (Зверь, Аскольд, Кий…), лучше всего себя всегда чувствовал в прямом бою — и тогда, когда удавалось выйти из него без потерь. И больше всего не любил посылать людей на смерть. Сколько бы ему еще ни было суждено топтать землю, окружным проводником он никогда не станет.

Почему-то вспомнил вчерашний рассказ Левко, больше похожий на исповедь, — у Левко действительно была артистическая натура, и он нравился Адриану: был чутким. Из всех из них Левко встревожился первым — как только они вошли в ту крыивку пересидеть. Шутил, балагурил, но получалось у него это как-то нервно, и Адриан это чувствовал — с Левко, которому он когда-то вовремя подсказал вынуть пулю из ствола перед чисткой оружия, их роднила особенная, молчаливая связь, что возникает между спасителем и спасенным, — именно та, что не складывалась у Адриана со Стодолей. Когда оказались с ним с глазу на глаз, Левко разговорился, словно только того и ждал, — и рассказал, как ликвидировали взятого во время акции в С. майора эмгэбэ, прожившего с ними в лесу полгода, за которые тот сдал всю, что знал, агентуру на участке. Тот майор им очень помог — сам пошел на сотрудничество, и они с ним за полгода вполне сжились, под конец уже считай и не охраняли — да и куда бы он стал бежать, к своим большевичкам? Под трибунал и расстрел? Когда Стодоля собрал боевиков СБ и объявил, что операция окончена и майор им больше не нужен, стало тихо, как на погосте. Про майора они уже знали больше, чем друг про друга. Знали, что он украинец, родом из Запорожской области, что был мобилизован на службу в НКВД еще молодым парнем, что привез с собой во Львов жену и ребенка, а в Запорожской области у него старуха мать, которой он каждый месяц посылал деньги, — много чего знали… Стодоля спросил, берется ли кто поручиться головой, что майора можно оставить в подполье. Что если его оставить, он примет присягу на верность Украине и будет воевать на нашей стороне. К такому повороту никто не был готов. Молчание продолжалось. Стодоля спросил, вызовется ли кто-нибудь добровольно провести ликвидацию. Никто не вызвался. Тогда Стодоля сам назначил двоих исполнителей. Те двое вернулись потом такие, что хоть самих в землю закапывай. Майор им сказал, что другого приговора для себя и не ждал. Что он тоже военный и все понимает. Хоть он и не был военным, был энкаведист — а значит, на своем веку сам должен был не раз стрелять в безоружного человека с завязанными глазами. Вояки из такой службы выходят, как правило, никчемные: не привыкли к тому, что дуло пистолета может так же легко повернуться в обратную сторону, и, если такое диво с ними случается, вмиг теряют человеческий облик; видеть такое неприятно… Но за полгода, что он прожил с ними, майор и сам изменился, переродился — и смерть свою встретил так, как подобает армейскому офицеру: будто единственное, чего он хотел, — это заслужить у них уважение, как ровня. Сказал, чтобы жене ни в коем случае не передавали о нем никаких известий, потому что это только поставит ее в опасное положение перед «органами», — пусть лучше на самом деле ничего не знает и получает за него повышенную пенсию. Попросил, чтоб не завязывали ему глаза. И закурить. Они закурили, все трое. Ну давайте уже, ребята, сказал майор.

Это не была ликвидация, это было убийство. Все это понимали. Те двое очень скоро после того тоже погибли — один за другим пошли добровольцами на «мертвое дело», такое, с которого не возвращаются. Они искали себе смерти, сказал Левко. Что-то в них сломала та акция. Левко говорил это без осуждения, как про случайную пулю или перемену погоды, — он никоим образом не собирался обсуждать с Адрианом приказы своего командира, в правильности которых не сомневался; его мучило другое, и Адриан это видел: Левко виноватил себя — что не отважился в решающую минуту поручиться за того майора. Не отважился выступить вперед, щелкнуть каблуками и, глядя в глаза Стодоле, сказать: «Я ручаюсь». И плевать, что будет потом.

Он был хороший парень, Левко, — и мучился тем, что ему не хватило отваги. Что из-за его, и только его трусости погибли люди, которые могли бы жить. Все трое.

— Вы не трус, — сказал ему Адриан. — Но хорошо, что боитесь им быть. Человек всегда чего-то боится, это только дурак не знает страха. Вопрос в том, чего мы боимся больше. Тогда этот больший страх подавляет меньшие — и это и есть подлинная отвага.

Эта мысль была ему дорога, он давно к ней пришел, еще при немцах, когда впервые участвовал в нападении на тюрьму гестапо: то, что отвага, та подлинная, которой не поколебать, есть лишь вопрос иерархии страхов — когда позора и клейма предателя боишься больше, чем смерти (а больше всего — так что кровь стынет в жилах — боишься шевченковского предостережения: «Погибнешь, сгинешь, Украина! И след твой выжжется дотла…» — ничего страшнее того, нежели стать этому свидетелем, на твоем веку случиться не может, и нет на свете такой силы, которая бы тебя от этого страха избавила). Но не был уверен, понятно ли для Левко слово «иерархия». Хотя на самом деле он все это говорил лишь бы что-то сказать. Лишь бы не молчать. Так, словно заговаривал свою собственную совесть. Ведь разве на месте Стодоли он, Кий, не распорядился бы точно так же?..

Выходило, что он словно утешал Левко от имени Стодоли. Чего сам Стодоля делать явно не стал. И Левко впрямь немного отошел, оживился, как отогретый щегленок (почему-то некстати подумалось, на него глядя: жаль, хлопец, твоего румянца, позеленеешь за зиму, как картошка в погребе…). И только сейчас, на краю леса, в ожидании, когда тучи, быстро бегущие по небу, разматываясь свитками дыма, спрячут луну и можно будет выйти на опушку, у Адриана в памяти всплыл тот разговор, как горькая отрыжка после тяжелого обеда, — и он подумал, холодно и зорко: да, приказ на месте Стодоли он отдал бы такой же, — но у него Левко бы решился выступить вперед. Щелкнул бы каблуками и, приложив к козырьку руку, сказал бы: «Разрешите доложить, друг командир, я ручаюсь».

И плевать, что будет потом.

Он понял, что наконец пришел в себя окончательно. Внутри было пусто, как перед выходом на линию огня. Время со свистом стянулось мехами русской гармошки — в мгновение настоящего, в единственный просвет для немедленного действия. И та противная нутряная дрожь — угомонилась, затихла. И пальцы не дрожали.

Он был свободен.

Вокруг него в ночной тишине дышала его земля. Все духи леса, которые его берегли, проведя сквозь чащу, стояли у него за спиной. Это была его земля — его сильная, как смерть, крепчайшая изо всех любовь, пульсирующая сквозь ночь, словно невидимый свет. У тех, что пришли топтать ее своими сапогами, не было этой силы. И ничего они ему не сделают.

Чувствовал, как входит в него злая, батярская веселость. Та, азартная, что появляется в бою и — если повезет — на задании, наполняя тело легкостью, как во сне, дразнящей щекоткой опасности, которая возбуждает и пьянит тем неудержимее, чем откровеннее ты эту опасность презираешь, — и тогда она униженно отступает, потому что ты оказался сильнее… Впереди белело поле — да нет, уже рябело, гостеприимно чернея навстречу мокрыми проталинами, сознание — белый рыцарь в ледяных доспехах — наблюдало со стороны с часами в руках, часы громко тикали, отсчитывая минуты, отмеренные до возвращения, — а где-то в пространстве, или в нем самом, невидимая рука уже накручивала шарманку в ритме шустрого, юродиво-веселенького мотивчика коломыйки, туго, туго, только бы не треснула пружинка, ах нет, это веточка треснула под ногой, как девка от нетерпения: «Ой по плаю білі вівці по плаю, по плаю, а я спала з партизаном, Бігме, си не каю…» — Он криво усмехнулся, шумно вдыхая острый лесной воздух всеми легкими, словно растягивая меха гармошки в предчувствии жестокого, как волчий гон, танца, только это уже был не он — а демобилизованный капитан Советской армии Антон Иванович Злобин, с прекрасными документами и именным наганом, командированный в район по линии Заготзерно для проверки окончания хлебосдачи.

«Ну, твою мать, вперед!..» — сказал Антон Иванович. И перекрестился.

Начиналась свадьба.

Утраченный сон Адриана

…Почему я крадусь согнувшись вдоль этого плетня, и конца ему не видно — прутья мокро блестят, как отлакированные, и то и дело по ним стекают, словно слезы по старческим — крупным планом — морщинкам, водяные струйки, — это оттепель, светает, и яснеют на черном холме латки хлипкого, уже подточенного, как шерсть молью, снега, и мои ноги послушно, как завороженные, их обходят, чтоб не ступить на белое.

— …А это такое правило, милый, как в детской игре в «классики», первейшее правило: «не наступи!» — проскачи по всем квадратам, не пропуская ни одного, аж до главного нефа райского неба — вот и я, Господи! — только, чур, не наступи ни разу на линию, потому что каждая такая линия — это линия огня, и «наступивший» выбывает из игры — бабах, убит!..

И тогда ему не достичь райского неба?

Тогда ему нужно всё начинать сначала. Снова и снова — пака не пройдет весь путь.

Я готов. Готов снова пройти всё сначала, если меня сейчас убьют.

У тебя еще есть время. А до райского неба — целая вечность. Потому как всех убитых Господь собирает в одном месте, куда живым нет хода, — разворачивает их плечами к небу, а лицом к земле, с которой их до времени вырвали, и из этого Божьего укрытия, как со сторожевого поста, они за вами наблюдают — воюют, когда вы собираетесь воевать, следят за вами, чтоб вы не сбились с пути, и шлют вам письма, которые вы не умеете прочесть…

Так это они сейчас за мной наблюдают? Игорь, Нестор, Лодзьо, Роман, Явор, Мирон, Лесовой, Ратай, Легенда, все хлопцы, которые бросили меня здесь одного, — я слышу их молчание, разлитое в пространстве, оно висит над землей, словно целый отряд рассматривает меня из неведомого укрытия в свои оптические прицелы, — и когда я поднимаю оружие, они все разом затаивают дыхание, чтоб моя рука не дрогнула, и когда мой Голос меня предупреждает за волосок от гибели — это тоже они?

Они, они… Да это ты знал и раньше. Спрашивай, чего не знаешь, — у тебя есть время еще на один вопрос.

Тогда вот что… Я никому этого не говорил. Я хотел бы погиб путь в Киеве, как Лодзьо. На тех апостольских горах, где начинался мой народ. Где синева Днепра и золото храмов, как исконные цвета наших знамен пред взором небесного воинства. Там, где шумела княжеская и гетманская слава — и наши отцы выступали за нее походом, под звон колоколов Святой Софии. Я так туда и не дошел, а так хотел дойти, увидеть своими глазами, поэтому и псевдо себе взял — Кий…

Кровь твоя будет в Киеве. Большего тебе знать не надо.

Кто ты, говорящий мне это?

«Черная земля вспахана и пулями засеяна… И пулями засеяна… и кровью вы полощена…»[37]

Я узнал: ты — бабушка Лина! Ох, как же я тебе рад — только где ты, почему я тебя не вижу?..

Я не бабушка, человече. Я земля.

Земля?.. Да, вижу — черная земля, не пашня — болото, на ней тоже остаются следы, я должен быть осторожным, ступать, не скрипнув снегом, не разбудив ни людей, ни собак, не оставив никакого следа на своей подмокающей, жирной земле, — вижу, как движется в воздухе передо мною пар от моего дыхания, и прикрываю себе рот и нос шарфом овечьей шерсти, в котором сразу делается мокро внутри, — слезы теперь набухают и у меня на глазах, полные уши ветра, полные влаги глаза и ноздри, оттепель, оттепель, кругом подтекает, чавкает, каплет, охает, стонет — что?..

Это булькает земля, напоенная кровью, — жирная от крови, как стенки женского лона: липкая, бродильная, клокочущая тина, — больше крови она не приемлет, створаживается от нее на черное молозиво — просит отдохновения, просит зимы…

Как женщина, что напрасно кровит и никого не рождает?.. О да, понимаю — это предзимье, самое темное время года, и земля, хоть сырая, не пахнет — замирает, впадает в сон…

Эта зима, что грядет, будет долгой, вам даже почудится — вечной. Только женщины не перестанут рожать. Это запомни.

Не знаю, кто ты, но, послушай, — мне нельзя помнить лишнее! У меня задание, с которого я должен вернуться живым, и никто не запишет мне на бумагу то, что я сегодня услышу. Я все это должен буду заархивировать в голове, не утратив ни буквы, ни титлы…[38]

То, что ты услышишь, тебе уже не понадобится. А того, что понадобится, уже не услышишь.

А это что значит?

Поймешь, когда придет время. А сейчас плетень кончится, и ты ударишься коленом о кол.

Вот балда!.. И точно, кол. И как я его не заметил?..

Это тебе будет примета. Чтобы помнил, когда проснешься после той долгой зимы.

Так я сплю?

Нет, солдат. Тебя уже нет. Вот, погляди.

Земля!.. Боже милосердный, спаси и помилуй, — земля сыплется сверху! Это бункер или мир рушится?! Да сколько же ее, о Господи, сил нет выбраться, какая тяжелая — душит, засыпает, ничего не вижу!.. Тьма… Тьма…

Спи, солдат. Когда придет время, тебя позовут.


Запись на пачке сигарет на ночном столике Адриана Ватаманюка:

Кровь останется в Киеве Женщины не перестанут рожать Не понадобится

Два милиционера в зимних тулупах, встреченные им по дороге к центру, прошли не оглянувшись. На минуту его накрыло чувство, будто он сделался невидимым — словно перенесся телом через вынырнувший колодец времени в другое ноябрьское утро, где так же, не видя, проходил мимо него, как мимо пустого пространства, немецкий патруль, и от этого ощущения мир вдруг покачнулся, поплыл, как соскользнувшие с петель двери, — это продолжалось недолго, в течение каких-нибудь двух ударов сердца, но его бросило в жар: отвык, холера, давно не ходил по городу…

Город, впрочем, не изменился — те, что хозяйничали в нем в дневную пору, владели только ремеслом разрушения. В занятых ими городах, как и в жилищах, второпях покинутых хозяевами как есть, с вышитыми скатертями на столах и фамильным серебром в шкафах, они ничего не восстанавливали, не ремонтировали, не приводили в порядок — они не любили захваченные ими пространства и не понимали, что ко всему, будь это город, хата или бункер, нужно приложить руки и сердце, чтобы вдохнуть жизнь, — а они умели только парализовывать своим устрашающим присутствием тех, кто мог бы это делать, и всюду, где обосновывались, вносили с собой, как плесень, унылый дух неоседлости, неуюта и нищеты. Гора камней и мусора на месте разрушенной немцами синагоги так и лежала неубранная — лишь немного просела после лета, когда он был здесь в последний раз: видно, добротный австрийский кирпич тайком разворовывали. На углу, в окне аптеки появился бюст Сталина — знак, что здешнего провизора, который поставлял медикаменты подполью, уже нет на месте: арестован… Ближе к центру Сталиных становилось больше: портрет на бывшей немецкой управе, портрет на школе — и всюду рвали глаз красные флаги и растянутые поперек улиц лоскуты с лозунгами белой краской: «Да здравствует Великая Октябрьская социалистическая революция!» — их завтрашний праздник. Самой же существенной переменой оказалось строительство тюрьмы — единственное, что начала строить новая власть: сквозь раскрытые ворота, куда как раз въезжала груженная кирпичом «пятитонка», он на ходу, краем глаза подцепил, как на крючок, и спрятал в памяти срезанный под углом вид двора, в глубине которого, под грязно-розовой, как советское женское белье, стеной (тоже новшество — у поляков все-таки был вкус получше, и в такой мерзкий цвет они ни своих тюрем, ни своих женщин не наряжали!) лежали рядами, как поросята на ярмарке, рыжие мешки с недоступной ныне роскошью — цементом, — ненакрытые, злорадно отметил он: и все-то у них, нищебродов, бросается абы как, под открытым небом, под дождем и снегом, — даже возле тюрьмы не могут по-человечески хозяйничать! Правильно говорят: общее — чертова добыча… А под Дрогобычем всю скотину, что осталась после вывезенных в Сибирь, шесть тысяч голов скота, не зная ни где держать, ни чем кормить, потому что брошенное так же под открытым небом сено сгнило под дождем, согнали в райцентр и перебили — словно исполнили погребальный обряд кочевников, по которому домашняя скотина должна была разделить судьбу хозяев…

Но ведь они и есть кочевники! — холодно удивился в голове кто-то за него такой очевидной точности этого произвольно вынырнувшего слова, — конечно же, кочевники, кто же еще, — орда Батыя, нагрянувшая, как и тысячу лет назад, грабить наши города и села, только на этот раз перекатившаяся куда как дальше Карпат, за Вислу и Одер… Flagellum Dei, бич Божий. Мужчина в цивильном сером макинтоше и шляпе с синей лентой, идущий ему навстречу по другой стороне улицы, показался ему чем-то знакомым; он отвернулся к стене, наклонился завязать якобы развязавшийся шнурок ботинка, тщетно пытаясь отыскать в памяти это смутно знакомое откуда-то лицо, словно через силу толкал закрытую дверь, никак не желающую на этот раз поддаваться, — спиной чувствовал, что тот, на противоположном тротуаре, будто бы тоже замедлил шаг, и пожалел, что так небрежно загримировался, и что Антон Иванович Злобин, как и все советские военные, даже бывшие, не носит хотя бы усов (очевидно, бритье и надушивание «шипром» заменяло им всю телесную гигиену, потому что, уверяли наши девушки, работавшие в их военном госпитале, туалетной бумагой они тоже не пользуются, и наколотые на гвоздь в уборной нарезки газеты по несколько дней висят нетронутыми)… Прикидывая расстояние до ближайшего парадного, в которое можно заскочить, боковым зрением он заметил темное пятно на тротуаре, но тут его Голос скомандовал ему: «Марш!» — и, когда он повернулся к стене спиной, мужчины в сером макинтоше на улице уже не было. А на тротуаре стояла одинокая ворона, покрытая, словно новенький пистолет, мокрым масляным блеском, и искоса нахально таращилась на него — словно что-то хотела ему сказать.

Тьфу, чуть не сплюнул он, как если бы был в лесу (Советы, впрочем, плевали и на улицах, прямо себе под ноги, и учреждения свои оборудовали невиданными ни при Австрии, ни при Польше специальными мисочками для плевков, как у дантиста!). Уже второй раз он видит эту ворону — да нет, в тот раз, наверное, была другая — встречала его, когда входил в город, на одной из заболоченных улочек, застроенных еще сельскими хатами с плетеными заборами… Напряженное до предела внимание фиксировало каждую зряшную мелочь — зато мужчину в сером макинтоше так и не вспомнил: действительно ли они где-то встречались (где?!!) или это только обман зрения, случайное сходство черт лица, которое его встревожило?..

Вот чем был опасен город — он был неисчерпаемым и непредвиденным резервуаром прошлого. Лес — тот, наоборот, память имел короткую, лес, как партизан, жил текущим моментом — каждая прошумевшая буря меняла топографию еще вчера на ощупь знакомой местности, заграждала проход упавшим деревом, оползающим склоном; веточку, сломанную для метки, сбивал олень или медведь, сделанные на стволах деревьев зарубки затягивались, как шрамы на теле, и чернели, сливаясь с пейзажем; вытоптанные места стоянок вскоре снова зарастали густой травой, вспыхивали пестрыми огоньками лютиков и анемонов, пролитая кровь впитывалась в землю, не оставляя следа. Сегодня Адриан наверняка не сразу бы уже и отыскал крыивку, где зимовал в прошлом году, — хотя копал ее, как и полагается по правилам конспирации, сам, собственноручно, — и разве что крестьяне, сызмальства выпасавшие в лесу скотину и знающие весь рельеф околицы, как собственную печь посреди ночи, подобно тому, как он, Адриан, может разобрать и собрать в потемках маузер за три с половиной минуты, — смогли бы раз и навсегда безошибочно запомнить место, где спрятаны деньги или архивы в жестяных молочных бидонах. Только с крестьянами никто такой информацией не делился, — а те, кто знал, сколько шагов по азимуту на север нужно отмерить от засохшего граба или третьего справа камня на поляне, не раз погибали прежде, чем успевали передать секрет другому доверенному лицу. Сколько их уже прело под землей, с концами похороненных, — наших заброшенных секретов!.. А город был совсем другое дело — город цепко берег в своих стенах все времена, прожитые здесь людьми, накапливал их, поколение за поколением, как дерево, что наращивает годовые кольца. Тут твое прошлое могло в любую секунду выскочить на тебя из-за угла, как засада, которой ни одна разведка не предусмотрит, взорваться навстречу бомбой замедленного действия — это мог быть твой гимназический профессор, каким-то чудом не уничтоженный ни немцами, ни Советами, или знакомый по немецким Fachkursen, впоследствии завербованный энкавэдэ, или просто случайный свидетель какого-то давнего отрезка твоей жизни, который в эту минуту был тебе совсем ни к чему и подлежал изъятию из твоей памяти — но не из памяти города. Потому что это и есть дело города — помнить: бесцельно, бессмысленно, ненужно и тотально, каждым камнем — так, как дело речки — течь, а травы — расти. И если у города отобрать память, если вывезти из него людей, что жили здесь из поколения в поколение, а вместо этого вселить жильцов-квартирантов, город хиреет и чахнет, но пока в нем остаются стоять прежние стены, память камня, — он не умрет.

Адриан шел по улице и чувствовал, что прошлое сочится на него изо всех пор города, как живица из сосны. Он увязал в нем, как муха, утопающая лапками в клейкой янтарной толще, — словно шел по дну озера под давлением в множество атмосфер. Было ощущение, что он перебирает ногами стоя на месте. Может, это от того, что больше всего ему сейчас хотелось бежать что есть духу, спешить — его время, привязанное ко времени того, кто догорал как свечка на Божьей дороге и ждал друга Кия, чтоб передать ему свои сохраненные до последнего вздоха секреты, — это время истекало. Но бежать друг Кий не мог. Город висел на нем камнем, прижимая тяжестью со всех сторон, облепив его смолой десятков глаз — видимых, и сотен — невидимых. Боже, насколько же легче было в лесу.

А все же я стал лесным жителем, подумал, с невольной гордостью горожанина, но и сразу забеспокоился, насколько это заметно по нему со стороны («хвоста», как убедился, пока не было!), — и тут же следующая мысль догнала предыдущую, цокнула в нее, как один бильярдный шар — в другой: значит, они все-таки выпихнули нас из наших городов, из территории памяти — в подполье истории, в зону невидимых действий…

— Документы!

— Пожалуйста.

Капитан и лейтенант, какие откормленные и тоже в хороших тулупах, метрах в пятидесяти за ними приближалась женщина с базарной корзиной, остальной путь был свободен, расстояние, на котором он держался, подавая свои бумаги — по одной, не все сразу! — было достаточным для резкого «кроше», ребром ладони по кадыку над воротом, обоих сразу, он одинаково хорошо бил с обеих рук…

— Вроде командировочный, товарищ капитан…

— Фамилия? — Они проверяли, действительно ли документы его.

— Злобин Антон-ван’ч.

Заслышав этот уже без сомнения русский выговор — «местный» так бы не смог! — оба наконец, как по команде, просветлели, расслабились.

— Вы откуда? — с неожиданно человеческим интересом спросил капитан: близко, как в цейсовский бинокль, Адриан видел его поросячьи ресницы и бледную, водянистую кожу в крупе веснушек, вдыхал его запах — махорка, кожаная портупея, «шипр»…

Тик-так…Тик-так…Тик-так…

— Львовзаготзерно, товарищ капитан.

— Да я не про то спрашиваю! Где воевал-то?

— Первый Украинский, — сказал он, леденея от ненависти, ощущая боком пистолет под шинелью, а животом — нарастающую пустоту от того, что вот-вот, сейчас, на него ринется чужое прошлое, с которым он не справится, — в своем русском он был уверен только на коротких, рубленых предложениях, хотя Андрей Злобин, в УПА Лесовой, его учивший, и хвалил его произношение…

— А я на Первом Белорусском! — неизвестно чему обрадовался капитан. — В Берлине не встречались часом? А то я гляжу, личность вроде знакомая…

— Я в Сандомире отвоевался. — Женщина с корзинкой миновала их и, не оглянувшись, поспешила дальше, словно за нею гнались. — После уж по госпиталям ошивался…

— Ну здесь тоже нелегко, — то ли похвалился, то ли посетовал капитан. — Бандеры дают жару будь здоров! — Он явно хотел добавить что-то еще, но умолк, махнул рукой, беспечным, хозяйским жестом человека, не боящегося открываться для «кроше»[39], протянул, возвращая, Адриану его документы — мол, прости, брат, служба! — и в том внезапном прозрении, которого достигает только старая, закаленная ненависть, не та что ударяет в голову черным хмелем, а что твердеет в тебе годами, превращаясь в тяжелый металлический сплав, и сращивает тебя с тем, что ты ненавидишь, как двух любовников-до-гроба, Адриан понял, что капитан тоже тоскует по «старой войне» — по своему Первому Белорусскому фронту, по боевому товариществу, которое у него там тоже наверняка было, — и что потому он и задерживал его ненужным разговором, что намного лучше чувствовал себя тогда — там, чем сейчас — тут… А теперь он его запомнит — раненного на Первом Украинском фронте Антона Ивановича Злобина; теперь у Адриана будет в этом городе еще один знакомец. Ах, черт бы тебя побрал, товарищ капитан.

Он пошел дальше, и метров за десять до нужного перекрестка перед ним на тротуаре опять появилась та ворона. Почему-то был уверен, что та же самая. Крутила во все стороны головой и переступала лапами, как шлюха на высоких каблуках. Не верил ни в какие, к чертовой матери, приметы, но это уже было слишком. Кыш, сказал он вороне. Ворона тяжело, неуклюже, как женщина на сносях, подскочила раз и другой, поднялась в воздух, прошелестев крыльями ему сквозь мозг, — и уселась в нескольких шагах впереди, на облупившейся голове маскарона над аркой каменного дома. Адриану показалось, что потрескавшийся маскарон ему подмигнул. Байка это или правда вороны живут по триста лет? И эта самая могла летать над Берестечком?.. Зловещая птица смотрела на него сверху вниз, словно что-то знала. Где он уже видел этот неподвижный черный взгляд? Как у змеи, у Царицы Змеи…

Тик-так… Тик-так… Тик-так…

Заворачивая за угол, снова заметил в конце улицы серый макинтош, — тот же самый? — резко свернув в первую же арку, замер в ожидании. По улице прошла женщина с мальчиком, обвешанная целой горой серебристых лис. «Сколько раз тебе повторять, ни-льзя!» — обжег неприятно высокий, царапающий, уверенный в себе голос: какая-то комиссарская жена. Пробежал пес, цокая когтями по брусчатке, вот кому сейчас нечего бояться… Скапывали минуты, гулко, как в бубен; где-то в доме заиграло радио. Серого макинтоша не было. Если «хвост», то какой-то очень уж неумелый, неловкий…

Да скорей же, Господи Боже мой!..

Вот наконец и она, улица Кирова. Кирова! Все улицы теперь переименованы в честь каких-то большевистских комиссаров, словно струпами покрыли старые стены… Отсюда шестое парадное направо. Первое, второе…

«Осторожно!» — раздалось у него в голове.

Утренняя улица казалась пустой, словно притаилась. И, как в детской игре в «горячо-холодно», с каждым шагом его тревога усиливалась. Уже слышал сигнал, давящий изнутри в виски. Что-то было не так, и это «что-то» было впереди. Господи Боже, только бы тот был жив, только бы успеть, Боже всесильный, задержи его в этой жизни… Из третьего парадного выполз старичок с тросточкой, стал закрывать за собой дверь с долгим, как скрежет зубовный, скрипением… Четвертое, пятое… Видел одновременно каждую ступеньку, отшлифованную тысячами ног до шелкового блеска, как камень в воде, каждую трещинку на тротуаре, мокрый отсвет брусчатки, сахарную снеговую каемку вдоль бордюра и темные пятна на ней от капель, стекавших с карниза, а у дверей парадного надбитый водосток (почему никто не починит?) в заплаканных подтеках. И — три закрытых занавешенных окна на четвертом этаже вверху: можно идти.

Вот эти двери, шестое парадное, львиная голова с кольцом в пасти, латунная ручка. Какие тяжелые. Вся слюна внезапно пропала изо рта. Господи, только бы не было слишком поздно. Четвертый этаж, восьмая квартира…

Подъезд, сумерки, бледный свет из псевдоготического окна, выходящего во двор, — если придется, можно убежать дворами. Какая нехорошая тишина. Но нет, наверху хлопнула дверь, это где-то ниже, на третьем этаже, — кто-то шел, спускался ему навстречу, тяжело стонали, поскрипывая, деревянные ступеньки: мужчина. Адриан ускорил шаг, чтоб оказаться спиной к окну, — довольно и так по дороге засветил рожу, нечего выставляться еще и перед соседями… Сверху показались сапоги, за ними — синее галифе… Милиционер! Майор. Вот тебе, бабушка, и юрьев день! А, все равно! Спокойно, не отворачиваться, идти прямо на него, открыто, нагло, будь что будет…

Тик-Так…Тик-Так…Тик-Так…

Но милиционер, куда более тяжелый и неповоротливый, тоже двигается прямо на него, молча, как лунатик, всем корпусом, глыбой загородив проход, сопя застарелым водочным перегаром и скверным пищеварением, преграждает путь, словно намеревается заключить Адриана в объятия, — и, нависнув над ним всеми своими погонами, лацканами, звездами, ремнями, неожиданно быстро, приглушенно, хрипло бросает ему в лицо:

— В восьмую?

— ……………

— Уходите, там капкан… Их ночью арестовали…

— Спасибо, — вышелушивает Адриан сухими губами — и, оседлав перила, в мгновение ока съезжает по ним вниз, как с горы на лыжах, и оказывается на улице, среди оглушающе белого дня, быстро, быстро — но не слишком быстро, не бежать, осторожно, человече! — отдаляясь от шестого парадного, от улицы Кирова, включенной на прием всех звуков спиной все время ожидая вслед крика: «Стой!» — как стартового выстрела для бега, — но сзади тихо, всё тихо, погони нет, не топочут сапоги, еще два квартала, и он свернет на более людную улицу, ведущую к базару, смешается с прохожими, святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас… Почему не было отодвинутой занавески в среднем окне — условленного знака на случай провала? Не успели, им помешали? Или, может, самое худшее — предательство?.. «Капкан» — слово в голову и лежит там, как камень в потоке, разбитое на два слога, два удара татарской палицей, кап-кан — ну тебе и везет, человече!.. Благодарю Тебя, Боже Всевышний, — за три с половиной этажа от засады, за две минуты до фатального стука в дверь, три-один-три, «У вас есть на продажу англики?» — ох и попал бы, как кур в ощип… Дай Бог здоровья тому майору — и с чего бы это он так? Девчат наших, случалось, москали иногда вот так спасали, предупреждая, — но парня?! Нужно рассказать нашим людям в милиции, пусть проверят, что за майор такой у них здесь завелся… «Их ночью арестовали» — кого, сколько их было? Был ли среди них тот, к которому он шел? Успел ли застрелиться или забрали живым? Не дождался друга Кия, другие, видишь, опередили, непрошеные, — эх, кабы хоть вчера, кабы на день раньше пришла связь!.. Адриан чуть не застонал, сцепив зубы, аж старая рана заныла в груди: словно это его самого, в беспамятстве, тащили и швыряли, как мешок, в «черный воронок»… «Черный во-рон, что ж ты вьешь-ся над мое-ю го-ло-вой» — так пел им у костра — тоскливо, словно жилы наматывал на колодезный ворот, — друг Лесовой, бывший капитан Красной армии Андрей Злобин, который погиб в Карпатах и которому он обязан своими документами (только «Андрея» исправили на «Антона», но это уже были пустяки по сравнению с тем, сколько стоит изготовление хороших легальных документов!), — вот он и прилетел, «черный ворон», неспроста всю дорогу проклятая черная птица лезла на глаза, — ну нет, не дождетесь, палачи, взять Кия живьем!.. Но кто, кто это был?! Не знал даже псевдо. Раненый, умирает — все, что было передано по связи. А если взяли живым — и выходят, поставят на ноги в тюремной больнице и будут пытать, пока не скажет им то, что должен был сказать ему?.. Из-под носа, ах, черт подери! — ведь из-под носа выхватило МГБ у него тайну, которую никому нельзя было доверить и ради которой он пешком прошел восемнадцать километров (и столько же надо пройти обратно!), — и теперь остается только Бога молить в надежде, что до этой тайны не докопаются — что тайна сгинет, пропадет навеки, уйдет в землю вместе с тем, кто ее сберег…

— Извиняюсь! — бросил, на ходу толкнув какого-то мужчину, — по мере приближения к базару прохожих становилось больше, идти тем же шагом, не привлекая внимания, он уже не мог — и тут снова увидел за собой, на этот раз уже безошибочно, потому что на более близком расстоянии, серый макинтош и шляпу с синей лентой, — ха-ха, ну ты братец и лопух, кто же так «пасет»?! Во рту все еще было сухо, но сердце уже не выскакивало из груди, и мысль работала холодно и ясно, словно вынесенная за границы тела, — в другой раз он играючи оторвался бы от такого «хвоста», и ищи ветра в поле, но его душила неотомщенная ярость, что, по закону сообщающихся сосудов, тут же подскочила к горлу, как только спала волна первого темного страха, — был все еще в том состоянии, когда тело, как заведенный механизм, действует само по себе, как это бывает во сне, в любви и в минуты смертельной опасности, — и, прежде чем успел овладеть собой, вопреки всей логике безопасности, что повелевала сейчас как можно быстрее убираться из города, он уже демонстративно поворачивал на другую улицу — чуть не столкнувшись при этом — извиняюсь! — с еще одной дамочкой в мехах, тут же живо впившейся в него женским голодным взглядом, — в другой раз, дорогуша, я сегодня не при деньгах! — на этой улочке, тихой и малолюдной, он знал очень хорошие ворота с частой решеткой, прямо как в исповедальне — а он как раз хотел кое-кого исповедовать, ох и хотел!.. И плевать, что вокруг белый день, — только бы то чучело, что за ним так неуклюже тащится, снова не заблудилось…

Он не ошибся: очень скоро с той стороны, откуда он пришел, зацокали торопливые шаги — ого, у него еще и каблуки подбиты, видать, не боятся «товарищи» громко ходить, а мы, когда свирепствовала «красная метла», должны были вышагивать по лесу босиком, чтоб даже мышь не потревожить! — шаги процокали и нерешительно стихли недалеко от темного парадного — потерял из виду, да?.. ах ты, бедолага, и кто же тебя выпустил такого, как теленка в лес, — ну ходь сюда, братишка, еще ближе, смелее, «давай-давай», как приказывают твои хозяева, еще и автоматами в спину помогают… Тот, будто услышав призыв Адриана, послушался и двинулся дальше, вот и хорошо, молодец, что слушаешься, — и когда серый макинтош, растерянно вертя головой по сторонам в поисках лаза, через который мог скрыться его объект, поравнялся с парадным, Адриан одним бесшумным прыжком выскочил наружу — остальное было делом нескольких секунд: короткое замешательство, всхлип ужаснувшегося человеческого горла, словно ухнула птица, но звук тут же оборвался, ничем не нарушив тишину городского утра, — и в темной подворотне, отгороженной от улицы, как театральной кулисой, густым чугунным литьем, Адриан прижимал к себе незнакомца, мгновенно оцепеневшего из-за упершегося ему в живот пистолета, и говорил ему из-за плеча, почти касаясь губами холодной чужой щеки:

— Не двигайтесь. Кто вы такой?

— Я… кхх… я…

Ну и мямля! Каждый раз, оказываясь среди гражданских, должен был наново вспоминать, насколько они медлительнее по сравнению с подпольщиками, — словно патефонные пластинки, запущенные на меньшее число оборотов.

— Я… кххх… я, прошу пана… учитель, из П…

Чтоб тебя! Только сексота-любителя ему в эту минуту и не хватало.

— А почему вы здесь, в городе? Почему за мной следили?

— Я сюда в наробраз приехал… на совещание, потому что наш директор посреди года уехал… Я вас узнал… Видел вас весной у нас в селе… на свадьбе…

То же самое лицо — только без шляпы, с большими оттопыренными ушами — теперь четко всплыло в памяти, расположенное по ту сторону свадебного стола: а хорошо пел тогда этот мужик!.. Таким чистым, родниковым тенором. «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу…» Адриан ослабил руку, но не отпустил; со стороны это, наверное, походило на объятие: двое мужчин среди дня обнимаются в подворотне; небось пьяные.

— Так вы думали таким образом со мной поздороваться, пан профессор?

— Я подумал… Там ваше фото вывешено… Возле милиции… Я видел сегодня рано утром… Подумал, что вы знаете…

Фото? Возле милиции? «Помогите найти бандита»?

«Личность вроде знакомая!» — сказал ему капитан во время проверки документов. Вот оно что. Едва не рассмеялся вслух: это что же получается, он объявлен в розыск (интересно, какая награда за его голову обещана?), — а сам разгуливает по городу на глазах у всего гарнизона, точно выпивший пивка фраер, еще и накануне «Великой Октябрьской социалистической революции», когда большевики особенно бдительны, — и никто и в ус не дует?.. Неуязвимый, неуловимый Адриан Ортинский — словно покрытый облаком Матери Божьей, отводящей от него глаза врагов…

И тут же его бросило в холодный пот: слишком много везения для одного раза! Это, наверное, благодаря «шипру», из-за запаха которого Советы на него смотрели и не видели, и никто из них до сих пор не учуял в нем чужого. Разве что майор на лестнице — майор наверняка его узнал, видел его лицо вблизи, не мог ошибиться…

Тик-так…Тик-так…Тик-так…

Нужно было бежать — свой резерв везения на этот раз он исчерпал до дна, и последние его остатки испарялись со скоростью советского одеколона: он уже чувствовал, как исходит от него, как жар из печи, превращая его в движущуюся мишень, его собственный запах — лесной, тяжелый, звериный дух немытого тела…

— Большое вам спасибо, пан профессор, — отступил, передвинул на место пистолет под шинелью: теперь поверил — агент не стал бы так глупо за ним волочиться, сдал бы его ближайшему патрулю, да и дело с концом. — Извините, что так невежливо с вами обошелся…

— Да это ничего, прошу пана… Оно и к лучшему, а то я уже, ей-богу, вспотел, пока за вами ходил, все не мог придумать, как бы к вам незаметно подойти, — как и любой гражданский после первого испуга от соприкосновения с оружием, мужчина, хоть и говорил еще шепотом, сразу стал безудержно болтливым: — А еще и вчера такого страха накушался, что спаси Господи: отправились в город на телеге через лес, а там как раз бой был, и нас москали остановили, погрузили к нам на телегу двоих наших раненых, из леса, мужчину и женщину…

Бой? Рядом с П.? То есть где-то у Гаевого, на том участке, где лесной госпиталь?..

— Когда это было?

— Ближе к вечеру — пока доехали, стемнело.

— Время не помните?

— Точное — нет… У меня нет часов, москали еще в позапрошлом году отобрали, а на новые еще не заработал…

— Можете что-нибудь сказать про тех двоих?

— Оба молодые… Наверное, муж и жена… Мужчина по дороге умер. Очень москали из-за этого злились, ругались так, что спаси Господи… Старший кричал: «Он нам живым нужен!..» А женщина была еще жива, когда мы приехали туда, где их машины стояли… Беременная, где-то месяце на седьмом… Так тяжко стонала, бедняжка, я всё Бога молил, чтоб у нее роды в дороге не начались… Чернявая такая, на еврейку похожа…

У Адриана на мгновение потемнело в глазах — будто, тяжело подпрыгивая, шелестя сквозь мозг крыльями, пролетела по краю зрения черная птица. Нет, нет, это невозможно, неправда, этого не может быть…

— Еще что-нибудь можете вспомнить?

Что-то в его голосе, очевидно, изменилось, потому что учитель взглянул на него как-то удивленно — это первый раз он посмотрел на Адриана открыто. На человека, который за минуту до этого упирал ему в ребра пистолет. Извините, пан учитель. Бывало и хуже; еще и как бывало. Бывало, что ночью, не разглядев, стреляли по своим и падали от пуль своих… Но, ради Христа, еще хоть что-нибудь, пан учитель. Хоть какие-нибудь подробности. Хоть платочек, хоть краешек белья. Чтобы я узнал, чтоб знал наверняка. А мужчина — это, наверное, Орко? Боже, Боже, сделай так, чтоб это была неправда… На седьмом месяце — а сейчас ноябрь… Почему-то не мог посчитать — и начал загибать в кармане пальцы, как в детстве, когда мама учила узнавать по суставам на кулачке, какой месяц длинный, а какой короткий: май, июнь, июль, август…

— Не помню, — смущенно прошелестел учитель. — Не присматривался, напуган был…

Был напуган — а все равно после этого пошел за мной по городу, чтоб предупредить; боялся, прятался — но шел… Адриан почувствовал комок в горле. Хотелось пожать этому человеку руку, но он не смел, мешала многолетняя подпольщицкая привычка: руки не подавать.

— Как вы определили, что она была на седьмом месяце?

— Не знаю… Может, и на восьмом… Так, на глаз, — у меня у самого жена недавно родила…

— Поздравляю, — машинально сказал Адриан — и только потом понял услышанное: у этого человека есть ребенок. — Мальчик? — спросил зачем-то: так, словно у него не было сил отойти, словно что-то его удерживало возле этого человека — какая-то последняя надежда или обещание, какое-то задержавшееся известие. — Или девочка?

— Мальчик, — засиял в полумраке учитель, — козачина, три кило пятьсот! Это уже второго Бог дал, старшему два года исполнилось на Покрова…

— Дай Боже счастья вашей семье, — сказал Адриан. Так, будто колядовал ему. Так, будто это было Рождество, самый большой праздник года, когда над городами, и селами, и заметенными снегом крыивками пульсирует сквозь ночь невидимый свет, и под землей, как в катакомбах под Римом Нерона, гудит, словно скрытый колокол, коляда, распогоживая лица собравшихся вместе людей сиянием благой вести: Божий Сын народился!.. И он тоже получил сегодня благую весть — у него тоже должен был родиться сын, и аккурат на Рождество: ноябрь, декабрь, январь, как раз девять месяцев, чудны дела Твои, Господи, — пока мы воюем и гибнем, где-то в темноте женских тел роятся новые жизни, прибывают, спешат на свет, на неутихающее кровавое Рождество нашего народа, которое длится и длится, и не видно ему конца… В селах пели новую колядку: «Чи чули ви, люди, сумную новину — закували у кайдани нашу неньку Украіну…» — слуги царя Ирода шли по снегу, как охотники Брейгеля, разыскивая младенцев, заскорузлая рыжая тряпка в люльке опустевшей лемковской хаты оказывалась расстрелянным в упор шестидневным ребенком, и молодые мужчины с автоматами, которые еще недавно в этой хате колядовали — дай Боже тому, кто в этом дому! — спасибо, хлопцы, дай Боже и вам! — выскакивали на улицу и блевали в снег — радуйся, ой радуйся, земле: льется, льется красное вино по рукам колядников, наполняя стаканы, переливаясь через верх, льется из пробитых, простреленных черепов, а женщины, как угорелые, не замечают, цепляются за нас, словно корни за ноги, моля о любви, чтобы рожать в муках, и Бог на их стороне, потому что кто, в самом деле, станет вспоминать вифлеемских младенцев, когда весь свет возрадуется новой радостью, и со всех сторон живые понесут подарки живому дитяти?.. И это хорошо, так и должно быть — пусть живет, пусть здоровым растет — хоть кто-то да вырастет, спрячется в яслях, в дремучей чаще, в пещере, в самом глухом селе на краю леса, пока черные охотники Ирода идут и идут по снегу цепью, врываются в дома среди ночи, вырывают живых из нагретых постелей, — два часа на сборы, две буханки на человека, из одежды лишь то, что на себе, пан офицер, а ребенка перепеленать?! «Дававй-давай, ска-рее, паш-ла!» — и телега с двумя недострелянными жизнями, женщиной с ребенком у нее в лоне, — неужели и правда, с моим, Господи, трясется по лесным колдобинам, и впереди ее ждут распахнутые ворота тюрьмы, — а тюрьма все строится, пухнет, набирает мощь, чтобы удержать в себе бунтарскую кровь, и назавтра солнце снова встанет над горизонтом, как живот беременной, словно вся земля корчится в муках — и не может родить себе Спасителя, и глас в Раме слышен, и рыданье и вопль великий — это плачет Рахиль о детях своих и не может перестать, ибо нет их…

Что-то еще хотел спросить — не может же быть, чтоб человек ничего больше не заметил! — но взял себя в руки: из глубины двора донесся шум — кто-то вышел из дома и шел через двор. Молодой, танцующей походкой. Походкой человека, который еще никого не родил. Чье тело еще верит в собственное бессмертие.

— О-оля!.. — нараспев, будто нож шелковую ткань, разрезал сверху тишину женский голос.

— Задержитесь, — шепнул Адриан. — Спросите дорогу, будто заблудились. И, упаси боже, не идите за мной — нельзя, чтобы вас со мной видели.

«Пусть вас Бог благословит», — добавил он еще — или только хотел добавить. Но ответа уже не услышал.

Ему предстояло восемнадцать километров пути, где каждый встречный мог его узнать. Охотники шли по снегу, откормленные псари в новых тулупах и тугих кожаных портупеях разглядывали поле в бинокли, — а собаки уже рвались с поводков, захлебывались лаем, словно стремясь извергнуть из себя легкие, и свирепо рыли землю задними лапами, выбрасывая в небо фонтаны черной грязи… Зверь не подвел, зверь угадал, только лишь высунув до рассвета нос из крыивки: теплый ветер с юга нес с собой запах облавы — и это была облава на него.


Ты видишь?

Вижу.

Он идет.

Да.

Не бойся.

Я не боюсь.

Это только сон. Это нам с тобой снится один и тот же сон.

Разве так бывает? Чтоб двоим людям снился один и тот же сон?

Бывает. У моих дедушки с бабушкой так было однажды в Караганде. Это на самом деле очень просто — ты снишься мне, а я тебе.

И правда, просто. Даже странно, как во сне все просто — кажется, будто иначе и быть не может…

Потому что во сне все так, как есть на самом деле. А днем — только так, как нам кажется.

Значит, я на самом деле тебя люблю. Сейчас, во сне, это так ясно, что не нужны никакие доказательства. Я не вижу тебя в этих ночных декорациях, ты где-то в стороне, сбоку, как часть меня, — я только чувствую, что рядом со мной есть чья-то другая жизнь, и я ее люблю. И я знаю, что это ты. Ведь это ты?.. Ты?.. Это ты? АДРИАН?..

Адриан?.. Ох… куда ты убежал? Зачем зажег лампу?

Спи, спи… Я только запишу, а то забуду…

Что запишешь?.. Уфф… Одеяло сбилось… Который час?

Не знаю. Четвертый.

Ты чувствовал, как я тебя любила? Во сне? А ты взял и проснулся. Там еще что-то было. Дай подумать.

Иди ко мне, будем думать вместе.

А, черт!..

Что такое?

Колено… Задел… Будто зашиблено, что ли? Только обо что я мог его ударить? С вечера все было о’кей…

Может, об тумбочку? Мечешься всю ночь, вскакиваешь… Дайка я гляну.

Странно. Очень странно…

Нет, синяка не видно. Когда так нажимаю — больно?

Да вроде нет…

А здесь?

Оно будто внутри болит, глухо так. Очень, очень странно…

Ну, ложись уже… Напугал меня, и снова весь мой сон убежал. Только и запомнила, что почему-то очень тебя любила. И почему бы это?

Вот и хорошо. Люби меня. Все время люби.

А я что делаю?

Вот повезло мне.

Нам обоим повезло.

Да. Безумно.

Ох… Адюшка… Адичка, родной, чудо мое… Нет, не останавливайся… О Боже… Ах, ты ж… ты… ты… ты..

Любимый мой… любимый…

Дай слезки вытру… Положи голову мне на плечо. Вот так…

Это лучше, чем было во сне.

Это продолжение.

А так и есть… Потому что я каждый раз с тобой что-нибудь вижу. Каждый раз какие-то новые картинки — как в кино…

Моя ты картинка. Самая лучшая картинка на свете.

Только мне жаль, что ты не видишь… Что я тебе не могу показать. Такое бы было видео…

И что же было на этот раз?

Вспышка. Просто вспышка, только очень яркая. Такая, будто прожектором в глаза, как после темного подвала… И — взрыв… Такая смесь восторга и ужаса, как вылет из тела. Вот интересно, это и в смерти тоже так?..

Ты так застонала, я аж испугался.

Это и правда было похоже на смерть.

Знаешь, я только что благодаря тебе понял одну штуку.

Снова про какие-нибудь твои множества?

Нет, про тот сон… Я понял, почему там нет страха смерти. Ни в одном из этих снов. Хотя, в принципе, все они про смерть. Странно, правда?

Дурачок ты мой…

Что ты, малыш? Почему ты опять плачешь?..

Потому что я тебя люблю. Так люблю, что не знаю, что с этим делать…

Чшш… Не плачь. Хочешь, я возьму тебя на руки и покачаю?

Ой, Господи…

Ну вот, лучше уж смейся.

Рассказывай, рассказывай дальше. Что там со страхом смерти?

А ничего, в том-то и дело. Нет его там. Я думаю, он вообще не боялся умереть, тот человек. Думаю, он постоянно был к этому готов. И потому все картинки в его голове были такими… предельно резкими, физически ощутимыми… Это так же, как в экстазе, понимаешь? Когда ты сказала про вылет из тела, я сразу об этом подумал.

О Боже. Не может быть.

Что такое?

Нет, ничего… Так, догадка. Я, кажется, догадываюсь, кто это мог быть.

Что, правда?

Приблизительно… Ты же его в лицо не узнал бы? Скажем, на фото?

Не больше, чем себя самого без зеркала.

Ну так нечего и думать…

Про что?

Про ту вспышку. Ничего, пустое. Забудь. Как твое колено?

Затихло. Молчит. Ты меня вылечила.

Адя?

Ммм?..

Как ты думаешь, это правда мы? Или мы себе только снимся?

Не знаю, Лялюша…

У меня иногда такое чувство… Только ты не смейся, хорошо?..

Не буду.

Такое чувство, будто нам досталась чья-то чужая любовь. Чья-то, когда-то несбывшаяся — знаешь, как в грамматике, — несовершенный вид…

Ну, значит, так должно было случиться.

Нет, ты послушай… Однажды, когда я была еще совсем маленькая, мы тогда на Татарке жили, — из нашего двора уезжала одна девочка. Дом уже был предназначен на снос, вскоре потом и нас выселили, — а эта семья была первой, весь двор им помогал переезжать. Перед подъездом стоял грузовик, из квартиры выносили мебель — те самые кресла, по которым мы прыгали, когда приходили к этой девочке в гости, как сейчас вижу их там, в гостиной… На улице, под открытым небом, они выглядели как вырванные изо рта зубы. Мне дали подержать абажур, который висел у них над столом, — знаешь, такой, на проволочках, оранжевый с кисточками…

Знаю: пятидесятые годы.

Ну да, у них все было старое… Снятый со своего места, он тоже перестал быть абажуром — если б надеть его через голову, была бы юбка принцессы… И вот тогда, понимаешь, меня больше всего мучила одна вещь… Накануне мы с этой девочкой вместе делали «секрет». Предмет нашей совместной гордости. И я все время думала — вот она уезжает, и что же теперь будет с нашим «секретом»?.. Понимаешь, она про него забыла. Ей было уже не до него. Может, если бы мы вдвоем улучили минутку, убежали от взрослых, раскопали бы тот «секрет» и поклялись над ним в вечной дружбе, все было бы иначе. Тянуло бы на мелодраму. Или, если б она тот «секрет» кому-нибудь «завещала», позволила бы после своего отъезда еще кому-нибудь показать, какой-нибудь другой девочке… Но ничего такого не случилось — было ясно, что наш «секрет» умер. Умер, потому что она про него забыла. С ним случилось то же, что и с креслами, и с абажуром: он потерял свой прямой смысл. Хоть и оставался там, где и вчера, никем не тронутый, он больше не был «секретом»— был уже просто кучкой закопанного мусора. Ты слушаешь?..

Ага…

И я помню, какая недетская печаль меня тогда охватила… Ребенок — он же чувствует так, как и взрослые, только объяснить не может. Словно мне открылись разом все «секреты», которые мы сделали, а потом забросили и никогда больше к ним не наведывались, — как они все так и лежат там, в земле. Все наши запечатанные дружбы, слезы, клятвы… Наши маленькие жизни, накрытые стеклышками — как экспонаты у мамы в музее. Такой огромный музей заброшенных «секретов». А люди по нему ходят — и даже не догадываются, что он там, у них под ногами…

Музей заброшенных секретов — хорошо. Мне нравится.

Я, кажется, как-то бестолково рассказала…

Нет, я понял. Ты хочешь сказать, что мы с тобой вместе потому, что случайно откопали чью-то чужую любовь. Как тот брошенный «секрет».

Ну… Примерно так.

А ты не думаешь, что, может, его владельцы нам его тоже «завещали»?..

Я тебе скажу, что я думаю. Я думаю, что тот человек любил Гелю. А она что-то сделала не так. Совершила какую-то ужасную ошибку, из-за которой все пошло наперекосяк. И до сих пор не наладится.

Ну, это уже твои фантазии…

Это просто чутье. Нормальное бабское чутье, поверь моему слову. Как раз мы, красавицы и умницы, умудряемся таких в жизни дров наломать, что никакой дурынде не приснится. Правда, правда… Знаешь, почему? Потому что у нас рисков больше. Больше, чем у серых мышек, соблазнов представить, будто ты хозяйка над чьей-то судьбой.

Никогда не любил серых мышек…

Ага, в этом-то и беда! Всем вам подавай красавиц и умниц. А нам, думаешь, от этого легче на свете жить?

Ой, ты ж моя бедняжечка…

Правильно, пожалей меня, пожалей… Я-то хотя бы жива — пока что.

И очень, очень теплая… Ах, черт!

Что такое?

Колено! Вспомнил! Я вспомнил, Лялюшка!.. Я крался вдоль плетня где-то на окраине города, а в городе меня поджидала измена. Я должен был убить предателя, Лялюша! Я для этого и шел, меня для этого вызвали! Но я даже имени его не узнал, ничего!..

Это во сне было?..

И я ударился коленом о тот плетень!..

Шутишь?

Какие шутки, девушка! Я из-за этой боли и вспомнил… И ты, кстати, тоже там была — говорила со мной.

Я? И что же я говорила?

Стоп, а может-то, и не ты была… Может, бабушка Лина… Во всяком случае, голос был женский, это точно. Какая-то очень близкая мне женщина, дорогая… Неужели мама? Вот блин, не могу вспомнить… Только мокрая земля все время почему-то перед глазами стоит…

И ты не помнишь, что она говорила, та женщина?..

Подожди, я же записал, сразу как проснулся! Где-то здесь на столике должно быть… Вот, нашел! Есть. На сигаретах.

Покажи. Ого, ну и накалякал…

Так в темноте же писал! «Не понадобится»… М-да…

Что это значит?

А я откуда знаю? Вылетело все на фиг… Вот уж действительно «не понадобится», как нарочно на смех фразочка… Какая-то кровь в Киеве… Тоже не помню… Женщины… При чем здесь женщины?

Дай я гляну.

Какие-то, блин, пророчества дельфийского оракула — слова на месте, а смысла никакого!.. Как ты говорила про тот «секрет» — кучка закопанного мусора…

«Женщины не перестанут рожать».

Как-как?

Так здесь написано. «Женщины не перестанут рожать».

Тю. Тоже мне, e = mc2.

А знаешь, не так уж это и глупо, как может показаться…

Да при чем тут… Ты пойми, этот сон был предупреждением — и предупреждение почему-то осталось неуслышанным! Кто был тот предатель, которого я должен был убить? Из-за него же кто-то должен был погибнуть — раз тот сон и до сих пор меня по колену лупит!..

Слушай. Пора это прекратить. Мы оба сходим с ума. Это, как у Макбета с ведьмами — тот тоже старался расшифровать вещее послание, и чем все кончилось? Мы все равно так ничего и не узнаем. Никогда ничего не узнаем. Всё, милый, баста. С меня хватит. Туши свет, скоро светать начнет…

Лялюшка?

Ммм?..

Ты спишь?

Я спу.

Ну хорошо. Спокойной ночи…

То, что случилось, не укладывалось ни у кого в голове.

Стодоля исчез.

Как это исчез?! А вот так — вышел еще до рассвета, вскоре после ухода Адриана, из крыивки в село за продуктами — и исчез. До сих пор не вернулся.

Как ни старался Адриан отводить взгляд, его везде встречали Гелины глаза — страшные, расширенные почти сплошной чернотой зрачков, с кровавыми уголками. Такие глаза были у зайца, которого он когда-то подстрелил, — пока их не затянуло мутной пленкой, и потом они остекленели, помертвели. Эти Гелины глаза его раздражали, требовали от него какого-то дополнительного усилия, а мысли и без того разбегались во все стороны, как мыши в риге. Геля ему мешала; лучше бы ее здесь не было.

Все это тем более не укладывалось в голове, что продукты у них еще были — правда, уже на исходе, и одни только крупы, а их сырыми не особо погрызешь, но ведь Геля и в этих «переходных» условиях умудрилась сварить мамалыгу, еще день-два могли бы пересидеть! И немного травяного чая от цинги еще оставалось, правда, без сахара… Он бы сейчас с удовольствием выпил этого чая, пусть без сахара, только бы горячий, но ничего не поделаешь — пришлось довольствоваться с дороги остывшей мамалыгой, и теперь в отяжелевшем желудке урчало, будто там двигали мебельный гарнитур; это его тоже раздражало. Да, черт возьми, хоть бы и впроголодь пришлось немного посидеть, что тут такого?.. Есть — не срать, можно подождать (как подбадривали они себя, когда Геля не слышала!): сколько раз, бывало, в лесу живот прилипал к спине, кору с листьями жевали, лишь бы запекшийся, как сухая сковородка, рот наполнился слюной, а обманутое тело загудело сладким дурманящим теплом, — в новинку ли повстанцу терпеть голод!.. И что могло заставить Стодолю сломя голову помчаться за продуктами, не дождавшись даже возвращения Адриана?..

Не то, не то, что-то здесь было не то — и он это чувствовал, и хлопцы чувствовали, и эта невысказанная мука вместе с тревогой саднила в душах, как свербеж, когда у огня костра выводят вшей, и те начинают вылезать из-под кожи, — и легче вытерпеть честную, как хирургический нож, обжигающую боль в руках, растопыренных на лезвии огня, чем этот зуд, пронизывающий до мозга костей…

И кто — Стодоля!.. Тот, кто нещаднее всех заботился о конспирации, кто обладал властью отдавать людей под военно-полевой суд за малейшее нарушение — и кто знает, скольких уже отдал, на его счету были не только жизни врагов… Его девизом было — «Никому не верь, и никто тебя не предаст»: теперь Адриану казалось, что Стодоля каждый раз говорил это слишком нарочито, с глумливо-разухабистым каким-то вызовом, — будто впрямую предупреждал, чтоб ему не верили, и забавлялся тем, что никто не отважится его так же прямо спросить: так и вам, друг, нельзя верить?.. Давний парадокс, из гимназического курса логики: критянин сказал, что все критяне лжецы; правду ли он сказал? Парадокс, не имеющий решения, — согласно теореме Гёделя, в каждой аксиоматической системе есть утверждение, которое в рамках этой системы доказать невозможно. Но когда в рамках системы находишься ты сам, то от такого знания зашатавшийся мир начинает плыть, все вещи сдвигаются с мест, как в страшном сне, где переходишь замерзшую реку, и внезапно на середине лед начинает раскалываться под ногами, открывая черную бездну: если в каждом подозревать предателя, в товарище, который вынес тебя на себе из-под пуль (да так ли это было на самом деле? Не был ли это всего лишь хитрый трюк, специально подстроенный, как те энкавэдэшные засады-«бочки» с инсценированной стрельбой, чтоб обманутая жертва поверила, будто ее «отбили свои», и рассказала предполагаемым «своим» все, чего из нее не вырвали под пытками в тюрьме, — откуда можешь знать, как это было на самом деле, ведь, кроме Стодоли, других свидетелей того фатального майского перехода не осталось, а сам ты тогда был без сознания?..), — если никому не верить и во всем усматривать коварство врагов, то как тогда жить, и как — не сойти с ума?

А может, Стодоля как раз и сошел с ума? Нервы не выдержали, помутилось у него в голове, — а никто из группы не заметил, не остановил?..

Большевики так сходили с ума, и нередко. И стрелялись, и из окон выбрасывались их начальники. Адриан давно перестал этому удивляться — с тех пор как однажды в бою увидел: за краснопогонниками, что кинулись врассыпную, гнался их майор, небольшой и тщедушный, словно гном в гротескных накрылках погон, и с криком: «Стой… твою мать!» — стрелял убегающим в спины — и нескольких же и уложил, пока Ворон, первым опомнившись от общего оцепенения (такого дива — офицер стреляет в спины своим людям — никто из повстанцев до сих пор не видывал!), — не скосил гнома короткой очередью. Адриан надолго запомнил тогдашний, разом всколыхнувшийся в них всех общий душевный всплеск — сочувствие к живым врагам, — до тех пор ему приходилось жалеть только мертвых, когда те лежали в лесу неубранные, в чужой форме, с остекленевшими, уставившимися в небо глазами (мысленно укорял их: ты зачем ко мне пришел?..), — а тогда подумалось, что все зверства гарнизонников, их непросыхающее черное пьянство, их дикие взрывы иррациональной ярости (где-то до смерти забили шомполами дядьку, приехавшего в лес за дровами, где-то устроили стрельбу по детям, съезжавшим с горки на санках, и одного из ребят убили…) — должно быть проистекали не только из чувства безнаказанности («Нам все можно!» — гаркнул один такой пьяный Ванька, когда крестьяне пришли жаловаться «пану офицеру», что «так нельзя»), а еще из того, что на клокочущей партизанской чужой земле эти люди, превращенные в винтики, — как винтики же и ломались, не выдержав давления: как в страшном сне, у них постоянно раскалывался под ногами лед, а сзади подстерегал какой-нибудь свой майор в погонах, в любую минуту готовый выстрелить в спину. А этому майору, в свою очередь, — какой-то его вышестоящий начальник, а тому — еще выше, и так аж до самого Сталина: все всех боялись и никто никому не верил. Это и была главная формула их власти, которую они несли с собой, как массовое помрачение рассудка, — сделать так, чтобы никто никому не верил. Чтоб никто никого не любил — потому что доверие возможно только между любящими. Именно этого они от нас добивались, в этом должна была состоять их победа.

И теперь его дополнительно злило то, что он чувствовал в себе и в хлопцах этот гнойный вирус — разъедающую отраву молчаливого подозрения. Хоть и гнал от себя мысль о наихудшем, но она была уже в нем, в них во всех — уже впрыснутая в кровь, как та «прививка», которую сделали арестованным в К., — после чего гэбэ нежданно-негаданно отпустило их домой, и в течение месяца все семьдесят привитых скончались от неизвестной болезни. Самое унизительное ощущение для мужчины — будто ты, сам не заметив когда, поддался и, помимо своей воли, ведешь себя так, как этого хочет противник. И все, что давало тебе силы — дружба, братство, любовь, — начинает распадаться изнутри, подтачиваемое сомнением. Ты сам делаешь за врага его работу — сам рубишь лед, на котором стоишь, тюкая топором в ритме ударов сердца…

А может, Стодоля просто не рискнул идти с полными мешками-бесагами назад по лесу, когда развиднелось, и сейчас где-то пересиживает, дожидаясь ночи?..

Да где же, в селе?

А почему бы и нет — станичный мог его спрятать. Еще есть надежда, нужно лишь дождаться ночи. Мало ли что могло случиться.

Адриан понимал, что они тут без него уже обгрызли между собой до сухой косточки все вероятные версии того, что могло случиться, — а его возвращение словно влило в них новые силы, для захода на второй круг. И в самом деле, чего только на войне не случается. При других обстоятельствах, то есть, если бы Стодоля был здесь, он бы рассказал им про милиционера, которого встретил в городе, за три с половиной этажа до условленной двери. «Уходите, там капкан…» А теперь нет, теперь уже не расскажет. Даже если Стодоля, даст Бог, вернется, живой и здоровый, — все равно не расскажет. Только в отчете, проводнику. Не верь никому, и никто тебя не предаст.

Нет, проводник говорил ему когда-то иначе — давно, еще во Львове, при немцах, в то недоброе время, когда наши люди провалились совершенно неожиданно и необъяснимо — когда гестаповцы расстреливали членов ОУН на улицах, узнавая их среди прохожих так безошибочно, словно наши фотокарточки были у них в карманах, пока не разъяснилось, что и правда были, и не только фотографии, — что еще в ноябре 1939-го в Кракове, на совместном совещании гестапо и НКВД Советы передали немцам списки всех политических дел, доставшихся им от поляков, и все, кто вступил в ОУН при Польше, должны были исчезнуть, уйти в подполье: «Запомни, — говорил ему тогда проводник, — даже если я предам, ты не предашь никогда». И он запомнил — по тому, как у него при этих словах мурашки по спине побежали. На всю жизнь запомнил: он — часовой, который не смеет покинуть пост, даже если б остался абсолютно один.

А он ведь был не один.

Лица Ворона и Левко, озабоченные и насупленные в призрачном мерцании керосинки (Геля все же взялась заваривать травяной чай — единственная разумная вещь, к которой можно было прибегнуть, чтобы сохранить видимость ненарушенного порядка), будили в нем сейчас непривычную, болезненную нежность — так, будто эти хлопцы, моложе его на каких-нибудь семь-восемь лет, были его сыновьями. Если бы Бог дал ему сына, он бы хотел одного — чтобы тот вырос таким, как они. Их с малых лет учили, что основа жизни — это труд и молитва, а на самом деле научили отличать добро от зла. А только это и имеет значение, это главное, что отец должен дать своему ребенку, — все остальное уж Божья забота… Адриан чувствовал, что у него мутится в голове и глаза начинают слезиться — возможно, потому, что в крыивке не хватало воздуха. И еще ему мешала Геля — не мог видеть ее кровавых глаз подстреленного зайца, они словно прошивали его насквозь. Словно обвиняли, так прямо и говоря: ты всегда его не любил — ну что, теперь рад?..

Не был он рад. Ей-богу, нет. Хотел лишь одного — знать в конце концов правду. Или туда, или сюда. Или сухая земля под ногами, или с головой в ледяной воде — только чтоб уже наверняка либо одно, либо другое. Только бы не это сомнамбулическое потрескивание льда там, где надлежит быть тверди. Только бы уже наконец пробудиться от семимесячного сна, сквозь который он слепо шел с раскрытыми глазами. Шел потому, что любил эту женщину. Она сейчас смотрела на него почти с ненавистью, а он по-прежнему ее любил.

Нет, стрельбы не было, сказали хлопцы, — если бы была, услышали бы, звук разносится далеко. Стало быть, была надежда, что Стодоля жив.

Но из крыивки нужно было уходить. В чем в чем, но в этом Адриан был уверен. От этой крыивки несло могилой. С самого начала несло.

Поэтому стоило выпить чай — им предстояла ночевка в лесу.

Геля смотрела этими своими страшными почерневшими глазами, будто не понимала. Mater Dolorosa — раздраженно пронеслось у него в голове. Она не любила спать на снегу, когда-то призналась, что это для нее самое неприятное во всем партизанском быте. Наверное, для женщины это действительно неприятно — когда все спят под одной плащ-палаткой, улегшись вместе на один бок, как ложки в ящике, переворачиваются все разом, и мужик спросонок может ухватиться рукой за что-нибудь ему не принадлежащее, — но его, Адриана, сейчас больше волновало, как им для этой ночевки утеплиться: снега, чтобы набросать на плащ-палатку сверху для термоизоляции, выпало явно недостаточно, худо будет, если ночью приморозит. Геля ляжет посредине, они будут ее греть, будут ее беречь, чтобы она не простудилась. А если Стодолю все же захватили облавщики? Вода все не хотела закипать. Давайте я на нее подую, предложил Левко, и Ворон с готовностью гоготнул, поддержав шутку, — они показывали сами себе, что способны еще шутить. Или и в самом деле их юная энергия, как у молодых зверят, брала верх; что ж, неплохо. Неплохо. Еще повоюем, хлопцы, еще, как тот капитан говорил, дадим им жару… Смотрел на безжизненный котелок: ну закипай же, закипай! — а перед затуманенным взором стояло другое схожее видение: в продолговатом металлическом ящичке над пламенем колыхалась вода, и со дна на поверхность поднимались, все чаще и чаще, сияющие искорки пузырьков, обкипая вдоль по контуру хирургические металлические щипчики, приготовляемые для операции… Та операция так тогда и не состоялась, да?..

Вздрогнул: Геля его позвала! И тут он испугался — по-настоящему, до холодного сжатия в груди: да что это я, сплю? — и вся усталость разом пропала, как рукой сняло. Снова был собран, готов к действиям — только сердце билось учащенно. Это все то проклятое сомнение так его подкосило, отобрало остатки сил. Сейчас, сейчас…

Геля просила его, чтоб вышел с ней на улицу. Показывала глазами.

И это тоже когда-то было, тело помнило: он выходил в ночь из крыивки за другой женщиной, с колотящимся сердцем, не осознавая ничего, кроме ее близкого присутствия, навстречу лунному свету, — только тогда была весна, а теперь снег белел под елями, и в графитовом небе, к которому они вместе, выбравшись из крыивки, машинально подняли головы, всеми чувствами поспешно вбирая в себя открывшееся пространство, чернели голые ветви граба на фоне мутной, в меловых подтеках луны. Было тихо — ветер угомонился, только снизу приглушенно журчал незамерзающий ручей. Адриан успел подумать, что Геля чаще всех выходит из крыивки, вчера еще это заметил, — наверное, у нее сейчас женская слабость, а в крыивке нет даже параши, не рассчитана она на долгий постой… И тут услышал ее голос, голос мгновенно отрезвил его от опьянения ночным простором — он звучал как из-под камня:

— Это я виновата. Это из-за меня.

В еловом полумраке он едва различал пятно его лица. Если отступила бы еще на шаг назад, совсем потерял бы ее из виду. И такое тоже уже, казалось, когда-то было — где? Когда?.. Она страдала, а он ничем не мог ей помочь.

— Он ради меня пошел… за теми продуктами. Молока мне хотел достать.

Молока? При чем здесь молоко?.. Она словно говорила на чужом языке, на который он никак не мог настроить ухо. Послышалось ему или и правда где-то в зарослях хрустнула ветка?..

— Я должна была его отговорить. Я ему говорила, что это пройдет… эти мои приступы тошноты. Эта утренняя слабость, потом это проходит…

Он по-прежнему не понимал — понимал только, что она сейчас не с ним, не с ними, не здесь — тем его и раздражала, как голос, что тянет поперек хора! — отдельная от них, замкнутая в какой-то своей непрозрачной скорлупе. У ее тревоги был иной цвет, иная плотность. Так она больна?..

— Это не болезнь, — отозвалась Геля на его невысказанную мысль, будто ласково отвела протянутую в темноте грубую мужскую лапу: в ее голосе прорезалась новая нота — успокаивающая, уверенная, почти материнская, — голос снова светился, хоть и неярко. — Такое часто бывает… на четвертом месяце беременности…

Свершилось. Удар обрушился на него мягко, как пласт снега со смереки. Когда-то на Гуцульщине он видел, как хозяин забивал ягненка, перед тем что-то долго ему приговаривая, чуть ли не на ухо нашептывая, — пока животное не склонило покорно голову, словно соглашаясь принять свой конец. Таким ягненком видел сейчас себя.

Вот оно, значит, как, думал тупо. Вот в чем дело. Словно с разбега ударился в глухую стену и по инерции перебирал ногами на месте: вот оно что. Вот, значит, как. Однако, как ни странно, чувствовал и облегчение — как если бы из раны спустили гной, прижгя раскаленным железом: так, значит, Стодоля пошел за молоком. Пошел, никому ничего не объяснив, потому что его жена была беременна и нуждалась в усиленном питании. Что ж, на его месте он тоже, наверное, пошел бы. На карачках бы полез, да хоть прямо сейчас. Лез бы, пока хватило воздуха в груди…

Она по-своему истолковала его молчание:

— Я выдержу, Адриан.

Это «Адриан» отозвалось в нем, как поворот железа в открытой ране. Могла бы сейчас обратиться к нему и по псевдо; хоть крошечку милосердия могла бы к нему проявить. Но ей было не до него — он стоял тут, перед ней, живой, здоровый и свободный, и отцом ее ребенка был не он.

— Я вам обузой не буду. А рожать весной пойду в Карпаты. Все уже договорено, у меня есть адрес…

Она извинялась, она лишь одну себя считала виноватой в том, что случилось. И при этом из нее била такая несгибаемая твердость, что он задохнулся: она словно стала выше ростом в темноте. Не знал эту женщину, не представлял до сих пор ее силу. «Они ничего с нами не сделают!» — блеснуло вдруг дикой, сумасшедшей радостью, взрывом восторга, как перед величием стихии, — почти сверхчеловеческим порывом гордости за наших женщин: никто ничего не сделает с таким народом, всё одолеем, всё!.. Невольно он выпрямился, словно собирался отдать ей честь. Геля, о боже. Та самая лилейная девочка, маленькие ножки в шнурованных ботиках, осыпавшиеся лепестки следочков на снегу — когда-то он стоял ночью под ее парадным, всю ночь простоял, не помня себя от счастья, Геля, Гелечка моя единственная, почему ты не моя?!.

И сразу за тем все внутри у него оборвалось, образовав тошнотворную пустоту: он вспомнил, где и когда потерял ее — вспомнил сон, который мучил его долгие годы, еще с польской тюрьмы: они вдвоем танцуют в темном зале, где-то в «Просвите» или в Народном доме, и в какое-то мгновение Геля исчезает — выскальзывает из рук и пропадает во тьме. Так же, как если б вот сейчас, отступив, могла исчезнуть, потеряться в темноте леса. В том сне он бегал как сумасшедший по залу, разыскивая ее, и никак не мог найти — зал все расширялся и расширялся, словно ночной плац без конца-края, заполняясь вдоль стен мертвыми, которые все прибывали и прибывали, — это были те, кто уехал на другой танец, «у кривавий тан — визволяти братів украінців з московських кайдан…». И он тоже пошел в «кровавый тан» — умирал в госпитале, подвешенный на кресте, и центурион ударял его копьем под ребра, туда, где вошла пуля, а Геля была сестрой милосердия, нет — была Магдалиной в подбитой живым пурпуром, как содранная кожа, шинели с завернувшейся полой, и как ни старался он до нее докричаться, не слышала и не смотрела в его сторону, а центурион пообещал ему со злобной ухмылкой, что они еще встретятся — хо, еще как встретятся!.. А сестрой милосердия была другая женщина — Рахель. И ту женщину он тоже любил.

Чернявая такая, на еврейку похожа… Где-то на седьмом месяце… А Геля, значит, на четвертом? И вдруг до него дошло: тогда, когда они вместе фотографировались, в ней уже жила новая жизнь!.. Словно воочию увидел пятном света на том месте, где скорее ощущал, чем различал между еловых лап ее хрупкую фигуру, тот снимок — осиянный, как византийская икона, ее полупроявленной улыбкой: так улыбаются женщины, что носят под сердцем тайну, невидимую для постороннего глаза? Его охватило странное желание положить руку ей на живот — и тут-таки, следующим толчком, мелькнуло, как было бы хорошо, если б это был живот не Гельцы, а Рахели: тогда бы он знал наверняка… Но он не успел додумать эту мысль до конца, не успел уяснить себе, что именно он хотел бы знать наверняка, потому что откуда-то из темнейших недр сознания поднялось грозно и неукротимо, словно приступ рвоты у беременной женщины, то, что он все время и обтоптывал, все восемнадцать километров по дороге назад из города перебирая ногами, будто топтался на месте, напрасно стараясь затоптать раз уже впрыснутое в кровь подозрение: фото!.. Его фото, вывешенное возле милиции, его «личность», которую узнал учитель из П., видевший его до этого только однажды, полгода назад, — это фото должно было быть недавним, а значит, могло быть только тем же самым — с их группового снимка. С того, где он был в печали, — лицо в тени, будто в саже, только белки глаз светятся, как у дьявола: непохожий на себя, цыган цыганом, черта с два узнаешь, если прежде не видел, — словно загримированный той тенью, что невесть откуда взялась, как цыганские чары… А других фото Кия гэбэ взять было неоткуда, за последние годы это был единственный снимок — тот, что летом решил сделать Стодоля.

Как он к ним попал?..

И кто выдал в октябре крыивку Стодоли? Связная этого не сделала. За это гэбисты прибили ей язык гвоздем к доске. Он знал, как они это делают: приводят во время допроса своего врача, и тот делает вид, что осматривает пытаемого — щупает пульс, ставит градусник, может, даже обтирает лицо и обрабатывает раны… А потом просит, уже успокоившегося человека высунуть язык и сказать «A-а!». И этот язык, едва высунутый, тут же зажимают в тиски подскочившие «помощники». Тогда можно мордовать жертву хоть и до смерти, не боясь услышать от нее ни крика, ни проклятия, ни предсмертного «Слава Украине!». Все можно делать с человеком, чей язык зажат в тиски. Такая технология.

Нет, не всё. С телом можно, а с человеком — нет. Та девушка ничего не сказала.

А кто сказал? Почему была раскрыта крыивка Стодоли?..

Положи мне ладонь на лоб, попросил мысленно, адресуясь в ту сторону, где стояла Она с дитем от Стодоли в лоне. Остуди, очисть, освободи. Выпусти этот яд из души, расскажи что-нибудь еще, чего я не знаю. Расскажи, как он целует, как ты раздвигаешь колени ему навстречу и он входит в тебя мужем, и что ты при этом чувствуешь, и какие слова он тогда говорит тебе — я всё вынесу, лишь бы в этом была правда. Расскажи, чтобы мне не пришлось подозревать и тебя. В памяти промелькнули, обжегши болью, их счастливейшие часы в подполье — когда они вместе пели, пение и общая молитва — это были часы ничем иначе не выразимого единства, какими прекрасными, вдохновенными делались лица друзей, как горели глаза… Стодоля никогда не пел. У него не было слуха.

Как будто со стороны, извне, слышал тиканье хронометра — сознание, отделенное от его боли, трезвое, жестокое и беспощадное, словно рыцарь в ледяных доспехах, держало над ним наготове часы, отсчитывая минуты: Тик-так…Тик-так…Тик-так…

— Возвращаемся, — сказал он, с удивлением слушая собственный голос — то, как он выходит из горла. — Пора уходить из крыивки.

Ему показалось, что она сжалась. Словно он ее ударил (рассказывала им, как когда-то в селе во время облавы ее, одетую по-крестьянски, ударил по лицу капитан, и она, не успев сообразить, машинально ответила ему тем же, — ее хозяйка тогда в панике валялась у капитана в ногах, уверяя, что ее племянница «от роду не в себе», и те поверили — для них это было единственно понятное объяснение, почему беззащитный человек может ответить ударом на удар). Хорошо, подумал он, бей теперь ты. Бей, не жалей, топчи, ненавидь меня, если тебе от этого станет легче, — это уже не имеет значения; когда-нибудь, если останемся живы, я всё тебе объясню, а сейчас нам нужно спасаться. Черные охотники шли по снегу, черные псы бежали, увлекая их за собой, аж гудели поводки, чувствовал их отрывистое дыхание собственным затылком. Тревога, до сих пор тлевшая во всем его теле, как лихорадка, стянулась, обрела форму и была теперь нацелена острием вовне, как антенна в сторону села, — а Геля, как ребенок, занятый своей вавой, ничего этого не слышала; какие же эти женщины бывают иногда тупые.

Он сделал над собой еще одно усилие:

— Спасибо, что сказали мне.

— Я при хлопцах не хотела этого говорить.

— Понимаю. Но теперь пойдем к ним.

— Вы мне не верите, Адриан?

Он едва не расхохотался вслух. Только женщина могла такое спросить. Мог бы повторить ей заповедь ее исчезнувшего мужа — «не верь никому, и никто тебя не предаст». Мог бы сказать, что как раз в беременность ее верит, почему ж нет, — судя хотя бы по тому, как часто бегает на двор: он тоже читал немного медицинскую литературу, знает симптомы… Хотя нет, такого все же не смог бы сказать, ни одной женщине не смог бы. Да и не об этом она спрашивала.

И, вместо всего этого, у него вырвалось:

— А кому мне верить-то?..

Вышло неожиданно грубо, как у подростка. Как у подростка из батярского предместья, его даже в краску бросило — хорошо, что ей в темноте не видно! — и услышал в ответ ее приглушенный вздох — придержанный на всхлипе вздох облегчения, как дуновение ветерка, которым донесло до него, перебивая хвойный запах, ее аромат — белокурый запах ее волос, памятный ему с тех времен, когда они были на балу как Марлен Дитрих и Кларк Гейбл: давно не мытые, не уложенные, стянутые на затылке в жирный узел, волосы пахли тем сильнее, острее — скошенными цветами, сеном перед грозой — пахли Ею. И тут он быстро загадал: если тот не вернется, будь моей! Будь моей, пока я не упаду, до последнего вздоха, до последней пули, что ждет меня…

А она, ожившая от его откровенности, словно встрепенулась, заговорив с новой горячностью — продолжая свое, добивая до конца:

— Михайло необыкновенный человек, Адриан! Вы никто его на самом деле не знаете…

Михайло, понял он, — это Стодоля. Для нее он Михайло.

— Он когда-то говорил, что умеет все то же самое, что и большевики, только лучше, поэтому всегда их переигрывает. Он не дастся им в руки, вот увидите!..

Она всегда была такой, думал он, еще в Юнацтве, — всегда шла до конца, чтобы достичь однажды поставленной цели. А он стоял как болван — и все это слушал.

— Мы все годимся лишь на то, чтобы за Украину умирать. А он из той породы людей, что будут ее строить, когда она станет нашей.

— Может, и так, — сказал он. И подумал: а так оно, наверное, и есть. И всегда так было, сколько мир стоит: те, что больше всего на свете любят свою землю, — первыми и гибнут за нее в боях. И если им повезет — не просто по-солдатски, как до сих пор, тьфу-тьфу, везло ему, а особым везеньем исторического игрока, как картежника, попасть в нужное время в нужное место, так, чтоб их кровь пришлась в масть в разыгрываемой без них мировой политической партии, — тогда по их крови приходят к власти те, кто любит уже саму власть — и знает, как ее удержать. И Стодоля из этих вторых, это правда. И большевики — тоже. Если для удержания власти им понадобится самостоятельная Украина, они станут ее строить с не меньшим усердием, чем мы это делали в подполье. Вот ведь и теперь, когда Сталину в сорок четвертом нужно было вытащить из-под нашего влияния охваченную партизанкой Украину, он дал указания создать украинские министерства обороны и иностранных дел. А когда УГОС добивался от союзников статуса правительства в изгнании, Сталин опередил нас, сделав Украину членом ООН. И пусть все это пока что цацки-пецки, формальные атрибуты не существующего в действительности государства, — когда-нибудь они нам еще пригодятся, не сразу Киев строился…

И еще он подумал: он бы не посмел в этих условиях, живя одним днем, заводить с ней ребенка. А Стодоля посмел. Значит, не одним днем живет — рассчитывает на долгую дистанцию, заглядывает дальше. И это тоже каким-то образом подтверждало справедливость ее слов.

А она, разогнавшись, уже летела, как велосипедист с горы, не в силах остановиться, одержимая страстью во что бы то ни стало склонить его на свою сторону, сделать так, чтобы он разделил с ней веру в человека, чье семя несла она в своем лоне.

— Большевики его не убьют, он им самим нужен! Они же предлагали ему идти в свою разведшколу, а потом агентом в Югославию. И даже материала на нас от него не хотели — лишь бы он на них работал. А он их и тогда перехитрил — натер себе ладони до сорокаградусной лихорадки, чтобы попасть в больницу, а уже оттуда удалось организовать побег…

— Ого! — произнес он. — Я этого не знал.

Велосипед наскочил с разгона на камень, а она и не заметила, как тряхнуло, зазвенело скрежетом в противовес ее словам: так Стодоля уже был под арестом в гэбэ? (И впрямь, ничего-то он про него не знал!) Раз был — значит, должен был потом пройти проверку в высшем звене СБ, наверняка сухой нитки там на нем не оставили… Но эта мысль почему-то его не успокоила: разрозненные загнанные занозы, вытягиваемые одна за другой — исчезновение, снимок, провал крыивки Стодоли, его арест в прошлом, — уже непроизвольно складывались вместе, выстраивались, как в геометрической прогрессии, между ними проступала не замеченная ранее связь: каждое новое обстоятельство скрежетало все тревожнее, потому что вбирало в себя груз всех предыдущих, и эта новая последовательность элементов все больше отклоняла описываемое целое в сторону от того образа, который представлялся Геле… Я должен написать донесение в Провод, понял он. Вот так и написать, всё как есть. И словно часть груза сдвинулась с плеч, стало легче — всегда легче, когда должен решать кто-то другой, не ты. Он нетерпеливо шевельнулся, по щеке мокро царапнула коготками еловая лапа — он снова был на своем месте, знал, что нужно делать.

— У вас всё, пани Геля?..

— Не говорите мне «пани», Адриан. Очень вас прошу.

— Простите, не хотел вас обидеть.

— А то кажется, что вы не воспринимаете меня всерьез.

А ведь это только начало, подумал он. Дальше будет еще хуже — если только будет «дальше».

— Простите, — повторил еще раз. — А теперь прошу вас идти вперед, я замету следы.

— Дайте я это сделаю.

— Ну вы же и упрямица!..

— Ну вот, — засмеялась она, словно разбрызгав в темноте свет, — так уже лучше!.. Куда лучше, чем «пани». А я еще хотела сходить по маленькому к ручью…

— Я вас подожду, — сказал он, обескураженный такой неожиданной интимностью, которой ранее между ними не бывало: ну да, она же беременная! Вспомнил рисунок в какой-то толстой анатомической книжке: полукруглый купол, наполненный внутренностями, завораживающее и отталкивающее одновременно женское чрево, в котором матка, овальный аквариум с головастым в нем моллюском, давит сверху на мочевой пузырь… Он попробовал представить такое давление, передернулся, словно мокрую жабу почувствовал в штанах, — и впервые осознал, что ее состояние значит для нее что-то совсем другое, чем для него, — что все это время ее тело знало нечто такое, чего никогда не будет знать он, даже если бы выучил на память все книжки на свете, — и это нечто существовало вне логики их борьбы, не обращая на нее никакого внимания, словно происходило с другой планеты. И так будет всегда, поразился он, прислушиваясь, как она тяжело (и впрямь тяжело, изменился ритм походки!), как медведица, спускается по камням, примериваясь, куда поставить ногу (а та, что была на седьмом месяце, — как передвигалась она?..) — шарк, шарк, шарк, — потом на короткое мгновение стало тихо, после чего он различил на фоне мерного журчания ручья (слух у него был настроен, как у радиоприемника, на предельную мощность!), звук более громкого, своенравного и какого-то на удивление веселого журчания, — и этот звук внезапно сжал ему горло наплывом нестерпимой, всерастопляющей звериной нежности — и одновременно, темным сопровождением, словно гулом незамерзающего потока в басах под скрипичное соло, он с ужасом почувствовал, как напрягаются мышцы внизу живота, — тело, пробудившись, вспомнило ту, другую, утраченную, забухало молотами в висках, завопило каждой клеткой, возвращая себе ненасытную роскошь той весенней ночи, родную податливость влажной плоти, как набухшей соками земли, огненный контур во тьме в миг наивысшего восторга, словно и не было этих семи месяцев, — он уже не различал лица, они у него смешались: едва заметное пятно Гельциного личика в еловом полумраке, запрокинутое к луне белое, как кружок овечьего сыра, лицо Рахели с закушенной губой — он был слепой, он просто жаждал обнять Женщину, беременную женщину с круглым тугим животом. Положить свою голову между ее набухших молоком грудей, вдохнуть ее запах.

Короткое рыдание сотрясло его, как ветер — сухое дерево, — сухое рыдание, бесслезное, как беззвучный крик. Как немой рев зверя с прибитым языком.

Шарк, шарк, шарк — она возвращалась, это была Она, слышал ее дыхание: запыхалась. Он обрадовался — и тому, что она приближалась, и тому, что не видела его в момент слабости. (Желтоватые круги все еще плавали на месте огненного контура, словно кто-то надавил ему на глазные яблоки.)

— А хорошо теперь в лесу, — судорожно выдохнула она ему в затылок, будто тоже только что плакала. И сразу почувствовала произошедшую в нем перемену — наверное, женщина чувствует такие вещи, как олениха самца — на расстоянии. Только бы она сейчас не вздумала меня коснуться, думал он, только бы не это успокаивающее прикосновение ее руки. Тогда я выдержу. Он отступил в снег, давая ей дорогу, и так стоял, широко расставив ноги, машинально положив руку на пистолет — словно собрался защищаться.

— А знаете ли вы, — вдруг тихонько засмеялась она, и это было почти как прикосновение, только не то, которого он боялся, — что моя Лина тоже мама? Уже третий год!..

— Кто? — не понял он.

— Да Лина же, сестра моя!

Сестра? Ах да, у нее есть сестра…

— Вышла за очень хорошего парня — тоже из наших, студент политехники. И уже у них есть сыночек, назвали Бронек — в честь нашего папы…

— Ага, — сказал он. — Поздравляю, — и подумал: кому я сегодня это уже говорил? Хороший же мне выпал день — богатый на чужих детей. Лина? Это та девочка в матросском костюмчике, что бегала с песиком? Она еще так смешно краснела, когда он приносил ей пирожные в подарок… Он придержал еловую лапу, чтоб Гельце не пришлось низко наклоняться, ее приглушенное щебетание на ходу продолжало обволакивать его, как журчание ручья: недавно проведывала семью, в октябре, когда была на задании во Львове. Они и сейчас живут в том же доме на Крупярской, дом теперь принадлежит Советам, а их выселили в комнату на первом этаже. Они там все чуть с ума не сошли, когда она постучала ночью в окно, — ведь три года не виделись! А мальчик чудный, похож на Лину, она разглядела его, пока он спал…

— Мы и о вас вспоминали. Лина очень обрадовалась, когда я сказала, что вы живы. Вы же были ее первой любовью, вы это знали?

— Нет, — сказал он. — Я этого не знал.

Как многого в жизни он не знал! Но это уже не имело значения, он не изменил свое решение, она его не переубедила. Из крыивки нужно уходить. Часы тикают.

— Была влюблена в вас по уши. Когда училась в гимназии, у нее над столом была пришпилена фотография Кларка Гейбла — с заклеенными усиками, чтоб походил на вас. Думаю, она немного даже ревновала меня к вам…

Ну нет, подумал он, этим меня не проймешь, она что, хочет меня таким образом растрогать? Заклеенные усики и что только у этих баб в голове. Все они всегда были влюблены в него по уши, такой вот он сукин сын: женщины всегда влюблялись в него по уши, толпами выбегали на дорогу и бросали ему под ноги цветы, а как же — все, кроме одной. А некоторые, вместо цветов, бросали себя, но об этом сейчас лучше не вспоминать. Душой он уже не воспринимал смысл ее слов (совсем сдурела со своим Михасем, будто ориентацию без него потеряла и ничего не понимает!) — только и думал, в ритме тикающих часов, словно в колыхающейся воде поднимались искорки пузырьков, обкипая темный контур страха: она играет на мне, как хочет, как на пианино, и я ей это позволяю, я отвечаю за женщину, имеющую надо мной бо́льшую власть, чем я над ней, и это плохо; ох и плохо, друг поручик… В измученном теле снова зарождалась непроизвольная дрожь как пожар в доме. Сейчас он выпьет горячего чая; хорошо бы он уже заварился.

— Адриан.

Она остановилась, словно выключилась музыка. Стояли друг напротив друга, за шаг от пня, маскирующего крышку от люка, и в темноте он ощущал на уровне губ ее макушку. Это была женщина, скроенная аккурат по его мерке, — единственная такая женщина на свете.

— Я вам хотела сказать… Может, потом не будет больше случая. Я вам очень благодарна. Не только за то, что вы меня выслушали. За всё.

Он молчал, как ягненок перед обухом.

— Вы для меня как семья. Как брат, которого у меня никогда не было. Я всегда хотела иметь брата, сколько себя помню…

— Спасибо, — сказал друг поручик по кличке Кий. — Спускайтесь, Дзвиня.


Ты никогда меня не предашь?

Я никогда тебя не предам.

Не оставляй меня.

Я никогда тебя не оставлю.

У меня нет никого роднее тебя.

И у меня. Никого нет, только ты.

А тот… другой?

Не было никакого Другого. Забудь. То была не я.

Ты уверена? Откуда ты знаешь, что не передумаешь? Что, если он внезапно явится и позовет, ты снова не потеряешь голову и не побежишь к нему?

Потому что я не люблю ту женщину, которая с ним была. Себя тогдашнюю — не люблю. То, что мною тогда вело и толкнуло к нему, шло не от меня — да и не от него. Я на его месте видела совсем другого человека — его нарисовало мое воображение под влиянием тяжких поражений, неудовлетворенных комплексов и потаенных желаний моего народа. Он казался мне сильным. Тем, кто способен решать судьбу многих. Ведь судьбу многих у нас всегда решали чужаки и их прислужники. Украинский эсбист, украинский парламентарий, украинский банкир, люди власти — это всегда было недостижимой мечтой: воплощенная мечта векового коллективного бесправия о «своей», собственной силе, которая оборонит и защитит. Он казался мне сильным. А был всего лишь жестоким.

И к тебе? К тебе тоже?

Не будем говорить об этом. Не нужно.

Хорошо, не будем.

Все это было, как темный чад. Но я думала, что так должно быть.

Бедная моя девочка.

Да чего уж там… Путать силу и жестокость — самая распространенная ошибка молодости. Ведь молодость знает жизнь только по силе своих собственных чувств — такое постоянное гремучее фортиссимо с ногой на педали… Ей еще незнакома та высшая чувственность, настоящая чувственность сильных, которая делает жестокость невозможной, она еще не догадывается, с какой силой может ударять под сердце едва слышное пианиссимо. Женщины открывают это для себя с первым мотыльковым движением ребенка в лоне.

А мужчины, по-твоему, что ж, тупее?

Вы любите войну. А война не способствует тонкости переживаний, она лишь педалирует их силу. Все время сплошное фортиссимо — пока человек не глохнет.

Ты несправедлива.

Я женщина. Я хочу чувствовать движения мотылька и видеть в этом явление Бога. Бог постоянно является нам в малых вещах — в форме листка, в тонком кружеве молодого ледка над берегом. В чуде крошечных ноготков на пальчиках младенца. Война делает человека глухим и слепым к таким вещам.

Ты несправедлива. Война — тоже способ увидеть явление Бога. Может, из всех как раз самый прямой. И самый страшный, как это и должно быть, — страшно впасть в руки Бога живаго… Знамения на небе, кометы, огненные надписи, голоса духов, схождения ангелов, обновления церквей, которые завтра рухнут под бомбардировкой, — ни одна война не обходится без своей метафизической истории. И ни одна не дала столько мучеников, как эта. А мы лишь орудия, мы — камни из пращи Божьей…

Адриан. Скажи мне, эта война когда-нибудь кончится?

А война никогда не кончается, моя маленькая. Она всегда одна и та же — меняются только виды оружия.

Это ты мне говоришь? Или тот, мертвый?

Да кто из нас живой!..

Нет! Не говори так. Я так не хочу. И это вообще не твои слова!

Не забывай, что это сон. Это все нам снится, и слова могут залетать в сон откуда захотят — как мошка в глаз…

Я знаю, откуда эти слова. Я помню ту картину, что их сопровождала, «После взрыва», — ее написала Влада, которая тоже теперь мертва. Разве это не ее слова — про сильного человека, которого нарисовало ее воображение от страха перед проигрышем? Что она здесь делает, Влада, зачем она в этом сне?..

Сейчас он кончится. Потерпи еще немного. Нужно еще чуть-чуть протиснуться по этому узкому темному лазу — нам досталась плохая крыивка, с прямым входом, а вход в крыивку нужно делать под углом, зигзагами, чтобы, когда снаружи кинут гранату, никто бы внутри не пострадал…

Не вижу лаза. Вижу, как вхожу в воду, в ручей. Мою ноги, и у меня по ногам стекает грязь.

Может, в каком-то месте сон разделился на два рукава, и ты видишь чего не вижу я?.. Но вода — это хорошо. Хорошо, что грязь стекает.

Такие отчетливые черные подтеки на заголенных бедрах…

Это сходит все поверхностное. Душа очищается, остается собой.

И я тебя люблю. И никогда тебя не предам.

Знаешь, а я тебя ревновал!.. Долго ревновал, только не признавался. Те омары, что вы с ним ели, у меня в горле стояли.

Стекло, все стекло, словно и не было ничего этого… Вижу девочку, она смеется мне, беленькая девочка, ей годика два, — и откуда-то знаю, что она моя… У меня будет девочка?

Девочка! Ну конечно же, это должна быть девочка, как я не догадался! Девочка, конечно, — маленькая Геля с беленькими косичками…

А где мальчик?

Какой мальчик?

Тот, что будет ее защищать. Каждой девочке положен такой мальчик — муж, брат, кто-нибудь еще… Почему я его не вижу, где он? Или его тоже забрала война?

Может, он уже родился? Находится среди живых, и поэтому ты его не видишь?..

А в этом сне что, нет живых?

Только мы с тобой, Лялюша. Это наш сон. И мы не можем его изменить…

— Бандеры, сдавайся! Выходи! Кричали в воздухоход. Наверху лаяли собаки, топотали сапоги — много сапог, от их топота с потолка сыпалась земля, грохот нарастал, словно свист снаряда в полете: сейчас обвалится, взорвется, накроет с головой…

— Выходи, Кий, мы знаем, что ты здесь!..

Четверо смотрели друг на друга. В свете фонарика было видно, как с лица Левко схлынул румянец, оно стало землистым. Как и у Гели. И у Ворона.

«Вот и всё», — произнес кто-то у Адриана в голове — с неслыханным до сих пор спокойствием. И следом словно лопнуло, выбулькнув долгожданное облегчение: наконец-то! — на что вмиг взбунтовалось все его естество: нет!.. Он облизал губы — губы тоже были чужими, будто отдельными от него.

— Кто? — Он спросил беззвучно, но так, что услышали все, потому что каждый в это мгновение спрашивал себя о том же: кто привел облаву?..

Или это он сам и привел? Собаки взяли его след, еще от города?

— Выходи, блядь, говорю, пока не выкурили!..

А, так у них есть газ. Всё у них есть — и газ, и собаки, вся сила на свете. Горло сдавило спазмом ненависти, как автоматной очередью, мысленно направленной вверх, — на мгновение перестал видеть, темная пелена застлала глаза. Показал жестом, Ворон понял его первым: документы!.. Они начали торопливо выгребать из рюкзаков все бумаги скопом, рвали фотографии, Ворон чиркнул спичкой, вспыхнуло, затанцевало сполохами по лицам, тенями по стенам… Адриану показалось, что у Гельцы стучат зубы. Сам он тоже не чувствовал жара; наверное, не почувствовал бы и положив руку в огонь. Зато всем телом чувствовал холод пистолета, ставшего неожиданно тяжелым, — пистолет думал за него: куда, в висок или в подбородок?.. Подошел к воздухоходу, прокричал, запрокинув голову:

— Мать свою из хаты выкуривай! Где тот, что вас привел?

— А тебе зачем?

— Давай его, хочу с ним говорить!

Наверху забубнили, бу-бу-бу, на несколько голосов — из-за лая собак было не разобрать, о чем: совещались, в щели двигался свет. Они будут вести переговоры, понял он, я им нужен живой. Лычки, звания, награды, отпуска — они сейчас слюну пускают, как те псы, они не захотят выпустить из зубов такую добычу. Переговариваться, тянуть время, пока не сгорит архив. А потом на прорыв — гранаты в проем, и вперед. Какие-то шансы всегда есть, и не в таких передрягах бывал. Нет, подумал он, в таких еще не бывал. Боже, смилуйся над нашими душами, но Геля должна остаться, она должна жить. Рахель — это мой грех; дай мне теперь его искупить. Дай, чтобы хоть одна из двоих спаслась. Я теперь, как Орко вчера в бою, — охранником при беременной женщине. Если это был Орко — но все равно, кто бы ни был: он теперь был ими всеми — теми, кто погиб, подорвавшись в крыивках, сгорев заживо на чердаке сельской хаты, кто пал от пули, закрашивая красным снег под собой и последней судорогой пальцев намертво сжимая чеку, — бесконечный темный зал, в котором он танцевал свой danse funèbre[40], сжался, как в кулак, в этот подземный схрон, и тысячи погибших гремели маршем у него в крови. Благослови, Господи.

Возле воздухохода завозились. Сейчас, понял он. Ему показалось, что он слышит сверху дыхание, и это дыхание смешивалось с его собственным — как у двоих, укрытых одной плащ-палаткой. Внезапно тело его сотрясла долгая, яростная дрожь, едва ли не сильнее любовной, и на лбу выступил липкий пот. Никогда еще он не переживал такого омерзения.

— Друг командир…

Это был Стодоля.

Сзади тонко вскрикнула Геля, будто пискнула летучая мышь. Лай наверху прервался, перейдя в поскуливание, — видно, собаку ударили сапогом, чтоб не мешала. Сапогом, в морду, сапогом, сапогом.

— Выпустите ее, — говорил тот, кто был Стодолей; никто раньше не слышал такого у него голоса, и голос тоже сползал по Адриану, как гадючья кожа. — Выпустите Дзвиню, друг командир, пусть Дзвиня выйдет…

Адриан обернулся на шум. Дзвиня, что перед тем сидела на корточках, бросая документы в огонь, лежала поперек крыивки, при падении сбив головой приставленную к стене «пэпэшку», огонь уже лизал голенища ее сапог. Это ад, подумал он, глядя как хлопцы ее оттягивают; я в аду. Так это было на картине Страшного суда в старой деревянной церкви, где правил службу его папа: лопотали огненные языки, взметая искры, и черти в красновато-серых нимбах скалили навстречу голодные зубы. Ад — это омерзение, из которого нет выхода. Раньше он этого не знал. Раньше он был счастлив.

Дым уже ел глаза.

— Лучше вы спускайтесь к нам, — прокричал он, сдерживая кашель. — Ваша жена как раз потеряла сознание, нуждается в вашей помощи. Если ваши хозяева вам позволят.

— Это не то, что вы думаете, друг… Клянусь…

— Одну присягу вы уже преступили. Не трудитесь.

— Дайте мне поговорить с ней!

— Ничем не могу вам помочь. Просите у тех, кому вы нас продали.

— Она ни в чем не виновата!

— Тем хуже для вас, — он отвечал практически машинально, словно выстукивал на машинке стандартный повстанческий приговор: «Приказываем вам в сорок восемь часов убраться из села ……, а также с украинской земли. Для таких, как вы, места на украинской земле нет. Предупреждаем вас, что за неисполнение приказа…» Такие приговоры прежде исполнял Стодоля; теперь его место занял он. — С этим и живите. А суд украинского народа вас найдет.

Я сам, мысленно пообещал, влеплю тебе пулю, когда начнем бой, — и с какой же холодной радостью я это сделаю: как чирей выдавлю, чтоб шваркнуло. И тут он понял, как именно он это сделает, — в одно мгновение, словно в магниевой вспышке фотоаппарата увидел.

— Дым! Дым идет, товарищ капитан, они там чегой-то жгут!..

— Не дури, Кий, сдавайся! Дружок-то твой, вишь, умнее тебя!..

Уже знал, как это сделает; чувствовал удивительную ясность в голове и в теле. Не видели вы еще, как сдаются «бандеровцы». Хотите увидеть, так я вам покажу. Только чего-нибудь бы белого в руки — газету? Гелю посадили, прислонив к стене, ее голова упала набок. Только бы те наверху не заткнули дымоходы, а то погаснет огонь. Левко зачем-то бил ее по щекам: лучше б этого не делал, лучше бы ей не приходить в сознание.

— Советская власть вам, бандитам, навстречу идет, а вы рожу воротите!

Он подгреб носком сапога в огонь несколько клочков от фото: веселоглазое девичье личико с отодранной улыбкой, сложенные на коленях крестьянские руки. Где-то там горел и вброшенный им снимок, на котором все они впятером, — он разорвал его не глядя. Пусть останется лишь пепел. Лишь пепел, все остальное должно сгореть подчистую. Ни одного имени, ни одного знака, ничего после нас. Только кровь наша за тебя, Украина. Новое, незнакомое возбуждение разгоралось в нем по мере того, как огонь доедал архив. Кто-то кашлял; он вытер глаза и увидел на запястье размазанную сажу: это была его рука, но он этого не понимал.

— Газеты тоже жечь, друг командир?

— Не нужно. Пусть читают.

— Сдавайся по-хорошему, Кий, или тебе жить надоело?

— А ты кто такой, чтобы мне тыкать? — крикнул, прислушиваясь к движениям наверху: так он и думал — они залегли за деревьями подальше от входа, на случай, если из крыивки полетят гранаты: Стодоля показал им, где вход. — Или у вас там одни свинопасы? Так везите сюда полковника Воронина, будем разговаривать с ним!

— Ишь чего захотел! Не будет тебе полковника — операцией командую я, капитан Бухалов!..

Он подумал: моя смерть мне представилась. Из тысяч возможных обезличенных лиц она выбрала именно это. А я так хотел, чтобы это случилось в Киеве, — и так его и не увидел. Жаль. Вот только этого и было жаль, но эта жалость уже была слишком далеко, чтобы что-то в нем зацепить. Помоги, Господи. В последний раз Тебя прошу.

Щелкнул затвор: это охранник Стодоли Левко вогнал патрон в ствол. И зачем-то поднялся на ноги — полусогнувшись, низкий потолок не позволял выпрямиться, — и так стоял с пистолетом в руке, словно удерживал на себе всю землю и покачивался под ее тяжестью:

— Друг командир… Друзья…

— Погодите еще, Левко, — сказал Адриан. — Пока у нас еще есть оружие, негоже спешить на тот свет, не прихватив с собой парочку большевистских душ. Слышите, как капитану Бухалову не терпится?

— Сдавайтесь, Кий! Даю вам пять минут на размышления!

— Будем бросать гранаты? — хрипло, жадно спросил Ворон.

Адриан смотрел на Гелю. Была в сознании. Сидела неподвижно и светила из тьмы глазами прямо на него. На мгновение все звуки пропали, он слышал только звон крови в ушах. Такой тонкий, тревожный свист.

— Прости мне, Адриан.

Она знала, понял он. Знала, что я ее люблю. Она тут, со мной. Рука в руке. Мое счастье, моя любовь. Восторг рванулся в нем, выпроставшись и запылал высоко и ровно, как факел.

— Пусть Бог простит, — ответил он — голосом своего отца, священника Ортинского. — И вы меня простите, Геля. И вы простите, хлопцы, в чем провинился перед вами, Ворон… перед вами, Левко…

— Пусть Бог простит…

— Прощаю, простите, друзья…

— Простите и вы мне…

— Пусть Бог…

Они неловко, как чужие, перецеловались: каждый был уже один на один со своей догорающей жизнью, и прикосновение к другому телу с трудом достигало сознания — щека колючая, щека горячая, холодная, мокрая… Это Геля, понял он, она плачет: к ней вернулись слезы. Текли по ее щекам дорожками мокрого блеска, и он вдруг пожалел, что не успел напоследок побриться, — так, словно оставлял неубранным место постоя.

— Я сказал — пять минут, Кий! Ты меня слышал?

В крике слышался страх. Вот теперь пора, подумал он. Как в той сказке, где черт зовет девку танцевать, а она все время тянет, пока петухи не начинают кричать. Разве что нам петухи не закричат, и помощь не придет. Часы останавливались; секундная стрелка добегала свой последний круг. То, к чему он готовился долгие годы, возносилось перед ним огромной, грозной стеной, ничего величественнее и грознее он не знал раньше. Даже то чувство, с которым стоял в 1943-м в строю, когда четыре сотни УПА, приняв присягу, пели «Ще не вмерла Украіна…», не могло с этим сравниться. Ничего не могло. И сколько ни готовься, никогда не будешь к этому готов.

— Вы остаетесь, Дзвиня, — сказал он. — Остаетесь здесь. Потом выйдете к ним… когда все кончится. Так будет лучше всего.

Она судорожно открыла рот, словно хватая воздух. И тут острая жалость к ней, жалость, что он отрывает ее от себя и оставляет одну, как если бы вырывал из нее, полной любви, свою изболевшуюся плоть, догнала его и вошла, как нож под ребра, — и он ужаснулся, обожженный скрытым в себе необозримым, неохватным огромом жизни.

— Все, что знаете вы, они и так уже знают — от него, — он словно оправдывался. — От того, что вы сдадитесь, никто не пострадает.

И тут только увидел, что она тоже держит в руке пистолет.

— Застрелите меня, Адриан. Очень вас прошу.

— Нет! — сказал он.

— Богом прошу, сделайте это. Я боюсь, что у меня дрогнет рука.

— Вы должны жить.

— Я не хочу.

— Геля, — сказал он.

Она с мукой мотнула подбородком в сторону, словно у нее не было сил довести до конца протестующий жест:

— Я не хочу… носить его кровь…

Последние слова она произнесла шепотом. Не знал, что на это ответить. Не был женщиной. Сила жизни, что была в ней, отличалась от той, которую он чувствовал в себе и которая гнала его в последний бой. Только и повторил:

— Вы должны жить. Вы выдержите, Геля. Вы сильная.

— Я не хочу им сдаваться. В конце концов, у меня тоже есть гранаты, целых две, — и все одновременно без слов вспомнили, как дарили ей в сентябре на именины «лимонку» — РГД, и она, видно, вспомнила то же, потому что всхлипнула, то ли засмеялась нервно: — Ой божечки, а ведь я для вас для всех гостинцы приготовила к Рождеству! — и уже выбрасывала в густеющий мрак из своего рюкзака какие-то дрожащие свертки: рукавицы, носки? — что-то белое вспорхнуло и упало крылом вниз, коснувшись углей, она подхватила, встряхивая: — А это для вас, друг командир, наденете? Это Лина, сестра, просила вам передать, я берегла к Рождеству…

Это была сорочка. Ослепительно-белая мужская сорочка с густой, как грядка чернобривцев, вышивкой на груди. Такая, как вышивают девчата своим суженым, — и у троих мужчин от ее вида перехватило дыхание: сорочка светилась во тьме как живая, она хотела быть надетой не на смерть, а на свадьбу. И вдруг Адриан понял, зачем она тут.

— Ах, пусть вам Господь воздаст! — сказал, уже ничему не удивляясь: все было так, как должно быть, жизнь, добегая до своего конца, точно, как пуля по стволу, катилась гладко, словно по высшему повелению, и все в ней укладывалось в положенные пазы. И девочка в матросском костюмчике, что, сама того не ведая, вышила для него последнее его оружие, тоже была здесь и смотрела на него с любовью. Вот под этой сорочкой он и выйдет.

Он объяснил свой план: он объявит, что сдаются. Выйдет первым, под белым флагом — вот под этим, — взял сорочку в руки, но она не пахла: он утратил обоняние, ощущал только запах гари. Сорочкой прикроет гранату — те не увидят, пока не окружат его, подойдя ближе. Тогда тремя взрывами одновременно они смогут уничтожить как минимум десяток врагов. А если повезет, то и больше.

И Стодолю с ними, подумал он, только вслух этого не сказал. Это было его последнее задание, никому другому не мог его поручить: должен был убить предателя. Не смел ни сам погибнуть без этого, ни друзей отпустить в смерть: такая смерть была бы поражением, на том свете он не посмеет взглянуть им в глаза. А Гельця должна остаться здесь, в крыивке, Гельца должна жить. Кто-то должен вырастить наших детей.

— Друг командир, — это снова была она, только голос у нее изменился до неузнавания, низкий, как при простуде. — Разрешите, я пойду с вами.

Но он уже не слушал — перед ним возносилась гигантская темная стена, больше всего того, что он преодолел до сих пор, и он сказал той, что не пускала его туда, удерживая при жизни:

— Нет, — и шагнул к воздухоходу.

— Подождите! — Ее волосы растрепались; выглядела как безумная. — Выслушайте меня! Они пришли за вами, друг Кий, — но он пришел за мной!..

Мужчины глядели на нее, будто впервые увидели.

— Он спасется, — сказала она; в ее голосе звенели истерические нотки: — Он выскользнет, он хитрый. Вы ему ничего не сделаете. А через две недели назначено краевое совещание проводников СБ. И он туда придет, уже с новыми облавщиками. И это будет конец. Господи, — почти крикнула она, — да разве вы не понимаете, что его вы не убьете? Не обманете его своим представлением, и он спасется, даже если бы у вас была сейчас не граната, а бомба, и вы бы уложили полгарнизона? Я должна выйти, я! И именно первой, как он и хотел! Только тогда он вам поверит — когда я буду стоять рядом с вами!..

Воцарилась тишина. Сквозь звон в ушах Адриан слышал словно тоненькие детские голоса: пели хором, где-то далеко, будто колядовали.

— Она верно говорит, — тихо молвил Левко.

При-йшли три ца-рі з східноі землї, при-несли да-pi Діві Марії…

Да, она говорит верно, Стодоля пришел за ней. Стодоля тоже знал, что я ее люблю, и на это и рассчитывал — что я не дам ей погибнуть. Она верно говорит, она его знает лучше. Она права, это единственный способ — выйти вместе; погибнуть вместе.

Я этого не хотел, думал Адриан Ортинский, с беззвучным звоном рассыпаясь вдребезги на мириады одновременно видимых близко, как в бинокль освещенные в ночи окна, осколков своей жизни, как рассыпается вьюга на мириады снежинок, — я этого не хотел. Но его воли уже не было — не как я хочу, а как Ты. Вставайте, пойдем. Вот, предающий меня уже близко. Ангельский хор вибрировал, звон в ушах нарастал — где-то далеко впереди, по ту сторону неохватной темной стены, которую им предстояло одолеть, звенели колокола Святой Софии, в Небесной Украине, куда они отправлялись. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Да, думал он. Верно. Она права.

Он кивнул. Очень медленно — все вокруг внезапно стало очень медленным, словно для того, чтоб ни одна мелочь не ускользнула от его внимания, ни одна снежинка, крутившаяся перед глазами, — видел их все одновременно, как-то все умещая разом: эбонитовую граненую рукоятку эмпэшки Ворона, выпуклый блеск пуговиц на куртках, побагровевшие, как иссиня-пепельный след от раны, остатки сгоревшего костра, темнеющие в руках, как живые, округлые морды гранат. Шесть гранат на четверых, не так уж и плохо.

— Хорошо, — сказал он.

И почувствовал, как по крыивке прошел тот сквознячок напряжения, что всегда перед боем.

Геля перекрестила его, и это движение он также видел отдельно, как снежинку под выпуклой линзой среди снегопада; так его крестила, глядя ему вслед и стоя в темном дверном проеме, мама, когда он в последний раз уходил из дома. Он хотел улыбнуться своей смертной суженой — как-никак ведь это была их свадьба, и хор тоненьких голосов, от звуков которого с медленным звоном разбивалась невидимая стеклянная сфера его жизни, пел им венчальную, — но улыбнуться уже не смог. Вместо этого бешеным, медвежьим рывком внезапно сгреб их всех за плечи в охапку, словно собираясь танцевать с ними в этом гробу аркан — древний танец, танец воинов, в котором единое многоголовое тело мчит по замкнутому кругу, и ноги одновременно с силой ударяют в землю, быстрее, быстрее разгоняется танец, руки на плечах, плечо к плечу, вечный мужской танец моего народа, что со времен татарских набегов нечеловеческими усилиями удерживает на своей земле круг, который то и дело разрывают ему с муками и кровью, и нужны новые кровь и муки, чтобы его восстановить, чтоб стянуть силы воедино и топнуть в землю: моя! Не отдам!.. — вот наш круг, ну вот мы и вместе, моя девочка, вот это он и есть, наш с тобой свадебный танец — когда-то нам его перебили, но все теперь исправилось, мы снова вместе, мы нашли свою музыку, нужно только доиграть финал — чисто, без единой ошибки, потому что переиграть его еще раз уже не получится…

Последнее содрогание секундной стрелки — и часы остановились.

— Мы складываем оружие! — крикнул из-под земли Кий. — Ваша взяла!

Он еще слышал движение наверху — как там забегали, засуетились, залаяли команды, — но думал уже только одним телом, будто кто-то иной думал за него, обматывая «лимонку» чужой свадебной сорочкой: она идет в двух шагах впереди, я срываю чеку с гранаты, — те сверху закричали, чтобы выходить с поднятыми руками, и он видел их страх, серый, словно стая возбужденных крыс с писком носилась вокруг крыивки, не уверенная в своей добыче, — крыс нужно было успокоить, и он говорил, или скорее это кто-то иной говорил за него, а он слушал со стороны, — тут женщине нужна медицинская помощь — и это были именно те бездумные, единственно точные, как движения, слова, которые теми наверху могли быть восприняты как команда, — потому что это он, Кий, в эти минуты принял над ними командование, он поднимал их с земли, уже повеселевших, уже ослабевших, перенацеленных мысленно с команды «Огонь!» на еще одну дырочку себе на погоны: а-а-а, таки наша взяла, баба уговорила сдаться!.. — это было для них понятно, согласовывалось с тем, ради чего они сами месили ночами в чужих краях снег и грязь и палили огнем ненавидимые ими за это города и сёла: баба, сытная пайка и все тебя боятся, — они уже поверили своей удаче, уже вытягивали шеи и потирали руки, простые организмы, низший класс хордовых, которому ведомы лишь первичные инстинкты и который уничтожает все, чего не может понять: хоть и сотворенные по Божьему подобию, они так и не стали людьми, и он не испытывал к ним ненависти — ненависть уже оставила его, как и все прочие чувства, некогда составлявшие его существо, — но среди них был тот, чье сердце он ощущал внутри своего как вросшее «дикое мясо», как второе, черное сердце, которое в эту минуту продолжало биться, и он должен был вытащить, вырвать его с корнем, как хирург при ампутации, — в открытый люк ударил сверху, ослепив паром и морозом, белый свет нацеленных на крыивку военных прожекторов, и черная женская фигура, так же бесконечно медленно, в остановленном времени, перекрытом, как запруда, невидимой темной стеной впереди, поднялась у него перед глазами и вошла в свет — холодный, дьявольский свет, предназначенный не освещать, а слепить, — с поднятыми вверх руками: давая ему еще несколько дополнительных секунд, чтоб ослепшие глаза снова могли видеть…

Рука сжала гранату со сдернутой чекой.

Какая иллюминация. Какая тишина.

Он глядел сверху, сбоку, с ночного неба, и видел себя — его тело выходило из крыивки, держа в высоко поднятой руке белый сверток, — и тут же не пойми откуда повеяло шумом от елей, словно лес вздохнул ему на прощание, и полотняное крыло взлетело над ним в свете армейских прожекторов, как затрепетавший парус, к которому прикипели десятки глаз.

Мир перестал дышать, а земля — вращаться.

Видел нацеленные на себя из тьмы дула автоматов и фигуры за ними — снизу, из ручья, с боков, из-за деревьев, — видел морду овчарки, что заходилась лаем, натягивая поводок, и Гелин профиль в двух шагах перед собой, и траекторию ее взгляда, как на баллистическом графике, — гиперболой вниз за ели, откуда бил свет и за ним маячила, как памятник, плащ-палатка и кучка фигур: там! — и этого общего оцепенения, которое продолжалось одно бесконечное, вплавленное в остановку мироздания мгновение, — когда среди всей толпы застывших среди леса людей двигались только он и Геля, с легкостью сомнамбул, что идут по краешку крыши, прислушиваясь к никому, кроме них, не слышимому музыкальному ритму, — этого ему хватило, чтобы получить преимущество — именно так, как он и хотел…

— Он! Это он!

На женщину они внимания уже не обращали.

— Бросай оружие!

Он бросил автомат.

И тогда они побежали к нему. Пришли в движение, так же медленно, несравнимо медленнее, чем командовало ему сознание, вынесенное вне границ его тела, — как ворох взвихрившихся прямо в глаза черных опавших листьев. Затылок обожгло громкое дыхание и звяканье ошейника, рука, державшая сноп света, отделилась от плащ-палатки, свет приближался, раздробившись на ходу на несколько фигур, и то лицо, которое колотилось в нем вторым сердцем — живое, настоящее, вытянутое вперед горбоносым топором, как волчья морда с близко посаженными провалами глаз, — вплыло в фокус его зрения, заслоняя свет: оно двигалось прямо к нему, искаженное диким спазмом ужаса и радости, и он не сразу понял, что — нет, не к нему, а к Той, что стояла с ним рядом и уже сделала перед этим шквалом черных листьев свой решающий шаг назад в ритме неслышного свадебного танца…

— Слава Украине! — сказал он Стодоле. И разнял сцепленные вокруг чеки пальцы. Сухо щелкнул оглушенный свет и всплеснула опадающая белая фата — крыло его свадебной сорочки…

— Граната! У него грана!..

— Еб твою…

— Боже!..

— Ложись!

Он не услышал взрыва. Не услышал и двух последующих, почти одновременных. Он только увидел вспышку, страшную вспышку, ослепительнее, чем может выдержать человеческий мозг, — будто вспыхнули разом тысяча солнц, и земля взлетела вверх высотным черным валом. Он еще успел податься вперед, вслед за своей рукой, протягивавшей на ладони врагам гранату, как тяжелый созревший плод, и налившейся во всю длину мышц напряжением удерживаемой тяжести, — но то, что было впереди, уже было отрезано вспышкой, и это уже двигалось лишь одно его тело — ту часть секунды, которую оставленное тело еще способно, по инерции, продержаться перед тем, как рухнуть, подчинившись силе земного притяжения, пока засвеченная вспышкой пленка продолжает шуршать, прокручивая у него под черепной коробкой пустые окошки.

— Геля, — хотел позвать он.

Но его уже не было.

Загрузка...