Приобретено в этом месяце:
1. Польский военный крест за Монте-Кассино (на щитке надпись: «Monte Cassino Maj 1944»), бронзовый, с кольцом, без ленты, наградной документ отсутствует.
Насчет этого крестика можно пошуршать среди наших военных коллекционеров — кто купит? Хотя лучше всего было бы выйти на поляков — все-таки для них это еще и историческая ценность…
2. Памятный нагрудный знак к 150-летию со дня рождения Сковороды, изготовленный из танковой стали, с портретом и подписью «Григорий Сковорода». На щитке надпись: «1794–1944».
Ты смотри, как сорок четвертый год зачастил! Как на заказ. Шестидесятилетний цикл, что ли? Где-то я читал про теорию циклического развития — может, как научная теория это и несерьезно, но удивительно все же, какими окольными путями история порой напоминает о себе…
3. Окарина майоликовая, Киевщина, сер. XX в.
Вот не помню, а это откуда взялось? Как хоть она выглядит, эта окарина?
Выйду из офиса, сяду в подземном переходе да и заиграю на окарине… Жалостный такой будет звучок — когда-то в метро, помню, дедок один так на свирели играл на эскалаторе. Ничего печальнее я в жизни не слышал. Наш фольклор и вообще не шибко веселый, а уж в подземелье, оголенный чудовищным резонансом, и вовсе резал по живому, как плач брошенного ребенка. Глас народа, вопиющего в пустыне. Потерянный звук — как раз мне сейчас под настроение. Где там, блин, эта окарина?..
…Давай поженимся, сказал я ей. Мне уже тридцать четыре года, а я этого не говорил еще ни одной женщине. Мой папа когда-то для такого дела маму специально в ресторан приглашал, и мама от волнения опрокинула на себя бокал вина. А на Лялюшку это вроде и не произвело никакого впечатления: в смысле? — только фыркнула в ответ, как она это умеет: как жеребенок, и головкой вскинула. Это — чтобы штемпель был в паспорте? Чтоб я официально числилась не безработной, а домохозяйкой?..
Я хотел было запротестовать: при чем здесь это? Конечно, я понимаю — она ранена тем, что случилось у нее на ТВ, куда глубже, чем сама себе признается: она ведь никогда не мыслила себя вне работы, у нее просто нет наготове другой жизненной роли, разбуди ее среди ночи и спроси: «Ты кто?» — так и спросонья ответит: «Журналистка!» По-английски это называется — складывать все яйца в одну корзину, и теперь, когда у нее корзину отобрали, моя девочка чувствует, что у нее разом украли всю жизнь, и ни о чем другом думать не в состоянии, — я это очень хорошо понимаю, не идиот, да и как же мне не понимать, я ведь сам в свое время прошел через точно такую ломку, — ну ладно, пусть не совсем такую, потому что мне в то время было двадцать пять, тогда даже прикольно казалось попробовать что-то новое, чего б и не поиграться в антиквариат (думалось же — временно!), — а у Лялюшки совсем другая ситуация, и когда на носу сороковник, ничего прикольного в этом нет. Особенно для женщины, разве ж я не понимаю. Но только когда она фыркнула жеребенком и сказала про штамп, который у нее однажды уже стоял в паспорте, и зачем, мол, я (этого она не сказала, но нетрудно было догадаться) забиваю себе и ей голову ерундой, когда у нее на повестке дня действительно серьезные проблемы, — только тогда до меня дошло, что у нас с ней совсем разные представления о браке. Что я все-таки католик, даром что в церкви бог знает сколько не был. А для нее эта сторона жизни словно замазана масляной краской — как когда-то до половины было закрашено окно в нашей школьной уборной, и мы, мальчишки, процарапывали ножичками на покрашенном стекле разные глупости, в универе же, помню, на таком же клозетном окне было нацарапано: «Бог умер. Ницше», — и внизу овал головы с огромными усами и вздыбленной шевелюрой, изображенной частоколом штрихов, — портрет то ли Ницше, то ли Бога, который умер.
4. Две российские медные монеты, «денга», 1708 г., и «алтын» 1723 г., обе в хорошем состоянии.
Тьфу ты черт. Как это я на такую хрень повелся? Подбираю черт-те что, как бомжара, аж стыдно от таких заработков…
…Мне бы пояснить ей, как малому ребенку: я же не про штемпель, Лялюша, — я хочу, чтоб мы обвенчались. В церкви, перед алтарем. Я, Адриан, беру тебя, Дарину, в жены; я, Дарина, беру тебя, Адриана, в мужья. В болезни и здравии, в радости и в печали, пока смерть не разлучит нас. Вот так, и хули неясно? И я хотел бы, да, Лялюшка, если уже начистоту, как на исповеди (про которую ты тоже когда-то не поняла, зачем я туда ходил, и допытывалась, словно антрополог у туземца: что это значит, почувствовал потребность пойти на исповедь — что-то натворил?..), — я, честно скажу, хотел бы, чтоб по нашему с тобой дому ездил на велосипедике, устраивая тарарам, маленький лялюшенок, похожий и на тебя, и на меня одновременно, — все равно, мальчик или девочка. Я хотел бы держать его за ручку на улице, помогать ему собирать разбросанные по комнатам игрушки, и сидеть возле его постельки и читать ему вслух, и учить его всему, чему научился в жизни сам, — даже если сам я научился не так уж многому. Вот так. А Ницше, если не ошибаюсь, умер в дурке, где десять лет хавал собственное дерьмо.
Чего ты боишься, скажи мне, чего?..
Маленькая, испуганная девочка со сжатыми кулачками, исполненная решимости ничем не выказать свой страх, — я разглядел и узнал тебя такой в первую же минуту, едва завидел среди закулисного хаоса телестудии, похожей одновременно на заводской цех и на музей ископаемых останков, — между мертвыми, как птеродактили, выключенными камерами и запутавшимися под ногами тросами, что выползали ниоткуда, как удавы в джунглях, на освещенном пятачке знакомой по телеэкрану полянки из твоей программы ты, только что отснятая для записи, отщипывала от себя микрофон, переговариваясь с коллегами, и от всех вас исходила какая-то неостывшая, горячечная взвинченность — так, словно вы только что гурьбой высыпали из ночного клуба и не понимали, что делать с остатками своего искусственно подогретого возбуждения. Я тогда еще не знал, что это непременное условие сотворения любой виртуальной реальности, и прежде всего — экранной: чтобы существовать, она требует от своих создателей постоянной энергетической подпитки, подбрасывания в огонь все новых дровишек, новых килокалорий живого топлива — точно так же, как ложь, которую тоже нужно все время подпитывать, постоянно держа ее в памяти, для чего требуется немалое умственное усилие, потому что, предоставленная самой себе, ложь мгновенно сдувается, как всякая паразитическая форма жизни, как омела, когда падает пораженное ею дерево, и с телевидением то же самое. Ты принадлежала к армии тех, кто кормит его собой — собственной кровью, блеском глаз и свежестью кожи, со временем я научился различать в тебе и твоих коллегах этот кратковременный, словно наркотический, подогрев камерой и наблюдать, как в ее отсутствие он затухает — у кого быстрее, у кого медленнее, а кое-кто после нескольких лет работы на ТВ становился в обычной жизни сонным и вялым, словно выключенным из розетки, и оживал только на экране — ненадолго всплёскивал хвостом, как брошенная в воду рыбка, а потом снова впадал в анабиоз. Тогда я всего этого еще не знал, меня просто поразила, ослепив, как фотонегативом, твоя резко освещенная фигурка египетской статуэтки в черных узеньких брючках: раньше я и представить не мог, что экран так грубо нам врет даже в изображении, в том, как крупные планы делают всех одинаково мордастыми, а на самом деле, в жизни, ты такая хрупкая и изящная — деликатная, как любила говорить бабушка Лина: в ее устах это звучало как наивысший для женщины комплимент… И ты показалась мне тогда не королевой этого Зазеркалья, а напротив — девочкой-жертвой, ягненком с ярко наведенными — под Монику Белуччи — глазами и губами: как будто малышка, играясь, разукрасила себя маминой косметикой. Когда я подошел ближе, твоя макушка оказалась аккурат на уровне моих губ, и будто кто-то подтолкнул меня в ту минуту, проговорив прямо в ухо: вот, Адриан, женщина, скроенная точно по твоей мерке.
Я должен бы тебя сейчас защитить, но не знаю как. Вот в чем дело, моя девочка. А главное — не знаю, вправду ли ты этого хочешь? На всех твоих детских снимках, которые я видел, — от маленького лялюшика с бантом, смешно наклеенным прямо на сократовскую лысину, до подростка с мышиными косичками, который всегда, словно прячась, зверенышем сторонится объектива (словно ты уже тогда предчувствовала, что объектив врет!), — твои ручки все время сжаты в кулачки. Можно подумать, ты так и росла в состоянии постоянной боевой готовности. Мой маленький воин. Эти твои кулачки — поджатый большой палец спрятан в горсти — у меня теперь неотступно стоят перед глазами: ты в эти дни точно так же сжалась, замкнулась в себе. Какая-то происходит в тебе работа, и мне к ней доступа нет.
Можно ли вообще когда-нибудь до конца понять женщину? И понимают ли они себя сами?..
Не то чтобы ты меня сознательно отстранила от своих проблем — нет, ты очень подробно мне все рассказала о событиях на канале и очень внимательно, без «гримасенций», слушала, когда я растолковывал тебе, как функционирует бизнес в этой долбаной стране, где и государство — это всего лишь разновидность бизнеса, и телевидение такой же бизнес, а весь ваш журналистский цех служит, как это даже мне со стороны ясно, только верхушкой айсберга, одним из способов отмывать бабло солидным дядям — затычкой служит, короче… Слово тебе не понравилось: ты закусила губку, сморгнув с выражением боли, — и в следующее мгновение как-то неожиданно резко отпрянула, когда я, в порыве нежности, протянул руку, чтобы погладить тебя по щеке: ты была уже закрыта передо мной, напряженная и взведенная, как курок револьвера, и эта короткая мимическая сценка задела меня за живое почти так же, как если б ты меня оттолкнула как мужчину. А может, и сильнее.
Я понял одну штуку, Лялюшка: ты сильная, очень сильная женщина — намного сильнее, чем кажешься и чем сама о себе думаешь. Только по-настоящему сильные люди на руинах жизненного сценария не хватаются первым же движением за протянутую им руку, а реагируют так, как ты, — инстинктивно обособляются, убегают в себя. Как больной волк, покидающий стаю и убегающий в лес — найти целебную траву или сдохнуть. Бедный ты мой волчонок, что же нам с тобой делать, что?..
Я понимаю, тебе теперь нужно отыскать в себе какие-то новые точки опоры. Отстроить свой разрушенный домик заново, начиная с фундамента. Когда я буду подавать тебе строительные материалы, ты их, конечно, возьмешь — от меня, от кого угодно, отовсюду, только бы подавали. И любую другую помощь примешь с благодарностью: выпьешь, например, приготовленный мною вечерний чай с медом, уткнешься мне в плечо и скажешь, что я ха-роший… Но в мой домик — а он тоже не за один день и немалым трудом выстроен — жить не пойдешь. Ни в чей не пойдешь.
«Постав хату з лободи, а в чужую не веди»[29]. Под таким названием мне попалась летом действительно хорошая вещь, чудесный фольковый примитивчик — из Черкащины, из серии «казак и девушка у колодца», где-то 1950-ми годами датированный. Или даже концом сороковых. Я его удачно продал, лубок сейчас в моде. А этот был просто классический, хоть сразу в каталоги: козак в красном жупане, дивчина в венке с лентами, криница с журавлем, белый в яблоках конь, белая хата на зеленом поле — и внизу, желтым по зеленому, наивным, корявым почерком — эта надпись. Это ж рехнуться можно, если подумаешь, как эти люди тогда жили: колхозы, рабство, каменный век, ходили в штанах, перешитых из плащ-палаток, горсточку краденого зерна вручную на жерновах мололи, чтоб от голода не подохнуть, — а в свободную минутку терли, разводили маковым маслом звенигородскую глину и краплак — и рисовали мир, которого уже не было. Который у них тоже отобрали, вот только в песнях и остался. Одинокий голос, плач в пустыне, как свирель в ночном метро. «Постав хату з лободи». Какое-то в этом молчаливое ожесточенное упорство, упрямая решимость, как те сжатые кулаки: а если, мол, даже из лободы нельзя построить, то я ту свою хату хоть нарисую — нарисую и повешу у себя в горнице. Последняя своя территория — 80 × 60, оправленная в самодельную рамку: вот отсюда и досюда — мое.
Я понял — ты из той же породы, что и те безымянные сельские художники. Из тех, кто предпочитает менять мир — а не приспосабливаться к нему.
А я — я, выходит, приспособленец.
Вот такое, едрёна вошь, открытие.
Блин, на хера мне сдались эти блядские монеты?!
Адриан Амброзьич, как говорит моя Юлечка (она все еще носит мини-юбочку, а под ней стринги: то ли не теряет надежды, что однажды я не утерплю и накинусь на нее с голодным рыком, то ли считает, что это и есть нормальный дресс-код для секретарши успешной фирмы?), — Адриан Амброзьич, мудак вы конченый. Вот так, уважаемый, и имейте мужество это признать. И нечего утешать себя тем, что все вокруг точно такие, а то и еще худшие мудаки. А если не мудаки, то бандюки. Одно из двух, а бывает, что и два в одном. На выбор, так сказать. Навстречу выборам, мать их.
Ведь и правда, какой такой «свой дом» я построил? Когда накрылась медным тазом совковая оборонка и с ней вся наша наука, я всего лишь сумел пересесть в другой поезд — это, если честно говорить, как на исповеди, а не раскидывать пальцы веером перед самим собой, как я неоднократно делаю это перед Лялюшкой: распускаю хвост, пусть и не очень сильно, но кому же не хочется предстать перед любимой женщиной хоть чуток лучшим, чем на самом деле? Похвали меня, Лялюша, дай понять, что ты мною гордишься, — тем, какой я клёвый пацан и как лихо устроился в жизни… А в действительности тогда, в девяностые, мне просто повезло — я только с годами заценил, до какой степени. Повезло, что у меня оказались знакомства среди людей, которые впоследствии научились называть себя арт-дилерами; повезло, что я еще с детства кое-что понимал в том хламе, который они за бесценок скупали тогда по воскресеньям на Сенном рынке, — чего там только не было, какие чудеса можно было нарыть почитай что даром, Ющенко, будучи еще главой Нацбанка, хаживал туда каждый уикэнд, как на работу, а теперь у него одна из самых крутых в стране коллекций народной старины и он идет в президенты (и Бог ему в помощь, а то задрали уже, суки! — ежедневно из налоговой новое постановление, передушат нас, мелких предпринимателей, под эти выборы, как цыплят!)… А мои ребята гребли с этой каждонедельной свалки всё без разбора, по-сорочьи, — порой не соображая даже, каким боком открывать табакерку или что в сецессионном бюро, хоть и раскуроченном до состояния безногой тумбочки (за которую они его и приняли!), может быть потайной ящичек (как раз в таком мы однажды нашли связку пожелтевших старых писем, и я мгновенно, с первого взгляда догадался, что они любовные, — письма были писаны еще перед Первой мировой, по-польски, и так мы неожиданно открыли для себя еще один Киев, бесследно исчезнувший под большевиками: город польской шляхты, что жила здесь начиная с пятнадцатого столетия, считая этот город своим, и для которой Городецкий еще в начале двадцатого возводил на Васильковской новый костел с модными в то время цементными наворотами, только полякам он уже не понадобился, — прочитать эти письма я не смог, но возникло странное чувство, будто они адресованы мне лично, — я тогда встречался с Татьяной и все собирался сказать ей то, что она ждала, — что я ее люблю: уже и сам себя в этом убедил, но каждый раз так и уходил от нее, ничего не сказав, а с появлением тех писем словно что-то во мне хрустнуло — появилось, как трещина, все более нарастающее подозрение, что главная любовь моей жизни еще впереди, и даже где-то неподалеку: письма пообещали мне Лялюшку…). Для меня это был мир вещей, среди которых я вырос, — я узнавал их старческие запахи, следы от сальных огарков на поверхности, черные, как грязь под ногтями, крапинки на почищенном серебре, с которым неумело обращались — словно снова попадал в тесно заставленную рассохшимися ветхими комодиками, и оттого всегда словно погруженную в полумрак квартиру дедушки и бабушки: вернувшись в пятьдесят четвертом во Львов, они уже не смогли поселиться в фамильном каменном доме на Крупярской, потому что его занял майор КГБ с семейством, но часть домашней утвари семья все-таки сберегла — так что и тут мне повезло. Когда университет «выпустил» меня, как пинком под зад, в лабораторию, где не то что зарплату вскоре перестали платить, но и аппаратуру поотключали за долги по электроэнергии (однажды, когда уже не хватало на сигареты, я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычки поприличнее, — и испугался, аж холодным потом меня прошибло: я не знал, что человека так легко опустить и что этим человеком могу быть я сам!), — когда вся социальная матрица, в которой я рос, на раз лопнула, как мыльный пузырь, то единственной опорой, за которую можно было ухватиться, чтобы не пойти на дно, оказался тот мир старинных вещей, сбереженный моими предками, — мое родовое наследство, ага. Вот наконец оно, точное слово: я стал жить за счет наследства; я по сути обыкновенный говняный рантье, а никакой не селф-мейд-мен. Мне просто повезло, что у меня неожиданно оказалось наследство. Что незаметно влипшие в меня в детстве знания и навыки внезапно обрели реальную ценность в твердой валюте.
Портсигары, щипчики для гашения свечей, часы на цепочке, чернильные приборы с крышками, фигурные рукоятки зонтиков (слоновая кость, к вашему сведению! — говорил я покупателям дедушкиным голосом…) — я ориентировался во всем этом на ощупь, умел даже шить на машинке «Зингер», потому что подростком починял такую бабушке Лине, и пока рынок только еще складывался, в тогдашнем болотном хаосе, приобрел себе репутацию невесть какого бесценного хрена, — а однажды приобретенную репутацию так же нелегко потерять, как перед тем приобрести. К тому времени, когда болото стянулось и забетонировалось, я был уже внутри и стоял на своих ногах — на пару лет позже и без стартового капитала фиг бы уже втиснулся, так что и тут — повезло… И уж вовсе фантастически повезло с одним из первых партнеров, нашим факультетским экс-комсоргом Лёнчиком Колодубом, который широким жестом отвалил нам свою «гулящую» однокомнатную квартирку-студию на первом этаже старокиевского дома — хвалился, будто купил ее в 1991-м за две штуки баксов, то есть ровно в СТО раз дешевле, чем она стоит сегодня, но в 1991-м для нормального человека две штуки баксов были еще такой же сказочной суммой, как ныне миллион, и неясно было, откуда их взял Лёнчик Колодуб — стукач, бухарь, бабник (или, как он сам про себя говорил — половой гигант) и совершенно никакой физик, с первого еще курса нацелившийся на карьеру по комсомольской линии — по причине полной неспособности к чему-либо другому. Задачка решилась, когда в один прекрасный день Лёнчик испарился в неизвестном направлении, по слухам прихватив с собой бывшую райкомовскую кассу, — говорили, дунул аж в Латинскую Америку, и я в эту версию склонен верить: вопреки всему у Лёнчика все же имелась романтическая жилка, размах и тяга к авантюрам, чем, в конце концов, он и был симпатичен (как-то раз по пьяному делу он нам признался, что дед его был цыган и что немцы его повесили за украденную курицу, — в универе считалось, что дед Лёнчика был партизаном чуть ли не у Ковпака и геройски погиб в бою с фашистами, Лёнчик пять лет, как саксофон, выступал с этой темой на всех собраниях…). Может, в глубине своей стукаческой души он на самом деле мечтал о карьере цыганского барона — о том, чтоб его виллу, приобретенную на комсомольские взносы, охраняли чернявые и веселые саблезубые сорвиголовы в футболках с Че Геварой, а не унылые и растолстевшие украинские менты, куда более похожие на колхозников, чем на пиратов, может, его горячая кровь жаждала ритмов сальсы, и образ голой шоколадной задницы, едва прикрытой перышками, звал его за моря-океаны как вожделенная награда за все его комсюковские доносы, без которых, как оказалось, вполне можно было и обойтись, потому что советской власти они и так ничем не помогли, — а может, он потому и удрал, что, в отличие от остальных наших бизнес-комсюков, уже успевших заполнить парламент, стыдился своего прошлого?.. Так или иначе, Лёнчик исчез, — а нам осталась его квартирка с матрасом Veneto на полу (так провонявшим спермой и блевотиной, что пришлось его выбросить): собственное помещение, свой дом, сто очков форы в этом голимом бизнесе, спасибо Лёнчику, — пусть ему, козлу вонючему, будет хорошо, где бы он теперь ни находился, и если он еще жив, то пошли ему Бог целые стада мулаток, и да минует его пуля колумбийских партизан — которые ведь тоже, кажется, марксисты и борются за коммунистическую революцию. Если они возьмут его в заложники, Лёнчик, на крайняк, всегда может стать у них политруком — и душными тропическими вечерами пересказывать им, если еще не забыл, материалы последнего съезда КПСС с программой развития СССР до 2000 года — пусть, курвы, конспектируют. Или научит их петь «И Ленин такой ма-ла-дой»: как и положено цыганенку, Лёнчик Колодуб был офигенно музыкален.
…Я почти что слышу в эту минуту Лялюшин голос, который рассудительно говорит мне, словно холодную нежную ладошку кладет на пылающий лоб: ну что ты так комплексуешь?.. А ведь комплексую, золотая моя девочка (потому что ты — моя золотая девочка, была, есть и будешь, что бы там ни ожидало нас впереди!), — комплексую, и даже знаю, почему. И даже честно могу себе это сказать (только вот тебе — не знаю, смогу ли?): чтобы иметь право по-настоящему чем-то гордиться, я, сукин кот, должен бы был семь лет назад распнуться, как Иисус Христос, на нашем почившем в бозе термоионном генераторе — разбиться, вывернуться через гланды, сесть на хлеб и воду, и бросить курить, и еще тогда послать подальше Татьяну с ее вечным скулежом, что ей нечего надеть (надеюсь, она все же поймала себе какого-нибудь жирного хрена, когда мы разбежались, она для этого была еще достаточно хороша!), и выгрызть, скажем, для лаборатории какой-нибудь заграничный грант, и день и ночь вкалывать как бульдозер, забив на все на свете, — и довести проект до конца! Вот так. Тогда бы я продемонстрировал самому себе то, что своим увольнением с канала продемонстрировала ты: сопротивление материала. Я знал бы, что меня не согнуть, что я способен отстоять свою территорию. А я сорвался.
Из меня мог бы выйти ученый — ученый, а не просто кандидат физ. — мат. наук. Но возраст гениальных идей — до тридцати — я уже проскочил. Бор разработал модель атома до двадцати восьми, Эйнштейн в двадцать шесть опубликовал «Электродинамику движущихся тел», Белл в двадцать девять изобрел телефон… Хороший возраст: уже что-то соображаешь, но еще ничего не боишься, потому что еще не веришь, что можешь проиграть. Такой сплошной полет по восходящей. Он у меня ушел на выстраивание собственного бизнеса. Мои наилучшие годы — вот они, туточки: в этом офисе, в этих каталогах. В этом голимом бортовом журнале: две российские медные монеты в хорошем состоянии, до 25 евро за штуку можно выгадать на российских аукционах… Это, типа, если повезет. А почему б и не повезти — я же везучий хрен, разве нет?..
Вот что я никогда не рассказывал Лялюшке — так это того, как на втором курсе меня приметил сам Струтинский, царство ему небесное, — а это было все равно что впасти в руци Бога жива. Когда дед, шаркая, входил в аудиторию, в вечно обсыпанном пухом и мелом костюме, все кругом цепенело, как перед василиском. Мы, юные лопухи, тогда не въезжали, что этому идолу с презрительно (как нам казалось) обвисшими веками с нами попросту до смерти скучно: между ним и нами была дистанция, измеримая разве что в световых годах, а Струтинский не был педагог и не умел и не собирался это расстояние со своей стороны преодолевать. Зато он удивительным образом умел разглядеть сквозь свои веки Вия среди потока студентов тех, кто обладал потенцией преодолеть когда-нибудь это расстояние самостоятельно, разогнавшись мыслью до нужной скорости. Нас было трое таких у него на курсе — Гоцик, Захара и я, и он нам троим и преподавал — а у остального потока собирал контрольные и отдавал нам на проверку. На его семинарах я впервые изведал то слепящее ощущение счастья, которое дает энергия высвободившейся мысли, — с такой силой, как тогда, это потом больше никогда не повторялось. Тот блеск, та ясность, когда хаос, рассеиваясь под ускоренным натиском твоей мысли, наконец — пах! — превращается в стройные кристаллы формул, — этого ни с чем не сравнишь. Полное самозабвение и в то же время ощущение всемогущества — выходишь потом на перерыв, как пьяный, и чувствуешь, как пот стекает у тебя между лопаток. Куда там прыжкам с парашютом.
Так что я знаю, как это у них было — у Эйнштейна, у Бора, у всех тех чуваков, которые смогли. Весь вопрос в том, чтобы не ослаблять этот натиск. Чтобы уметь его сохранять. Годами, если нужно, вот в чем дело-то. Годами.
А я сорвался.
Мне давно уже не снятся ночью готовые решения — а когда-то снились, еще и после того, как из лаборатории ушел, одно время наведывались — словно безработная мысль, выселенная из фамильного дома, перенеслась в подвал сознания и там продолжала привычно строчить на машинке «Зингер»: из ночи в ночь высвечивались формулы на экране (до сих пор помню холодную металлическую подсветку снизу!), выныривали, будто написанные невидимой рукой, распускались, как водоросли, как подводные цветы, а однажды целая готовая схема сложилась в пространстве вроде как из льдинок, как в сказке про Снежную королеву, и я во сне почему-то знал, что это пространство — четырехмерное, но самого решения к утру уже не помнил, только общее впечатление — завораживающей, замораживающей красоты… А может, и помнил, да не записал — и зачем бы, на что оно уже было нужно? День врывался в голову, как сраный веник, и все ненужное стирал без следа. Пятнадцать лет назад Струтинский говорил, что у меня уникальный мыслительный аппарат, — я его тогда перебил посреди лекции вопросом, и глаза старого упыря вспыхнули, как лазеры: «Ватаманюк, — сказал он, влюбленно уставившись на меня, так что я даже покраснел, — у вас уникальный мыслительный аппарат». Этой славы мне хватило до конца пятого курса. Долго же мой аппарат пыхтел — впустую, как мотор без топлива. Затухающие колебания, всё слабеющие сигналы «SOS». А теперь уже вряд ли удастся разогнать его до космической скорости…
Гоцик сейчас постдоком где-то в Миннесоте, Захара топменеджером в какой-то немецкой торговой фирме, разрабатывает им стратегию… Или в датской, не припомню точно. Факт, что с физикой у него тоже не получилось. Ни у кого еще не получилось стать чем-то в науке занимаясь ею в свободное от работы время. Это вам, йошкин хвост, не народная живопись…
Может, мне выступать с этим номером: плач старой шлюхи по утраченной невинности? В подземном переходе, в «трубе», в сопровождении той окарины?
Честно сказать себе то, что никогда не отважишься сказать Ей: Адриан Ватаманюк, ты неудачник. Да, тебе лишь тридцать четыре, и ты кое-чего от жизни добился, ешь свой хлеб с маслом и икоркой, у тебя есть свое дело, которое ты любишь (конечно же, люблю!), есть квартира в Киеве — в одном из самых дорогих, между прочим, городов Европы, — и небольшой капитальчик, и друзья, и наконец, самое главное — у тебя есть женщина твоей жизни. Твое поражение выглядит вполне успешным. Настолько успешным, что, кроме тебя, его никто не видит.
Оно так глубоко во мне сидит, что давно перестало быть чужеродным телом. Стало частью меня.
Я не сломался, нет, никто меня не ломал. Было иначе: я испугался. Точкой экстремума стал для меня тот день, когда я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычок, который можно поднять и спрятать в карман. Раньше я уже замечал наших инженеров за докуриванием чужих бычков — ребята «дезинфицировали» их, обжигая фильтры на огне спички. Половина нашего курса к тому времени уже свалила в бизнес, говорили, что и кто-то из преподавателей подался в «челноки», доцента Рыбачука видели на базаре с запчастями и перегоревшими лампочками (их покупали для того, чтобы вкручивать на работе вместо исправных, а исправные забирали домой) — правда, не в Киеве, а в Ирпене: там был «профессорский» базарчик для тех, кто еще стыдился встретиться через прилавок со знакомыми, особенно со своими студентами, — это уже позже наша профессура усекла, что зачеты-экзамены-дипломы тоже являются товаром, за который можно брать со студентов деньги, не стоя при этом на морозе и даже не выходя из учебного корпуса, а в девяностых по стране еще клокотала бурная химическая реакция, в результате которой одних выносило наверх, а других опускало вниз, во все более заметный осадок… Там, внизу, скапливались нищие, бомжи с «кравчучками» и клеенчатыми клетчатыми торбами, люди без возраста, с погасшими глазами и лицами, словно сшитыми из залежавшегося влажным, да так и не разглаженного полотна, — несколько лет назад на меня при выходе из «Пантагрюэля» накинулся с бешеным ревом и раскрытыми объятиями один такой из гроба вылезший, полуистлевший Лазарь, и я с ужасом узнал в нем Сашка Краснокутского из параллельной группы — когда-то мы с ним торжественно назвались молочными братьями, открыв, что оба спали с лаборанткой с радиофиза, Илонкой-Барби, которая страсть как это дело любила: «За одну титьку держались!» — радостно ревел Сашко — и рев его со студенческих лет не изменился, звучал так же, как мотоцикл без глушилки, только распознать, что именно он ревет, было уже нелегко: у Сашка недоставало передних зубов, и он сильно сёрбал слюной. Что-то карикатурное было в этой нашей встрече возле ресторана, откуда я выкатился сытый и лоснящийся, как тот бронзовый кот перед входом, — напитанный хорошим обедом и полбутылкой французского «Beaujolais-Villages», а тут беззубое, словно из мусорных баков выковырянное чудище хлопало меня по плечам и, захлебываясь, ревело, будто только что из дурки: «Ждоров, штарик!» Это могло бы выглядеть как розыгрыш, как сценка из известного анекдота про встречу однокашников: «Как живешь?» — «Да вот три дня не ел!» — «Э, старик, это нехорошо, ты себя все-таки заставляй!» — только сценка, сляпанная нарочито по-аматорски, грубо и гротескно, как и всегда выглядит реальность, когда начинает повторять фольклор и всякую прочую литературу, — однако имелось и одно «но», неувязочка с текстом: Сашко Краснокутский вовсе не собирался мне плакаться, что он три дня не ел, — наоборот, он словно в упор не замечал кричащий между нами контраст и лопотал так невнятно-веселенько, будто это он, а не я только что выдул молодого божоле, причем бутылки три зараз… Из его шепелявения я кое-как допер, что бедолага играл на бирже и доигрался до того, что лишился квартиры, — история, в принципе, старая как свет: пошел за шерстью, а вернулся стриженый, но страшнее всего было то, что Сашко не заливал и не прикидывался, когда лепетал об этом беспечным, типа с-кем-не-бывает, тоном, да еще и подхихикивал как над чем-то незначительным и забавным — и тут же задорно шамкал беззубым ртом про какие-то свои «прекрашные першпективы», хотя единственной его реальной перспективой могла быть разве что богадельня: он и вправду уже не видел себя со стороны. Очевидно, в какой-то точке ниспадающей кривой своей жизни он от ужаса зажмурил глаза и отрубился, раз и навсегда отказавшись смотреть этот фильм дальше, и даже в зеркале, наверное, видел уже совсем другого себя — того, что носил когда-то полные карманы презервативов и трахал Илонку-Барби (которая в конце концов вышла замуж за своего завкафедрой и уехала с ним в Сорбонну)…
Я дал ему двадцать долларов под каким-то благовидным предлогом, хоть он и не просил, — и он обрадовался, словно на минутку очнувшись. Я подумал, что теперь он вцепится в меня клещом, станет канючить телефончик и так далее, но он скоренько распрощался с видом человека, спешащего на деловую встречу, и затрусил через парк, — а когда я спускался на машине по Золотоворотской, то увидел, как он заходит в бар на углу, увидел напряженное выражение его спины (именно так — выражение спины!), и до меня только тогда дошло, куда он так резво погреб: там стояли игровые автоматы.
Это было так, будто мне показали наиболее вероятный вариант моей собственной жизни. То, что могло бы случиться и со мной, если бы однажды, высматривая под ногами подходящий бычок, я не увидел бы себя со стороны и не ужаснулся: о черт, так это, оказывается, так легко?.. Вот так вот, не успел оглянуться — а ты уже на мусорной свалке, и опыт выживания нескольких поколений — зэков, раскулаченных, переселенцев, героев дедушкиных рассказов про Карлаг, все их давно забытые привычки, «я заметил окурочек с красной помадой и рванулся из строя к нему» — они, выходит, уже тут, наготове, вынутые из тебя, как из морозилки?.. Я помню даже то место, где меня ударило: на бульваре Шевченко, недалеко от метро «Университет». Будто вытолкнуло из летаргического сна, и я ошалело оглядывался по сторонам, узнавая местность. В такие моменты окружающее почему-то навсегда фиксируется в голове, как изображение на открытке: промозглая поздняя осень, сырость, слякоть, подслеповатые фонари, ларьки вдоль ограды Ботсада, его темное присутствие внизу и не менее темное, только вверху, куполами в буром небе, — Владимирского собора по другую сторону улицы: я словно одновременно видел все это сверху — громадный, крутой киевский склон, по которому меня несло вниз, как парашютиста, я ощущал телом это направление движения, как бывает во сне, — вниз, очертя голову, обдираясь о штакетины ограды, на голые ветви Ботсада… Весь из себя молодой-талантливый, победитель всех олимпиад и любимчик Струтинского — я шел на дно, опускался без малейшего сопротивления, втянутый в инерционное чмыхание на самом деле уже остановившейся машины: моя лаборатория умирала, умирала вся система наших исследовательских институтов, вся прикладная и фундаментальная физика, химия, астрономия, биология, полстолетия до этого евшие и пившие за счет нагромождения все более совершенных орудий убийства, — теперь из всех наследников сэ-сэ-сэ-ра убивать было позволено только россиянам, а наши шакалы устроили себе банкет из объедков — и наперегонки сплавляли смертоносный лом по всем латино-афро-азиатским весям, скупая друг перед дружкой живых жирафов себе на дачи и забив болт на всякую науку на десятки лет вперед… Какие солнечные батареи, идиот! — я чуть на застонал тогда вслух посреди улицы, ясно, как на графике, увидев дальнейшую траекторию своего движения — все ниже и ниже, в глубоководную тьму, пуская пузыри: в тупик, в распродажу-перепродажу чего ни попадя (два дедушкиных портсигара я к тому времени уже продал и проел), — и все во мне взбунтовалось, каждая клеточка возопила: нет! — и весь мой, курва, уникальный мыслительный аппарат, до тех пор привязанный к термоионному генератору, лихорадочно застучал, преодолевая инерцию, толкая меня в противоположном направлении — наверх, цепляясь за все возможности, которые я раньше не рассматривал всерьез: в тот же вечер я позвонил своим портсигарщикам.
Я не хлопал дверью, как Лялюшка. Я, по идее, вообще ни с чем резко не рвал, хитрожопый такой удался — Игорь сказал бы: как все галичане (он из тех, кто наслушался в свое время «Братьев Гадюкиных» и навсегда уверовал, что галичане — это такая особенная порода людей). Формально я всегда могу вернуться, формально я еще и сейчас — аспирант кафедры полупроводников. Ученый выходного дня, ага. Люди думают, что такое возможно. Что это, как работа офис-менеджера: пришел, включил компьютер, поработал сколько надо, закрыл — и пошел себе, насвистывая. Некоторые клиенты, узнав, что я научный работник, да еще и технарь, смотрят с уважением: добавочный флёр. Солидно, мля. В такие минуты я чувствую себя альфонсом, который убил женщину, а теперь приторговывает ее вещами. Никто, кроме меня, не знает, что я в себе что-то похоронил — уже навсегда, уже всё, с концами. Что я живу со своим собственным трупом. Как и все мои ровесники, в принципе, только некоторые намного хуже. Большинство, если быть точным.
Сашка Краснокутского, выскочившего на меня из тьмы и снова в нее провалившегося, я воспринял — вот такая я скотина! — как подбадривающий сигнал от провидения. Как наглядную иллюстрацию, чего именно я тогда на бульваре Шевченко испугался, — и что испугался правильно. Персональная кривая Сашка вела вниз, моя, по экспоненте, — вверх: «е» в степени «икс». Так мне тогда казалось. На какое-то время это даже подавило во мне мою постоянно зудящую боль глухого недовольства собой — я узнавал ее и в других, особенно по тому, как люди пьют, как обмывают сделки. Как сами себе изо всех сил доказывают, что «жизнь удалась», — вплоть до падения мордой в салат. Ни фига, сказал я себе, моя норма — сто пятьдесят коньяка или четыреста сухаря, и ни капли больше. Плюс бассейн, плюс тренажеры. Я вообще как-то не в меру взбодрился в ту пору — как петух в курятнике. Единственное, чего мне не хватало, это снов: я их уже не помнил. С алкоголем это никак не было связано, просто какая-то часть меня погасла, как нежилая комната в большом доме.
А в нежилых комнатах, вполне закономерно, поселяются привидения…
— Адриан Амброзьич, у вас встреча в полшестого…
Юлечка вырастает на пороге, чуть прикрытая ниже пупка очередным макси-поясом. Вот откуда она взяла, что у нее такие ноги, которые стоит выставлять аж по самую луковицу?!
Пшла вон, дура! — едва удерживаюсь от крика, но исключительно из любви к истине закрываю клюв: моя секретарша далеко не дура. Вместо этого делаю нечто такое, чего от себя никак не ожидал: встаю, подхожу к ней впритык (вполне приятные духи!), наклоняюсь и провожу рукой по ее кавалерийски изогнутому, хоть голову совай между ног, атласисто-черноколготочному бедру, по его внутренней стороне — снизу вверх аж до промежности, до самого обтянутого микроюбочкой Венериного бугорка, — и сжимаю так, что моя мужественная Юлечка шипит. Шипит, но не сдается, ну молодчина, спортсменка-комсомолка… Так я и знал — стринги. И не режут они ей?
— Спасибо, Юлечка, — говорю, отстраняя ее сам, как оловяного солдатика, но не выпуская при этом ее передок. — Между прочим, давно хотел тебе сказать — ты не могла бы купить себе английский костюм? Знаешь, строгий стиль, немного консервативный вкус — именно то, что нужно в торговле антиквариатом. Помнишь того дядьку, что обещал нам часы с кукушкой? Куда это он пропал, не спугнула ли ты его случайно своим слишком, э-э, гламурным прикидом?
— Я ему перезвоню, — загипнотизированно мурлычет Юлечка с перехваченным дыханием: приглушенным голосом, получается очень интимно.
— Вот и хорошо, — говорю так же вежливо и убираю руку. Эротизма в этом не больше, чем если б я подержался за ручку двери, но все-таки чуток мне полегчало: ничто так не поднимает настроение, как проверка женской боеготовности, даже если тебе на фиг надо. Что ж, по крайней мере теперь моя секретарша усвоит, что не все то золото, что мокрым наверх. Работа с персоналом, так сказать, ню-ню. Похоже, я, ко всему прочему, еще и самодур, кто бы мог подумать.
— Это единственное пожелание, а вообще ты прекрасно справляешься, — улыбаюсь ей приветливо, как крокодил, пока она не исчезает за дверью — надеюсь, не плакать в туалете. Не хочу я, чтобы из-за меня девушки плакали. И вообще, нечего отыгрываться на подчиненных — никто передо мной не виноват. «Пошли вы все к черту, я сам заблудился», ария из оперы «Иван Сусанин».
А в «полшестого» у меня действительно встреча — с моим, пафосно выражаясь, экспертом. Полшестого, стрелки вниз — знак импотента. Шутка юмора, гы-гы.
Полшестого, Адриан Амброзьевич, полшестого… Тьфу-тьфу, три раза через плечо! — о чем болтаешь, то и получаешь — говорила когда-то бабушка Лина… Суеверным становлюсь, что ли?
На самом-то деле разница между мною и Сашком Краснокутским была не так уж и велика: мы оба отдалялись от себя, от лучшего, что в нас было, — так что оба опускались. Потому что опуститься — это не рыться по помойкам, это как раз и значит — отказаться от лучшего, что в тебе есть. Кривая моего спуска была комфортнее и лучше пахла, только и всего. Ее было труднее разглядеть. И если уж про сигнал от провидения, то он здесь безусловно был — такой явный, что явнее некуда, разве что статуи бы еще заговорили. Или, там, терновые кущи. Только я, самодовольный долбень, наверное, и от тернового куста прямое огневое предупреждение провтыкал бы: я тупейшим образом не узнал в Сашке себя — не увидел, что так же, как и он, живу самообманом. Что мы с ним больны одной болезнью, только у него она на виду, а у меня нет. Меня сунули в эту болезнь носом, а я провтыкал. Вместо того чтобы разглядеть в Сашке собственную увеличенную проекцию, я растопырил пальцы и загордился, как последнее чмо: не страж я брату моему. А ведь и правда, он же мой молочный брат — за одну титьку держались, еще раз гы-гы… А кому я страж?..
А ведь это же нормальная потребность всякого мужчины — быть стражем. Защищать то, что тебе доверил Господь: твое место во вселенной, — если нужно, то с оружием в руках и до самого последнего. Алексей, наш охранник, как-то сказал мне, что когда у него родился ребенок, он впервые по-настоящему понял фразу кого-то из классиков, которую запомнил со школы: «Буду стрелять, когда придут». У классика это якобы говорил какой-то падлюка-помещик, когда у него отбирали землю, а может, так только по совдеповским учебникам выходило, что он падлюка, а чувак был как раз нормальный, — по крайней мере, Алексей эту фразу произнес так, что у меня мурашки по спине пробежали. Меньше всего я ожидал от него такой литературно изложенной философии — парень он простой, как топор, младше меня, бывший мент — ушел оттуда, что-то у него там с начальством не срослось, — жену свою любит до беспамятства, аж светится, о ней вспоминая, курить бросил, когда та была беременная… И дом для своей семьи сам построил в своем Обухове, где его родители живут, — все как в песне поется. Свой дом: жена и ребенок. И отец, что держит «калаш» где-нибудь под лавкой — на случай, если «придут». Я ему после того разговора каждый раз при встрече жму руку, чего раньше не делал. Не так уж и много мне встречалось людей, имеющих мужество жить свою собственную жизнь. Свою — а не ту, что под руку подвернулась.
«Буду стрелять, когда придут» — тут все понятно, в этом есть красота и ясность простого решения. А я не отстреливался, за мной никто и не приходил — вышло так, что я сам за собой пришел. А теперь вот «отстреливаюсь» от налоговой… Херой, мля. Потомственный, стыд сказать, вояка — лента за лентой патроны подавай, украинский повстанец, в бою не отступай…[30] Как радостно ахнула Лялюшка при нашей первой встрече: «Вы — внук Олены Довган?» Под ее взглядом я обомлел (с первого взгляда, в болезни и в здравии, пока смерть не разлучит нас…): с таким же восторгом узнавания смотрел когда-то на меня Струтинский, когда говорил: «Ватаманюк, у вас уникальный мыслительный аппарат». Только вы двое, Лялюшка, — не обижайся за это сравнение со старым гномом, он был великий человек и великий ученый, земля ему пухом, — только вы двое увидели во мне нечто больше меня самого. Что-то вверенное мне судьбой, требовавшее от меня, такого, как я есть, усилий: неослабевающего натиска, вытягивания шеи до пота между лопаток, чтобы до этого большего в себе дорасти. Что-то такое, до чего нужно было дорастать. Только он и ты, больше никто.
Мы встретились как раз в ту пору, когда я уже вонял самодовольством, как целый Duty Free shop в международном аэропорту. Сам себе казался зашибись каким правильным пацаном. Именно на той волне, чуть меньше месяца спустя после столкновения с Сашком у «Пантагрюэля». С тех пор мы сто раз сидели с Лялюшкой в Золотоворотском скверике, в кафе напротив того казино-бара с автоматами, куда пошкандыбал Сашко, надеясь за двадцатку отыграть себе свою жизнь обратно, — и с противоположной стороны, в «Космополите», и в пабе на углу Золотоворотской тоже: обтопали все, оплели своим присутствием, как паутиной, весь тот пятачок, и только в «Пантагрюэль» я ее никогда не водил. Женщина твоей жизни — казалось бы, слюнявая банальность, разве лишь для ресторанного репертуара и годится, для какого-нибудь голимого шансона, — вслух такое не скажешь, если только ты не полный кретин. Но тот, кто придумал это первым, точно не был кретином. Похоже, всякая банальность — это истина, которую просто слишком много раз повторяли: как мантру, до полной потери смысла. Истиной она от этого быть не перестала, только вот ее первоначальный смысл, затертый от частого употребления, каждый уже должен открывать для себя наново. Женщина твоей жизни — та, которая возвращает тебе твою жизнь. Твою собственную, такую, какой она должна бы быть — если б ты, мудило, ее не просрал. Если б не соскочил, отказавшись выдерживать напряжение.
Денга, алтын — снова возвращаюсь я на ту самую строчку, читаю и не понимаю прочитанного… Нет, что-то не идет у меня сегодня работа…
…Сколько ей лет? — спросил меня папа про Лялюшку, когда мы приезжали записывать его воспоминания (и весь тот собранный фильмовый архив, почти два года Лялюшкиной работы, теперь пойдет псу под хвост, ведь это же собственность канала!). Я сказал: она на пять лет старше меня. Я ждал от старика, что он при этом вспомнит маму — пусть не прямо в лоб, мол, она похожа на маму (хотя в чем-то как раз похожа — в Лялюшке тоже есть что-то от альпинистки, тьфу-тьфу, стучу по дереву…), — ждал, что папа начнет вспоминать историю своей собственной самой главной в жизни любви, то был бы знак, что он Лялюшку принял и понимает, насколько для меня все это серьезно. Вместо этого он расчувствовался, но как-то совсем не в тему: о, обрадовался, ты всегда любил девочек старше себя, помнишь, тебе было три года, а соседской девочке четыре с половиной, и ты всем рассказывал, что на ней женишься? Ходил за ней хвостиком, медвежонка своего ей подарил — помнишь?.. Я не помнил — ни девочку, ни медвежонка, но и сам растрогался: всегда приятно убеждаться, что время — величина относительная, что ни в чем существенном человек с годами не меняется, и тот беленький малыш с ниточками-перетяжками на запястьях толстеньких ручек на старом фото, и нынешний дуболом, метр-восемьдесят-восемь-восемьдесят-два-кило, — одна и та же личность. Когда я потом рассказал о девочке с медвежонком Лялюше, она, посмеявшись, сказала, в который раз удивив меня безошибочным попаданием в невысказанную мною мысль: а тебе не кажется, что твой папа про себя подумал — про то, что он запомнил о себе трехлетием, о той ночи, когда его разбудили поцеловать на прощание тетю Гелю, я же его об этом расспрашивала, вот его и повело по аналогии?.. Умничка моя, доктор Фрейд мой доморощенный. Женщина, которая входит в твою жизнь, прошивая ее насквозь, буквально, как иголка с ниткой, — собирая воедино, стягивая на одну нитку рассыпанные во времени лоскутки-кусочки в целостный рисунок, начавший ткаться задолго до твоего появления на свет. Женщина, что проникает глубже твоей собственной памяти, — и поэтому с ней ты точно знаешь, кто ты.
И первый показатель, что это Она: Лялюшка вернула мне мои сны. Включила свет в нежилых комнатах. И неважно, что часть этих снов оказалась на самом деле не моими — словно за время моего отсутствия, пока я тупо напихивал свою голову отчетам в налоговую, методами уламывания клиентов, поисками толкового бухгалтера, юриста, надежных экспертов, надежных взяточников в местной администрации и прочим дерьмом, и дерьма этого было так много, что голова не успевала переваривать и страдала хроническим запором, — за это время в тех нежилых комнатах поселился кто-то чужой. Кто-то, кого я знать не знаю, и так и не пойму, зачем он там блуждает со своим фонариком, как на ретрокиносеансе, время от времени демонстрируя мне куски какого-то старого фильма, — и какое имеет отношение ко мне и моей семье. Что какое-то имеет — догадываюсь по тому, что семья также зачастила в мои сны, только как-то странно, бочком, — тетя Геля проходит сквозь меня, как сквозь пустое место, обращаясь к Лялюшке, словно я им не больше чем посредник, — ладно, пусть будет так, я не ревную, но немного все-таки и обидно, ведь кто тут кому, спрашивается, родная кровь? Чьего папу вытаскивали в трехлетнем возрасте из кроватки поцеловать на прощание, а потом везли в Казахстан в телячьем вагоне, на безводном сухом пайке, и бабушка Лина свои полчашки воды, которые им отдавал конвой на станциях, набирала по глоточку и нацеживала изо рта в рот ребенку вместе со своей слюной, чтоб ни капли не пропало? (Сам папа этого путешествия не помнит, но рассказывал нам как по писаному — как от бабушки слышал.) «Выходит, — участливо и мягко, как она умеет, выпытывала у него Лялюшка в нашей малогабаритной гостиной, где папа сидел перед камерами застывший, как в гипсовом корсете, боясь нарушить позу, между распятым на стене гуцульским ковром и сервантом с недобитками старого сервиза из Корецкого фарфора (при свете камер меня словно впервые ослепило жалкое убожество этой старательно слепленной из обломков старины обстановки советского благосостояния, в которой я вырос), — выходит, вас, по сути, репрессировали ребенком — только за то, что ваша тетка воевала в националистическом подполье?» Папа смущенно крякнул: ему явно не понравилось быть, в его-то годы, «репрессированным ребенком», хотелось как-то помужественнее предстать перед будущей невесткой, и он неожиданно для меня стал рассказывать — я даже, грешным делом, подумал, не сочиняет ли старик, во всяком случае раньше я никогда не слышал от него этой истории, — как уже в Казахстане, на поселении, он, пятилетний карапуз, однажды кинулся защищать свою маму от солдата-вохровца, вцепился тому зубами в руку и прокусил до крови: «Тот разозлился, ух, говорит, бандеровское отродье, стрелять вас всех, гадов, — но маму отпустил!» — папа засмеялся, собирая частые (как же их много стало, подумал я) морщинки со всего лица к глазам и сияя совсем как тот пятилетний, — радуясь своей, впервые проявленной, мужской доблести, — и я увидел, что он говорит правду. Ты мне этого никогда не рассказывал, попенял я ему позднее, на что он, все еще в приподнятом настроении, весело отозвался: да я и сам забыл, даже странно, что оно вспомнилось!.. Так я увидел, что Лялюшка умеет зажигать свет в нежилых комнатах не только для меня. Это ее дар — добывать из людей спрятанную информацию, словно нажатием на кнопку: щелк! — и вспыхнула лампочка. (Тебе бы работать детективом, шутил я, — ага, как Коломбо! — подхватывала она: у нас с ней уже выработался свой репертуар привычных фраз и словечек, единственное предназначение которых — замещать прикосновения, ведь невозможно же все время жить не разнимая объятий, для того и придуманы любовные слова, чтобы ими обниматься, — теперь из этого репертуара кое-что придется вычеркнуть, чтобы не бередить ей лишний раз душу, теперь моя Лялюшка больше не Коломбо…) Даже невероятно, сколько всего такого, давно забытого в нашей семье, она незаметненько повытаскивала на свет, и все это постепенно собиралось воедино — все разрозненные факты, то, что я запомнил из рассказов бабушки и дедушки, какие-то случайные фразы, не прикрепленные к датам эпизоды, люди, давно поумиравшие или рассеянные по миру, — все само собой монтировалось в хронологическую последовательность, шаг за шагом раскладываясь по порядку, по ячейкам лет. (Разумеется, я этому радовался — у меня самого никогда не было времени заняться семейной историей, и то, что благодаря Лялюшке я получал ее на халяву, я за этот год привык воспринимать как неотъемлемую часть уже нашего с ней семейного быта, — теперь и из-под этого быта поплывет фундамент, уйдет то, что сначала сделало нас сообщниками, а уж потом любовниками…) А Лялюшке все было мало: когда я порой говорил — слушай, может, уже хватит, ты и так уже всех Довганов за четыре поколения изучила как родных, — она только головкой мотала: все, что я насобирала, может быть и впустую, для тридцатиминутного фильма, чтобы он чего-то стоил, нужно отснять добрых тридцать часов, и из них двадцать девять идет в корзину, а у меня все еще нет — щелкала пальцами в воздухе — главного хода, разгадки, вот!.. Разгадки — чего? В такие минуты мне становилось неуютно — я чувствовал себя посредником. Словно Лялюшка, с помощью какого-то загадочного трюка переместившись через меня во времени, как в детской игре в «слона» — перескочив через мою подставленную спину, — оказывалась на месте уже даже не моей, а папиной мамы — бабушки Лины, главной хранительницы наших семейных преданий.
Только бабушка Лина не успела всего рассказать. После смерти дедушки она годами собиралась записать свои воспоминания, даже завела себе отдельную толстую тетрадь в темно-зеленом коленкоре, — мы с папой всячески поддерживали ее в этом начинании, но тщетно: когда бабушки не стало, в заветной тетради оказалось всего несколько страниц, неразборчиво испещренных столбиками каких-то дат и инициалов, напоминавших алфавит исчезнувшего языка или шифр провалившейся разведки, — как все Довганы, бабушка Лина не умела и не любила писать, даже ее письма, всегда короткие, напоминали мне врачебные рецепты… Что мне в них нравилось, так это ее неизменное обращение — «Любимый Адриан!», благодаря которому я когда-то в пионерлагере выдавал их за письма от девочки. В психологии, говорит Лялюшка, это называется переносом — или, может, замещением? Но я правда любил бабушку Лину; думаю, что и она меня любила. Именно она мне в детстве пела перед сном — петь она умела не хуже мамы, правда, песни были всё какие-то неколыбельные, трагические, одну я потом узнал, когда ее Жданкин в восемьдесят девятом спел на «Червоной Руте» — «чорна рілля ізорана і кулями засіяна, ге-ей, гей!» — словно бабушка, сидя возле моей детской постельки, кого-то оплакивала… Это уже потом я узнал, что Адрианом должен был называться ее второй, после папы, сын — мой дядя, рождения которого они с дедушкой ждали в ссылке, но, так и не родившись, недоношенным лег он без могилки где-то в тамошний солонец вместе со взрослыми, с зэками да военнопленными японцами. Город, который они строили, потом, как и все построенные заключенными города СССР, был назван «комсомольской стройкой», и до сих пор где-то в Казахстане горит он среди голой степи лесом «лисьих хвостов» — Темиртау, «город металлургов» — с самой высокой в мире смертностью от рака. «Ка-му орден, ка-му славу, ка-му город Темиртау», — часто повторял дедушка тамошнюю присказку — и как в воду глядел, потому что темиртауский рак через тридцать лет догнал и его — правда, уже в собственной постели, все-таки не во рву посреди чужой степи…
Я даже не знаю, откуда бабушка взяла это имя — Адриан?.. В нашей семье его не было, за все прошлое столетие не знаю никого с таким именем. Папу назвали Амброзием в честь деда Довгана, бабушкиного отца, а моего прадеда, бывшего при Польше достаточно известным врачом во Львове — одним из немногих врачей-украинцев, кого поляки, не меньше русских обожавшие «слияние народов», не выпихнули из города куда-нибудь на этнические польские земли, — видно, врачом прадед был-таки неплохим. По идее, второй сын тогда должен бы называться по имени деда уже с другой стороны — Йосипом. Йосип Ватаманюк, а что, нормально. Может быть, бабушке это имя казалось слишком уж мужицким? С той стороны, у Ватаманюков, все с деда-прадеда мужики — Михайлы, да Грицки, да Васили, как дедушкин младший брат, тот, что погиб на Колыме… Дедушка был первым у себя в семье, кто кончил гимназию и сдал на аттестат — по тогдашним стандартам, «вышел в паны», — по иронии, как раз в год прихода Советов. Учился он хорошо, но аттестата с отличием не получил — говорил, что из-за одного профессора-поляка: тот учеников-украинцев на дух не переносил, унижал при каждом удобном случае, а дедушка еще и демонстративно отказался петь на официальном торжестве польский военный марш восемнадцатого года, — для более убедительной иллюстрации он всегда затягивал его нам невероятно фальшиво, получался не марш, а козлиное блеяние: «Мы-ы-ы первша брига-да, стше-лецка грома-да…» — на месте того поляка я бы, услышав такое, тоже разозлился, хотя в детстве меня больше всего поражало, как это можно было вслух заявить учителю: «Песен оккупанта петь не буду!» — и поплатиться за это всего-навсего какой-нибудь несчастной пятеркой в аттестате (где-то во втором-третьем классе я всерьез обдумывал, не повторить ли этот эксперимент с нашей учительницей пения, которая вызывала нас по одному пищать без сопровождения перед классом «Широка страна моя родная», но в итоге решил ограничиться стрельбой из трубочек на ее уроках: тогда как раз пошла такая мода, мы все ходили с трубочками и обплевывали из них пластилином все, что видели…). А когда в тридцать девятом пришли Советы, то в первую же осень расстреляли у дедушки в городке по гимназическим спискам всех отличников — поляков, украинцев, евреев, без разбору, кто из них «панский» сын, а кто «мужицкий», — всех, у кого аттестат был с той самой «summa cum laude»[31], которой дед, спасибо профессору-украиноненавистнику (интересно, его тоже расстреляли?..), так и не удостоился. Как говорила бабушка Лина, нет худа без добра. Если бы дедушка не пререкался и был послушным, так тоже бы получил за свое отличие девять грамм свинца от советской власти, чтоб не был таким умным. Вот и угадай, как жить — то ли петь, как велят, то ли наоборот, в интересах собственной безопасности, выгоднее раз и навсегда сказать наотрез — не буду, и пошли все на фиг?..
А с бабушкой они познакомились уже при немцах, когда дед был в подполье, — это ж совсем еще детьми оба были… Хотя — тогда люди как-то раньше взрослели, чем мы сегодня. Так у них романтично получилось, как в кино, — дед с портфелем, полным ОУНовских листовок попал в облаву, а бабушка Лина подвернулась ему по пути, он шепнул: «Барышня, помогите», — и она вмиг сориентировалась, кинулась ему на шею, изображая его девушку, и, пока немцы его вязали, забрала его портфель и без проблем добралась с ним домой: девушек немцы не обыскивали, не принято было у них… Бабушка говорила, что даже не запомнила тогда дедушку в лицо — только что «был симпатичный» и «глаза карие», впоследствии оказавшиеся синими. Вот откуда, спрашивается, семнадцатилетняя девчонка могла знать, как действовать в такой ситуации, — кто ее научил?.. Дед, не будь растяпой, успел ее спросить — шепотом, на ушко — как ее зовут, и когда его отпустили, разыскал ее, а в сорок пятом у них уже был маленький Бронек, мой папа.
И все-таки, почему я Адриан?..
Как-то неприятно думать, что я об этом никогда не узнаю. Что некого уже спросить. Что есть вещи, которые тебе про тебя вовремя не рассказали, — а потом те, кто должен был рассказать, отправились с этого света гораздо дальше, чем в Латинскую Америку, оказавшись совсем уже вне зоны досягаемости, и церковь в роли оператора мобильной связи здесь давно капитулировала: никаких подсказок, чувак, никаких наводок, выкручивайся сам. Они оставили тебя одного, хранители твоих секретов, — голого, ничем не прикрытого, и ты так и обречен до скончания века крутиться тут, как дерьмо в проруби, почти ничего про себя не зная и не понимая. Какие-то карты они тебе на руки, конечно, сдали, кроме тех, что записаны в медицинской карте в графе «семейный анамнез» (онкология, ну что ж, спасибо, хоть не шизофрения…), — и ты играешь с жизнью, как умеешь, но играешь вслепую, потому что карты преимущественно лежат «рубашкой» вверх, и ты понятия не имеешь, окажется ли та, которую сейчас тянешь, тузом или голимой шестеркой. Ходи, чувак, ходи, кричат на тебя со всех сторон, стучат в дверь, высаживают окна — делай свой ход, некогда раздумывать…
— Адрианаброзьич!..
…Ах, так это Юлечка в дверь ломится. Вот это, называется, задумался, тьфу, блин. Вот так и не дадут человеку сосредоточиться, ни одной путной мысли додумать не дадут… И с чего эта коза так орет?..
Юлечка стоит на пороге, вцепившись в косяк двери, словно преследуемая злодеями жертва из боевика, — испуганная, с вытянутой мордашкой и оттого правда похожая на козу.
— Что случилось? — спрашиваю как можно строже. — У нас что, налетчики? Красные партизаны?
Юлечка таращит на меня желтые козьи глаза: не въезжает. Ну да, она ведь уже не застала Ленчика Колодуба, она пришла позднее, когда его уже не было… На мгновение меня охватывает искренняя грусть из-за того, что никто больше не помнит Ленчика Колодуба — последнего романтика из комсомольских стукачей, и мне даже не с кем поделиться догадкой, только что меня осенившей: что и Ленчик, пожалуй, рванул в Латинскую Америку вовсе не за мулатками, а за тенью своего деда — ромале, несчастного партизанского курокрада, — рванул искать там, среди таких же раздолбаев, обкуренных лучшим в мире драпом, свое утраченное идеальное отечество: бойцы с красными бантами, «калаши» за плечами, огненная вода на поясе и Ленин такой ма-ла-дой. Все хорошие комсомольцы после смерти попадают в Латинскую Америку. Блин, это что же, я уже такой старый, что никто в моем окружении больше не помнит друзей моей юности?..
И только тут до меня доходит, что Юлечку действительно кто-то напугал, и я наконец встаю из-за стола — словно пробиваю головой потолок собственных мыслей (когда-то мама меня учила, что в присутствии женщины всегда нужно вставать, но семь лет работы в украинском бизнесе вытрясли из меня все привитые в детстве хорошие манеры). Что там такое?..
— Телефон! — бурно выдыхает Юлечка и пугается еще больше — упавшее слово разительно не соответствует ее стремительному вторжению, а я ее уже и так «опустил» сегодня на теме профпригодности: — Я… я не знаю, Адриан Амброзьевич… Очень странные звонки…
— Что значит странные? Угрозы?
Кажется, голосом (небольшую хрипотцу можно списать на то, что вздремнул) я владею достаточно хорошо, чтоб ничем не выдать подлый сдвиг в животе — с холодком на месте образовавшейся пустоты. Только этого мне не хватало. Неужели и я перешел кому-то дорогу — я, никчемная сошка, по меркам серьезных денег — нищий, с которым и затеваться не стоит?.. Но из-за чего, что с меня взять?
— Юлечка, — выхожу из-за стола, беру ее руки (ледяные, как куриный трупик в морозильнике!) в свои, на этот раз я — сама забота, добрый папочка: — Ты только не волнуйся, ладно?.. Все будет хорошо, — убеждаю уже твердо и сам в это верю — словно заговариваю, каким-то непонятным переносом в пространстве, не ее, а Лялюшку: — Давай-ка по порядку — кто звонил, что сказали?
— Я… я не знаю, — Юлечка видимо старается сосредоточиться, — не пойму, так все странно… Несколько раз подряд — звонок, и в трубке шипение — громкое, Адрианаброзьич, я такого никогда не слышала! Треск, вой, вот как ветер в проводах… Щелчки и вроде как, — она с опаской смотрит на меня: говорить или нет? — Вроде как автоматные очереди…
— А ты когда-нибудь слышала автоматные очереди? — спрашиваю насмешливо, чтобы ее успокоить, а в уме тем временем быстренько прокручиваю: нет, на прослушку вроде не похоже — да и на фига меня прослушивать, я что, какой-нибудь политический прыщ? Хотя от этих уродов чего угодно жди, с этими выборами им там совсем крышу сносит — говорят, под Киевом все пансионаты уже забиты московскими варягами — баблорубами, которых наши бандюки наняли, чтоб им выборы выиграли, — сидят там «рабочие группы» и клепают сценарии один другого безумнее, вдруг им стрельнуло в голову прослушивать, например, каждого десятого по спискам избирателей? А может, хм, может, это у Юлечки что-то с нервами? Странно, не замечал за ней, она такая здравомыслящая барышня, все всегда просчитывает на десять шагов вперед — идеальная секретарша, в принципе…
— Это были выстрелы, Адриан Амброзьич, — Юлечка высвобождает свои отмороженные лапки и поправляет юбочку, очевидно вспомнив мой сегодняшний нагоняй. — Вы не думайте, у меня глюков нет. И как звучат выстрелы, я знаю — мой первый парень под Савлоховым работал…
Опа-на! Теперь уже я чувствую себя полным бараном: этого факта Юлечкиной биографии я не знал. Любовница гангстера, ни фига себе. Сюрпрайз, сюрпрайз. Это ж сколько ей годков тогда, получается, было — семнадцать?..
— И где теперь тот твой парень? — спрашиваю благодушно.
— На Лесном кладбище, — отвечает Юлечка чинно, как на собеседовании.
Ну ясно, где же еще. Класс. Нужно будет поднять ей зарплату — такой секретарши я точно нигде больше не найду. Соска, приехавшая в Киев из Мелитополя (из Мелитополя или из Мариуполя, откуда там она родом? А, один черт!), вместо того чтобы оказаться на студенческой скамье, попадает в койку к гангстеру — это как раз понятно, это даже, в некотором смысле, нормально, — а вот чтобы после всех тогдашних разборок, — когда, бывало, заходишь в магазин хлеба купить, а там полно ментов и чуваки в черных масках на полу лежат, а кто-то уже и не шевелится, веселые были времена! — потом самой оказаться не «на Лесном кладбище» и не на Окружной — действительно умненькой девочкой нужно быть. И фартовой тоже, а это в бизнесе ох не последнее дело… Ну что ж, значит, Юлечке тоже — повезло. Как и мне, как и нам всем. За исключением, разумеется, тех, кому не повезло.
Я впервые замечаю, что у Юлечки, с ее взбитой, как сливки на капуччино, мелированной челкой порнозвездочки, на самом деле лицо актрисы героического амплуа — ширококостное и властное, по-индиански скуластое лицо зрелой женщины. Так, словно до сих пор я видел ее не в фокусе, а теперь все встало на свои места. Молодец, барышня, — из тех, что проволоку перегрызет, если нужно будет… Так, и что же ты мне хочешь сказать, моя героическая мелитопольская принцесса, — что до нас дозванивался по офисному телефону какой-то клиент, у которого за спиной в это время строчил автомат? Кто-то, надо понимать, прямо с охоты звонил, из заповедничка какого-нибудь? Уже всю Украину на те заповеднички расколошматили, суки, — однажды мы с парнями в такой чуть было не заехали — под Трахтемировым, в пятнадцати километрах от Канева: хотели поймой днепровской полюбоваться, Вовчик всю дорогу аж захлебывался, рассказывая, как он там еще пацаном бывал на съездах хиппи, и какая там неземная красота и бешеная энергетика — гетманские урочища! — а там оказался забор из проволочной сетки и заваренные шлагбаумы, здоровенные охранники с АК за плечами хмуро бросили нам «проезжайте», — и только уже в ближайшем селе, напоминавшем пейзаж из страшного сна: кладбищенская тишина, кругом ни души, — вся из себя навек перепуганная молодица, которую мы еле разговорили, нам нашептала, что здесь теперь заповедник, где разводят диких свиней, и туда съезжается на черных джипах «начальство» охотиться, и что те свиньи ей весь огород перерыли, и чтоб мы уезжали отсюда поскорее прочь, «а то убьют, и никто вас не найдет»… А теперь вот и Юлечку тоже напугали какие-то такие же гады — дозванивались прямо от кабанчика, да?..
— Если бы это было так, я бы не испугалась.
Да. Похоже на то. Похоже, что эта не испугается.
— Адриан Амброзьевич, я понимаю, вы мне не верите… Это что-то другое… Там еще были голоса.
— Так это, наверное, что-то на телефонной станции. Ты просто попала на чужой разговор.
— Ага, ничего себе разговор! — взрывается Юлечка уже несомненными интонациями девки из пивного ларька: ничего не поделаешь, всех нас, когда волнуемся, пробивает на отчий жаргон, и никакие курсы секретарш тут не помогут. — Какой нах… — она с разгона тормозит, исправляясь: — Какой к черту разговор — голоса как военные команды, собаки, автоматная очередь и в конце взрыв… А вообще, в трубке как будто ветер завывал, такой жуткой связи даже с Австралией не было, когда, помните, тот австралийский украинец у нас икону покупал? И так — раза три или четыре подряд… Даже не скажу, сколько времени прошло. А потом — потом женский голос, прямо в трубку, в ухо, совсем рядом… Вот тут уже я испугалась. На украинском…
Я нарочно громко присвистываю (не свисти в доме, говорил дедушка, чертей созываешь!):
— Ну, если «на украинском», тогда ясно, было чего испугаться!
— Адрианамброзьич, вы напрасно с меня смеетесь. — Юлечка смотрит на меня с неприязненным отчуждением, как на больного, который может оказаться заразным, и я решаю не подкалывать ее сейчас этим мариупольским «с меня»: — Это не мое дело, конечно, и я вообще не понимаю, при чем здесь я… Голос незнакомый, но совершенно отчетливый, — она воинственно нацеливает на меня свой индианский подбородок: — «Прости мне, Адриан».
Сдурела, что ли? Что она городит?
— «Прости мне, Адриан», — повторяет Юлечка, как идиоту, который с первого раза не усвоит. — И еще что-то было о ребенке, вроде бы она ждет ребенка, но то я уже не запомнила, испугалась, точно не повторю…
— Ты уверена, что тебе не послышалось?
Ей не послышалось, нет, я вижу, что она меня не разыгрывает, — и она тоже видит, что я это вижу, чувствует, что она меня пробила, хоть и не понимает, чем именно, и ее глаза вспыхивают победным злорадством: это мгновение ее власти надо мной, только она не знает, как этим воспользоваться и как ей это мгновение продлить: женщины никогда этого не умеют, единственная известная им форма власти — это постель, а если у тебя на нее не стоит, то со всеми прочими своими превосходствами женщина всегда будет в нулях, потому что не знает, как ими правильно воспользоваться, — и слава богу, что не знает…
Может, она колется? Или тайком нюхает в туалете кокс — и ее, как идеальную секретаршу, профессионально глючит по телефону? Только почему ее глючит в унисон с моими собственными мыслями — на одной волне со мной, в полном синхроне, так, словно она подключена ко мне на том коротком расстоянии, на которое я до сих пор в своей жизни подпускал одну-единственную женщину — Лялюшку?.. В первое мгновение даже пронеслось в мозгу обжигающей жутью, будто это Лялюшка просила у меня прощения, прощалась со мной навсегда, потому что ждет ребенка от другого человека (от того, с которым она когда-то летала в Бенилюкс есть омаров на берегу моря?), — версия достаточно безумная для того, чтобы сразу и отпасть: нет, здесь что-то другое, что-то еще более безумное — Юлечка ворвалась в мои мысли словно бы их прямой проекцией вовне, прямым отзывом мира на мои к нему претензии, бурчащие в голове, как газы в животе, и я верю, что она на самом деле что-то услышала и перепугалась, не зная, что она ко мне подключена, только я тоже ни бельмеса здесь не пойму, и мне, как и ей, тоже не так уж и приятна эта подключка — все равно как если бы Юлечка проникла в мои сны: такое приятно только с близким человеком, а эта мариупольская амазонка мне никто и ничто, секретарша, и не больше… Так вот же тебе и образцовая секретарша, — насмешливо выныривает в голове: — принимает и регистрирует звонки даже с того света!.. С того света? Почему — с того света?.. Или «Адриан», у которого попросили прощения, это как раз и есть «ребенок» — тот, которого бабушка Лина ждала в ссылке? И бабушкин голос материализовался в Юлечкином телефоне, вызванный моими воспоминаниями?.. И каким же это образом он мог материализоваться — да еще с собаками, автоматной очередью и взрывами? Забыл я уже радиотехнику, зараза, — нужно будет порыться в литературе: не может ли звук, скажем из-за высокой силы сопротивления среды, «залипнуть» во времени?.. Ха, это же насколько — на полстолетия залипнуть? Чушь собачья. А может, я, как это называется — сомнамбула, и это у нас с Юлечкой какой-то коллективный гипноз? Как на тех московских сеансах, транслировавшихся в конце восьмидесятых по зомбоящику: полные стадионы народа, на поле гамадрил-психотерапевт, а перед ним цепочка загипнотизированных машет руками и трясет головами, словно команда сумасшедших футболистов, — неудивительно, что такая страна вскоре после этого и гавкнулась… Спокойно, Адрианамброзьич, а ну спокойно, не дай себя растрясти так глупо…
Легко сказать — спокойно: чувство такое, словно меня оплел невидимый невод и тянет куда-то, где под ногами нет дна. В таких случаях единственно разумный способ поведения — это расслабиться и не дрыгать ножками, потому что, кроме напрасных трат энергии, все равно ничего не получится. Это присутствие в моей жизни какой-то невидимой посторонней силы, время от времени напоминающей о себе, как в тех снах, вовсе не требует понимания, и вот это-то не умеет признать Лялюшка, мое старательное чудо, как школьница-отличница, свято верящая, будто у каждой задачи есть решение и нужно только его найти, — а требует всего лишь послушания, и самое лучшее, что можно сделать, если уж что-то такое в твоей жизни объявилось и гонит сквозь тебя какой-то заряженный поток в неизвестном направлении, — это просто положиться на эту силу, ввериться ей и лечь на нее, как животом на течение или как, поймав волну, на доску для серфинга… Когда погибла мама, я был еще слишком мал, чтобы что-то в этом понимать, тем не менее помню, как меня целый год перед этим колбасило, даже заснуть ночью не мог от непонятно откуда наплывающего страха, что мама умрет. Говорят, с подростками часто такое случается, и никакой мистики в этом нет — обычная предпубертатная ломка. Но тогдашнее ощущение открытой куда-то в космический холод двери, откуда тянет сквозным ветром чужой самоуправной воли — воли, что сильнее всего, что я мог тогда — да и сейчас, — себе представить, — это ощущение я в себе спрятал, запомнил, как пес запоминает запах. Когда это повторяется, когда дверь снова приоткрывается — я узнаю.
Я только не знаю, как слушаться.
(Если бы я в двенадцать лет не пустил маму в тот ее последний поход на Говерлу, вцепился бы в нее мертвой хваткой и кричал: не уходи! — может, она была бы жива?.. Но именно в тот день я ничего не предчувствовал, никто тогда ничего не предчувствовал — ни я, ни папа…)
Я не могу расслабиться, потому что меня держит страх за Лялюшку. Иррациональный, рефлекторный — страх, что я не угадаю момент, когда нужно будет вцепиться мертвой хваткой — в нее. Страх простреливаемой территории, как у тех кабанчиков в заповеднике. Не знаешь, откуда отстреливаться, когда придут. И кто придет — тоже не знаешь.
А может, «ребенок» — это все-таки я?.. И это мама просила у меня прощения? (За что?..) Лялюшка, бабушка, мама, тетя Геля — сколько же женщин держат меня в своем неводе, обплетают своим присутствием, живые и мертвые, а теперь и Юлечка туда же: словно они все сговорились за моей спиной и подают там одна другой таинственные знаки… Женщины, ну да, они более чутки ко всякому сквозняку, поднимающемуся в мироздании, — им, с их ежемесячными кровотечениями, должно быть привычно это ощущение анонимной силы, которая овладевает тобой самоправно, как атмосферный циклон, а тебе только и остается, что покорно менять прокладки, — женщины должны бы быть мудры, как змеи, должны бы показывать нам, как правильно жить, почему же они, холера, сами такие беспомощные?!
Спокойно, Адриан, спокойно, парень, ну-ка не дергайся…
— Н-да, интересная история, — олимпийски улыбаюсь Юлечке. — Где-то я такое читал или фильм видел — герой приезжает в незнакомый город, поселяется в отеле и так же, как ты, слышит по телефону чужой разговор. А в том разговоре замышлялось убийство, и чувак потом долго мучается, что ему делать, — в полицию заявить, так он же не знает ни имен, ни дат, только придурком себя выставит… Ну ладно, дорогуша, у тебя все? Больше никто не звонил?
Юлечка неприветливо хлопает на меня ежиками подкрашенных ресниц — с таким же напряжением простолюдина, убежденного, будто весь мир только и ждет случая его объегорить, недавно таращился на меня охранник в налоговой, когда я попробовал рассказать ему анекдот: даже не улыбнулся, бедняга! Но напоминание о ее прямых обязанностях все же действует на Юлечку как команда «фас» на служебную собаку — и она принимается послушно отчитываться, кто там еще звонил, пока я здесь у себя в комнатенке, гордо называемой кабинетом, предавался философским размышлениям, вместо того чтобы работать (а идея-то как раз была правильная: когда реальность начинает «плыть», нет лучшего способа поставить ее на место, чем заняться мелочной рутиной, вот хотя бы упорядочить реестр поступлений, только что-то реальность сия, видать, уж больно плавучая стала, раз и этот метод не срабатывает…).
— И на полшестого вам на встречу, — в очередной раз напоминает Юлечка.
С несколько преувеличенной благодарностью уверяю ее, что Юлий Цезарь ей и в подметки не годится, потому что держать в голове одновременно пять дел хоть и круто для мужчины — ведь мы все, Юлечка, имей в виду, однодумы, мы умеем концентрироваться только на чем-то одном, зато уже полностью и до конца (а кто не сумел и сорвался, так кто ему доктор!), — но ни один мужчина, будь он хоть трижды Юлий Цезарь, твой, к слову, тезка, не сумеет держать в голове столько дел зараз, сколько ты, моя бесценная, за что тебе совершеннейшее мое почтение!.. Уфф — а теперь, когда эта тезка римского императора, все еще недовольно поджав губы, выскальзывает за дверь, потому что там, хвала Господу, как раз звонит входной колокольчик (скорее всего, какие-то раззявы забрели поглазеть), — теперь можно ослабить галстук и выпить воды, прямо из графина… Тьфу, до чего же противная — застоялась, еще и штаны заляпал… Ну ничего, высохнет. Теперь бы еще сделать свой йоговский комплекс упражнений, для восстановления равновесия это лучше всего, для начала стоя наклониться, опустив руки, и так «повисеть» минут пять, как рубашка на веревке рукавами вниз, чтобы кровь прилила к голове и голова прояснилась… Сделать весь комплекс я уже, похоже, не успеваю — сколько там остается до встречи с моим арт-консультантом? (С еще одним обалдуем, который не сумел сконцентрироваться на чем-то одном, даром что всю жизнь провел в ожидании такой возможности — вольнодумствовал по кухням, собирал в голове целую кунсткамеру раритетных знаний, а в своей «хрущевке» — полную и на фиг теперь никому не нужную коллекцию альбомов издательства «Искусство», да все готовился написать когда-нибудь, когда грянет свобода, капитальный труд по истории украинского андеграунда, а когда свобода таки грянула, да еще так, как никто не надеялся, то оказался годен только на то, чтобы хвастать перед студентами дружбой с покойными Грыцюком и Тэтянычем, и если бы шустрики вроде меня не давали ему время от времени подзаработать, то, наверное, до сих пор бы ходил с кефиром в авоське — все они, эти совковые «блистательные интеллигенты», на воле скисли и растеклись, как медузы, вынутые из глубоководья, весь их подводный блеск при свете дня оказался просто оптическим обманом, побочным эффектом тогдашней атмосферы общественного паралича, в которой только и можно было принять импотенцию за вид духовного аристократизма, ну вот и будет у нас теперь полшестого — встреча импотентов двух поколений…) До нашего скромного ужина, во время которого я попрошу пана профессора засвидетельствовать своей уважаемой подписью подлинность довольно-таки сомнительного Новакивского, я почти уверен, что это работа не Новакивского, а его учеников, но с той падлы, которая на эту работу нацеливается, хватит и учеников, падла уже и так, пользуясь служебным положением, половину Национального музея к себе в дом перетащила, обойдется на сей раз!), — а после того как пан профессор, слегка поломавшись, даст свое согласие (никогда еще не отказывал!), уже, так сказать, на десерт, добавкой к основному блюду, — попрошу пристроить мою Юлечку к себе на заочный на бакалавра искусствознания (ради чего она, бедняжка, и рвет так поводок в служебном запале — пятый раз мне про эту встречу напоминает!), — до всего этого нашего сто раз обкатанного ритуала, где он будет изображать из себя обнищавшего аристократа, сеющего среди меня, тупого нувориша, разумное, доброе, вечное, а я буду делать вид, словно принимаю все сие за чистую монету, остается каких-то сорок минут, времени с запасом, но это уже час пик, улицы забиты под завязку, Киев в последние годы задыхается от транспорта, как загибающийся астматик, чем ползти по центру — легче кросс в противогазе пробежать, и на кой хрен, спрашивается, мы содержим мэра?.. Мобильного у пана профессора, разумеется, нет, не предупредишь, если вляпаешься в пробку, так что лучше не опаздывать и не раздражать старика, меньше потом убалтывать придется… Та-ак, ну вот и хорошо, р-разгибаемся — в подушечках пальцев приятно покалывает, словно шампанского туда налили, темная волна с шумом опадает, круги перед глазами исчезают, всем привет, — будем считать, что я снова в форме. Что мне уже можно выкатиться на люди — победно, как новенький «бумер» из гаража: у меня все супер, смотрите все, какой я клевый чувак.
До свидания, Юлечка (так и есть, раззявы, — молодежная парочка, барышня в нутриевой шубке, прикипели к шкафчику с совковым фаянсом, и Юлечка, как церберица, торчит у них над душой, изображая гида, а на деле блюдя, чтоб чего не стибрили, — можно не задерживаться, если им вздумается купить фаянсовую лисичку-сестричку или пионера в шароварах, Юлечка справится и сама, она способная девочка, а еще коль и вправду подучится, то цены ей не будет…). На ходу обнимаю подбадривающей улыбкой всю их скульптурную группу разом — и так они и остаются отпечатанными на моей сетчатке, все трое, с повернутыми в мою сторону головами, словно увеличенная копия какого-то изделия Конаковского фарфорового завода, — до свидания, до завтра, на фиг, на фиг.
…И только уже включая в машине зажигание, замечаю, что руки у меня все еще дрожат.
КТО ТЫ?
Это вырывается из меня само собой, как выдох. Наивно — на такие вопросы ответов не бывает. Я даже не знаю, одно ли «оно» или целый отряд их разглядывает меня из какого-то неведомого далека в свои оптические прицелы. До сих пор были только сны. Телефонный звонок — это уже ближе, теплее, как в детской игре. Они подступают, стучат в окно, дышат мне в затылок, в лицо, с собаками, со взрывами, с автоматными очередями, прости им, Адриан. Брр. Нет, «теплее» здесь явно неподходящее слово — какое к черту «теплее», если как снегом за шиворот сыплет вдоль хребта…
Я еще минутку посижу, мысленно прошу «его» — «их», уронив голову на положенные на руль кулаки. Не то чтобы я боялся сейчас вести машину. Я просто не очень себе представляю, как я буду сейчас опять вгрызаться тупым штопором в измученную плоть этого обезумевшего, дикорастущего города, в сгустившиеся сумерки и ползущий поток забрызганных автомобилей, сквозь насыпанные по обочинам улиц сугробы грязного снега, кое-где с закопанными в них авто, по лужам, заляпанным вдоль тротуаров отблесками огней, под визг клаксонов в местах образовавшихся тромбов, от которого подчас хочется завизжать самому, — и все для того, чтобы успеть туда, где я буду врать, чтобы и мне соврали, чтобы потом я мог уже соврать в другом месте и получить за это деньги, — Господи, какой маразм…
Господи! Ты видишь, какой я мудак, — мне нечего предъявить Тебе в свое оправдание. Я не мучился бессонными ночами над тем, как изменить к лучшему этот мир, — хотя мир точно стал бы лучше, если б в нем занимались солнечной энергетикой хоть на пять процентов от того, сколько занимаются газопроводами (так, словно этот газ будет течь вечно! — съездили бы к нам в Дашаву, посмотрели, какой ландшафт оставляют после себя высосанные газохранилища…), — но я не из тех, кто пробивает собой стены. И жизнью за други своя я тоже не рисковал, один лишь раз дал по морде подлецу профоргу, который взъелся на самого слабого в группе парня и, когда поехали в колхоз, загонял его так, что парнишку забрала «скорая», — оказалось, что он диабетик, мог бы с нами и не ехать, законно откосить, но стеснялся перед девочкой, которая ему нравилась, и когда его в конце концов забрали в реанимацию, я подошел и двинул этому капо-профоргу в морду, как хотел сделать в ту минуту каждый, потому что, если б этого никто не сделал, мы бы все чувствовали себя соучастниками, — зато потом я не раз подавал руку другим сволочам, прекрасно зная, что они сволочи, поскольку меня лично их сволочизм в тот момент не затрагивал, а что же может быть гаже этого?.. Будьте горячими или холодными, но не теплыми — так Ты сказал, Господи, а я столько раз в жизни бывал теплым, что самому противно. И талант свой, что у меня был, я спустил в унитаз, и ближнего не умею любить по-настоящему — стольким в жизни недодал, что и не вспомнить, и вообще, не так уж и уверен, действительно ли люблю людей — не друзей, не близких, а людей самих по себе… Предметы люблю, это правда. Люблю вещи, сделанные человеческими руками, — может, только это по-настоящему и сохранилось во мне от физика. Когда я раскручиваю корпус старого будильника, разложив на подстеленную бархотку, как когда-то делал это дедушка, крошечные, совершенные, словно живые существа, гвоздики, и вижу заботливо прилаженный в середине, как в гнездышке, разумный механизм, меня будто трогает внутри теплая лапка: эти вещи еще живые, они дышат — в отличие от тех, что серийной лавиной накрывают нас сегодня. И хотя я сам отказался переделывать мир, я все равно люблю эту прирученную когда-то другими материю, в которой еще можно узнать свернутую траекторию чужой мысли — как свет мертвой звезды. Золотая пыльца, искристый след. Пот меж лопаток на большой перемене…
…Смотри, показывал мне, маленькому, дедушка, — прозрачно-голубая стрекоза, тростинка, солнечный плес, — смотри, какой у стрекозы совершенный фюзеляж, руками сроду такого не сделать!.. В старых вещах еще можно узнать тот самый восторг, что звучал тогда в дедушкином голосе, — радость приближения человека к совершенству живых форм. Радость преодоления хаоса. Когда все эти вещи окончательно вымрут, рассыплются, переселятся из антикварных магазинчиков в музейные барокамеры, вместе с ними исчезнет из нашей жизни и эта радость. Тогда мы окончательно окажемся в дистиллированном, мертвом пространстве, заполненном совсем иными вещами — эргономичными и безликими, как одноразовые шприцы. И что нам тогда останется, кроме как жрать собственное дерьмо и кричать, что Бог умер?..
Господи!.. Пусть я мудак, пусть из всего, что Ты мне дал, я сумел задержать в руках такой мизер, что и вспоминать стыдно, но если в моей жизни есть какая-то правда, то она в том, что я их не предал — никого из армии тех безымянных мастеров, которые с муравьиным упрямством тихой сапой преобразовывали мир и передали мне его таким, каким я его застал. Мой магазинчик — это на самом деле мой способ этот мир хоть немного задержать, вопреки лавине. Мой способ быть верным — пусть тоже на свой лад тепловатый, тоже мудацкий — пусть. Но хотя бы в этом — я не вру.
И женщина, которую я люблю, — а Ты видишь, что я ее люблю, Господи, я никого в жизни так не любил, как ее, и за нее действительно мог бы умереть, если бы понадобилось, — она чувствует во мне эту мою способность — быть верным. Может, поэтому она меня, мудака, и любит?..
Храни ее, Господи, — что бы со мной ни случилось, — если со мной и правда должно что-то случиться, и все эти призраки неспроста лезут на меня из своих миров, словно сквозняки из щелей, если они взялись трясти мою душу (люблю как душу, трясу как грушу, говорила мне маленькому бабушка Лина — или это мама говорила?..), покуда эта душа не вывалится из тела, как косточка из плода, — черт со мной, будь что будет, только прошу Тебя, Господи, — храни эту женщину, потому что я ее люблю!..
Как странно, мокро между пальцами… Неужели я плачу?..
Поднимаю голову. Стемнело, и небо над городом погасло, как экран огромного компьютера, — осталась только искусственная нижняя подсветка, неоново-бледная заря над крышами: ночная аура мегаполиса. И на тебе! — прямо перед машиной легли на снегу, протянувшись через весь колодец двора, два вытянутых золотистых прямоугольника — от окна квартиры на втором этаже. Как Божья улыбка, честное слово, как знак согласия… Если бы сейчас передо мной на капот спустился ангел в белом и успокаивающе покивал, мол, все в порядке, чувак, не дрейфь, — я вряд ли обрадовался бы больше. Почему-то меня всегда волнует свет, падающий на землю из вечернего окна, — словно обещание какой-то сладкой тайны. Или образ из забытого сна. Я даже свой троещинский двор полюбил с тех пор, как в нем появился вечерний кружевной свет от зарешеченных окон, и что в этом уж такого необычного, казалось бы? А вот же, горит-смеется, глаз не отвести, — опрокинутое на снег, как церковный витраж, высокое, сияющее золотом окно — непременно высокое, как в церкви, и в старокиевских каменных домах именно такие, и в наших львовских тоже, — и кажется, словно там, как на киноэкране, сейчас появится женская тень, отступит, снова вынырнет, замрет, приникнув к окну, словно высматривая внизу кого-то невидимого… И будто темнеет сквозь ночь на белых ступеньках цепочка чьих-то следов, и сердце сжимается от чего-то неожиданно-родного — милый мой дворик, никем не любимая киевская сецессия эпохи цементного бума, — нет, все-таки у городов, как и у вещей, тоже есть душа, и всем поколениям варваров, своих и пришлых, ее не вытрясти…
На какое-то мгновение будто устанавливается штиль, во мне и вокруг меня. Словно все встает на свои места, и я тоже на своем месте: здесь, где я и должен быть. Вот за этим темным, тоже зарешеченным окном, что выходит во двор, мой чуланчик, тут мой магазинчик, я — антиквар… И я уже знаю, что навсегда запомню эту минуту — остановленную, вырванную из потока, как набухшая, внезапно отяжелевшая капля.
«Прости мне, Адриан».
Я простил, я всем простил. Ни на кого нет у меня обиды. Слышишь, мама?..
…Когда где-то под ногами, прямо в салоне, загробно ударяют первые такты «Queen» — «The Show Must Go On»! — я подскакиваю, как от звука трубы архангела, — так только и можно подскочить, когда вдруг обнаруживаешь, что все время, пока ты, как тебе казалось, наслаждался одиночеством, кто-то сбоку за тобой следил — и вот, решил подать голос! В следующее мгновение понимаю, что звуки идут из мобильника, выпавшего из кармана и лежащего на полу, — достаю его, треснувшись лбом о руль, еще что-то обронив в темноте, в абсолютной уверенности, что сейчас услышу мамин голос, — я уверен, что сразу узнаю его, хотя помню только искаженную от времени запись на бобине старенького магнитофона «Весна» (странно низкое, с хрипами, контральто декламирует финальный монолог Мавки из «Лесной песни» — «О, не печалься о теле», и если не знать, что маме оставалось тогда жить со своим телом чуть больше года, никаких особенных чувств этот чужой голос не вызывает…), — сейчас, сейчас, о господи, где здесь кнопка, does anybody kno-o-ow what we are living for[32]? — наконец прямая связь, наконец я услышу, чего от меня хотят и что я должен делать, — прямая связь с судьбой…
— Котя, ты куда пропал, я тебе уже третий раз звоню? — спрашивает меня моя судьба — самым родным на свете голосом, от которого все во мне вмиг оживает, кровь снова начинает бежать по жилам, и я хихикаю себе под нос, обрадованный, но, странное дело, немного вроде и разочарованный: ну и пенек, как я мог забыть, что это же Лялюшины новые позывные?.. Она целыми днями теперь крутит это «The Show Must Go On», хоть под него, по-моему, не на show, а на эшафот идти впору, — но моя смешная девочка уперлась и говорит, что я ничего не понимаю…
— Я скоро буду дома, Лялюша, только одну встречу еще отбуду… Что-нибудь купить? Хлеб есть?
Вот это на самом деле и называется счастьем — когда ты можешь спрашивать у нее такие простые, будничные вещи, и возвращаться вечером домой с пакетом из супермаркета на заднем сиденье, и видеть еще из машины свет в окне на четвертом этаже (четырехугольник света на асфальте…), — за которым она хозяйничает в твоей квартире, или сидит за компьютером, или слушает «Queen», — и ее тень вот-вот появится на портьере, как на киноэкране, и замрет, приникнув к окну: кто там внизу подъехал? Это я, моя маленькая, я уже здесь, четыре пролета бегом, через ступеньку — и я уже с тобой…
— Я сама еще в городе, Адя, только что освободилась, — Лялюшка говорит так, словно ступает по нечищенному обледенелому тротуару, выбирая, куда поставить ногу. — Я встречалась с Вадимом.
А, это с тем нардепом, мужем ее погибшей подруги…
— И что?.. — Но по ее голосу я уже понимаю: снова случилось нехорошее.
— Хреново, котя. Совсем хреново.
Она надеялась с его помощью отпугнуть тех гадов, что замышляют через ТВ торговлю девчушками. Получился облом? Или что-то посерьезней?
— Что, облом?
— Ага… Полный. Знаешь, я бы даже чего-нибудь выпила…
— О, это мудрое решение! Давай. Я в полшестого встречаюсь со своим экспертом в «Купидоне», приезжай прямо туда!
Черт бы его побрал, этого эксперта, и того гниду-клиента, которому ко всему, что он уже наворовал, еще и Новакивского теперь подавай, и Юлечку с ее долбаной карьерой — сейчас, когда мне просто нужно держать мою малышку за плечи, потому что она вот-вот расплачется.
— А я вам не помешаю?
Раньше она бы так не спросила, не было в ней этой покорной, сжимающей сердце готовности быть выставленной за дверь, если помешает, — та Дарина Гощинская, которую узнавали на улицах и просили автограф, могла кому-нибудь помешать, только если сама этого хотела, имела право мешать… Девочка моя, если б ты только знала, как мне тебя жалко — до кома в горле…
— Еще раз такое спросишь — задам тебе трепку!
— Кулаком? — вроде бы немного оживает она, почуяв игру.
— Почему кулаком — сапогом.
— Это чтоб синяков не было?
— Ага. Как можно на такой красивой попе оставлять синяки?
— Эстет, блин! — наконец фыркает-таки моя грустная девочка. — Хорошо, по дороге загляну в охотничий магазин, гляну, какие там сапоги…
— Там не такие. Правильные — это солдатские, кирзовые.
— Садист. Они что, крепче?
— Еще бы. Краса и сила. Два в одном.
Снова смешок, а потом:
— Котя?
— Мм?
— Я тебя люблю.
Вот и всё, и ничего мне больше не нужно знать. Такой яркий, сплошной накат тепла — сижу в машине, как в ванне, и улыбаюсь, как идиот: золотистым прямоугольникам на снегу, и величественно опрокинутым, как декорации к античной драме, кубам мусорных баков в глубине двора, и, глянь-ка, Лялюша, — ах как жаль, что ты не видишь! — с каким оскорбленным достоинством пересекает двор по направлению к античным декорациям здоровенный черный котяра, — как можно заставлять такое совершенное существо вылезать из тепла на холод, говорит весь его вид так явно, словно эти слова висят над ним, выписанные в воздухе, как на комиксах, и я от полноты чувств ему сигналю, от чего он, мгновенно утратив все свое достоинство, улепетывает, как застуканный воришка, до чего же смешной, впору расхохотаться вслух, Господи, какой все-таки хороший этот мир, и как хорошо в нем жить, девочка моя, ничего не бойся, никто нам ничего не сделает, только ты люби меня, слышишь? Только не бросай меня одного…
— Ты там кому бибикаешь? — спрашивает Лялюшка.
— Это я салютую. В твою честь. Сейчас еще быстренько порву своего Николая Семеновича на немецкий крест, чтобы нам не мешал, и сложу его тленные останки к твоим ногам.
— Что-то ты слишком агрессивным становишься. К ночи?
— Лялюшка. Мой ляленыш, чудо мое милое, я уже по тебе соскучился.
— Это ты чудо. Хорошо, еду в «Купидон».
— А я лечу. На крыльях любви. Уже выпускаю шасси.
— Шасси? Это так теперь называется?
— Фу, бесстыдница!
— Будь осторожен, на дорогах скользко.
— Буду. Обещаю. Целую.
— И я тебя.
Мои пальцы больше не дрожат — поворот ключа, и мой любимый, послушный «гольф», чудесная машина, радостно взвизгнув, будто заждался, срывается с места. На выезде из арки, где мне нужно притормозить, приникший к земле, как йог, головой в плечи, котяра — недалеко и убежал! — провожает меня недоверчивым, как у Юлечки, взглядом. Еле сдерживаюсь, чтоб не помахать ему через окно: хорошего вечера, обормот!..
…Что-то они обсуждают, Адька и этот лисьеподобный дядечка со скорбным ртом и жиденькими бесцветными волосами под цвет залысин (как его зовут, я уже забыла), Адька достает какую-то папку, шуршит листами бумаги, дядечка достает очки и цепляет на нос — все это как за стеклом. Не могу я вслушиваться, не могу принимать участие в разговоре. Только лакаю вино, как воду, и время от времени, когда дядечка с сомнением поглядывает на меня из-под очков, подтверждаю мирный характер своего присутствия вымученной улыбкой — помогает привычка держать на камеру выражение лица под контролем. Поскорее бы он уже уходил. И воротничок у него несвежий.
— Почему ты не ешь? — заботливо спрашивает Адька.
Почему? Да потому, что мне и без еды тошно. Прямо физически тяжело сейчас — давиться кусками чьего-то мяса. Какого-нибудь невинного теленка, во цвете юности получившего кувалдой по голове. Будто спускаешь по пищеводу камни, которые так и останутся лежать там в желудке навеки. Снова молча улыбаюсь, на этот раз прося улыбкой прощения, — и снова хватаюсь за бокал с вином, как за поручень в разболтанной маршрутке (в этой кофейне, как в маршрутке, полно народу, и так же пахнет — мокрой одеждой и табаком). Вот так люди и спиваются.
Вадим бы меня не принял, если б знал, с чем я к нему пришла. Можно не сомневаться — спрятался бы и телефонную трубку б не брал. Он и так в последнее время меня избегает — неужели думает, что я буду предъявлять ему за Владу какие-то счета? Сразу же, словно оправдываясь, ринулся отчитываться передо мной за Катруську — мол, недавно с ней виделся и на каникулы возил ее в Швейцарию кататься на лыжах, как мило с его стороны. Будто бы я этого раньше не знала, от Нины Устимовны. Говорил и говорил, словно боялся, что я его перебью. И какая Катруська уже большая, и как там, в Альпах, за ней ухаживал немецкий мальчик. Только я от Н. У. знала и кое-что другое — что, кроме Катруськи, с ним еще летала и его массажистка, некая Светочка. Ну что ж, жизнь продолжается, и не век же в трауре ходить, верно? Мужчина, привыкший к моногамной связи, пропадет, как зверь, выпущенный на волю из зоопарка, — кто-то должен присмотреть за осиротевшим дядькой. Светочка так Светочка. Хоть я и не думаю, что для девочки это подходящая компания.
(Мне вообще не хочется думать, что из нее может вырастить Нина Устимовна, — слишком хорошо я знаю, сколько сил в свое время потратила Влада, чтоб высвободиться из-под материного влияния. Если только она действительно высвободилась, если такое вообще возможно.)
Господи Боже, чем, ну чем мог ее этот Вадим очаровать?!
Адька, заметив, что мой бокал пуст, молча подливает из бутылки, не дожидаясь официанта, — Адька умеет обращаться с больными, редкий талант для мужчины. Да нет, он просто меня любит, мое солнышко, зайчишка лопоухий, а я — сволочь неблагодарная, аж слезы раскаяния вдруг подступают к горлу, пощипывают в носу: Адюшка, родной мой!.. И чего здесь сидит этот поношенный лис, когда он уже уберется прочь?.. О черт, это что же, я так быстро опьянела?.. Уже и небо онемело, словно затянутое металлической пленкой, — нужно все-таки что-нибудь погрызть, лучше всего хлебушка с маслом, жир нейтрализует алкоголь, этому меня еще Сергей учил. Или, может, не Сергей, а кто-то другой?
Хуже всего, что я теперь не могу отделаться от паскудной, гнилой мысли — словно на колготках появилась «стрелка» и ползет, ничем ее не замажешь, — а как бы вел себя Адька, если бы вдруг погибла я?.. Одичал бы, тоже искал бы замену? Что ж, у меня хотя бы нет ребенка, это уже плюс. И картин после себя я тоже не оставлю — а ретроспективы телепередач, слава богу, никто еще не додумался устраивать: телепередача умирает в то мгновение, когда гаснут титры и начинается реклама. То же и с человеком: как только могила засыпана, начинается реклама, покойный становится информационным продуктом, и уже невозможно отличить ложь от правды. И чем дальше, тем меньше на это надежды. Как и на то, чтобы отыскать когда-нибудь те Владины картины с франкфуртского рейса, — на что у Вадима, по его словам, «сейчас нет времени». Выборы же на носу, неужели я не понимаю? Нет, я не понимаю. Хоть убей, не понимаю и никогда не пойму: как можно было почти четыре года прожить с Владиславой Матусевич — и даже не догадываться, с кем ты жил.
Ее посмертную выставку в Нацмузее Вадим, правда, организовал, нанял куратора — хвалился, самого лучшего (у Вадима всегда все самое лучшее!), на самом же деле просто наиболее раскрученного: я тогда напрасно пыталась ему втемяшить, что это не одно и то же. Именно от того вернисажа впервые повеяло на меня, как несвежим дыханием из раскрашенного рта, каким-то вульгарным, купеческим душком, что при жизни к Владе не прилипал: не нужен там был громыхающий рок-ансамбль при входе, все те музыканты в шлемах летчиков, потом слонявшиеся по залам с благостно обдолбанными улыбками, ни готического вида девицы с корзинами живых роз, которыми они зачем-то посыпали пол (креатив модного куратора, знающего, как раздуть смету!), и видео, нарезанное, как салями, из роликов тех европейских музеев, где выставлялись Владины работы, тоже было каким-то безвкусно претенциозным, словно реклама турагентств, и так народом и воспринималось: «А это хде, хде?» — с ожившим интересом — куда большим, чем к развешанным по стенам полотнам, — переспрашивали у своих спутников толпящиеся перед экраном дамы, выряженные как на гламурную фотосессию, некоторые даже с боа из перьев — в тон к платью — на плечах, впрочем, было среди них несколько и взаправдашних красавиц, как всегда на вернисажах, и все показывали на чью-то модельку с белыми, как лен, волосами в конский хвост, что это, мол, настоящая проститутка — из Крыма, из ялтинской гостиницы. Проститутка, или кем там она была, быстро окосела от дармового вина и плясала соло перед рокерами в шлемах — на удивление пластично, будто пантомиму изображала, мне она как раз понравилась, думаю, и Владе понравилась бы тоже: проститутка действительно была настоящая. А так публика была странная, пестрая, как винегрет, — дипломаты, политики, чиновники, банкиры, художники, журналисты, — заполнив собой залы, слившись своим разноцветным мельтешением с картинами на стенах, эта публика как будто образовала с ними какое-то новое химическое соединение и таким образом незаметно подменила, сфальсифицировала Владу — Владу, которой уже не было и до которой этой публике не было, собственно, никакого дела. Я не увидела там почти никого из ее друзей, из тех, кто просто ее любил, — возможно, их не пригласили потому, что к «випам» они не принадлежали, — зато увидела нескольких ее коллег-художников, которые при жизни с готовностью утопили бы ее собственноручно в луже, еще и голову бы придержали до последней судороги, а теперь с такой же готовностью наговаривали журналюгам на диктофон про свою с Матусевич многолетнюю дружбу, подрезая края своих словесных групповых снимков так, чтобы самим оказаться не просто одного роста с покойницей, но едва ли не повыше, и уже прозвучало и несколько раз было повторено слово «поколение», а то, что повторяется достаточно часто, как известно, перестает быть враньем… Не было среди приглашенных и стареющей Риты-Марго, «святой Риты», всем известной консьержки при художественных мастерских на Печерске, которая всегда была готова хоть нянчить маленькую Катруську, пока Влада рисует, хоть бежать для Влады за молоком, — такие добрые ангелы есть у всех, кто чего-то достиг в искусстве, публике они преимущественно не видны — самоотверженные, безотказные тени, все эти редакторши-гримерши-монтажерши, кого редко вписывают в программы и каталоги, разве что мелким шрифтом где-нибудь на задах, куда никто уже не заглядывает, но на них-то все и держится, это они склеивают, как ласточки гнездо своей слюной, все здание, на фасаде которого красуется славное имя, и про Риту-Марго Влада всегда говорила, что вот она-то и есть идеальный тип «жены художника», — видать, сравнивая ее мысленно со своей родной матерью, прожившей в такой роли всю жизнь без особых на то данных, тогда как Рите-Марго, со всеми ее данными, не повезло на мужа-художника, и вообще, кажется, не повезло ни на какого мужа, а только на слепого сына, который что-то там шил или клеил в артели инвалидов… На вернисаже Н. У., хоть и сильно сдавшая посла гибели Влады, все еще выглядела достойно: черное платье, черная кружевная шаль, жена и мать художников, — жаль только, что покойных. Вот как раз ей там все понравилось, все было, как она хотела: Дарочка, выдохнула она мне в туалете с откровенным восторгом, ты подумай, у нас аж шесть народных депутатов!.. Я как раз промокала салфеткой грим перед зеркалом, и мне стало так ее жалко, как могло бы быть жалко слепого сына Риты-Марго, если бы он вдруг появился среди публики, но от мысли, что в этих шести гребаных депутатах (Вадимова работа!) она видит смысл и оправдание не только своей, но и Владиной жизни, в следующую же минуту навалилась такая пустота, что захотелось плакать — не для того, чтобы выплакаться, а так, как вот сейчас: без надежды когда-нибудь перестать, тихим слезотечением, как осенняя морось, ле санглё лён де вйолён, пардон май френч, Нина Устимовна… С тех пор как я вышла от Вадима, мне хочется плакать именно так, а этого ни в коем случае нельзя себе позволять — уж лучше пить.
Так-так, а масло, которое я сожрала, похоже, предназначалось для всего стола, ах как нехорошо получилось, — дядечка лисячьей породы нацеливается ножом на опустевшую масленку, и на его блестящей физиономии, которую тоже бы не мешало промокнуть (и от чего это он так упрел, если из дверей так дует, что меня всякий раз, когда они открываются, бросает в дрожь?), вырисовывается неприкрытое разочарование: снова что-то выхватили у него из-под носа, и так всю жизнь! Ага, отсюда, значит, и тот скорбный рот обойденного судьбой — всю жизнь недоливали в миску, но зачем же так потеть-то, а? У него небось и руки мокрые, теперь припоминаю, что при знакомстве не подала ему руки, инстинктивно уклонилась, кивнула только… Чего-то я злой становлюсь пьянея, это что-то новенькое, не было со мной такого раньше, но что-то мне, ей-богу, обломалось всех жалеть, какие-то жалельные тренажеры во мне, видно, повредились и требуют ремонта… Адька машет рукой официанту, лысый откидывается на спинку стула и мелко, по-лисячьи смеется: хе-хе-хе. Как говорил наш оператор Антоша: спасайтесь — трезвеем.
Уже тогда, на вернисаже, меня не покидало впечатление, что Вадиму на самом деле плевать на все эти картины — раз нет той, которая их написала. Ему нужна была Влада — живая и теплая, а Влады не стало, и оставшиеся после нее работы должны были своим видом причинять ему боль точно так же, как ее одежда в шкафу — все те затейливо-артистические платья, которые она, когда у нее еще было побольше времени, шила себе сама, и более поздние, уже приобретенные в фирменных бутиках, целая стая изысканных, разностильных, классических, спортивных, авангардных и, тем не менее, чем-то неуловимо-Владиным связанных между собой убранств, словно экзотических птиц, что послетались к нему на Тарасовскую из мест, где она бывала без него: бледно-розовое миланское фламинго с крупными золотыми пуговицами, черный с просинью парижский дрозд короткого плащика, строгий, под горлышко, ярко-красный заокеанский пересмешник — Talbot, купленный, когда у нее была выставка в Чикаго, что-то еще нестерпимо-нежно-голубое, тропически-волнистое, что должно так идти блондинке и от чего мгновенно включается в памяти вспышка ее волос, — и как же убитый горем мужчина смог бы жить со всем этим птичьим базаром, который, чуть отодвинешь дверку шкафа, криком кричал ему в лицо об отсутствии хозяйки? Это уже относилось к Проблемам-Которые-Нужно-Решать, и Вадим ее одним махом и решил — вызвал бригаду из секонд-хэнда, и та в несколько часов упаковала всю птичью стаю в пластиковые мешки, как расчлененный труп, и увезла в неизвестном направлении. Одежду после покойника всегда нужно раздавать бедным, наставительно заявил Вадим, когда я только ахнула, узнав об этом: и ты что, всё отдал?.. А ты что, хотела что-то взять себе? — парировал он с хмурой насмешкой: мол, неужели я отношу себя к бедным? (Вадим умеет и любит обезоруживать оппонента унижением.) — Там же были ее авторские платья, Вадим, это же тоже творческое наследие, можно было бы выставку сделать, — я нарочно прибегла к аргументу, который должен был прозвучать для него убедительно, к твердому языку ощутимых эквивалентов, я знала этот язык задолго до знакомства с Р. и вполне свободно им, в случае надобности, пользовалась, и с чего бы, спрашивается, тот же Р. мог предположить, что этот язык мне неродной?.. Выставка авторских платьев, ну да, чем не дело, а уж чего я на самом деле втайне хотела — не себе и не «что-то», а весь ее гардероб оставить нетронутым, как накрыть стеклом и засыпать ямку, только бы знать, что где-то ее сброшенные перья есть, хранятся, застыли в ожидании на своих птичьих жердочках, и можно когда-нибудь прийти на это место, отодвинуть дверки, ведущие в землю: тук-тук-тук — и расчищенный секрет заиграет перед глазами живой россыпью разноцветных осколков: вот Влада в красном под горлышко, как птичка, повернувшаяся в полупрофиль, а в этом сиреневом платье — и такая же была шапочка с аметистами — я ее впервые увидела, едва успела тогда подумать: а это что за Белоснежка? — а уже в следующую минуту она впритык подступалась ко мне, раскручиваясь снизу вверх со вскинутой головкой, как кошка, что собирается запрыгнуть на дерево: добрый вечер, я Владислава Матусевич, — а вот шифоновый шарфик взлетает с порывом ветра, запутавшись в ее волосах, это август, кофейня в Пассаже, последняя осень, и ее бледное личико выступает вперед в пронзительной оголенности безлистного дерева, личико монастырского служки перед постригом, — то таких аргументов я Вадиму выкладывать не собиралась, да и не настолько хорошо он меня знал, чтобы принять их всерьез: такие аргументы, выдернутые из контекста нашей душевной жизни, всегда выглядят неубедительно и жалко, разве что Адьке я могу в чем-нибудь таком сознаться, и он поймет, а с посторонними лучше держаться у берега и не заплывать слишком далеко… Вопрос: а с Владой — как далеко Вадим заплывал? Выставку нужно делать не так, — только и буркнул он мне тогда в ответ: ничего обидного для Влады в том, чтобы так категорически избавиться от ее вещей (с глаз долой, из сердца вон!), он явно не соглашался признать, и вот вскоре ту выставку и сделал, и тоже — так, как сам считал нужным. На радость Нине Устимовне. Может, ему вообще нужно было жениться не на Владе, а на ней?..
У них теперь и правда что-то типа семьи — с Вадимом в роли воскресного папы для Катруськи. И Светочкой в роли папиной прислуги. Катруська обращается с Вадимом в точности как со своим лабрадором, названным, в честь российского президента, Путькой: демонстративно таскает его на людях за ошейник, то есть за галстук, чтоб никто не сомневался, что этот здоровенный и, в ее понимании, всесильный дядька принадлежит ей, называет его «Вадькой», как слышала от мамы, и обучает разным умным командам — как то: носить за ней лыжное снаряжение и вообще все, что ей вздумается. Неплохой тренинг для подростка — когда-нибудь эта барышня, когда вырастет, еще за нас за всех отомстит. Вадим на все это только сопит, как цыганский медведь, очевидно, не без удовольствия, а Н. У. с увлажнившимися глазами созерцает эту идиллию. Если подумать, Вадим совсем неплохо устроился — вместо одной потерянной женщины получил сразу трех, полный комплект: душевная привязанность — Катруська, духовное понимание — Нина Устимовна, ну и Светочка с ее постоянно рабочим массажным органом, куда всегда приятно всунуть вздыбившийся член. Особенно ежели тот некстати даст о себе знать, ага, — к примеру, когда Катруська с детской невинностью залезет к своему Вадьке на колени… Хотя у меня и есть большие сомнения, существует ли вообще детская невинность, тем более в поколении наших постсексуально-революционных деток: вон малец Мочернючки уже успел просветить маму, что секс — это когда дядя и тетя целуют друг дружку там, где делают «пи-пи», и предложил маме прямо тут, в ванной, где она купала его на ночь, в этом деле и поупражняться, — Ирка говорила, больше всего ее потрясло, как он при этом хитренько, исподлобья на нее смотрел: как мужик, ну точно мужик, Дарина, ты не поверишь!.. Фрейд на том свете потирает свои грязные ручки, а Катруське, кстати, уж сколько это — ну да, тринадцатый, самое время пасти ягнят за селом… О Господи, что-то уже и мне душно становится — где это тут была вода?.. Ага, а воду теперь скоммуниздил лысый, еще и поставил возле себя, чтоб под рукой была. Тоже правильно: я что-то отбираю у него (масло), он отбирает у меня (воду), и таким образом в мире поддерживается равновесие, и он (мир) продолжает крутиться. И так, зараза, крутится, аж в глазах темнеет…
— Извините, водички — можно?..
От моего голоса стекло между нами трескается, звуки сыплются на меня из общего шума кофейни, как ножи из мешка, каждый отдельно: звяканье тарелок из кухни, отчаянный скрип входной двери, резкое, как авто-аларм, сопрано за соседним столиком, и лысый тоже прорезывается неожиданно веским, самовлюбленным баритоном, привыкшим, чтоб за ним записывали (преподаватель, что ли?..): можно, можно, а как же, с превеликим удовольствием, он даже и сам нальет, о, уже суетливо тянется через стол (открывая мокро потемневшие подмышки и без того не особо свежей сорочки, видно, что не первый день надевана) — какой предупредительный! Адька сидит рядом с ним в своем элегантно расстегнутом пиджаке, свежий и спокойный, как шанхайский барс, прямо сердце екает от одного взгляда на него, — это его умение в сколь угодно фальшивых ситуациях сохранять абсолютно естественную невозмутимость — и кто бы подумал, что он здесь за дирижера! — всегда приводит меня в состояние немого восторга: неужели это тот самый мужчина, с которым мы прошлой ночью занимались любовью и чьи клетки, наверное, до сих пор кружат где-то у меня внутри, как пузырьки в минералке?.. Ах вот как, это «Перье». Большое спасибо, достаточно. Что, простите? Нет, вы не ошиблись, да, на телевидении, именно так, «Диогенов фонарь» (о боже, еще и это теперь мне выдерживать!..). Лысый источает масло (и зачем ему требовалось сливочное?) изо всех пор, как чудотворная икона миро, и с еле заметным наставительным превосходством (точно, преподаватель!) предлагает мне обратить внимание на уникальную тему, до сих пор, к сожалению, никак не освещенную в медиа, — герои киевского художественного андеграунда 60–70-х, целый малоизвестный пласт нашей культуры, и какой ведь пласт!.. Преподавательский баритон приобретает элегически-повествовательный темп, словно готовится тут же перейти в популярную лекцию, — нет, вот этого я уже не выдержу, слишком это мучительно для моей безработности: слушать, особенно если что-то интересное, — и не иметь возможности передать дальше. Знать, что этого я уже с экрана людям не расскажу: заглотну здесь, и так оно и останется лежать у меня в желудке непереваренным камнем (а на экране тем временем будет идти полным ходом шоу «Мисс Канал»…).
— Это правда, один Грыцюк чего стоит, — поддакиваю, тем не менее, покорно: Грыцюка Влада считала гением, говорила, что это был один из лучших скульпторов двадцатого столетия.
Дядечка как-то сникает, неприятно пораженный моим всезнайством: может, это его коронная тема, и он предпочитает быть единственным владельцем тайного знания? — но тут же овладевает собой и снисходительно оскаливается, теперь он — сама снисходительность.
— Мишка, хе-хе, Мишка Грыцюк, бедняга… Ему было тяжелее, чем нам всем, — репатриант все-таки, привык к свободному миру, хоть и в нищете вырос там у себя в Аргентине… Сколько пришлось его учить, но ко многим нашим реалиям он так и не привык…
Ага, так это, значит, не столько лекция предполагалась, сколько мемориал себе-любимому, — с Грыцюком и прочими умершими в подножии. Только телекамер и не хватает (их должна обеспечить я). Выражение мироточивой физиономии однозначно дает при этом понять, что один из лучших скульпторов двадцатого столетия Михайло Грыцюк, для моего визави просто Мишка, если чего-то и стоил, состоял, тем не менее, в основном из достойных сочувствия слабостей (может, даже носки у него воняли?), — впрочем, слабостей простимых, тем более между друзьями, не обижайся за наезд, старик, мы здесь все свои… «Поколение», ну да, — как, складывая руки циркулем, повторял тот неприятно вертлявый художник на Владином вернисаже, — только тот был похож на крысу. И почему они все похожи на каких-то животных — на крыс, на тараканов, на лис, или это у меня шизуха такая начинается?.. Эдакая галлюцинация в стиле Гойи: стаи созданий со звериными головами рыскают вокруг, подергивают носами, заглядывая в масленки, — сначала загрызши тех, кто чего-то стоил, а потом пируя на их косточках. В памяти возникает физиономия той старой поэтессы, от которой я когда-то два часа выслушивала проклятия в адрес страшного советского режима, не организовавшего ей юбилейный вечер в год, когда Стус получил свою смертную «десятку»: у той тоже был такой же — желчно обиженый, присербывающий при разговоре рот, ее миску тоже обошли при раздаче, только старуха хотела в ту миску уже не просто внимания телекамер, как этот искусствоЕд, а, бери выше, — мученический венец, и терзала меня, чтобы и я подрядилась его плести… Тогда у меня тоже был жестокий депресняк, и я так же тупо бухала, и даже совсем недалеко отсюда, через дорогу, — в «Барабане», нашем любимом журналистском стойле, куда больше не пойду, потому что не хочу встречать своих бывших коллег — и видеть, как они отводят глаза. И на каких животных становятся похожи.
И тут происходит странная штука. Может, я вправду уже пьяна, но почему-то меня буквально прошивает дрожью, будто невесть какое открытие, это совпадение, как повтор в танце той же фигуры, — места, времени (тогда тоже была зима, снег лежал!) и действующих лиц: та бабища и этот лысый, моя тогдашняя давящая тоска из-за напрасности отцовской жизни, как теперь — Владиной: и тогда, и сейчас на мне висит по покойнику, чья жизнь никого, кроме меня, по-настоящему не волнует, и меня как магнитом снова приводит на тот же городской пятачок, в кофейню, где я так же сижу за столиком и пью, чтобы хоть немного растворить непереваримую, камнем заглотанную тоску в горючем течении алкоголя, — потому что тоска эта требует влаги, да, и недаром в народных песнях всегда говорится о том, чтоб «утопить тоску», если не в мед-горилочке, то глубже — в речке, в море, ведь, если ничем ее не развести, она сама, своей тяжестью, будет выжимать из тебя влагу, как сок, как сыворотку из творога, тихим слезотечением без конца-края, как осенняя морось, покуда не выжмет из тебя по капле все жизненные соки, и ты отвердеешь и задубеешь, окончательно сросшись с нею, став ею — той неподъемной тоской-грустью, камнем, соляным столбом… И я таких женщин встречала — среди матерей, потерявших своих детей: среди тех, кто получал их из Афганистана «грузом 200», в оцинкованых гробах и, приникнув к цинковым бортам и корябая их пальцами, допытывались: «Сынок, сыночка, ты здесь?..» — а через двадцать лет вспоминали то бдение у безликого гроба и свой порыв броситься за ним в яму, когда спускали, как последний час, когда были еще живы… Нине Устимовне такое, кажется, не грозит, она сама как-то говорила, что уже выплакала все слезы, но периодически еще проливается, время от времени прикладывая в разговоре платочек к покрасневшим глазам, — значит, еще не все, в ней еще много влаги, она даже по гороскопу — Водолей, живительная стихия… Ну а о Вадиме и речи нет — Вадим не хранитель чему-либо, ушедшему в землю. Но, черт побери, кто-то же должен позаботиться о том, чтобы добыть из Владиной жизни «стори», не может ведь она просто так, оборвавшись, рассыпаться, как бусы с порвавшейся нитки, — ни одна человеческая жизнь не должна так рассыпаться, потому что это бы означало, что она ничего не стоит, вообще ничья, и какого хрена мы все здесь тогда толчемся?..
Я снова ощущаю во рту этот вкус нерастворимой тоски — тот самый, что и три года назад, и наутро похмельная жажда будет жечь точно так же — содой и солью. И этот повтор через три года того же сюжета, только с другими участниками в тех же ролях, почему-то кажется мне неимоверно важным, исполненным какого-то чуть ли не мистического смысла, — Господи Боже мой, а что, если вся наша жизнь и состоит, только мы этого не замечаем, из таких повторов, как геометрический орнамент, — и в этом и есть разгадка, главный секрет, заложенный в каждой человеческой жизни?..
Два ярко освещенных, как окна среди ночи, эпизода на расстоянии трех лет, словно размещенные на витке невидимой спирали, соединяющей единым, сквозным смыслом «тогда» и «сейчас», — в промежутке между ними клубится тьма-тьмущая других эпизодов и встреч, и, может, какие-то из них тоже когда-нибудь повторятся, вынесенные невидимой пружиной наверх, вспыхнут с такой же обжигающей силой памяти, выявив свой не разгаданный сразу смысл, — как вспыхивал в детстве темный осколок разбитой бутылки, если взглянуть сквозь него на солнце: эффект, которого стремилась добиться Влада в «Секретах» (застывший, как гречишный мед, янтарь, прочерченный колеблющимся золотым стежком…), — после такого взгляда мир в первое мгновение кажется посеревшим и поблекшим, как в рентгеновском кабинете. Я могла бы теперь рассказать Владе, что именно она целых десять лет искала: не технику, не цвет, — а эту незримую пружинку, пронизывающую время. Пружинку, которая делает «тогда» и «сейчас» одинаково включенными и никогда-не-выключаемыми, потому что такими они в действительности и есть, — только мы этого не видим.
Но Влады нет, и рассказывать некому. В посеревшем и поблекшем, как в рентгенкабинете, освещении, в сизых клубах дыма, Лысый с Адькой, покачивая головами, как куклы в анимационном фильме, ведут между собой какую-то нуднейшую, до икоты пустопорожнюю игру — точно в бильярд перекатывают словами:
— Вы, Мыкола Семенович, обязательно должны об этом написать…
— Дорогуша вы мой, вся подготовительная работа у меня давно окончена, остается только сесть и написать, но вы же знаете, как я занят…
— Да-да, а тут еще я отбираю у вас время… Но приходится, извините, — где я такого, как вы, специалиста найду! Впрочем, у меня, собственно, всё, не стану вас дальше задерживать — досье вам оставлю, рассмотрите дома как следует, а заключение напишете, когда будет свободная минутка…
— Ох, на мошенничество вы меня, старика, подбиваете!..
— Ну какое же мошенничество, Мыкола Семенович, вы же сами говорите — вероятность авторства Новакивского фифти-фифти, так что мнения экспертов могут разделиться — кто-то скажет «да», а кто-то «нет», так что же худого в том, что сказать «да» для нас с вами в данном случае еще и прямая выгода?..
— Да я давно знаю, что вы демон-искуситель, перед вами, наверное, ни одна дама еще не устояла… Кстати, а почему мы до сих пор не выпили за прекрасную даму за нашим столом?
Прекрасная дама — это я. Такая в этом фильмике у меня роль. Улыбаюсь и киваю головой, как на шарнирах, пока Лысый (стоя, а как же, господа гусары, стоя-с, и Адька тоже встает — нехотя, как подросток, вынужденный нянчить малого ребенка, сверкнув на меня заговорщицким и в то же время снисходительным, словно плечами пожал, взглядом: мол, что поделать…) неожиданно жадно, будто наконец дорвался, выпивает одним духом полбокала коньяка, снова демонстрируя мокрые подмышки своей бедной рубашки, — и видно, что на самом деле ему совсем не хочется никуда отсюда уходить: что никаких гиперважных дел у него нет, ничего важнее и насущнее, чем вот так сидеть в людном тепле кофейни, радоваться халявной сытной пище и доброй чарке — и компании, перед которой можно разглагольствовать. Разглагольствовать и разглагольствовать, вот что главное. Напихивать свою жизнь словами, как слабо набитую подушку, чтобы придать ей форму. Украинский андеграунд, малоизвестный пласт нашей культуры, мы с Мишкой Грыцюком. Набить, уложить, заполнить свою жизнь вговоренным в нее смыслом: пока говоришь и еще какое-то время после, форма держится, — а потом снова все расползается до прежнего состояния. Поэтому нужно говорить без остановки. И та старая бабища, что трясла передо мной крашеными кудрями, словно старлетка перед денежным «папиком», — она тоже хотела наговорить себе какую-то другую жизнь, чем та, благополучная и никчемная, которую она прожила. Задним числом вставить в нее пружинку, которой там не было.
Господи Боже, до скончания века, что ли, я обречена всех их жалеть?!..
И я снова хватаюсь за свой бокал, потому как что еще я могу поделать? Тем более, они ведь с Адькой пили «за дам» — выходит, вроде как за меня, а значит, мне теперь следует ответить тем же, не сидеть же сиднем, — выпить в ответ, гендерно симметричным жестом: дай Боже здоровья, и вам также всего наилучшего, многая лета… Тьфу, блин, что я плету, какие многая лета — это же не именины, скорее уж поминки. Мои поминки по Вадиму, ага. По Вадиму, который тоже ничего не может поделать, потому как у него выборы. Нет, хуже — по Вадиму, который оказался Владиным поражением: рытвиной, в которую влетела ее жизнь — словно «харли-дэвидсон» с разгона на трассе.
Нет-нет, коньяка мне не нужно, спасибо.
Адька говорит, что у него, кстати о дамах, есть еще одно небольшое дело, в котором этот Коньяк Семенович мог бы ему помочь, то есть не ему, а одной девушке, — и Лысый радостно внимает, носом и очками, словно лис, почуяв курятник: так-так, и что же это за дело?.. Он счастлив уже тем, что его не гонят, праздник продолжается. Зато неприятно цепенею я: что за девушка?.. Адька вечно за кого-то хлопочет, кому-то помогает, а все эти молодые девки, которые, словно с цепи сорвавшись, кидаются теперь под каждого более-менее денежного мужичка, как Анна Каренина под поезд, вообще никакого удержу не знают и сраму не имут, и я легко могу себе представить, как какая-нибудь этакая ляля-барби, свеженькая и тугонькая, только что с конвейера, — ой нет, лучше не представлять… Это тоже что-то новое, раньше у меня таких клинических приступов ревности не бывало, а тут я уже несколько раз за вечер ловлю себя на том, что меня раздражает чрезмерно голосистое, «все-смотрите-на-меня», сопрано за соседним столиком — с роскошной, так и хочется нырнуть руками, каштановой Ниагарой волос, как в рекламе шампуня, — и что хорошо, что Адька сидит к этой Ниагаре спиной, а это уже паранойя в полном цвету, приехали… Ага, а девушка, о которой речь, это, значит, Адина секретарша. Да, конечно, я ее помню, видела (шлендра — пробы негде ставить, нахрапистая и хитрая, не его тип). Секретарши, массажистки, стажерки, ассистентки — какой же, если вдуматься, широкий выбор у платежеспособного мужчины на рынке молодых и жаждущих лучшей доли женщин! И как мне поначалу нравилось, когда при появлении на людях с Р. там, где нас не знали, меня на глаз зачисляли в эту же рыночную категорию официанты, гостиничные службы или стюардесса в самолете (я перехватила ее взгляд, когда Р. на том амстердамском рейсе гладил мои бедра под откидным столиком), — как это было феерично-весело, как заводило!.. Такое постоянно смешливое, шампанское возбуждение: королева на карнавале, переодетая пастушкой. О’кей, босс, как скажете, босс, — жутко сексуальная игра. Я тебя хочу прямо здесь и прямо сейчас. Молчание его водителя, который вез нас в аэропорт, — профессиональное молчание, непробиваемое, как яйцо Курочки Рябы, дед бил-бил, не разбил, — такое молчание оплачивается особо, такие молчуны интервью не дают (а жаль, и тогда мне было жаль, все-таки журналист во мне не умирал никогда!). Когда окружение принимает тебя за шлюху и молчит или вежливо скалится, как тот портье, что вручал Р. ключи от номера (хотя разговаривала с ним я, а Р. только сопел рядом, потому что по-английски не волок, вот и еще одна категория, к которой меня можно было отнести, — переводчица!), — то тем самым ты будто получаешь молчаливую санкцию на то, за что, как полагают они, этот сопящий тип тебе и платит, и половой акт начинается, по сути, уже возле стойки ресепшн, и пока вы добираетесь до номера в нетерпеливом, набрякающем, как раздутая жила, молчании лифта (где какой-то русский или турок, заразившись атмосферой, на выходе обстреливает тебя огневым взором, давая знать, что он управился бы не хуже твоего спутника, — а как же, это передается, как ток, мужчины всегда вспыхивают, как лампочки в гирлянде, когда на их глазах женщину везут трахать, и эта эротическая иллюминация — тоже часть программы!), — то в номере, едва закрыв за собой дверь, вы уже просто обязаны немедленно бухнуться на кровать и заняться этим не раздеваясь, так ты, значит, у нас переводчица, а ну-ка переведи вот это вот сюда, уммм!.. В этом есть что-то от групповых оргий, это почти публичный секс, за которым наблюдают сквозь стены десятки глаз, — секс информационной эры, секс без privacy, как на стадионе с толпами болельщиков: прожекторы наведены, оле-оле-оле, go-go-go, го-о-ол!.. И в результате — полтора-два тупых, механических оргазма и неизменно выбулькивающий в голове посткоитальный вопрос: а на фига, собственно, я это делаю?.. Фиг его знает, ну уж пусть, да и для здоровья же нужно… А на обратном рейсе — уже зная, после того утра с окном на мокрые крыши, что с Р. нужно неотложно рвать, и как раз для здоровья, по крайней мере душевного, — я, как на грех, заметила как раз такую тугонькую лялю, недавно с конвейера, хотя уже и не совсем свежую, чуть подпорченную налетом употребленности, с недвусмысленным, как униформа, прикидом: распущенные вороные волосы вровень с ягодицами, златые цепи, серебряные стилеты-«аллегро», делающие ее на голову выше спутника, по виду чуть ли не втрое старше ее, они уселись аккурат за нами, и тот — видать, тоже бизнесюк, который всюду летает с собственной массажисткой (на переводчицу ляля не тянула!), — сразу зарылся в какую-то российскую книжную лабуду, какого-то Гитлера-Сталина-Жукова в пламенной обложке (яркое, они любят все яркое — вырви глаз, вечно охочие до блестящего дети серых заводских окраин и шахтерских поселков!), — и за всю дорогу обратился к своей спутнице единственный раз — когда принесли напитки: «Пиво будешь?» — так я разговариваю с маминым Барсиком: косточку будешь?.. И я словно увидела себя с Р. в кривом зеркале — передразненными этой парочкой, которая куда лучше нас отвечала классике жанра «богач и его курва», аж до китча (ведь китч — это и есть классика жанра, очищенная от какой-либо индивидуальности!), — еще и посажена была, будто специально для наглядности, сразу за нами — как следующая ступень эволюции, если смотреть на картинку сверху, глазами уже не стюардессы из прохода, а какого-то злобного божка, который всю эту шуточку из нас четырех и соорудил — и где-то там наверху мог похихикивать себе в свою облачную бороду, за нами наблюдая… В отличие от нас с Р. (которому я специально позволила оплатить ту поездку, для полноты ощущений, чтоб уж выкупаться в них с головой, как свинья в луже!), — в отличие от нас, китчевая парочка не играла, не изображала из себя босса и секс-прислужницу, а на самом деле ими была — и ни единой эротической искры за этим не проскакивало. Так-таки совсем ничегошеньки не проскакивало и не проглядывало — кроме тупого, надутого самодовольства: босс кичился разряженной, как новогодняя елка, молодой любовницей, она — золотыми цепями, серебряными «аллегро», мешками покупок в багажном отсеке и всей этой поездкой, которой будет хвалиться перед подружками, и они ей будут завидовать: других стимулов для совокупления у этих двоих не было. Секс в такой версии был мертв — как мертвым был бы он и у нас с Р., если бы я постоянно не делала его игрой в чужую жизнь.
Я тогда поняла, что имел в виду Р., когда — на радостях после одного нашего, как по мне, отнюдь не стоящего таких уж особых радостей акта — ударившись в откровенность, ему обычно не свойственную, сказал по-русски (в интимных ситуациях он всегда сбивался с украинского на русский): «Какая ты у меня… яркая — во всем, я никогда не знал такой женщины, как ты…»
Но Вадим — Вадим-то знал!.. Он же прожил с Владой больше трех лет — и это не считая тех месяцев, когда она, хоть и не на шутку им увлеченная, да что там — влюбленная (почему-то мне после сегодняшнего совсем не хочется признавать за ней такое, будто этим я ее принижаю, а у нее ведь тогда даже движения стали другими, еще более кошачьими, чем обычно, — она словно ласкала все, к чему прикасалась, в походке ласково терлась с безмолвным мурлыканием о воздух, как о колючую мужскую щеку, — когда такое невидимое пушистое облачко чьих-то касаний начинает обволакивать каждое движение женщины, это первейшее доказательство, что женщина влюблена и любима, а не просто физически сыта, и Влада сама тогда смеялась и со счастливым смехом говорила, что влюбленность — это, оказывается, совсем не полезное состояние для выживания в обществе, потому что, вместо того чтобы ответить ментам на дороге как следует, ты им расслабленно-нежно улыбаешься, и они, почуяв слабину, лупят с тебя штраф по полной программе!..), — при всей ее тогдашней «повышенной температуре», все-таки ой как долго колебалась, прежде чем отважилась перебраться с Катруськой в Вадимовы новоприобретенные хоромы!.. Вадим тогда как раз наконец официально развелся с бывшей женой (чья головушка якобы не выдержала внезапно свалившегося на нее богатства и двинулась вплавь по гаваням психоаналитических кабинетов, что же, с женами нуворишей случается…) — и купил себе весь верхний этаж в старинном доходном доме на Тарасовской, с намерением построить на крыше пентхауз, и вообще… Думаю, окончательно Владу привлекла именно возможность поиграть с таким большим пространством, — Вадим согласился, чтобы она оформила всю ту двухэтажную квартирищу по собственным эскизам. Теперь в оформленной по ее эскизам квартире хозяйничает Светочка, и в ванной, где Влада когда-то делала мне макияж («Дай я сделаю из тебя живой портрет, Дарина, мне давно хочется!»), и я потом увидела себя в зеркале такой, какой никогда не знала, и испугалась (слишком уж это было непохоже на мой телеэкранный образ, чужое и грозно-прекрасное, сумрачное лицо, словно выхваченное из ночной тьмы светом костра, с длинными египетскими бровями, с темнющими, словно напоенными кровью, губами, — такое лицо сразу хочется потушить, как пожар, выносить его на люди, это самоубийство, не может быть, Матусевичка, что ты со мной сделала, я не такая…), — на той самой полочке, где она положила тогда кисточки («Подожди, не умывайся пока, я тебя сфотографирую…»), теперь лежит Светочкина зубная щетка и контрацептивный крем. Хотя нет, у такой Светочки, наверное, спираль, чтоб не создавать мужчине никаких неудобств. А также стрижка в форме дельфинчика на причинном месте — на нашем канале как раз вчера рекламировали этот парикмахерский салон: пятнадцать минут чистого эфира, добро пожаловать, дорогие украинцы, каких-то пятьсот евро — и ноу проблем: дельфинчик форева.
Злая я все-таки, ой злая.
И не только злая, а еще и несправедливая: ну откуда мне знать, как там у них, я же ту Светочку и в глаза не видела, а может, она как раз добрая и чистая душа?.. Бедная Светочка — втянутая, как пылесосом, в вакуум свежеотремонтированной нуворишеской квартиры: такая квартира просто не может долго пустовать, она непременно, рано или поздно, притянет к себе какое-нибудь тело — чтобы в ней хозяйничало, двигалось по комнатам, заполняя лишнее пространство, стучало бы на кухне чашками, включало телевизор в гостиной, забывало поднять опущенное сиденье на унитазе и оставляло на утро в спальне с опущенными шторами едкий запах женских гениталий, такой резкий по сравнению с запахом твоей собственной спермы (коей ты и так слишком долго орошал одинокое ложе!), — что же тут такого, это нормально, это всего лишь закон больших жилищ, это они, силой собственного притяжения, распоряжаются людьми и судьбами: дом, коль скоро уж существует, всегда предъявляет обитателям свои требования, и тот, кто остается жить один в таком большом помещении, вступает с ним в необъявленную войну, в которой рано или поздно будет побежден (ведь жилища выносливее, они живут дольше, чем люди!), — и должен будет убраться вон, и пусть еще порадуется, если не вперед ногами… Почему я никогда не делала передачу на эту тему? И классная же могла получиться передача, или даже целая программа, и спонсора можно было бы найти запросто, например среди строительных фирм, — «Человек в интерьере» или там «Человек у себя дома», — о том, как дом распоряжается нашей жизнью… Сейчас, когда мы повылазили из одинаковых совдеповских сот и стали окукливаться в собственных домиках, самое время над этим задуматься — жаль, что мне это раньше не пришло в голову, а теперь уже поздно… Вот так и жизнь проходит: только огляделся, хоп — а уже поздно. Вот выселенные из Чернобыльской зоны крестьяне, потом самоселами возвращавшиеся в свои хаты, — они еще знали, что значит дом, и, наверное, могли бы рассказать, но я, когда делала чернобыльский фильм, этот сюжет не оценила, профукала, дуреха…
И еще один такой дом, наделенный собственной волей, я знаю, о котором стоило бы рассказать людям, — во Львове, тот, что когда-то принадлежал Адиному прадеду: где выросли его бабушка и моя Геля Довган. Адька рассказывал, как бабушка возила его маленьким через весь город из их района пролетарских многоэтажек в когдатошний профессорский поселок за Винниковским базаром, чтобы показать — смотри, Адриан, это наш дом, вот тут были наши окна, тут мы с тетей Гелей спали… После войны там жил какой-то кэгэбист-«освободитель», (небось борец с «бандами ОУН»), который потом спился, выпал из окна второго этажа (не той ли самой девичьей спальни?) и сломал себе шею — якобы в приступе белой горячки. Только я думаю, что на самом деле это дом его выплюнул — несколько десятилетий переваривал и наконец выплюнул, — а дети «освободителя» быстренько все продали и уехали, когда валился Союз, а Адька тогда уже учился в Киеве и во Львов возвращаться не собирался.
Адька (который давно выучился) поднимает на меня брови, уловив перемену в моем настроении: что-то не так?.. (Они с Лысым уже хлещут свой коньяк по-мужски сепаратно — на чем-то там сошлись и запивают магарыч.) Ничего, все в порядке, успокаиваю его молчаливым кивком. Всё правда в полном порядке, ах, если бы ты только знал, в каком ты порядке, дорогой мой шанхайский барс, — как приятно смотреть на тебя со стороны, любуясь твоей спокойной, несуетливой уверенностью: с каким естественным достоинством ты двигаешься по жизни, и это не имеет ничего общего с непробиваемой тупостью тех, кто ворочает большими деньгами, полагая, будто ворочает миром, — и я уже знаю, догадалась, в чем здесь секрет и что именно делает тебя таким не похожим на них на всех, могу хоть сейчас встать в полный рост и провозгласить на всю кофейню, слушайте все, откровение Дарины Гощинской: это дом задает тебе форму!.. Тот самый, утраченный три поколения назад. Это, как металлические формочки — рыбки, звездочки, — в которые я в детстве вместе с мамой раскладывала тесто, вот так и тебя упаковали в твой дом — еще сырым, еще в бессознательном возрасте, и прочный каркас того дома, о котором ты всегда знал, что можешь к нему прийти и посмотреть на окна, из которых когда-то выглядывали твои юные бабушки, невидимо присутствует в тебе и прямо держит твой хребет, это оттуда вся твоя грация естественного — неущемленного — достоинства… Этого не купишь, не выработаешь, не достигнешь упражнениями — это задается, как условия задачи, есть в этом мире вещи, которые приходят к человеку только таким образом — задаются. Или нет. Можно построить дом, еще и пентхауз надстроить, но потребуется не одна жизнь, чтобы научиться этот дом на себе носить.
Дерьмо ты, Вадим. Боже мой, какое же ты дерьмо.
Эта фраза внезапно складывается у меня в голове сама собой, словно с грохотом захлопывается крышка. (За соседним столом снова верещит высокое сопрано — ей бы Моцарта петь, блин!) Нужно закурить. Что интересно — никакой внутренней хлюпалки, нет больше мокрого нытья тех осенних скрипок пьяного француза. Утихло, как выключили. Как внезапная перемена погоды. Просто — мужчина, на которого когда-то запала моя подруга, оказался не тем, кем она его считала. Такая вот паршивая и довольно, в принципе, тривиальная житейская ситуация. В которой самое паршивое — это то, что подруга переместилась в лучший (будем надеяться) мир, а мужчина, который когда-то в полуобморочном состоянии лепетал мне в пустой квартире: «Я ее убил», — сегодня из своего кабинета продолжает ворочать денежными потоками — и на принесенное мною известие, что его братья по классу, сиречь по этим самым потокам, намерены использовать телевидение для отлова девочек в секс-бизнес, отвечает, что у него сейчас есть дела поважнее. Государственные, бляха. Государственные.
А гребла я такое государство, Вадим, — в котором такие вещи сходят за норму! (Мысленно добавив: и таких депутатов тоже!) На что Вадим, обиженно засопев, посоветовал мне быть реалисткой. В переводе с депутатского — не быть дурой. Ано, трудно, как говорит Адин папа. Если уж кто дурак, то таковым и останется. Можно же было и заранее, собственным умом допереть, что для Вадима этот секс-бизнес и правда не повод поднимать тревогу — что, спасаясь от так незаслуженно упавшего на него Несчастья-Которое-Приходится-Выдерживать, он и сам, кроме Светочки, небось перепробовал и других профессиональных массажисток для своего осиротелого члена — и именно на том рынке, который собирается обслуживать будущее шоу «Мисс Канал». Все же пользуются проститутками, а то нет, — то есть, разумеется, все, кто может это себе позволить, — с какой же радости наш нардеп должен быть исключением, или он ти-бе не мужчина? Это мужской мир, голубушка, — что поделаешь, что поделаешь, нужно быть реалисткой. Чем больше Светочек, тем легче платежеспособным мужчинам выдерживать все, что им надлежит выдерживать. Нести свой крест и подпирать державу, — а то она у нас, бедненькая, перекошена, как Пизанская башня.
Нет, сигарету лучше все-таки потушить, а то что-то в голове все поплыло…
Я его после этого спросила про Катруську — а как у нее дела в школе, следит ли он?.. Вадим решил, что это я так сменила тему, и начал довольно рассказывать, как недавно подвозил ее вместе с подружками после школы. Неплохая картинка для извращенного воображения: такой крупноформатный, хорошо отмассированный, туго налитый в затылке, и во всех других местах, Гумберт Гумберт в своем «лендкрузере», среди целой клумбы нежно-душистых Лолит — в этом возрасте девочки пахнут еще почти так же божественно, как младенцы, ванилью или чем-то похожим… Вот бы узнать, случается ли отцам испытывать эрекцию при виде своих подрастающих дочек? Ага, кто же признается… Вадим считал (а когда Вадим что-то считает, значит, так оно и есть!), что учеба Катруське дается легко, — если б постаралась, могла стать и отличницей, хотя (считает он) это не главное. Ну конечно. А телевизор она не смотрит? Вадим все еще не въезжал, к чему это я. Ну как — вот представь себе, будет Катруся смотреть этот конкурс на лучшую телезрительницу, девочке, знаешь, это нужно, особенно в таком возрасте — иметь перед глазами общепринятый стандарт женской красоты, чтоб на него равняться, — а потом где-нибудь классе в восьмом захочет и сама послать фото на конкурс…
«Ну ты же ее предупредишь?» — усмехнулся Вадим с такой чарующей непосредственностью взрослого к ребенку, что я ошизела — ошизела, и даже поверила, что он действительно может нравиться женщинам, даже такой женщине, как Влада: улыбка была абсолютно чистосердечная, хорошая, он не прикидывался и не лукавил со мной — он действительно не видел Проблему-Которую-Следует-Решить. А раз Вадим ее не видит, значит, ее там и нет.
И я уже не стала его спрашивать, а кто же предупредит всех других Катрусек этой страны — тех, которые не ходят в школу British Council и для которых телевизор — единственное окно в мир? И даже не сказала ему, что ушла со своего канала, — зачем? Тема СМИ явно Вадима сейчас не печет, грядущее выборное цунами означает для него что-то иное, чем для нас, простых смертных, — что-то твердое и ощутимое, какое-то грандиозное перегруппирование денежных масс в направлении, о котором я могу разве что догадываться… Но не хочу. Во всяком случае, у меня нет сомнений, что и здесь все у него получится: Вадим не из тех, кто привык проигрывать. Вот только с Владой у него вышел облом. Вырвалась от него Влада.
Может, она как раз и хотела от него вырваться — только не знала, как?.. Может, у нее тоже было какое-нибудь свое утро с мокрыми крышами за окном, — когда, с трудом выбравшись из постели с надвинутым тебе на голову, как мешок, новым днем, понимаешь, что твоя жизнь загналась куда-то не туда — что это уже не твоя трасса, и нужно срочно выворачивать переднее колесо мотоцикла, цоб-цабе), наддай назад?.. Только это очень трудно сделать на такой большой скорости, на которой она жила. На такой — разогнанной до пролетающего перед глазами пейзажа…
Да хотела, конечно же, хотела! — гордая моя девочка, звенящая, словно насаженная на стальную пружинку: гордые люди, привыкшие сами быть опорой для других, так плохо умеют подавать сигналы «SOS», что даже когда они звонят тебе во втором часу ночи и жалуются на бессонницу, на беспричинный страх: засну и умру, — ты не слышишь сигнала… И даже когда видишь, пять часов кряду просидев под надзором ее бойфренда, словно специально приставленного ни на минуту не оставлять вас наедине, хоть мочевой пузырь у него лопни, что что-то не в порядке, и не так уж и хорошо, как еще недавно казалось, — ты все равно не допускаешь мысли, что сияние влюбленности, еще недавно излучаемое этой парой, могло оказаться всего-навсего болотным огоньком, который заводит доверчивого путешественника в трясину, — не допускаешь, потому что в глубине души знаешь, что такое предположение было бы оскорбительным для твоей гордой подруги: потому что она сама, сцепив зубы, целый год должна была вести с собой какую-то немыслимо изматывающую, отбирающую все силы войну, прежде чем признаться себе в этом — в своем поражении.
Сейчас у меня нет ни малейшего сомнения, что так оно и было.
Сейчас — после сегодняшнего Вадима, который ту страницу своей жизни («она была лучшее, что было у меня в жизни», сказал ведь еще над Владиным гробом, — если бы я умерла, Р. мог бы то же сказать над моим!) уже героически перелистнул и вернулся к себе — к такому, каким он был ДО Влады, «Д. В.», потому что такие люди не меняются, и никакой новый опыт ничего в них не переворачивает, — теперь все мелкие эпизоды, некогда царапавшие внимание диссонансом случайных заноз, задним числом выстраиваются у меня в стройный ряд. Одна вещь была у Вадима с Владой все же общая, и на ней-то Владу — как шуруп на резьбе — похоже, и заклинило, зацепило: в них обоих жил и двигал ими сквозь жизнь — страх поражения.
Как прекрасно, оказывается, алкоголь проясняет мысли!..
Именно из-за этого страха она, десятью годами раньше, разорвала брак с Катрусиным отцом (который в конечном счете ничего лучшего не придумал сделать со своей жизнью, кроме как эмигрировать в Австралию, где, по двум различным версиям, то ли работал сторожем, то ли присматривал за кенгуру, хотя непонятно, зачем в Австралии за ними присматривать?). Именно этот страх вздымал ей волосы дыбом, когда осенью 1990-го мы с ней курили одну сигарету на двоих в скверике на Золотоворотской — вот здесь же, через дорогу, где теперь казино (и с тех пор меня и водит магнитом вокруг этого места вот уже четырнадцать лет!), — и горячий ветер тектонических разломов гнал мимо нас самопальные, тогда еще отпечатанные на ротапринтах листовки, и горький кофе из оббитых чашечек обжигал нёбо, «у нас не было молодости, Дарина», — была, Владуся, была, вот это она и была, наша молодость — и молодость страны, которая тогда рождалась на свет из прибывающего гула Майдана, из серафических лиц мальчиков с белыми повязками голодающих, которым еще никто тогда не додумался платить за готовность умереть, и они на самом деле были готовы умереть, а кто до сих пор не умер, тем хуже для него… Был у моей Влады этот страх, еще как был, пусть глубоко запрятанный, — генетический, от матери унаследованный, от Нины Устимовны… А может, и еще поглубже — от тех ее деда с бабкой, комсомольцев, которые в тридцать третьем сбежали в город и стали рабфаковцами, сумев не помереть вместе со своими односельчанами — и еще неизвестно, чем за это заплатив… Из-за этого-то страха, не оставляющего ей, в ее собственных глазах и в глазах завистливого окружения, права на ошибку, она и застряла с Вадимом так опасно надолго — на той фазе, когда уже переворачиваешь свои дни тяжело, как мокрую землю лопатой, потому что на место погасшей любви или того, что ею казалось, приходит пустота, — а в пустоту всегда и неминуемо, как черная вода, натекает смерть: боюсь спать, засну — и умру…
О черт, вспомнила! Она же мне и рассказывала, где-то летом, еще перед нашим интервью, свой сон — подробно рассказывала, сон был про Вадима, но я запомнила оттуда только один образ (чужие сны вообще не очень-то запоминаются, как и рассказанные фильмы, которые ты не видел сам), — куда-то Вадим ее приводил, на какой-то холм, серый, как поверхность Луны, холм начинал проваливаться у нее под ногами, осыпаться, и она видела, что это насыпь сухого цемента, — действительно, что может быть мертвее?.. Кажется, там даже вороны были — черные, жирные, лоснящиеся… Мне бы тогда и сказать ей — Владуха, родная, беги, рви когти что есть мочи — как и десять лет назад, по тому же рисунку, тому же головоломному орнаменту: ты ведь можешь, ты так уже делала и знаешь, когда нужно прибегнуть к такой хирургии, — и хрен с ним, с этим мужчиной, с его, то бишь твоим пентхаузом — в застекленных плывущих облаках, зеркальных поверхностях и белых кожаных пуфах: красота, воистину, неземная, с вечным видом на небо, хоть продавай билеты и води посетителей, этот дизайн тебе удался, но хрен с ним, оторви от сердца и беги без оглядки, потому что этот мужчина, у которого одна жена уже подозрительно отъехала куда-то в направлении дурки, явно опасен, есть такие мужчины — спресованные внутри до непробиваемого самодовольства, которое мы ошибочно принимаем за силу, — и они делают мертвым все, чего коснутся, даже секс. Такие мужчины любят власть, и она легко дается им в руки, потому что, когда кто-нибудь прет вперед с такой непробиваемой самоуверенностью, очень трудно не поверить, что этот человек познал истину и, если будешь слушаться, уделит от нее и тебе, — трудно поверить, что такой мощный панцирь не несет с собой ни фига, кроме себя самого… Но это я теперь такая умная, а тогда я еще ничего этого не знала — это было еще до моего знакомства с Р., и я была глупа и наивна, как пучок петрушки. Дарочка — дурочка-дырочка.
Почему слово «смерть» у нас женского рода, откуда такая несуразица? Смерть должна быть мужчиной; во всяком случае, смерть женщины. У германских народов, кажется, так и есть, а они в мистике посильнее нас будут. «Я ее убил» — это ведь даже звучит лучше, убедительнее, чем «я его убила». Не допускает облегченных толкований: я его убила своей прической, я его убила одной фразой — мужчины так не говорят. Или: я его убила своим молчаливым презрением — смех, да и только. Клал он на твое презрение, если вообще его заметил, — а что он вообще заметил?..
Ничего я не знаю о том, какая война могла между ними идти в ту последнюю Владину осень, когда она стремительно отдалялась от нас от всех, окруженная холодным, нездешним светом отчуждения, как монастырский служка, которому скоро принимать постриг, — не знаю и уже никогда не узнаю. И Вадим этого не знает — он и тогда вряд ли подозревал, какая роль выпала ему в ее жизни. (Каким-то холодком догадки его слегка протрясло, когда она погибла, — в те первые недели, когда он заливал свою печаль алкоголем и, как бизон, пер ночами на Бориспольскую трассу, словно хотел догнать беглянку и вернуть ее назад, — но он не дал той догадке растрясти себя глубже, и никакие сквозняки с той стороны его уже не проймут.) Никто, кроме покойника, не может видеть его смерть в полном объеме, — как она развивалась, как изо дня в день вызревала, словно овощ. Живым со стороны виден уже только результат — то, как переспелый плод срывается с ветки под собственной тяжестью. И только сам покойный знал, как до этого дошло.
«Дай я сделаю из тебя живой портрет, Дарина, мне давно хочется…» В ванной — скорее безупречно стильной, чем роскошной: без нуворишеских евронаворотов, без всяких там римских терм и позолот, — еще пахло недавним ремонтом, краской и лаком, что немного напоминало запах во Владиной мастерской, — может, именно это и включило в ней рабочий рефлекс, зачесались руки (живопись, любила она повторять, это прежде всего ручной труд, ремесленнический!)… Она работала не так, как обычно визажистки, — посадила меня не к зеркалу, а лицом к себе, не разговаривала со мной, не комментировала ничего по ходу, вместо этого принесла магнитофон и включила «Queen», «The Show Must Go On». Чем дольше я сидела, подставив ей лицо и закрыв глаза, тем больше меня пронимало морозом. Кисточки, умножаясь у меня на коже, как стайка бабочек, щекотали рот, щеки, веки, я куда-то исчезала, превращалась, меняла форму, как скульптура под руками мастера, музыка гремела у меня внутри, и оттуда, из темноты ревущих залов, сыпалось по жилам разбитым стеклом и выхватывалось наверх победным криком, как вызов, в пику жизни: шоу маст гоу он! — И Владино близкое дыхание на моем лице замораживало, как дыхание канатоходца над пропастью темного зала: это была не забава, не невинная игра в тряпки-раскраски, неотъемная от всякой женской дружбы, а что-то такое же грозно-отчаянное, что, наверное, испытывал и Фредди Меркури в полете собственного голоса, — она хотела что-то важное из меня добыть, показать мне что-то, насущно для нее значимое, и когда наконец из зеркала на меня рвануло грозовой вспышкой, в первую минуту ослепив и испугав, то обжигающе яркое лицо — с длинными египетскими бровями, с темнющими, словно напоенными кровью, губами (такие лица могли быть у языческих богинь войны, у жриц каких-то кровавых культов, что-то в этом было угрожающее, ведьмовское, что-то, что хотелось немедленно затоптать, как пожар, и вернуть обратно в строй, к отполированному телеэкранному образу, из которого успокоенно узнаешь, от какой фирмы на ведущей костюмчик, — но в то же время я не могла отвести завороженный взгляд от этой чужой маски, с удивлением наблюдая, как, посредством исключительно мастерски растушеванных красок, она вырастает из моих собственных черт, невероятно — такими прекрасными живые человеческие лица бывают разве только когда отражены в темных окнах при слабом освещении, где сглаживается фактура деталей, и потом я это чужое лицо не раз на себе в темных окнах и подсматривала, всякий раз вздрагивая…), — к той минуте я от передоза эмоций уже дрожала всем телом, чуть зубами не стучала, и только и смогла, что закрыться нервным смехом, как деревенская девка рукавом: Матусевичка, что ты со мной сделала, я не такая!..
Значит, ты была такой в прошлой жизни, ответила она очень серьезно, — ты это просто забыла. Ты думаешь?.. Вместо ответа, она подступила впритык, тем свои балетным па, снизу вверх, — и поцеловала меня в губы, проведя вдоль них язычком, — от чего они, охнув, мгновенно ожили под слоем помады, восстановив чувствительность: ее язычок оказался, по сравнению с мужским, неправдоподобно нежным, как вынутая из раковины устрица, я уже забыла, когда меня в последний раз целовала женщина — в школе, в пионерлагере? — и обалдело подумала: ах вот, значит, какие мы, девочки, на вкус и на ощупь, вот это повезло мужикам!.. Влада отстранилась и встала в зеркале рядом со мной — у нее на губах остался размазанный кровавый след, как на зеркальце, на том ее знаменитом полотне — «Содержимое женской сумочки, найденной на месте катастрофы». «А теперь подожди, я тебя сфотографирую».
И я осталась ждать, охваченная легкой дрожью, — если бы она тогда сказала мне перерезать вены, я бы, наверное, тоже послушалась. Но она только принесла камеру — и легко, не целясь, отстреляла, как опытный автоматчик с локтя, целую обойму, щелк-щелк-щелк. Мы обе при этом молчали. «А теперь самое трудное», — и она снова встала рядом, с тем кровавым мазком через рот, с камерой в вытянутых руках — объективом на нас: щелк-щелк-щелк. Двойной портрет: художник и его модель. (Его надъеденная модель.) Или, может, не модель, а произведение?.. Да нет, не моделью и не произведением — чем-то иным я была для нее в том подобии, каким-то таинственным олицетворением женской силы, которой в себе она уже не чувствовала, и я хорошо помню то странное чувство опасности, шевельнувшееся во мне, когда она вот так целилась в нас с обеих рук на уровне лиц: будто это был не объектив, а дуло пистолета…
Те снимки остались в ее компьютерном архиве — хорошо хоть его Вадим не уничтожил. Так он, по крайней мере, говорит. Не знаю, хотелось ли бы мне их теперь увидеть. Все равно, сказала Влада, когда мы их просматривали, никакое фото никогда не передаст того, что видишь живым взглядом, цветная фотография — это вообще полная лажа, лохотрон и опиум для народа… И это была правда: снимки получились эффектные, но в них появилось то, чего не было в зеркале, — театральность. Мы выглядели как пара ряженых, и моя ведьминская маска почему-то больше не притягивала взор с такой силой — какая-то магия из нее исчезла. Вот поэтому, задумчиво произнесла Влада, живопись и не заменить ничем и никогда. Ничего, я это использую, что-нибудь с этим сделаю, только еще не знаю, что именно…
И я не сказала ей, что со мной она кое-что уже сделала, хоть я тоже еще не знала, что именно. Умываясь потом в ванной — с невнятным сожалением, словно о каком-то неисполненном обещании, что дохнуло вблизи и прошло, вот именно только мазком по губам повеяло (такое щемящее чувство утраты почему-то всегда вызывает живая красота, и никогда не вызывает та, что на полотне!), — я в какое-то мгновение ощутила, что у меня подгибаются ноги. Вот так буквально, словно внезапно обмякли коленные свяжи: до тех пор я считала, что ватные ноги — это только фигура речи такая. Будь на месте Влады художник-мужчина, между нами все наверняка разрядилось бы немедленным сексом, и то, наверное, был бы божественный секс, из тех немногих, на пальцах пересчитать, что запоминаются на всю жизнь, — на полном выносе из тела, как во время религиозного экстаза, когда, как писал дедушка Хемингуэй, земля плывет, хотя и писал он полную ерунду, потому что никакой земли тогда вообще не существует, ни земли, ни неба, ни верха, ни низа, и любовь не имеет к этому никакого отношения, — правда, с Адькой у меня тоже такое бывало, но было один раз и с Артемом: тогда, в архиве, где я впервые увидела фото Олены Довган с товарищами и меня накрыло на месте, и с того-то все и началось, переменилась жизнь… Но Влада не была мужчиной, и на такие простые, самой природой запрограммированные развяжи нам с ней рассчитывать не приходилось. Что-то между нами было другое, пострашнее, вроде связи между роженицей и плодом, — что-то она во мне родила, Влада. Выпустила, высвободила во мне, словно большую темную птицу.
И это осталось нашим с ней секретом — больше мы про это не говорили, не выпадало случая. Аж до того дня, когда уже не с кем стало говорить.
Как я могла бы оделить ее силой, которую сама за собой не знала?..
— Извините, н-недослышала — как вы га-ав’рите?..
Это Лысый у меня что-то спросил. А я отключилась. Иб-бо пьяна. Бом, бом, бом, пьяна… Колокольчики где-то играют, тоненько так. Чесс слово, пьяна, пьяна-пьянюшенька, с ума сойти. Где-то была фаза, на которой нужно было остановиться, а я ее незаметно проскочила. Перебор. И масло уже не поможет.
Лысый спрашивал, не скучно ли мне. Ну да, ему же аудитория нужна, он же и передо мною, а не только перед Адькой покрасоваться хотел. А я взяла и отключилась, как невежливо, — ни-и-ифи-га не слышала, что они там говорили…
— Мне н-никогда не скучно.
— О, так вы уникальная женщина — ваше здоровье!..
Но смотреть на тебя мне все же нудно, дядька. Ты хоть представляешь, как на тебя нудно смотреть? Ты весь такой нудный, как из стиральной машины вынутый. Точнехонько такой — мокрый и выжатый. А сам про себя, наверное, думаешь, что чистенький, да?..
— Нам уже пора, — говорит Адька. Мое солнышко, и он тоже навеселе. И ему алкоголь прояснил голову. Да, избавиться от этого типа можно только убравшись с ним отсюда вместе. Сам он уйдет только если уже в шею погонят. А Адька просто так в шею не погонит, Адька не любит унижать людей. И слава богу. Слава богу.
Лысый жадно осматривается вокруг, словно хочет на прощание заглотнуть всю кофейню одним духом и вынести с собой в желудке, как контрабандист бриллианты. И вздыхает с грустью, по-бабьи: охо-хо!..
— Как писал Тарас Григорьевич…
Кто-кто?
Лысый патетически цитирует — хоть он и так все время говорит, словно кого-то цитирует, их поколение еще пользовалось цитатами, как схоласты Святым Писанием, так и отсиделись всю жизнь за чужими словами:
— Выпьешь первую — взовьешься, а вторую — отряхнешься, третью — свет в глазах сияет, мысль за мыслью поспешает!
— Это Шевченко такое писал?
Мы с Адькой просим его повторить, и он повторяет. Супер, как обо мне написано. Вся клиническая картина как на ладони. Вот на третьей надо было и остановиться — пока еще в глазах сияло… Адька подает официанту кредитку, Лысый делает вид, будто слишком увлечен рассказом, чтобы заметить этот деликатный момент (потом наигранно спросит: сколько с меня? — и наигранно же удивится, что уже заплачено, эти старые мудаки всегда так делают!): говорит, будто это Шевченко такое на стене написал, тоже бухая в каком-то трактире. Ох уж эти мне «проклятые поэты». Хоть это, конечно, получше, чем ле санглё лён де вйолён[33]. Почему-то по этому поводу ощущаю прилив патриотической гордости (это же нужно было так нажраться!).
— Надо бы и здесь где-нибудь на стене написать, — Адька как всегда привносит нотку делового конструктива. Ах да, это же вроде бы литературная кофейня считается, даже какие-то обшарпанные томики на полочках вон понапиханы — и какой идиот захотел бы читать при таком освещении?.. Мысль за мыслью поспешает, прекрасно сказано.
И, словно по какой-то внезапной умильной благодарности к этому старому искусствоЕду за так кстати поданную цитату, — словно эта цитата, невесть почему, устанавливает какой-то глубочайший уровень понимания здесь сейчас между нами, пока мы еще не встали из-за стола и не разошлись в разные стороны («чи ми ще зійдемося знову, чи вже навіки розійшлись?..»), предполагает наше немедленное слияние-в-экстазе на какой-то насущно важной общей территории, слезы радости и родственные объятия возле скульптур Мишка Грыцюка, которого Влада считала гением, — короче, по тому пьяному помрачению ума, в котором пролетариат после какой-то энной, уже не предвиденной поэтом чарки хватает что под руку подвернется и врезает сотрапезнику по кумполу, я открываю рот и брякаю, как дурень на колокольне:
— А вы знали Владу Матусевич?..
Всё, слово упало, не вернешь. И вдруг я вижу перед собой уже не лисью морду — а морду гиены. Хе-хе.
— Знаете, мне на всю жизнь хватило и того, что я знал ее матушку, хе-хе!
— Нину Устимовну?
Я не туплю, я торможу — что-то надвигается, чего я слышать не хочу, но отвратить это уже невозможно.
— Да ее, ее же… Нинель ее настоящее имя…
Нинель? А, правильно, Нинель — модное когда-то среди совноменклатуры имя, вывернутый задом наперед «Ленин»…
— Я и Матусевича-отца знал… Он вообще-то не без способностей был художник, но эта, простите на слове, стерва его вконец загнобила… Мы ее между собой звали — самка богомола, хе-хе… Паучиха, которая после спаривания пускает самца на белок… Она, к слову, красавица была, такая, знаете, ядерная блондинка — закопай, так она голыми руками землю разроет и выкарабкается, хе-хе… Не приведи Господь такую жену…
Что-то в его голосе, какая-то царапающая нотка, подсказывает мне, что он не женат. Или давно разведен. Можно было бы и раньше допереть: несвежая рубашка, общий налет неухоженности — так бывает, когда человек долго живет один и некому его осмотреть перед выходом из дома. Остается утешаться тем, как плохо бывает женатым. Особенно тем, кто женится на красавицах блондинках. Влада тоже всегда твердила, что ее мама была красавица, а я вежливо помалкивала: по-моему, красавицы — они и в старости такие, а про Н. У. я бы так не сказала…
— Что Матусевич не реализовался как художник, — продолжает радоваться Лысый, — это все вина Нинели — куда больше, чем советской власти! Государственной премии она для него, правда, так и не добилась, хоть и гоняла его в Це-Ка каяться за ошибки молодости, но до спецраспределителя он все-таки не дослужился, хе-хе… Я этот коньячок уже допью, с вашего позволения? Зачем же его здесь на слезы оставлять… Ваше здоровье! А на меня она в семьдесят третьем году написала донос — в партком Союза художников и в издательство «Мыстэцтво», откуда меня с ее подачи и выгнали — за идейную незрелость. И с этого начались мои мытарства. Хотя я был молодым специалистом, и по закону выгонять меня не имели права, — (он уже говорит так, будто это было вчера, с такой же свежей обидой). — Я тогда опубликовал в Тра-та-та-та, — (называет какой-то тогдашний журнал, какое-то социалистическое искусствоведение или свиноведение, которое я тут же забываю), — свою статью, — (высыпает какой-то претенциозный многоэтажный заголовок, тоже просвистывающий у меня мимо ушей, будто на незнакомом языке протарахтел), — ее называли манифестом поколения, обсуждение было в Союзе у-у какое бурное — последний, можно считать, всплеск свободы…
— Вы про донос говорили…
— А донос, хе-хе, — (он чуть ли не потирает руки — от удовлетворения, что сейчас откроет мне глаза на всю бездну человеческой низости), — донос эта красавица написала из-за того, что я в той статье, среди прочего, покритиковал и ее мужа — написал, что нон-фигуративные работы ему удаются лучше, чем строители Чернобыльской атомной, и это была чистая правда. Перед этим его за нон-фигуративы долго били, и ему пора было определяться. Год был, знаете, переломный — уже прошла волна арестов, Заливаха сидел, Горскую убили, кучу людей поисключали из Союза, позаносили в черные списки, — а Нинель уже привыкла к комфорту, к статусу, быть женой проклятьем заклейменного абстракциониста ей уж никак не улыбалось. Вот она его и погнала на Чернобыльскую атомную «людей труда» рисовать…
— Господи, почему — на Чернобыльскую?
— Эх, молодые люди! — Лысый уже топится от счастья, как живой кусок масла, он в своей стихии — гид по прошлому, где мы — туристы-иностранцы с раскрытыми ртами: — Ее же тогда как раз начали строить! Во всех газетах гремело, поэты аж захлебывались, так славили мирный атом над Припятью… Очень выигрышная была тема — с одной стороны, не вождей же все-таки рисуешь, люди труда, они и у Ван Гога были, — ну а заодно и демонстрируешь, что политику партии и правительства понимаешь правильно… Тогда, вы учтите, мало кто знал, это уже после аварии открылось — насколько небезопасным был тот проект, та атомная. И что Украинская академия наук, хоть какая была карманная, все же не дала согласие на ее строительство в таком густонаселенном районе, — да только Москве, извините за выражение, до задницы было согласие каких-то там хах-лов… Дали приказ — и пошла кампания, и все побежали за творческими командировками. И Матусевич туда же. Целый цикл навалял, реалистический уже, это была его первая официальная выставка… Некоторые цветовые решения там еще, правда, интересные попадались, в цвете он был силен, а от себя так сразу не убежишь, — но в целом грубовато было сляпано, такой уже явный соцреализм… Если бы тогда ему дали премию, это был бы для него скачок, — (для большей наглядности он показывает размашистым жестом), — сразу в дамки через всю шахматную доску, прямо в истеблишмент! — («Истеблишмент» приходится на мою нетронутую тарелку с остывшим телячьим филе, на которое он мимоходом бросает полный сожаления взгляд). — Нинель на это и рассчитывала — и небезосновательно. Тогда много карьер так делалось — после того как лучшие и талантливейшие ушли в андеграунд, как вот я, — (нет, это последнее мне послышалось, это уже алкоголь за меня домысливает…), — освободившиеся пустоты нужно же было чем-то заполнять. Ну, ясное дело, поперла наверх всякая шваль, началась эпоха бездарей, но, чтоб не сразу бросался в глаза перепад уровней, их понемногу разбавляли и вчерашними битыми-ругаными, из раскаявшихся, — только бы по линии КГБ были чисты… А те и радовались — тогда Брехт был в моде, помните, как у него Галилей говорит: лучше иметь руки грязные, чем пустые?.. Многие так думали: пускай, мол, немного запачкаюсь, зато получу возможность что-то сделать — в искусстве, в науке… А ничего не получилось, хе-хе!.. Все они, те, кто перешел из андеграунда в официоз, повторили судьбу Матусевича — и ничего путного так больше и не создали! С пустыми руками и остались, хе-хе…
Вот это, значит, и есть главное оправдание его жизни? И его собственным пустым рукам — по его шкале они у него лучше, чем у тех, кто кушал тогда лучше его, и он хочет, чтоб это было признано? А неплохой, наверное, из него преподаватель — затягивает. Настолько затягивает, что я трезвею до уровня третьей чарки: мысль за мыслью поспешает…
И сижу я напротив него, на каких-то четверть века его моложе, с моими собственными чистыми руками, как у Понтия Пилата, — и чувствую, как блузка прилипает у меня между лопаток, и вонь собственных подмышек тоже чувствую вполне отчетливо, это не галлюцинация: я тоже начинаю потеть, как и он, зеркальным его, через стол, отражением начинаю источать изо всех пор влагу — это у него, значит, тоже — от тоски, шибает в голову озарение, кажущееся мне в это мгновение чрезвычайно глубокомысленным: что от такой многолетней тоски можно плакать, а можно и потеть — это уж у кого как получается… Сижу, смотрю на него — и вижу свое будущее. Себя — через каких-то четверть века, когда мне тоже ничего другого не останется, как убеждать подросшую к тому времени молодежь (из тех, кого удастся отловить!), что я лучше своих коллег — потому что когда-то давно не захотела пачкать руки и исчезла с экрана. Больше ничего у меня в тех чистых руках не будет, когда подросшие меня спросят: а кто вы, тетя, собственно, такая, что сделали-с?.. Ничего весомее, так же, как и у него сейчас.
Это так и движется по кругу, осознаю я с ужасом (и отвращением к собственному неодолимому запаху), — по кругу, все то же самое, из поколения в поколение, только костюмы меняются… Это такая западня: круговорот загубленных жизней. Колесо в парке: где сядешь, там и слезешь. Я задыхаюсь, меня сейчас стошнит. Адька, что-то заметив или учуяв (мой запах?), накрывает мою руку своей успокаивающей ладонью — спасибо, Адюша, да, понимаю, нам пора, но теперь я должна дослушать. Всё. До конца.
— Так что у Матусевича, — разглагольствует наш профессор (на него мой запах явно не действует!), — были тогда вполне реальные шансы изменить свое положение, и Нинель над этим оч-чень энергично работала! Сама пороги обивала, чтоб его на премию выдвинули… А почему бы и нет, по линии КГБ он был практически чист, — (а это, интересно, откуда ему известно?..), — ну там, мелочовка, то-се, бывшие диссидентские знакомства, так у кого их не было… Главное было их не поддерживать — так тут у Матусевича опыт был о-го-го! Он ведь, когда женился, и с родней своей связи порвал, боялся, чтоб ему не припомнили, что его дядька был в УПА. Даже к матери не ездил — на этом, кстати, тоже Нинель настояла, перестраховалась дамочка…
— Подождите, — я трезвею уже до уровня первой чарки. — Какой дядька в УПА? Матусевич же был родом из Хмельниччины?
Точно, — это туда Влада маленькой ездила к бабушке, к отцовской матери на похороны, и там слышала надгробное причитание, запомнившееся ей на всю жизнь… И это и было ее единственным воспоминанием о той бабушке, потому что живой она ее действительно — не видела никогда.
Лысый снисходительно наводит на меня сияющие стекла очков (сейчас он похож на Берию):
— А на Хмельниччине, по-вашему, что ж, не было УПА?
— А что, была? — оживляется и Адька.
— Да где ее только не было! — смеется Лысый как-то уже совсем по-простецки (галстук у него съехал на сторону). — Я вот родом из Сум, и то помню, как при немцах моя мама партизан укрывала! А потом, когда пришли наши, то мне, пацану, наказано было о том молчать, чтоб ни слова ни полслова, потому что оказалось, что партизаны-то партизаны, да не те… Не советские… А уж у Матусевича на Подолье, так и вовсе была бандеровская сторона!.. Но того дядьку ему, по всему, давно простили, да и Нинель же была при нем, как ходячее свидетельство благонадежности, — она ведь сама из привилегированных, из номенклатурной семьи, отец ее при Сталине еще был на партийной работе… Так что план у нее был четкий — выпихнуть мужа наверх. А тут я, хе-хе, молодой правдоруб-идеалист, выскакиваю — и прямо заявляю, что соцреалист из Матусевича никакой и что напрасно он себя нагибает к тому, к чему его душа не лежит…
— Это тоже похоже на донос, не?
Это срывается у меня с языка, прежде чем я успеваю его прикусить, — все-таки еще не протрезвела. Но теперь, во внезапно распахнутой моими словами паузе — бездонной, и таким же бездонным взглядом смотрит на меня Лысый, у которого мгновенно пропал дар речи, словно я ему вмазала хуком в челюсть, — в этой звенящей в ушах тишине, будто всю кофейню тоже заклинило, изменили освещение и убрали звук, — я наконец трезвею окончательно, весь хмель как рукой сняло). Минуточку. Кто это на меня смотрел недавно таким точно взглядом? И чего он так испугался?..
Первым включается Адька — добродушным смешком: ему в кайф, и он откровенно мною любуется, потому что может себе это позволить, — тем, какая я классная и какая хорошая у меня скорость реакции. И, поскольку Адька — тот, кто платит, Лысый реагирует на поданный сигнал — снова, хотя и через силу, со скрипом, как поломанный механизм, пускает в движение околоротовую мускулатуру: хе-хе-хе. Дама пошутила. А я и не шутила совсем, нисколечко. И уже знаю, кто на меня так же смотрел совсем недавно — с таким же страхом, с ненавистью загнанного в угол животного, — шеф. Во время нашего последнего разговора, когда я так же случайно напомнила ему про труп на его совести. Та же реакция, один в один, даже выражение лица такое же. Ой, что-то ты, мужик, крутишь, что-то недоговариваешь — что же ты скрываешь, а?..
— Хе-хе… Плохо вы себе, дорогуша, представляете те времена, — он решил возобновить снисходительный тон, и ему это отчасти удается, только сухие искорки из-за очков потрескивают остатками короткого замыкания. — Как раз мою статью восприняли как глоток свежего воздуха! Журнал тогда еще, по старой памяти, вольнодумствовал, последний островок такой оставался, это уже после Нинелиного доноса и им кислород перекрыли… Нинель, видите ли, рассуждала примерно как вы, хе-хе, — (ишь, какой мстительный, вернул мне шпильку!), — ну, вам простительно по незнанию предмета, но женская логика, знаете… Женщины всегда бросаются защищать своих, в этом они — как евреи…
Он еще и антисемит?
— Женщины разные бывают. И евреи, насколько мне известно, также.
Адька снова одобрительно посмеивается — он уже смирился с тем, что так скоро, как думалось, мы отсюда не выйдем, и, кивнув официанту, чтобы убирал со стола, вытаскивает обратно уже было спрятанные в карман сигареты и закуривает.
— Можно и мне? — неожиданно просит Лысый. До сих пор он не курил. Значит, я его таки достала. И похоже, всерьез. Блин, Коломбо я или нет?.. Пора брать инициативу в свои руки:
— То есть, если я правильно поняла, Нина Устимовна решила, что ваше выступление может помешать карьере ее мужа, и нанесла вам упреждающий удар?
Он молчит — словно повторно переваривает тот удар.
— В спину, — говорит после паузы, затягиваясь с жадностью старого курильщика, аж кадык напрягается, — и я вижу, как он устал. Мокрый и уставший. И старый. — Это был удар в спину. Она, по сути, сломала мне жизнь, ваша, — передразнивает с едкой усмешкой, — «Нинель Устимовна»… В отличие от нее, номенклатурного отродья, у меня ведь никакой протекции не было. Меня и посадить могли запросто — и не по политической статье, а по уголовной. За какое-нибудь тунеядство или хулиганство, как сажали всех, у кого не было громкого имени, — рабочих, студентов, всякую политическую голытьбу… И комар бы не пискнул… Вы хоть понимаете, что это было такое — (его голос наливается уже сценическим пафосом, впечатление, будто он сам себя накручивает) — быть уволенным по политическим обвинениям, за «идейные ошибки»? Вы себе представляете хоть приблизительно, как мог выжить в Киеве семидесятых искусствовед, которого никуда не берут на работу? Как прокормить семью с маленьким ребенком?.. — (тут я могла бы ему заметить, что я и сама была таким ребенком, и что нашу семью, после того как отца бросили в дурку, кормила мама, но не думаю, что это бы его сбило, — он, похоже, до сих пор пребывает в убеждении, что он один такой уцелел на свете). — Что это значит — перебиваться случайными подработками? Писать под чужими именами рецензии за двенадцать рублей и считать это удачей? — (что-то подобное, не исключено, может вскоре ждать и меня, но лучше я промолчу). — Жена от меня ушла, не выдержала, тоже комфорта хотела… Как сказано у Шекспира, — он кривит рот, как для очередного «хе-хе», только на сей раз неслышного, — о женщины, вам имя вероломство!..
Шекспир, Брехт — тоже какая-то своеродная нуворишеская позолота, как на еврованнах, все эти его цитаты… Он не врет — он только как-то непонятно фальшивит, словно исполняет свой монолог на расстроенном инструменте. А может, это его гневный пафос так чудовищно дребезжит, мешает мне? Все-таки их поколение истощило все национальные резервы пафоса на сто лет вперед, ничего не оставило нам такого, что бы могло звучать естественно, без скрежета по дну… Как посмеивалась Влада над матерью: «Ну сомм лез артист, маман!..» Нина Устимовна, ах, Нина Устимовна…
— А вы говорите — упреждающий удар! Подлость это, дорогуша, обыкновенная человеческая подлость! Рефлекс людоедки, которая откусывает голову каждому, кто попадется на ее пути, и ломит дальше не оглядываясь! — (Я невольно зажмуриваюсь под этим градом слов — так, словно это Влада сидит на моем месте и вынуждена их выслушивать). — И собственного мужа она так же схрумкала и не заметила! Премии ему таки не досталось, ни тогда, ни после, на самый-то верх его не пустили, — он снова злорадно кривит рот, — нашлись конкуренты, на которых Нинель обломала зубы, небезграничны были и ее возможности… Но клеймо на моей биографии эта дама сумела поставить на много лет вперед. Одно время я был просто вычеркнут из жизни — в полной безысходности! Понимаете? В ПОЛНОЙ!..
— И тогда вас завербовало КГБ…
Он так и остается с открытым на вдохе ртом: стоп-кадр. Ничего не могу с собой поделать — это у меня профессиональная привычка к эффектам: словно и правда живу внутри какого-то детективного сериала, где должна параллельно заботиться о драматургии, и каждый раз, когда трюк срабатывает, получаю маленькое производственное удовлетворение. Адька, моя аудитория (вся, что у меня осталась!), и он же мое боковое зрение, мой режиссерский голос из-за кадра, оператор с другой стороны камеры и визажист с пудреницей наготове, как же быстро я передала ему все полномочия своих когдатошних контролирующих инстанций! — издает короткий горловой звук, который при желании можно приравнять к рукоплесканиям: умничка, своим цепким математическим умом он в мгновение сложил вместе все части уравнения, и если б даже и оставалось у кого-то из нас еще сомнение, действительно ли я угадала решение или наугад ткнула мелом мимо доски, то достаточно глянуть на Лысого, чтобы всякое сомнение рассеялось: такое впечатление, что на нем сразу весь пот высох. Как при резкой смене сезона: ударил мороз, и все застыло.
Угадала я, угадала. Напрасно он так уж полагался на мое незнание предмета — я все-таки сотни интервью сделала, с очень разными людьми, и в голове у меня имеется свой персональный Гугл. Я даже знаю, сколько им платили, вот таким штатным сявкам-стукачам, за их ежемесячные письменные отчеты про то, что их подопечные ляпали за рюмкой, — шестьдесят рублей. Хорошая цифра, двойная Иудина ставка, — кто-то неслучайно придумал, с юморком. Деньги, на которые худо-бедно можно было и прожить. Вот он и жил.
В одном он прав: я действительно не могу себе представить, как он жил. Как таскался годами, непрошеный, в гости по чужим домам, по еще не сметенным тогда новыми застройками старокиевским деревянным флигелькам и чердакам андеграундных мастерских, где ловил свою толику заемного тепла — хлебал налитый хозяйкой борщ, пил коньяк — дешевый, армянский, другого тогда не было, — ругал советскую власть, смотрел работы хозяина и изрекал над ними свои ненаписанные рецензии, — небось и вполне вдохновенно изрекал, сыпал цитатами, оттачивал стиль, — и все время при этом потел: источал из всех пор мутную влагу, как недодавленный творог, под гнетом своего тайного поручения… А потом брел домой — и переделывал все услышанное в «стори» для своего капитана. Не представляю я ни такой жизни, ни того, как можно было годами ее выдерживать.
Не напишет он ничего про этот «малоизвестный пласт нашей культуры». Никогда не напишет, пусть сколь угодно бодрится перед Адькой. Я могла бы сейчас сказать ему это прямо в глаза, снять с него грех, чтоб он больше не мучился, чтоб раз и навсегда перестал потеть под своим неснятым грузом: не напишет потому, что однажды он всех тех людей уже описал — в доносах. Сделал из этого «стори» — такую, как от него требовали. И эта «стори» осталась с ним, замкнула его память. Потому что со «стори» всегда так бывает, знаю по собственному опыту — людей, живых или мертвых, помнишь потом не такими, какими их знал, а такими, как про них рассказал. Все равно кому — телезрителям с экрана или кэгэбэшнику в кабинете за закрытыми дверьми: другой «стори», чтоб зачеркнула первую, новым текстом поверх старого, из того же материала уже не получится — материал «сгорел». Сгорел, весь вышел, переплавилсяя, превратился в шлак, оставив после себя только горький вкус обиды, вечное ощущение обделенности, протравленное скорбью очертание рта. Его «стори» у него когда-то отняли, забрали. С его же согласия, его же руками, никто теперь не виноват. Может, если бы он не согласился, то и в самом бы деле погиб — гибли-то как раз те, кто не соглашался… А те, что остались жить, теперь ничего не могут нам рассказать, потому что однажды уже рассказали. И, увы, не нам.
Теперь им бы рассказать нам другую историю — историю отнятых «стори». Историю своего поражения, но делать это никто не хочет. Влада тоже наверняка никогда не слышала от матери о том эпизоде с Лысым — да и помнит ли о нем сама Н. У.?.. Люди часто забывают зло, которое причинили другим, но навсегда сохраняют чувство неприязни к тем, кому его причинили, — причины подыскиваются и подставляются в пазл уже потом, задним числом. Влада могла слышать дома имя Лысого, произносящееся с глумливой ноткой в голосе, со снисходительным смешком, как обычно говорят про амбициозных неудачников, и таким его и считать. И почему-то мне из-за этого обидно — так, словно ее обманули, Владуську. Будто все ее обманули, и обманывали всю жизнь, сызмальства, — и все вместе, общими усилиями, загнали в кювет.
Я устала. Боже мой, как же я устала за сегодняшний день — неужели только нынче утром я собиралась на встречу с Вадимом, повторяла мысленно свою заготовленную прокурорскую речь про девчоночье шоу, специально надевала пиджак и гольф — те самые, в которых была у него на Тарасовской в день Владиной смерти, с расчетом на то, что у Вадима сработает на них павловский рефлекс, включатся подсознательные механизмы вины и памяти, идиотка, — будто мужчины вообще замечают, во что одета женщина, если только не намерены это с нее снять… Брр. Многовато мне что-то на один день — чувство такое, словно сегодняшнее утро было примерно неделю назад. И хмель уже прошел, выветрился напрочь, и мне холодно, такой знакомой, мерзляковатой дрожью пробирает за плечи, — может, это начинается простуда, гриппозный сезон, а тут еще сквозняк от дверей… И не нужно на меня, пожалуйста, кричать — я и так устала сверх всякой меры и не в состоянии больше реагировать ни на какие раздражители, пусть бы уж взял нож и разрезал меня пополам, как циркачку в ящике, только вряд ли я после этого опять сложусь воедино — Адя, сделай что-нибудь, ну чего он так кричит?..
А покраснел-то как, батюшки, — всею лысиной, словно бутыль с вишневой наливкой разлилась у него под кожей, не приведи боже, его сейчас здесь еще кондратий хватит, как Адька любит говорить, по-нашему это будет инсульт… В мое сознание прорываются только отдельные фразы («Кто здесь пострадавший? Что, может, из-за меня кто-то пострадал? Нет, из-за меня никто не пострадал, ищите сколько хотите, не найдете такого!») — в нечто целостное его монолог у меня уже не связывается, дробится, к тому же он кричит, а крик я и обычно-то воспринимаю плохо, — кричит уже не баритоном, а фальцетом, с истерическими бабскими модуляциями, и тоже как-то фальшиво, словно заранее заучил, что именно так нужно кричать от возмущения, когда тебя подозревают в сотрудничестве с КГБ, а может, за годы двойной жизни он вообще разучился говорить незаученно, просто забыл, как это делается — говорить что думаешь, не держа в голове заранее заготовленного текста?.. («Это меня выбросили на улицу, как собаку, и виновата в этом ваша Нинель! Именно она, и никто другой! И вы не сможете это опровергнуть!») Адька говорит ему что-то успокаивающее, воркует, как и весь вечер ворковал, — теперь бы надо вступить и мне, примирительно шаркнуть ножкой, может даже попросить прощения, сказать, что ничего такого у меня и в мыслях не было, и вообще, я хочу домой, — всё, хватит уже, хватит всех этих воспоминаний, расцарапывания язв, вечного украинского самоедства, — Адька хлопает ладонями по столу, словно загоняет назад в столешницу всех вызванных мною джиннов, — всё, пора на воздух, здесь душно, плохая вентиляция и носками воняет, — он брезгливый, Адька, только это никакие не носки, отстраненно, словно чужой головой, думаю я, — это смрад разлагающихся душ, я сегодня весь день их к себе притягиваю, наматываю их на себя, как на катушку, — сначала Вадима, теперь вот этого, и если это и называется моим журналистским расследованием, которое я сама себе поручила, то в гробу я видела такие расследования… И тут в речи Лысого прорезывается уже не фальшивый, а несомненно искренний звук: поспешно, захлебываясь, последним клокочущим аргументом из закрученного крана — победительный выкрик застарелой ненависти:
— Но Бог — есть, есть! По трупам шла, трупы и получила, — а что, думала, весь век по ее будет? Думала, весь век, как сыр в масле — то за мужем, а как мужа в гроб загнала, так дочку в великие художники выпихнуть?.. Гениальная Владочка, куд-да там, — настругала своих лубочных коллажиков, как капусты, а Европе что, там давно пустыня, британцы вон уже и премию Тернера за какое только ге не дают, а наши и уши развесили — ах, скажи ты, всемирно известная художница, на гоночной машине ездит! Вот и доездилась — пусть теперь матушка получает на старость то, что заработала!..
Следующий звук — падение стула. Это из-под меня, — а я, вскочив на ноги, возвышаюсь над загаженным столом, как Ленин над трибуной в старом советском фильме, и выкрикиваю, давясь, в стёкла бериевских очков что-то маловразумительное и на удивление жалкое, что-то начинающееся с «да как вы смеете» или типа того, от чего самой хочется немедленно провалиться под землю, — и когда в поднявшейся суматохе, в круговерти белых официантских рубашек и повернувшихся в мою сторону множественными пятнами чужих лиц выныривает во весь свой монументальный рост Адька, взмахивая руками, как дирижер над ямой оркестрантов, что перепились и режут какофонию, я, уступив ему свою трибуну, самым позорным образом спасаюсь бегством — споткнувшись, больно ударившись по дороге бедром о какой-то угол стола или стула, невидяще рванув с вешалки полушубок, — прочь, в дверь с отчаянным визгом ее петель, в едкую, размокшую масляную темень с плавающими в ней фонарями, по ступенькам, шумно дыша и поскальзываясь, под топот собственных сапожек, — и только на тротуаре, остановившись, замечаю в руке судорожно стиснутую салфетку: это когда же я ее схватила и зачем, интересно бы узнать, — собиралась запустить ею в лицо Лысому, что ли?..
Ночь, сугробы, опушенные изморосью фонари, тучи над Прорезной, что несутся быстро-быстро, разматываясь свитками дыма поверх свинцовой лунной подсветки… В детстве папа с мамой катали меня вечером на саночках — впрягались и бежали по длинной зимней улице, и как-то на повороте я из саночек выпала — и осталась лежать в сугробе, неподвижным закутанным свертком. За ту минуту или две, пока родители спохватились, вся вселенная обрушилась на меня одну — как на астронавта, что вышел в открытый космос. Помню небо вверху — усыпанную звездами черноту — и неимоверную, вселенскую тишину, какой никогда больше потом не слышала. Когда родители вернулись, с шумом и смехом, я уже знала, что мир на самом деле другой, чем они стараются меня убедить. Что человек в нем одинок. И что плакать — а они очень удивлялись, что я не плакала, — плакать под этим небом не для кого.
Не знаю, сколько времени проходит теперь — тоже минута или две, — пока я не слышу за спиной торопливое шуршание снега под знакомыми шагами — шух-шух, густой пар дыхания, родной запах прокуренного шерстяного пальто, автершейва, тепла, кожи — дома. Звенят ключи:
— Маленькая ты моя, ну что ты, а ну давай быстро в машину, а то еще простудишься…
И только теперь — развернувшись к нему, толкнувшись головой в расхристанную грудь, в родной запах, прогребаясь руками сквозь мягкую ткань шарфа, через отвороты кашемирового пальто, утупливаясь, зарываясь в него всего, как в землю от артобстрела, я наконец даю волю всем слезам разом, будто накопившимся за двадцать лет — от того самого дня, когда плакала на груди у Сергея, у первого мужчины, перед которым раскрылась, — одним взрывом, словно из меня со страшным, рявкающим звуком выбило пробку, и рыдания, что весь день подступали к горлу, как лай, вырвались наружу. Как собачий лай.
Мама, мамочка. Адя, Адюша. Не отпускай меня.
— Ты уже спишь?
— Умм…
— Ты со мной каким-то другим стал, знаешь?
— Ммм?..
— И когда входишь… Внутри… Как-то по-другому… Я больше не жду развязки, понимаешь? Просто ты во мне, и всё. Как во сне. Или как дыхание.
— Это хорошо или плохо?
— Глупыш мой… Хорошо, хорошо… Спи.
— Иди сюда.
— Что, снова?
— Ага. Снова и всегда. Зачем ты вообще эту рубашку надела?
— Послушай. А ты в это веришь? В то, что он сказал про Владину маму?
— Что она на него стукнула? Да похоже — а то чего бы столько лет чужую тетку ненавидеть, как родную…
— Нет, не это, а то, как он сказал про Владиного отца — что она его убила? Ты веришь, что так бывает?
— У тебя ножки до сих пор холодные, ах ты утенок мой… Давай их сюда… В жизни всякое бывает.
— Ты когда-нибудь был с такой женщиной? Которая тебя убивает, и ты это чувствуешь — изо дня в день?
— Я уже забыл. Все забыл, что было раньше. Интервью не в тему.
— Ну ты даешь, а у кого же мне теперь о таком спрашивать?..
— Смешное ты, я тебя хочу. Все время. Представляешь?
— Нет, ты послушай… Я еще днем, когда от Вадима вышла, про Владу подумала то же самое. Ну что у нее не было с ним, с Вадимом, другого выхода. Знаешь, как в туннеле, где можно только вперед… Может, это вообще так — в смерти одного из супругов всегда виноват другой?.. Вот ведь и в старину к вдовам недаром относились с подозрением… И к вдовцам…
— Ммм…
— Нет, я серьезно… Тот, кто выжил, того другого, так получается, ну как бы не удержал — отпустил… Отдал смерти, понимаешь?
— Тшшшш… Не думаю о таком. Мы с тобой будем жить долго и счастливо и умрем в один день.
— Правда? Ты мне обещаешь?
— Слово-кремень. В случае чего подорвемся одной гранатой.
— Почему ты это сказал? Про гранату?..
— Откуда я знаю. Я вообще уже спал.
— Бедняжечка!
— Ага. А ты меня растолкала — и, вместо того чтобы заняться делом, стала допытываться, кого я убил.
— Чудо ты мое. Положи лапку вот сюда, угу, так хорошо… Я знаю, что ты никого не убивал. Честно.
— Честно-честно? Ты мне веришь?
— Верю, Адюша.
— Тогда давай спать.