Аге, 8 апреля.

— Погода, сударь.

Я встаю с постели и выхожу на палубу. Три часа утра; море спокойно, бескрайнее небо похоже на огромное темное поле, засеянное семенами огня. Легкий бриз дует с берега.

Кофе уже готов; мы спешим воспользоваться благоприятным ветром и, наскоро позавтракав, не теряя ни минуты, снимаемся с якоря.

И вот мы скользим по волнам, держа курс в открытое море. Берег исчезает; вокруг — ничего, кроме мрака. Ощущение восхитительное и опьяняющее: уходить в пустынную тьму, в безмолвие ночи, по темному морю, вдали от всего. Кажется, что навсегда покидаешь землю, что конца пути не будет, никогда не покажется берег, не займется день. Маленький фонарь у моих ног освещает компас, указывающий мне курс. Нужно пройти не меньше трех миль в открытом море, чтобы к восходу солнца благополучно миновать два мыса: Ру и Драммон, каким бы ветром ни подуло. Из предосторожности мы зажгли сигнальные огни — красный на левом, зеленый на правом борту, и я с наслаждением отдаюсь бесшумному, быстрому и плавному бегу судна.

И вдруг впереди нас слышится крик. Я вздрагиваю, — голос раздался очень близко; но я не вижу ничего, перед моими глазами только непроницаемая стена мрака, в которую я врезаюсь и которая смыкается позади меня. Раймон, который несет вахту на носу, говорит:

— Это тартана, она идет на восток; пропустите ее, сударь, мы пройдем позади.

Внезапно, вплотную к нам, словно призрак, смутный и пугающий, из мрака на мгновение выступает огромная трепещущая тень большого паруса и тотчас же исчезает. Нет ничего более фантастического, необычайного и жуткого, чем эти краткие видения ночью в открытом море. Рыболовные суда и шаланды с песком никогда не зажигают огней; их замечаешь только в ту минуту, когда оказываешься борт о борт с ними, и от этих встреч, как при виде сверхъестественных явлений, замирает сердце.

Издали слышится птичий свист. Птица приближается, пролетает мимо, удаляется. Почему мне не дано, как ей, блуждать на просторе?

Наконец брезжит рассвет, тихий и безоблачный, и занимается утро, ясное утро почти летнего дня.

Раймон уверяет, что ветер будет восточный, Бернар по-прежнему отстаивает западный и советует мне идти правым галсом к виднеющемуся вдали мысу Драммон. Я соглашаюсь с ним, и под вялыми толчками умирающего бриза мы приближаемся к Эстерельским горам. Длинный красный хребет, отражаясь в синей воде, окрашивает ее в фиолетовый цвет. Сильно изрезанный берег, красивый, нарядный, весь в бухтах, заливчиках и причудливых уступах, словно ждет, охорашиваясь, привычную толпу вздыхателей. На склонах еловый лес подымается до самых гранитных вершин, похожих на замки, на города, на каменные войска, перегоняющие друг друга. А море у подножья скал такое прозрачное, что даже видно песчаное дно и водоросли.

Бывают дни, когда меня с такой силой охватывает ужас перед всем существующим, что я призываю смерть. Однообразие вечно неизменных пейзажей, человеческих лиц, мыслей причиняет мне нестерпимые муки. С изумлением и гневом взираю я на убожество вселенной, ничтожность всего сущего возмущает меня, человеческое тупоумие удручает безмерно.

Но бывают иные дни, когда я, как всякая живая тварь, радуюсь всему. Пусть мой ум, беспокойный, мятущийся, чрезмерно обостренный работой, лелеет мечту о счастье, недоступном нашему роду, и, поняв тщету всех надежд, с презрением отворачивается от мира, — тело мое, тело животного, наслаждается всеми радостями бытия. Я люблю небо, как птица; лесную чащу, как бродяга-волк; скалистые горы, как серна; люблю высокую траву, где можно полежать, побегать на свободе, как жеребенок; люблю прозрачную воду, где можно плавать, как рыба. Я чувствую себя сродни всем видам животных, мне близки все инстинкты, все неосознанные желания низших существ. Я люблю землю, как они, а не так, как вы, люди; люблю ее, не восхищаясь, не воспевая, не приукрашая. Люблю любовью животной и глубокой, презренной и святой все, что живет, что произрастает, все, что я вижу, ибо все это, не волнуя ум, радует глаз и пленяет душу: дни, ночи, реки, моря, рощи, бури, восходы солнца, женский взор и женская красота.

Тихая ласка прибоя на прибрежном песке и на граните скал пьянит и умиляет меня; радость, с какой я отдаюсь движению, подгоняемый ветром и уносимый волной, порождена тем, что я во власти стихийных сил природы, что я вернулся к первобытной жизни.

Когда солнце светит так ярко, как сегодня, я чувствую в моих жилах кровь древних фавнов, распутников и бродяг, и я уже не брат человеку, я брат всему живущему, всему, что существует на земле!


Солнце стоит уже над горизонтом. Как и позавчера, бриз падает, но ни западный ветер, предсказанный Бернаром, ни восточный, предугаданный Раймоном, не подымается.

До десяти часов мы, не двигаясь с места, покачиваемся на волнах, словно обломок крушения; потом легкий ветерок со стороны моря чуть подтолкнул нас, улегся, опять подул, точно поддразнивая парус и, в насмешку над нами, обещая бриз, которого нет и нет. Движение воздуха едва заметно, это не более как легкое дыхание или помахивание веером; однако этого достаточно, чтобы мы не стояли на месте. Дельфины, эти морские акробаты, кувыркаются вокруг нас, стремительно выскакивают из воды, словно собираясь лететь, молнией проносятся по воздуху, потом ныряют и снова показываются на поверхности немного дальше.

В первом часу, когда мы были против бухты Аге, ветер упал окончательно, и я понял, что ночь застанет меня в открытом море, если я не укроюсь в бухте, а для этого нужно было взять яхту на буксир.

Итак, я посадил обоих матросов в шлюпку, и они, уйдя на тридцать метров вперед, потащили за собой яхту. Солнце палило нещадно, вода ослепительно сверкала вокруг меня, палуба накалилась.

Бернар и Раймон гребли медленно и плавно, как два рычага, очень ветхие и стертые, которые работают с трудом, но ни на миг не прекращают своего механического движения.

Живописная бухта Аге образует надежный рейд, укрытый с одной стороны отвесными красными скалами, над которыми возвышается семафор, и у выхода в море — Золотым островом, который обязан этим названием своей окраске; с другой — цепью невысоких гор, оканчивающихся маленьким выступом, на котором стоит маяк, указывающий вход в гавань.

На берегу нет ничего, кроме гостиницы для капитанов судов, укрывающихся здесь в непогоду, и любителей рыбной ловли, иногда приезжающих летом, железнодорожной станции, где останавливается всего два поезда в сутки и где никто не сходит, и красивой речки, которая течет в глубь Эстерельских гор до лощины Маленферме, поросшей олеандрами, словно долина на африканском берегу.

Ни одна дорога не ведет к этой прелестной бухте. Только узкая тропинка соединяет ее с Сен-Рафаэлем, минуя порфировые каменоломни Драммона; по ней можно пройти только пешком. Итак, мы в горной пустыне.

Я решил погулять до вечера по дорожкам, окаймленным цистом и мастиковыми деревьями. В воздухе разливается сильный, терпкий аромат диких растений, смешиваясь с могучим смолистым дыханием огромного бора, который тяжело переводит дух, словно задыхаясь от зноя.

После часа ходьбы я очутился в еловой роще, на отлогом горном склоне. Пласты гранита, эти кости земли, казались алыми на солнце, и я шел медленно, счастливый, как, должно быть, счастливы ящерицы на раскаленных камнях, — и вдруг увидел, что мне навстречу, не замечая меня, спускается влюбленная пара, опьяненная своим счастьем.

Как это было красиво, пленительно, — дорожка, бегущая под гору, и эти два человеческих существа, которые шли по ней, обнявшись, не видя ничего вокруг, то освещенные ярким солнцем, то вступая в полосу тени.

На ней было изящное серое платье, очень простое и строгое, и элегантная фетровая шляпка. Его я не успел разглядеть. По-видимому, это был человек из хорошего общества. Когда они появились на дорожке, я спрятался за дерево, чтобы получше рассмотреть их. Они прошли мимо, не взглянув в мою сторону, по-прежнему молча, обнявшись, — так нежно они любили друг друга.

Я долго смотрел им вслед, и когда они скрылись из виду, в сердце мое закралась тоска. Мимо меня прошло счастье, которое я не изведал, и я догадывался, что это лучшее счастье на земле. Прогулка уже не привлекала меня, я очень устал и пошел обратно, на побережье бухты Аге.

До вечера я пролежал на траве, на берегу речки, а в седьмом часу отправился в гостиницу обедать.

Мои матросы предупредили хозяина, и прибор для меня уже стоял на столе в низкой комнате с оштукатуренными стенами; за соседним столиком, не сводя друг с друга восхищенных глаз, сидела моя влюбленная пара.

Я почувствовал себя неловко, словно, нарушив их уединение, я совершил некрасивый и неприличный поступок.

Они окинули меня рассеянным взглядом и шепотом заговорили между собой.

Хозяин, с которым я был хорошо знаком, сел за мой стол. Он поговорил об охоте, о погоде, о мистрале, рассказал про итальянского капитана, который накануне ночевал в гостинице; потом, чтобы польстить мне, начал расхваливать мою яхту, поглядывая в окно на ее черный корпус и высокую мачту с красно-белым флажком.

Мои соседи, быстро покончив с обедом, тотчас же ушли. Я остался сидеть за столом, любуясь узким серпом луны, серебрившим поверхность моря. Наконец я увидел свою шлюпку, она шла к берегу, оставляя темную борозду на тусклой полосе лунного света.

Я вышел из гостиницы и опять увидел мою парочку, — он и она стояли на берегу и любовались морем.

Сидя в шлюпке, уносившей меня вдаль, прислушиваясь к всплеску воды под частыми ударами весел, я все еще видел на берегу их силуэты, две тени — одна подле другой. И столь велика была нежность, источаемая ими, что они, словно символ земной любви, заслонили собой бухту, ночь, весь необъятный горизонт.

После того как я взошел на борт, я еще долго сидел на палубе, тоскуя сам не знаю о чем, оплакивая сам не знаю что, и никак не мог решиться уйти в каюту, словно мне хотелось как можно дольше дышать напоенным любовью воздухом.

Внезапно одно из окон гостиницы осветилось, и я увидел два человеческих профиля. Сознание моего одиночества сразило меня, и этой теплой весенней ночью, под рокот прибоя на прибрежном песке, при свете месяца, трепетавшем на поверхности моря, мной овладело такое страстное желание полюбить, что я едва удержался от крика отчаяния и боли.

Но я тотчас устыдился этой слабости и, не желая сознаться, что я такой же человек, как и все, свалил вину на лунный свет, затемнивший мой разум.

Впрочем, я всегда держался того мнения, что луна каким-то таинственным образом влияет на человеческий рассудок.

Поэты бредят ею в упоительных или нелепых стихах, а на чувства влюбленных она оказывает такое же действие, как катушка Румкорфа на электрический ток. Тот же человек, который при солнце любит спокойно и трезво, теряет голову и безумствует при луне.

Как-то раз красивая молодая женщина в беседе со мной уверяла, уж не помню по какому поводу, что лунный удар в тысячу раз опаснее солнечного. Им можно заболеть нечаянно, — говорила она, — во время прогулки в лунную ночь, и эта болезнь неизлечима; помешательство остается на всю жизнь, не буйное, при котором больных приходится держать под замком, а тихое и неизлечимое; тот, кто страдает им, обо всем думает по-своему, не так, как другие.

Несомненно, со мной сегодня приключился лунный удар, ибо мысли мои путаются и я словно в бреду; узкий серп луны, сияющий над морем, волнует меня и умиляет до слез.

В чем обаяние этой луны, этого давно умершего небесного светила, которое являет нам свой желтый лик и посылает на землю мертвенный свет своих лучей? Чем она пленяет нас — нас, чья мысль носится в вольном полете? Не потому ли мы любим ее, что она мертва? Как сказал поэт Арокур[9]:

Потом пришла пора ветров и остываний,

Луна наполнилась волной живых роптаний:

Все было у нее — и реки без числа,

И глубь морей, стада и грады, смех и стоны,

Была любовь, был бог, искусство и законы —

Все постепенно тень взяла.[10]

Не потому ли мы любим ее, что поэты, которым мы обязаны извечным самообманом, пропитывающим всю нашу жизнь, обольстили наши взоры всеми образами, увиденными в ее лучах, научили наше безудержное воображение постигать на тысячу ладов неизменную ласку ее сияния?

Когда она выплывает из-за деревьев, озаряет трепетным светом ручей, сквозь густую листву играет на песке аллей, шествует одинокая по черному пустынному небу, клонится к морю, протягивая по его струистому, зыбкому простору светоносную дорожку, — разве нашу память не осаждают все вдохновенные строфы, сложенные в ее честь великими мечтателями?

Если мы идем по улице ночью и на душе легко, а она, повиснув над чьей-то крышей, смотрит на нас, круглая-прекруглая, точно желтый глаз, у нас в ушах звучит бессмертная баллада Мюссе.

И разве мы не смотрим на нее его глазами, глазами поэта-насмешника?

Ночь веет желтой мглою[11];

Вот башня в забытьи, —

С луною,

Как точкою над i.

Какой угрюмый гений

На нитке вздернуть мог

Сквозь тени,

Луна, твой диск иль рог?

Если мы гуляем по берегу океана, озаренному ею, и нам взгрустнулось, разве не просятся на уста эти прекрасные и печальные строки:

Луна бродячая, одна в дали морской,

Гладь черных вод кропит серебряной слезой.

Если мы просыпаемся среди ночи и на постель из окна падает серебристый луч, разве не чудится нам белое видение Катюля Мендеса:

Она сходила к нам, сжимая стебли лилий,

И плавные лучи тропинкой ей служили.

Если мы вечером идем полями и вдруг издали доносится жалобный вой собаки, разве не приходят нам тотчас на ум чудесные стихи Леконта де Лиля:

Лишь бледная луна, прорезав толщу туч,

Лампадой мрачною свой зыблет грустный луч.

Клейменный яростью, безмолвный и туманный

Осколок, мертвый мир, весь поглощенный мглой, —

Она роняет вниз с орбиты ледяной

Свой отсвет гробовой на океан ледяный.

В вечерний час тихо бредешь по аллее, обняв стан возлюбленной, сжимая ей руки и целуя ее в висок. Она слегка утомлена, слегка взволнована и идет медленно, усталой походкой. Но вот скамейка под деревом, залитая мягким, нежным сиянием.

Разве в то же мгновение не вспыхивает в нашей памяти, в нашем сердце, словно чудесная песня любви, очаровательное двустишие:

И пробудить, садясь, тот блик печальный,

Тот лунный блик, что дремлет на скамье.

Можно ли увидеть, как я вижу сейчас, тонкий профиль молодого месяца на высоком, усеянном звездами небе и не вспомнить шедевр Виктора Гюго Спящий Вооз:

...И вопрошала Руфь,

Полуоткрыв глаза, смеженные дотоле

Под легкою фатой, застыв: — Какой же бог,

Жнец лета вечного, так беззаботно мог

Серп золотой забыть на этом звездном поле?

И кто лучше Гюго сказал о луне, покровительнице любви и влюбленных?

Ночь пала; смолкло все; погашены огни;

Чуть слышно плакали ручьи в лесной тени,

И соловей в гнезде, на ветке потаенной,

Запел вдруг как поэт, запел вдруг как влюбленный.

Все скрылось в заросли, в листву густых кустов;

Безумицы, смеясь, скликали мудрецов;

Ушла любовница во тьму с любимым другом,

И, как во сне, полны смущеньем и испугом,

Они почуяли, как проливался в них,

В их речи тайные, в огонь их глаз живых,

В их чувства, в их сердца, в их нежную истому

Свет голубой луны, что плыл по окоему.

И еще я вспоминаю удивительную молитву к луне, которой Апулей начинает одиннадцатую книгу Золотого осла.

Впрочем, всех песнопений поэтов недостаточно, чтобы объяснить сентиментальную грусть, которую внушает нам это бедное светило.

Мы жалеем луну, жалеем невольно, не зная отчего, не зная из-за чего, и потому любим ее.

И любовь, которую мы дарим ей, смешана с жалостью; мы жалеем ее, как жалеем старую деву, ибо мы смутно догадываемся, что это не мертвая планета, а девственная.

Планеты, подобно женщинам, нуждаются в муже, и, может быть, бедная луна, отвергнутая солнцем, просто-напросто, как мы говорим, осталась в девках?

Вот почему ее робкое сияние внушает нам несбыточные мечты и неосуществимые желания. Все, что мы ждем от жизни на земле, все наши сокровенные и тщетные надежды подымаются в бессильном порыве из тайников души под ее бледными лучами. И мы подолгу смотрим на нее, прельщенные обманчивыми снами, томимые неутоленной нежностью.

Узкое лезвие золотого серпа окунулось одним концом в воду, и он медленно, плавно погрузился весь, до другого острия, столь тонкого, что я не заметил, как он исчез.

Тогда я взглянул на гостиницу. Освещенное окно только что закрылось. Гнетущая тоска сдавила мне грудь, и я спустился в свою каюту.

Загрузка...