Так же, как и Набоков, оказавшись в Кембридже, Мартын «почувствовал себя иностранцем», и «дивясь, отмечал своё несомненное русское нутро… И вообще всё это английское, довольно, в сущности, случайное, процеживалось сквозь настоящее, русское, принимало особые русские оттенки». 6771 Приступив к изучению русской словесности и истории, Мартын поначалу был «поражён и очарован» преподававшим эти предметы профессором Арчибальдом Муном, про которого говорили, что «единственное, что он в мире любит, это – Россия», но который полагал, что после октябрьского переворота той, прежней России больше нет, она прекратила своё существование, так же, как, например, в своё время – Вавилон.6782 (Как уже упоминалось, идентичный взгляд постулирует в «Других берегах» сам Набоков: «…кончилась навсегда Россия, как в своё время кончились Афины или Рим»).6793 Гражданскую войну Мун полагал нелепой: «…одни бьются за призрак прошлого, другие за призрак будущего».6804 Этой фразой Мартын ответил Соне на её вопрос, собирается ли он ехать к Юденичу.

«А вот мне не нравится, что говорят пошлости», – отрезала на это Соня в его адрес.6815 Он и так заранее боялся её насмешек, когда Зилановы, мать и дочь, в первый раз приехали навестить его в Кембридже, – и вот, получил оплеуху. В следующий раз, когда Мартын с Дарвином приехал в Лондон, чтобы провести выходные дни у Зилановых, он, «как обычно при встрече с Соней, мгновенно почувствовал, что потемнел воздух вокруг него», он ощущал «странное отупение», «под непроницаемым взглядом Сони показалось, что одет он дурно, что волосы торчат на макушке, что плечи у него как у ломового извозчика, а лицо – глупо своей круглотой… Прочное ощущение счастья … распадалось в присутствии Сони мгновенно».6821 Когда позвонил Дарвин и предложил всем вместе поехать на бал, «Соня, поломавшись, согласилась», но затем сказала Мартыну, что «устала и никуда не поедет». Дарвин, заехавший за ними с тремя билетами, уехал ни с чем. «Большое свинство», – заметил Соне по этому поводу Мартын. Но Соня снова передумала и упрекнула Мартына, что он Дарвина не задержал. Позвонив Дарвину, она, «в бальном платье цвета фламинго», вприпрыжку сбежала на бал. «Вместо радости за друга Мартын почувствовал живейшую досаду… “Чёрт её побери”, – пробормотал он и некоторое время рассуждал сам с собой, не отправиться ли ему тоже на бал».6832 И далее, чтобы отвлечься, Мартын начал утешаться фантазиями на тему романтических приключений с какими-то воображаемыми женщинами, причём автор, заявляя о своём герое как о бездарном, на самом деле демонстрирует его фонтанирующим сочинителем, выдерживающим конкуренцию с осуждаемым «вралем» Смуровым.

Зигзагообразному поведению Сони пора поставить диагноз. Когда Мартын чувствует, что в её присутствии «темнеет воздух вокруг него», а ощущение счастья немедленно «распадается», он совершенно адекватен. В современной психиатрии Соню без колебаний отнесли бы к типу личности, определяемой как шизогенный эмоциональный вампир. Единственная рекомендация, которая даётся в таких случаях потенциальной жертве, – немедленно прекратить все отношения с носителем этого синдрома. В противном случае возможен процесс, ведущий к эмоциональному истощению и даже попыткам суицида. Именно это качество характера Сони явится главным фактором, вовлекающим Мартына в химеру поиска доказательств того, что он заслуживает другого с её стороны отношения, что он способен на подвиг. Замечание, которое отец Сони сделал Мартыну: «Баклуши бьёте. Там ведь главное – спорт»,6843 не вовсе лишено оснований. Но дело, конечно, не в спорте, а в том, что у Мартына по молодости (ему в романе – от 15-ти лет до 21-го года), по нереализованности ещё способностей и склонностей, нет пока своего дела, призвания, которое могло бы служить защитным барьером от посягательств эмоционального вампира, оградило бы Мартына самодостаточностью. Всё, чем он пока располагает, – это воображение, болезненное самолюбие и постоянный рефрен: «Хорошо путешествовать… Я хотел бы много путешествовать»,6854 заключающий в себе слишком широкий и неопределённый спектр романтических и героических импульсов и потому легко поддающийся манипуляциям. И когда Мартын в начале летних каникул, в Швейцарии, получает письмо от Дарвина с Тенерифы, а дядя Генрих читает ему нотацию о допустимости путешествий только после окончания учёбы и напоминает ему, как ждала его на каникулы мать, герой, пренебрегая назначенной с ней у грота встречей для совместной прогулки, неожиданно меняет маршрут и отправляется (повинуясь чувству протеста за отказ дяди поддержать его идею о путешествии, например, на Канарские острова) с риском для жизни одолевать выступ скалы.

Описание этого эпизода таково, что он воспринимается как головокружительный, почти физически, по сантиметрам скалы ощущаемый и, главное, абсолютный и совершенно самодовлеющий подвиг. Требуется усилие, чтобы осознать, что мысли о матери, сидящей и ждущей у грота, ни тогда, ни позже в голову Мартыну не приходит. А вот Дарвина, невольного, письмом из Тенерифы, провокатора этого скалолазания, он воображал «глядящего на него с усмешкой» из-за нерешимости повторить снова тот же маршрут. Так, между Соней и Дарвином, и чем дальше, тем больше, будет накапливаться потенциал, толкающий Мартына на последнее в его жизни путешествие.

«И с язвительным чувством недовольства собой он в октябре вернулся в Англию».6861 В ночном разговоре с Соней у Зилановых, в спальне её недавно умершей сестры, куда Соня приходит к Мартыну, автор вынуждает героя выслушивать её героико-этические индоктринации, что «самое главное в жизни – это исполнять свой долг и ни о чём прочем не думать».6872 И это в ответ на замечание Мартына, что он «чуть не погиб… Да-да, чуть не погиб. Высоко в горах. Сорвался со скалы. Едва спасся». На эти слова Соня лишь «смутно улыбнулась», оставшись совершенно бесчувственной к происшествию, которое могло бы стоить Мартыну жизни, и взамен снабдив его максимой о неукоснительном выполнении долга. Зато в ситуации ночной спальни, потенциально чреватой сексуальной провокацией, но как бы не понимая этого, она вдруг вскинулась, мгновенно и до слёз оскорблённая, когда Мартын не удержался и «обнял её, прильнув губами к её щеке». Сбежав, она назвала его дураком, но на следующий день простила, «потому что все швейцарцы кретины, кретин – швейцарское слово – запишите это».6883

Так оно дальше и пойдёт: «Существование Сони, постоянное внимание, которого оно вчуже требовало от его души, мучительные её приезды, издевательский тон, который у них завёлся, – всё это было крайне изнурительно».6894 Да и остальные близкие человеческие связи в жизни Мартына начали меняться в неблагоприятную сторону: «Вообще, в этот последний университетский год Мартын то и дело чуял кознодейство неких сил, упорно старающихся ему доказать, что жизнь вовсе не такая лёгкая, счастливая штука, какой он её мнит».6903 Впоследствии Софье Дмитриевне, матери Мартына, пришлось задним числом пожалеть, что когда она «безумно боялась, что Мартын, ничего ей не сказав, отправится воевать», она несколько утешалась тем, что «там, в Кембридже, есть какой-то человек-ангел, который влияет на Мартына умиротворительно, – прекрасный, здравомыслящий Арчибальд Мун».6914 Но в Муне – из-за того, что тот относился к России «как к мёртвому предмету роскоши» – Мартын через какое-то время разочаровался, и хотя Гражданская война уже кончилась, иногда, тем не менее, он «представлял себе в живописной мечте, как возвращается к Соне после боёв в Крыму», и раздражался на мать, когда она говорила: «Видишь, это было всё зря, зря, и ты бы зря погиб».6925

И с Дарвином были теперь у Мартына «свои счёты»: с мучительной ревностью он «представлял себе Соню и Дарвина вдвоём в тёмном автомобиле… И невероятно было тяжко, когда Соня приезжала в Кембридж: Мартыну всё казалось, что хотят от него отделаться».6936 Сониной походкой, в определении автора – «мелкого, неверного, всегда виляющего Сониного шага» – вполне можно обозначить и повадки её характера: «Мартын размышлял о том, что ... вот уже третья – последняя – кембриджская зима на исходе, и он, право, не может сказать, что она за человек, и любит ли она Дарвина».6947 Мартын – голкипер, ему предстоит важный матч, а Соня демонстративно спрашивает при нём у Дарвина – может быть, это не так интересно и не стоит идти. Тем не менее, он лелеет надежду, что «среди толпы есть кое-кто, для кого стоит постараться», а после перерыва «Мартын с нового места опять высматривал Соню». Напрасно – Соня и Дарвин, как оказалось, «давно драпу дали».6958 «Ему сделалось тяжело и горько» – она всё равно не видела, как он удержал последний, трудный, под самую перекладину, мяч. Застав Соню в комнате Дарвина, на кушетке, Мартын вместо поздравлений был встречен лишь попрёками, что наследил. Зато она нашла «уморительным» рассказать Мартыну о только что сделанном ей Дарвином предложении руки и сердца: «Вот я чувствовала, что это должно произойти: зрел, зрел и лопнул». И «темно» (курсив мой – Э.Г.) взглянув на Мартына, Соня явно провокативно, в нарочито оскорбительных выражениях («но ведь это дуб, английский дуб … не настоящий человек … никакого нутра…» и т.д.) начала прохаживаться насчёт его друга. Возражая ей («Дарвин – умный, тонкий … он писатель…»), Мартын, однако, быстро спасовал, поддался на провокацию, решив, что «есть предел и благородству». Его подхватила «сияющая волна, он вспомнил … что он здоров, силен, что завтра, послезавтра и ещё много, много дней – жизнь, битком набитая всяким счастьем, и всё это налетело сразу, закружило его, и он, рассмеявшись, схватил Соню в охапку, вместе с подушкой, за которую она уцепилась, и стал её целовать … и наконец он уронил её … на диван…». Вошедшему Дарвину было объяснено, что «Мартын швыряется подушками… – Подумаешь, – один: ноль, – нечего уж так беситься».6961

Из этого стравливания Дарвин выйдет невредимым, разве что ценой всего-навсего борцовского поединка с Мартыном, а вот герою и в самом деле несдобровать: зову этой сирены он обречён внимать, пока не потерпит крушение. Ему уже приходило в голову, вспоминая, подмечать «некую особенность своей жизни: свойство мечты незаметно оседать и переходить в действительность, как прежде она переходила в сон: это ему казалось залогом того, что и нынешние его ночные мечты, – о тайной, беззаконной экспедиции, – вдруг окрепнут, наполнятся жизнью…».6972

Это «вдруг» возымело силу с окончанием университета и отъездом Зилановых в Берлин. В сцене прощания с Соней в их доме Мартын выглядит как никогда несчастным и беспомощным («чувствовал, как накипают слёзы»); она же, напротив, упражняется в предельном спектре своей «виляющей» повадки, от: «Ах, вообще – отстань от меня!» – через: «Ты всё-таки очень хороший … и ты, может быть, когда-нибудь приедешь в Берлин» – до издевательского «тубо» из лексикона дрессировки собак.6983 Воздушный поцелуй Сони из удаляющегося вагона – и вот уже Мартын, на обратном пути в Кембридж, мечтает: «Моя прелесть, моя прелесть … и, глядя сквозь горячую слезу на зелень, вообразил, как, после многих приключений, попадёт в Берлин, явится к Соне, будет, как Отелло, рассказывать, рассказывать…», и он мысленно «принялся готовиться к опасной экспедиции, изучал карту, никто не знал, что он собирается сделать, знал, пожалуй, только Дарвин, прощай, прощай, отходит поезд на север…».6994 Вагонный сон, в котором Соня «говорила что-то придушенно-тепло и нежно», побудил Мартына похвастаться Дарвину: «Я счастливейший человек в мире… Ах, если б можно было всё рассказать», в ответ на что получил поздравление благородного друга: «Что ж, я рад за тебя»,7005 но и хорошую взбучку в кулачном бою, о чём не жалел, «ибо так плыл раненый Тристан сам друг с арфой».7011

Следующий толчок в заданном направлении Мартын получил от дяди Генриха, который был «твёрдо уверен, что эти три года плавания по кембриджским водам пропали даром, оттого что Мартын побаловался филологической прогулкой … вместо того, чтобы изучить плодоносную профессию».7022 По его мнению, «в этот жестокий век, в этот век очень практический, юноша должен научиться зарабатывать свой хлеб и пробивать себе дорогу».7033

Надо сказать, что пока этот персонаж говорит о вещах чисто прагматических, он естествен и, для своего образа, убедителен, но когда автор препоручает ему, не по рангу, изложение историософских идей Шпенглера (как бы к ним ни относиться), да ещё на фоне идиллической картинки тишайшего уголка провинциальной Швейцарии, – мы сталкиваемся с тем самым случаем «тирании автора», когда читателю навязывается фельетонного жанра восприятие, долженствующее убедить его в тем большей правоте противоположного мнения: Мартыну на этом фоне предписывается предстать, по контрасту, носителем высокой, пафосной истины, низводящей до жалкого «чёрного зверька» дяди тревожные настроения, имевшие широкое хождение в европейском общественном мнении 1920-х – 30-х годов и отнюдь не сводящиеся к предрассудкам и страхам ограниченного швейцарского провинциала. Мартыну казалось, что «лучшего времени, чем то, в котором он живёт, прямо себе не представишь. Такого блеска, такой отваги, таких замыслов не было ни у одной эпохи».7044 И далее следует, на целую страницу и от имени героя, изложение идей Ландау – Набокова из «On Generalities».7055

Раздражение, вызываемое дядей, и письма Сони – не такие, какие бы ему хотелось, – и Мартын, проведя в Швейцарии почти год, решает ехать в Берлин. Там он быстро понял, «что нечего ждать от Сони, кроме огорчений, и что напрасно он махнул в Берлин».7066 Тем не менее, «от ночных мыслей об экспедиции, от литературных бесед с Бубновым, от ежедневных трудов на теннисе он снова и снова к ней возвращался», – она же, по своему обыкновению, продолжала то заигрывать с ним, то отталкивать, а однажды сказала то, что должно было его особенно задеть: отвечая на свой же вопрос – «А если я другого люблю?» – заметила: «У него есть по крайней мере талант, а ты – никто, просто путешествующий барчук».7071 Мартын догадался, что с Дарвином было то же самое, написал Соне письмо и несколько дней не появлялся, но очередной манипуляцией она выманила его на прогулку, с которой было положено начало игре в Зоорландию – некую воображаемую страну с изуверскими порядками, пародирующими советскую Россию. И хотя Мартын «терзался мыслью, что она, быть может, изощрённо глумится над ним…», и даже «если это был со стороны Сони обман, – всё равно его прельщала возможность пускать перед ней душу свою налегке».7082

Следующей весной «впопыхах» вернувшись в Берлин, Мартын был в состоянии, когда ему «мерещилось (так полны приключений были его зимние ночи), что он уже побывал в той одинокой, отважной экспедиции, и вот – будет рассказывать, рассказывать».7093 И не в силах противостоять этому состоянию, он, торопясь опередить «знакомое опустошительное влияние её тусклых глаз», спешно кинулся обещать Соне, что так когда-нибудь и будет, на что получил ответ «тоном пушкинской Наины», что «ничего никогда не будет».7104 Пророчество, увы, окажется верным. Когда после долгого ночного ожидания Сони у дверей её дома она воскликнула: «Ты меня оставишь когда-нибудь в покое?» – Мартыну «стало казаться, что не только Соня, но и все общие знакомые как-то его сторонятся, что никому он не нужен и никем не любим»7115 (курсив мой – Э.Г.), это были уже признаки тяжёлого душевного кризиса на грани паранойи.

«И наконец, чувствуя, что ещё немного, и он превратится в Сонину тень и будет до конца жизни скользить по берлинским панелям, израсходовав на тщетную страсть то важное, торжественное, что зрело в нём», Мартын решает уехать куда-нибудь, чтобы «в очистительном одиночестве» окончательно разработать свой план. Элементы риторики («торжественное, очистительное») настраивают на сакрального характера коду, ведущую к скорому финалу, однако он мучительно оттягивается ещё пятьюдесятью страницами текста, на которых Мартын выясняет свои отношения со всем и со всеми, что привязывает его к жизни и что ведёт его к смерти.

Случайный попутчик, француз, на котором Мартын проверяет впечатление от своих, в обобщённом виде правдивых объяснений целей своего путешествия, решает, что над ним просто смеются. Кто же поймёт, что им движет «любовь, нежность к земле, тысячи чувств, довольно таинственных?».7121 Переходя из вагона в вагон, он вспомнил своё детское путешествие по югу Франции, и «какая странная, странная выдалась жизнь, – ему показалось, что он никогда не выходил из экспресса, а просто слонялся из одного вагона в другой», – и он перечисляет всех, кого он успел узнать в этой странной жизни. Теперь же, решает Мартын, «пешочком, пешочком … лес и вьющаяся в нём тропинка … какие большие деревья!».7132 Память возвращает его в детство, манит его к тем огням, которые он уже видел когда-то через ночное окно, – и он спрыгивает на платформу ближайшей станции.

Юг Франции, работа на ферме – прецедентом в своё время было бегство туда самого Набокова после разрыва помолвки со Светланой Зиверт; затем туда же был отправлен Ганин, в последний момент отказавшийся встретить Машеньку; и вот, теперь Мартын собирается подготовить себя здесь к тому, что он понимает как акт проявления избранничества. Ему кажется, что «случай помог ему найти труд, на котором он может проверить и сметливость свою, и выносливость»,7143 что этот опыт нужен ему только для одной, давно уже намеченной цели. Но вот однажды он видит дом с надписью «Продаётся». И как же легко Мартын поддаётся соблазну: «В самом деле, – не лучше ли отбросить опасную и озорную затею, не лучше ли отказаться от желания заглянуть в беспощадную зоорландскую ночь, и не поселиться ли с молодой женой вот здесь, на клине тучной земли, ждущей трудолюбивого хозяина?».7154 Прорывается здесь в нём подлинное, ненадуманное – здоровая, молодая жажда жизни и счастья; из последних сил цепляется он за клочок земли и дом на нём, чтобы спастись от самовнушённой цели. «Пытая судьбу», он написал Соне, и получив ответ, «облегчённо вздохнул». Почему «облегчённо»? Потому что подтверждается нужный автору приговор, вынесенный Соней и неукоснительный для Мартына: «Да не мучь ты меня, – писала Соня. – Ради Бога, довольно. Я не буду твоей женой никогда. И я ненавижу виноградники, жару, змей и, главное, чеснок. Поставь на мне крест, удружи, миленький».7165 В тот же день Мартын уезжает, но едва поезд тронулся, его «пронзило мгновенное желание выскочить, вернуться на благополучную, на сказочную ферму. Но станция уже сгинула».7176 Сгинуть суждено и ему, обречённому быть влекомым химерой доказательства Соне неоцененных ею сверхценных его устремлений.

С этого момента в силу вступает мотив «Прощай, прощай» – ещё пунктирный, ещё прерываемый какими-то попутными делами, встречами, рутинной суетой жизни, – но уже всё окрашивающий щемящей нотой расставания. Прибыв в Швейцарию, он уже на следующий день «снова, на тот же несколько всхлипывающий мотив, подумал: “Прощай, прощай”, – но сразу пожурил себя за недостойное малодушие».7181 Швейцарская природа снова напоминает ему русскую, «вот такую же прохваченную солнцем осеннюю глушь», и он снова, на этот раз уверенно и спокойно, проходит знакомый карниз. Неудача разговора с Грузиновым, усмотревшим в затее некоего «Коли» лишь вздорное и самоубийственное мальчишество («Передайте Коле, чтобы он оставался дома и занимался чем-нибудь дельным»), только ожесточает Мартына: «…чёрт с ним, совесть чиста, теперь можно спокойно уложить вещи и уехать».7192

В день отъезда Мартыну казалось, что всё, что он видит, – он видит в последний раз. В поезде мысль о смерти, которая поутру «едва волновала его», к вечеру «входила в силу и к ночи иногда раздувалась до чудовищных размеров». Здесь, впервые в романе, воображение Мартына рисует образ, зримо похожий на сцену расстрела в стихотворении «Расстрел» (1929) и на последний взгляд героя с плахи в «Ульдаборге»: «…человек … покашливает, улыбается, и вот – стал и раскинул руки».7203 В Берлине, когда он вышел с вокзала в город, «все его чувства были заострены, – ему казалось, что он запоминает лица всех встречных, воспринимает живее, чем когда-либо, цвета, запахи, звуки».7214 Он «умоляюще» думал, что вот, как бы он хотел незнакомой девушке за соседним столиком станционного буфета рассказать, намекнуть «на далёкий путь, на опасность, и как она будет плакать».7225

И куда только подевалась «мечтательная жизнерадостность» Мартына, его «чувство богатого одиночества», которое всегда его «веселило», его природная одарённость «живым и общительным нравом», когда ему хотелось просто так «прыгать и петь от счастья»? Всё это было, пока не выдалась Мартыну «тяжёлая, неудачная неделя», с которой, три года назад, началось его знакомство с Соней. И вот теперь мы видим несчастного человека, мечтающего поговорить хотя бы со случайной соседкой «в гулком зале буфета», почти затравленно озирающегося по сторонам, запечатлевая, в последний раз, картинки городской жизни, и даже автомобильные гудки «теперь звучали как-то отрешённо, мелодично и жалобно».7236

Хотя ещё во Франции Мартын твёрдо решил, что Соню он больше никогда не увидит, «глухая работа» его сознания нашла предлог зайти к Зилановым, попрощаться с её родителями, пока она всё равно на работе. Но Соня была дома и открыла ему дверь. Из дальнейшего разговора явствует, что Мартын по-прежнему совершенно от неё зависим: «…он не смеет ничего ей сказать важного, не смеет намекнуть на последнее её письмо, не смеет спросить, выходит ли она за Бубнова замуж, – ничего не смеет. Он попытался вообразить, как будет вот тут … сидеть после возвращения, как она будет слушать его».7241 Он видит, что ей с ним тягостно, неинтересно, и что она «своим молчанием как бы нарочно старалась довести его до крайности, – вот он совсем потеряется и выболтает всё: и про экспедицию, и про любовь, и про всё то сокровенное, заповедное, чем связаны были между собой эта экспедиция и его любовь».7252 Асимметрия их отношений безнадёжно очевидна. У Сони «озарилось лицо», только когда появилась возможность телефонным звонком «хорошенько заинтриговать» Дарвина; Мартына же она не преминула походя назвать невежей, однако пригласила зайти «как-нибудь вечерком» и на прощанье осудила его шляпу.7263 Привычная игра Сони с Мартыном – на издёвку – по-видимому, неизбывна; и несмотря на его заметно странное поведение и «прощай» с отчаянным поцелуем, она ничего не заподозрила.

По дороге на встречу с Дарвином, глядя по сторонам, он опять был вынужден уверять себя: «Ведь я же вернусь. Я должен вернуться». Написав письмо матери, он дважды перечитал, «и почему-то сжалось сердце, и прошёл по спине холод».7274

Попытка Мартына объяснить Дарвину цель своего предприятия не удалась – автор и герой уверяют нас, что это уже не тот, прежний, кембриджский Дарвин, а взрослый, устроенный, довольный своей карьерой человек, с невестой и прекрасными деловыми перспективами на будущее. Однако добрый старый друг Дарвин всё же как будто бы искренне пытается понять Мартына: «…какие именно соображения толкают его на это вздорное предприятие… Что за ерунда… Тут есть что-то странное. Спокойно сидел в Кембридже, пока была у них гражданская война, а теперь хочет получить пулю в лоб за шпионаж… Какие дурацкие разговоры».7285

Читателю, по замыслу автора, по-видимому, полагается в данном случае быть на «романтической» стороне: «Ты всё не то говоришь, – сказал Мартын. – Я думал, ты всё сразу поймёшь». И Дарвин ведь действительно не дядя Генрих с его сугубо мещанским, обывательским кругозором, его как будто бы и упрекнуть не в чем: он просит Мартына или рассказать ему всё толком, или признаться, что шутит. Однако Мартын находится уже по ту сторону состояния, которое обычно называется здравым смыслом: «Всё в Мартыне было необычайно … какое-то новое, надменное выражение глаз, и странные тёмные речи».7291 И до дальнейшего объяснения он не снизошёл: «Я тебе всё сказал… Всё. И мне теперь пора».7302

Если Мартын так легко распознал нового Дарвина, то как мог Дарвин не увидеть разительных перемен в облике Мартына – этой глубокой отрешённости, выдающей человека, обуянного чем-то, что выносит его за скобки сколько-нибудь адекватного восприятия жизни. О каких шутках здесь можно говорить? Трудно поверить, что Дарвин, не раз доказывавший свою способность к чуткости и проницательности, а также решительности и быстроте действий, ничего не заметил и попросту «зевнул и отвернулся к стене».

Более того, в ответ на беспрецедентное и двукратное «прощай» Мартына он повёл себя до пародийности нелепо – автору требовалось во что бы то ни стало дать Мартыну время уйти, и он не пожалел для этого пожертвовать достоверностью реакции Дарвина. Всегда быстрый и сообразительный, он вдруг повёл себя как безнадёжно заторможенный тупица, – пока он не понял, как далеко зашли квази-романтические фантазии его друга. Поняв, он сделает всё, чтобы перехватить его след. Но будет поздно, так же как запоздалыми будут слёзы Сони, ради которой Мартын пошёл на этот, неожиданный и непонятный по словам её отца, «подвиг».7313

Подвиг ли? Следовать ли «тирании автора» (который, кстати, никогда и ничьей тирании не следовал, а, невзирая на авторитеты, позволял себе порой разносную критику во всю силу свойственной ему «вербальной агрессии») или прислушаться к протестному чувству, вызываемому навязанной автором логикой характера и поступков героя? Мечта детства Мартына – таинственный лес и в нём тропинка – выродилась в двадцать четыре незаконных часа на территории Зоорландии; и всё это только для того, чтобы потом рассказать об этом Соне, которая должна восхититься и перестать, наконец, дразнить его больное самолюбие, – и, напротив, может быть даже и полюбить, как Дездемона полюбила Отелло – за муки. Риск – смертельный – автор, по-видимому, считает оправданным тем, что, как он признаётся, «умышленно не присоединил таланта» к другим достоинствам своего героя, а без таланта не видать Мартыну и «утоления зуда бытия», жизнь не в жизнь, и лучше предпочесть ей «свой собственный маленький подвиг в сияющем, всеобъемлющем ореоле».7321

«Слава лучистого мученичества»7332 – ещё один эпитет, которым Набоков в том же Предисловии награждает поступок Мартына, очевидно стоивший ему жизни. Но на мученичество можно идти только самому, на мученичество нельзя посылать другого, даже если этот «другой» – всего лишь плод творческого воображения автора, «раб на галере», вместо него отправленный осуществить навязчивую и губительную идею. И какая слава в таком мученичестве? Напороться на пулю полуграмотного пограничника, для которого он – всего лишь цель на мушке? И всё из-за того, что его довела до маниакального состояния шизогенная Сонечка? Но тогда вся эта история превращается из героической в психиатрическую. И даже «раб на галере» может восстать – через восприятие иного читателя, усмотревшего в авторской воле жестокий самосуд.

Итак, попробуем подвести итоги.

Во-первых, исходный посыл автора, что само по себе отсутствие таланта (если таковое вообще доказуемо в отношении молодого человека с неуёмной фантазией и двадцати одного года отроду) является достаточным стимулом для задуманного предприятия ввиду невозможности иначе «утолить зуд бытия», – этот аргумент не может быть принят как состоятельный. Никак не похоже, чтобы «мечтательная жизнерадостность» и «блаженство духовного одиночества» Мартына были бы как-то особенно озабочены вольным ещё, по молодости, порханием без выраженного, определившегося профессионального призвания.

Именно поэтому, во-вторых (но по значимости – первостепенно), понадобилась Соня Зиланова, на протяжении трёх лет запускавшая своё жало в самое уязвимое, что было в Мартыне, – в его самолюбие. Полагая, что тренирует свою волю, он на самом деле стал жертвой чужой, безответственной и злокозненной, доведшей его до состояния, близкого к зомби.

В-третьих, чтобы тем вернее подтолкнуть героя к заданному финалу, автор постепенно отдаляет его от всех, кто составлял его ближайшее окружение, и оставляет в совершеннейшем одиночестве, на съедение вампирке Сонечке: мать выходит замуж за чуждого и неприятного Мартыну дядю Генриха, Дарвин и остальные приятели Мартына разъезжаются кто куда. Ему начинает казаться, что его вообще никто не любит и он никому не нужен, а это уже клинические признаки глубокой депрессии. У него нет никого, с кем бы он мог поделиться самым сокровенным – тем, чем он действительно живёт, от чего страдает и к чему стремится (здесь пригодилось стоическое материнское воспитание, доверительные отношения практически исключающее). Из тупика этой герметичности ему видится только один выход – в никуда. Дарвин застаёт Мартына в состоянии, уже необратимом. То, что он собирается сделать, – это не подвиг, это лишь призрак подвига, извращённое его подобие, порождение гордыни пустого горения и отчаяния, которое тщится придать псевдозначимость трагически бессмысленному, бездарному поступку несчастной жертвы шизогенного анамнеза. Не побуждение, а клиническое принуждение пришлось применить автору, чтобы загнать героя в зоорландский капкан.

И бедному, доброму, благородному, великодушному Дарвину приходится идти вестником этого послания через еловый лес – к матери Мартына.

P.S.

Через четыре года Набокову придётся писать роман о герое, также обладающему даром «блаженства духовного одиночества» и даже покушающемуся на писательство, но ему уже не надо будет делать никаких усилий, чтобы оказаться в Зоорландии и получить от автора «Приглашение на казнь». «Романтический век» не состоялся: «потерянное поколение» Первой мировой войны и его «послевоенная усталость», высмеянные Набоковым в «Подвиге», доказали себя не пустыми обывательскими клише или праздными выдумками мрачных историософов. Они были следствием более чем реальной посттравмы и повлекли за собой шлейф пацифизма, позволивший Гитлеру навести тень Зоорландии на всю Европу. Набокову, чтобы дальше жить и творить, пришлось освоить «другие берега» и перейти на английский. Но, к счастью для его русскоязычных читателей, обстоятельства и оптимизм удержали его по эту сторону океана до воплощения «Дара». Рискуя, не желая считаться с «дурой-историей», он до последнего защищал свою творческую лабораторию со своим, автономным освещением.

Р.Р.S.

Спустя тринадцать дет после написания «Подвига», в марте 1943 года, в письме своему американскому другу, известному литературному критику Эдмунду Уилсону, русско-американский писатель Набоков задним числом дал этому произведению совершенно уничтожающую, оскорбительно уничижительную оценку, цитировать которую мы воздержимся.7341 Оправданием «Подвига», тоже задним числом, может служить то состояние невыносимой ностальгии, когда надежды на возвращение уже не осталось и справиться с ней можно было разве только судорогой воображаемого экзорцизма, функцию которой и выполнил этот роман. Но он всё-таки перевёл его и опубликовал – не пропадать же добру.

«ОТЧАЯНИЕ»: СОФИСТУ ПРИШЛОСЬ ХУДО

Этот роман Набоков написал в рекордные сроки – едва ли не за полтора месяца (черновик: август – середина сентября 1932 года). И первые две главы (тридцать четыре страницы), «Сирин в ударе, собранный, артистичный», уже 14 ноября того же года читал в переполненном зале, в Париже.7351 «Все сошлись на том, – заключает Бойд, – что вечер был сиринским триумфом».7362 «Всё доходило… – пишет Набоков жене через день, по свежим следам, – публика была хороша, прямо чудесная. Такое большое, милое, восприимчивое, пульсирующее животное, которое крякало и похохатывало на нужных мне местах и опять послушно замирало».7373 «Доходит до меня, – добавил он в следующем письме, – даже эпитет, начинающийся на г, дальше е, потом н, так что раздуваюсь, как раздувался молодой Достоевский».7384

Набоков обольщался: в эйфории успеха он не расслышал другие – и совсем не комплиментарные – смешки в зале. Вскоре обнаружилось, что и читатели, и критики затрудняются понять, зачем вообще понадобился автору такой сюжет и такой герой. «Отчаяние» – роман-айсберг, и что действительно кроется за нелепой фабулой истории убийства, совершённого якобы «искусства» ради, можно увидеть, только нырнув в те глубины, где, в далеко не прозрачной воде, ведутся запутанные игры многоадресных пародий и громоздятся рифы из множества подразумеваемых автором аллюзий, реминисценций, отсылок и параллелей: от материалов дела о «двойниках» времён Монтеня до уголовной хроники берлинских газет, от философии того же Монтеня до Кьеркегора, от героев Пушкина, Гоголя и Достоевского до казусов эмигрантской и советской литературы.7395 Но и это ещё не всё: есть тёмная, придонная глубина, где обитает только он сам – автор, в доведённой до запредельного абсурда автопародии, выясняющий отношения и сводящий счёты с самим собой.

Разобраться в этой мешанине и найти в ней «нить Ариадны» (и есть ли она, и одна ли?) – над этим специалисты бьются до сих пор (что уж говорить о «простом» читателе, если таковой вообще способен выдерживать непосильную нагрузку набоковских погружений в тайны человеческой натуры).

«Не случайно, – отмечает Н. Мельников, – многие современники Набокова, его эмигрантские собратья по литературному труду, восприняли “Отчаяние” как откровенно фантастическую, целиком “выдуманную” историю». В сноске он ссылается на мемуары В. Яновского – одного из присутствовавших на нашумевшем чтении: «Нам “Отчаяние” не могло нравиться. Мы тогда не любили “выдумок”. Мы думали, что литература слишком серьёзное дело, чтобы позволять сочинителям ею заниматься. Когда Сирин на вечере (в зале Лас Каз) читал первые главы “Отчаяния” … мы едва могли удержаться от смеха».7401 Что именно так рассмешило слушателей, из этой цитаты понять трудно, так как за многоточием осталась странно опущенной как раз самая важная часть фразы: «…о том, как герой во время прогулки с л у ч а й н о (разрядка в тексте Яновского – Э.Г.) наткнулся на своего “двойника” (что-то в этом роде)».7412 И в самом деле, в обыденной реальности шансы на такую встречу, очевидно, смехотворны, однако герой, находящийся во власти своего воображения, рисует себе другую «реальность»: совершенного сходства, идентичности, двойничества, за что он жестоко поплатится и что обозначено в заглавии романа.

Не только на слух, но и в первом прочтении уловить и освоить подлинное значение и символику этой встречи, ключевой в завязке романа, – здравый смысл неизбежно будет противиться этому. Однако автор напрягал своё воображение не пустой фантасмагории ради, а взял на себя крайне «серьёзное дело»: провести большие манёвры, генеральную уборку в своём творческом хозяйстве – со всеми его литературными, философскими и мировоззренческими проблемами, расчистить место и промыть горизонты для проверки компаса перед дальнейшей навигацией, как выяснилось вскоре – через биографию Чернышевского (с перерывом на «Приглашение на казнь») – к «Дару».

«Отчаяние», если в двух словах, – это роман-поиск о критериях, отличающих подлинного творца от его карикатурного подобия. Герой романа, по точному определению М. Маликовой, «важен был Набокову не для игры в кошки-мышки с ненадёжным повествователем, а для объективации собственных писательских проблем».7423 Похоже, что масштабов этой задачи никто из современников оценить не смог. Индикаторы этого – узкие ракурсы критики, затрагивающие лишь часть спектра высвеченных автором вопросов, на которые он искал ответы. Самое поразительное, что никто из тогдашних критиков, как будто по сговору умолчания, даже не упомянул о том, что при чтении романа бросалось в глаза с первого взгляда, а именно: что жанр «человеческого документа», так давно и настырно навязываемый страдальцами «парижской ноты» (особенно воинственными адептами «Чисел»), и столь же давно Сириным презираемый и отвергаемый, – наконец-то нашёл себе образцово-показательное применение в многострадальной повести героя романа, «гениального новичка» Германа Карловича (правда, подпорченной пародийными интонациями автора романа).

Г. Адамович признал «Отчаяние» «самым искусным созданием Сирина», увидев в нём «подлинно поэтическое произведение», «поэму жуткую и почти величественную» – «литература эта, бесспорно, первосортная, острая и смелая». В итоге, однако, автору был вынесен приговор: «Но нигде, никогда ещё не была так ясна опустошённость его творчества… Сирин становится, наконец, самим собой, т.е. человеком, полностью живущим в каком-то диком и странном мире одинокого, замкнутого воображения без выхода куда бы то ни было, без связи с чем бы то ни было». Похоже, красноречиво и пугающе – только адресом Адамович ошибся: последнее определение относится всё-таки не к автору, а к герою. Сирин, заключает Адамович, вопреки традиции русской литературы, вышел не из «Шинели» Гоголя, а из его же, но «безумной», холостой, холодной линии «Носа», подхваченной «Мелким бесом» Ф. Сологуба.7431

Даже опытные и расположенные к Набокову критики – В. Ходасевич, В. Вейдле – как будто ходили вокруг и около, не решаясь дать сколько-нибудь определённый ответ на вопрос: кто же он, герой «Отчаяния»? Они невольно сосредотачивались на том, что как нельзя более было близко и понятно им – на муках и сомнениях творчества, – и поддавались эмпатии к Герману Карловичу (чуть ли не как к коллеге) и/или отчасти всерьёз ассоциировали его с автором. Такой «наивный», «нелитературный» код чтения, характерный, как правило, для сторонников жанра «человеческого документа» (каковыми указанные критики не являлись), Маликова называет металитературной аллегорией, или, выделяя курсивом, – аллегорией художника.7442 Подобный подход не то, чтобы игнорировал одержимость героя идеей убийства «двойника» и саму сцену убийства, но, пользуясь общим символистским контекстом романа, как бы дематериализовал, затушёвывал, списывал на жанр притчи, иносказания.

Оправдание такого прочтения Маликова находит как раз в специфике описания сцены убийства, «поскольку этический элемент в ней снят её фрагментацией: подробное, мелочное описание бритья Германом Феликса, подстригания ему ногтей, переодевания, наделяет эти действия особым смыслом, который мы не можем понять, так как к нему нет ключа, но это необъяснимое углубление смысла превращает телесные жесты в текст. Таким образом, двойничество и убийство становятся аллегориями литературности»7453 (курсив Маликовой – Э.Г.).

На первый взгляд, чем-то похожим может показаться высказанное ещё в 1968 году мнение Карла Проффера: он тоже видит проблему в «ключах», не позволяющих ясно понять, состоялось ли на самом деле убийство, или это плод больного воображения героя. Однако Проффер специально оговаривает, что эта трактовка относится не к оригиналу, а к значительно ревизованной в авторском переводе его версии – «Despair», где Набоков, с помощью намеренной редакции образа, выставил своего протагониста на суд американского читателя почти клинически выраженным безумцем, живущим в мире своих аберраций. Соответственно и убийство, заключает Проффер, может показаться настолько «мистическим», что трудно быть вполне уверенным в его совершении; тем более, добавляет он, что на последней странице дневника героя датой значится 1 апреля, в сознании американского читателя – непременный День дурака. Набоков так преуспел, полагает Проффер, показать мир Германа как некий мираж, что понять, где проходят границы иллюзии, невозможно.7461 Всё повествование, в таком случае, при желании допускает искомое Маликовой понимание двойничества и убийства как металитературной аллегории.

Крайне сомнительно, однако, что аргументация Проффера, в какой-то степени убедительная в отношении американского читателя «Despair» (скорее всего, носителя здравомыслящей протестантской этики), применима для «Отчаяния» Сирина и его литературных и мировоззренческих ориентиров начала 30-х годов. Картина убийства описана с холодной достоверностью, достойной документального фильма, зримо, растянуто, как в замедленной съёмке, с подробнейшими деталями и с отвратительным, очевидно, намеренным, провокативным натурализмом. Автор явно ждёт от читателя впечатления реальности происходящего действа. И совершенно непонятно, каким образом «этический элемент» в этой сцене может быт «снят» тем, что Маликова называет «фрагментацией»: подробным описанием стрижки, бритья, переодевания и т.п., то есть циничной, рассчитанной до мелочей подготовки бездомного бродяги к тому, чтобы его труп максимально походил на его убийцу, господина обеспеченного и ухоженного. Какие ещё нужны «ключи», какое «необъяснимое углубление смысла» мог внести здесь автор, чтобы освободить убийцу от этической ответственности и превратить, по настоянию Маликовой, «телесные жесты в текст».7472 Приводимый в подтверждение этого, крайне надуманного тезиса, пример чёрного юмора Набокова из предисловия к «Despair» – о том, что сама сцена убийства может «доставить читателю немало весёлых минут», в том же предисловии соседствует с определением Германа как «душевнобольного негодяя», которого «никогда ад не отпустит … ни под какой залог».7483 На этом, по-видимому, вопрос об отсутствии этического элемента в сцене убийства можно закрыть.

То, что Ходасевич не может, не решается отказать герою в звании художника (для него он – «не просто убийца, а художник убийства… Драма Германа – драма художника, а не убийцы… Герману суждено худшее из сомнений, достающихся в удел художнику, сомнение в своей гениальности»), – вопрос его личного восприятия, но вряд ли им стоит воспользоваться как образцом адекватного и сулящего какие-то новые перспективы исследовательского «кода». Тем более, что и Ходасевич, в конце концов, не вполне последовательно, но всё же признаёт, что «ложный гений разоблачён как банальный убийца»,7491 – иначе пришлось бы предположить, что критик каким-то образом забыл о действительно худшем из возможных человеческих сомнений, неважно, художника или нет, – сомнении в запрете «проливать красненькое», как выразился в первых же строках своей документальной повести её герой.

Ходасевичу вторит В. Вейдле, задающий риторический вопрос о смысле романа: «…разве всё это не сводится к сложному иносказанию, за которым кроется не отчаяние корыстного убийцы, а отчаяние творца, неспособного поверить в предмет своего творчества?».7502 На Вейдле, в свою очередь, ссылается Мельников, изъявляя своё с ним согласие и присовокупляя сюда же солидарное с Вейле мнение Г. Струве: «Основоположная тема Набокова, тесно связанная с его эгоцентризмом, – тема творчества… Тема эта для Набокова – трагическая … ибо она связана с темой неполноценности».7513

Как уже выше упоминалось, в предисловии к американскому, 1966 года, изданию перевода «Отчаяния», Набоков дал своему герою краткое, недвусмысленное определение «душевнобольного негодяя», которого «никогда ад не отпустит … ни под какой залог».7524 В сноске к интервью, данном Набоковым в том же году А. Аппелю, приводится примечание, согласно которому в этом новом издании пересмотрен не только перевод, но отчасти и смысл самого романа.7535 Это было сделано, прежде всего, в целях большей литературной релевантности романа для американского читателя, но и, заодно, для достижения большей ясности его понимания.

Так или иначе, но вряд ли нам придётся усомниться, что Сирин 1932 года, так же как, в конечном итоге, и Набоков 1966-го, подразумевал в образе Германа Карловича, через все хитросплетения его пародийно-спекулятивной философии, не только «мелкого беса», профанирующего искусство,7541 но и в прямом, а не иносказательном смысле убийцу.

* * *

«Если бы я не был совершенно уверен в своей писательской силе, в чудной своей способности выражать с предельным изяществом и живостью … не будь во мне этой силы, способности и прочего, я бы не только отказался от описывания недавних событий, но и вообще нечего было бы описывать, ибо, дорогой читатель, не случилось бы ничего. Это глупо, но зато ясно. Лишь дару проникать в измышления жизни, врождённой склонности к непрерывному творчеству я обязан тем… Тут я сравнил бы нарушителя того закона, который запрещает проливать красненькое, с поэтом, с артистом… Но, как говаривал мой бедный левша, философия – выдумка богачей. Долой».7552

Так начинается роман. Что можно понять из этих истерически захлёбывающихся стенаний сослагательного наклонения (если принять за данность, что «дорогой читатель», к которому сходу, с непрошенной доверительностью, «по-достоевски», обращается герой, не обязан тут же, как фокусник-эрудит или профессиональный филолог, вытаскивать из кармана памяти соответствующую аллюзию – в конце концов, литературное произведение должно быть понятно и из самого себя, – к тому же в пыли генеральной уборки автора на каждый чих не наздравствуешься. Книжки продаются для читателей и должны быть понятны даже мальчику из андерсеновской сказки, узревшему «новое платье короля»).

После этого невольного, тоже сходу и в сердцах, выяснения отношений – то ли с автором, то ли с рассказчиком, то ли с ними обоими, продолжаем – спрашиваем: чтó «не случилось бы»? И что это за нелепое, глумливое сравнение нарушителя закона «проливать красненькое» с поэтом, с артистом – слегка передёрнутое подражание лаврам Раскольникова? Непонятно ничего, кроме того, что сразу заявляющий о себе, залихватски самоуверенный рассказчик то ли написал, то ли ещё только собирается написать повесть о чём-то, что уже произошло. Таковы нарочито невразумительные первые строки романа, и они же, как окажется (но только при повторном чтении), часть перепрыгнувшего в его начало вполне вразумительного и прискорбного финала: неудавшейся повести и судьбы героя. Читателю же придётся одновременно осваивать и то, и другое – и роман, и повесть, – причём «в одном флаконе» и желательно «не взбалтывая», то есть пытаясь как-то отличать роман от повести, а автора от героя, хотя не очевидно, что во всех случаях это возможно, а в некоторых, в порядке автопародии, неотличимость и предусмотрена.

Современникам довольно легко было бы угадать в «Отчаянии» доведённую до абсурдного тупика пародию на ещё не вполне вышедшее из моды так называемое «жизнетворчество», символистско-философского происхождения феномен – явный, бросающийся в глаза, пристрелянный автором в романе объект критики, в таком виде решительно устраняемый им из своего арсенала, хотя сами по себе некоторые идеи символизма Набокову были отнюдь не чужды. По мнению О. Сконечной, «Набоков унаследовал от символизма идею двоемирия... В основе её лежит представление об индивидуальном творческом акте, преобразующем профанный мир в сакральную реальность, идея обожествления творческого “я”, придания миру вымысла статуса высшего бытия».7561 В сноске, однако, оговаривается, что «набоковские романы 20-х – 30-х годов менее соотносимы с теми текстами, в которых реализуются законченные абсолютные символистские модели».7572

Во всяком случае, пародийная модель, опробованная Набоковым в «Отчаянии» на своём герое – Германе Карловиче, – привела этот персонаж к полному краху, в котором его и застало начало романа (хотя читатель узнает об этом только в конце). Ведь всё уже случилось, и герою остаётся только с самого начала вспомнить и проследить: что, собственно, произошло. Читателю же предоставляется возможность знакомиться с этой историей, двигаясь вместе с рассказчиком в будущее, которое на самом деле уже прошлое, а по пути – заодно и присматриваться, пользуясь также подсказками и намёками автора, какие черты в характере и мировосприятии героя обусловили совсем не тот рисунок судьбы, на который он так самоуверенно надеялся.

Итак, совершенно растерянный и деморализованный уже на первой странице, находящийся в каком-то уединённом, неизвестном нам месте (через окно видно гору, похожую н Фудзияму) Герман Карлович, с трудом преодолевая поочерёдные приступы отчаяния и апатии, приступает, наконец, к своему повествованию. Сначала он попросту не знает, с чего начать. А едва начав, тут же признаётся, что «насчёт матери я соврал»: была она не «старинного княжеского рода», а «простая, грубая женщина в грязной кацавейке».7583 Нисколько не смутившись оскорблением её памяти, он, напротив, выставляет это напоказ как «образец одной из главных моих черт: лёгкой, вдохновенной лживости».7594

Заметим попутно, что хотя в предисловии к американскому изданию «Отчаяния» Набоков с обычным его лукавством утверждает, что «книга эта не поднимает нравственного органа человека»,7605 однако вряд ли он всерьёз рассчитывал, что кто-либо из читателей примет эту оговорку на веру.

Другое дело – герой: вот ему-то как раз, видимо, не приходит в голову, что он затрагивает «нравственный орган» читателя своей повести, изначально подрывая к себе доверие злокозненной ложью, каковую почитает, видимо, за похвальное творческое воображение (приходится догадываться, что у него это, может быть, – на манер героя «Записок из подполья»). С документально-исповедальным тщанием (уж не Адамовичем ли подсказанным, для следования жанру образцового «человеческого документа») герой сообщает, что «девятого мая тридцатого года, уже перевалив лично за тридцать пять…», он был по делу в Праге и, не застав нужного человека, отправился прогуляться по окрестностям. Целый час предстояло ему тогда чем-то себя занять, и он отправился на прогулку. И здесь нас ждёт первый сюрприз! Эта «от нечего делать» прогулка на целую страницу описана (от первого лица) так, что не оставляет сомнений – герой не зря хвастался своей писательской силой. Весь в автора! «Руку-то Сирина вы знаете? Мастерская! Бунин давно за флагом» – как воскликнул один из, заметим, недоброжелательных рецензентов «Отчаяния».7611

Бесхитростный, не слишком живописный пейзаж пражской окраины в восприятии героя предстаёт поэтически запечатлённой картиной, отмеченной к тому же точными характеристиками топографических особенностей местности и такими трогательными деталями, как дрожащие на ветру одуванчики, дырявый сапожок, млеющий у забора, и торчащие корни, и клочья гнилого мха.7622 Атмосфера этой как будто бы бездумной прогулки тем не менее проникнута ожиданием «неизвестного, но неизбежного содержания», ей сопутствует «невнятное ощущение какой-то силы, влекущей меня», и, наконец, «тайное вдохновение меня не обмануло, я нашёл то, чего бессознательно искал».7633 Похожее состояние Набоков описывает в эссе «Вдохновение»,7644 чем и довершается в рассказе о прогулке Германа Карловича несомненное сходство его с автором – поэтикой, конкретикой и проблесками вдохновения. Непонятным остаётся одно: как представитель автора с пристальным зрением, не уступающим его собственному, мог вдруг ослепнуть и принять какого-то спящего на земле бродягу за своего двойника?

Недоверчивые смешки в зале Лас Каз были обоснованы вдвойне: объективной и субъективной недостоверностью сцены встречи с «двойником». Но если объективная составляющая этой недостоверности (случай) может быть списана на счёт литературной условности давно изъезженного бродячего сюжета о двойниках, то субъективная как будто бы не оправданна совершенно – зрение героя слишком похоже на авторское, чтобы вдруг поддаться зряшной иллюзии двойничества.

В упомянутом уже интервью Аппелю 1966 года, на вопрос, «завладевают» ли им герои и «диктуют» ли они развитие событий в произведениях, как нередко случается признаваться многим писателям, мэтр Набоков решительно ответил: «Никогда в жизни. Вот уж нелепость! Нет, замысел романа прочно держится в моём сознании, и каждый герой идёт по тому пути, который я для него придумал. В этом приватном мире я совершеннейший диктатор, и за его истинность и прочность отвечаю я один. Удаётся ли мне его воспроизвести с той степенью полноты и подлинности, с какой хотелось бы, – это другой вопрос. В некоторых моих старых вещах есть удручающие затруднения и пробелы».7651

Так может быть Герман Карлович «узнаёт» в Феликсе «двойника» просто потому, что таков был замысел изначального, по природному темпераменту, «совершеннейшего диктатора», допустившего «пробел»? И внезапное ослепление только что остро зрячего героя – результат «удручающего затруднения» автора, не сумевшего достаточно убедительно обосновать этот внезапный феномен? И камуфлируется это «затруднение» сильнодействующим приёмом – намеренным привнесением ощущения чуда: «Оркестр, играй туш! Или лучше: дробь барабана... Невероятная минута. Я усомнился в действительности происходящего, в здравости моего рассудка, мне сделалось почти дурно ... дрожали ноги… Я смотрел на чудо. Чудо вызывало во мне некий ужас своим совершенством, беспричинностью и бесцельностью».7662 Приведённые выдержки – чуть менее половины объёма этого пафосного абзаца.

Так может сложиться впечатление, что коварный автор искусственно свёл концы с концами: как громом поразил бедного героя сверхъестественным «чудом», и дальше, уже ослеплённого и покорного, повлёк по скорбному его пути. Но здесь нас ждёт второй сюрприз: Герман Карлович вовсе не ослеплён, и на чудо он настроен был сам – он ждал его, он искал его, и вот, оно случилось! Рефлексирующий герой предоставляет нам по этому поводу пример исчерпывающего самоанализа: уже обнаружив «чудо», он вспоминает, «какое же настроение было у меня в то утро, о чём я размышлял», – и сам себе отвечает: «То-то и оно, что ни о чём. Я был совершенно пуст, как прозрачный сосуд, ожидающий неизвестного, но неизбежного содержания».7673

Не слишком успешный коммерсант, приехавший по делу в Прагу, чувствует себя пустым сосудом и жаждет «неизбежного содержания», но явно не из ресурсов шоколадного производства, которое он представляет. Он ищет какого-то «чуда», которое освободило бы его от постылой лямки случайного для него прозаического занятия. И «чудо» является по его, можно сказать, призыву: «тайное вдохновение меня не обмануло, я нашёл то, чего бессознательно искал»; он снова, как заклинание, повторяет последнюю из цитированного отрывка фразу о чуде, но – с важным добавлением: «…быть может, уже тогда, в ту минуту, рассудок мой начал пытать совершенство, добиваться причины, разгадывать цель».7681 Так что «чудо» было уже заложено в самом герое, в особенностях присущего ему восприятия. Да, он как будто бы выучки автора – его наблюдательность неукоснительна и детальна. Он при первой же встрече с «двойником» внимательно его изучает: «…я осмотрел его ухо и впалый висок», он замечает, что собеседник «улыбнулся, показав дёсны», что ногти у него – «чёрно-синие, квадратные»;7692 найдутся и другие отличия, со временем дойдём и до них. Так в чём же дело? А в том, что человеческое лицо – не дырявый сапожок у забора, наблюдательно, но безразлично отмеченный, – нужды в нём нет. А вот лицо «двойника» для какой-то, ещё не вполне понятной, но влекущей цели Герману Карловичу понадобится, а цель для него оправдывает средства. «Лёгкая, вдохновенная ложь», которой герой уже успел похвастаться, не постеснявшись поупражняться на примере матери, к этому вполне может располагать. И он начинает лгать сам себе: дёсны при улыбке его разочаровали, «но, к счастью, улыбка тотчас исчезла (мне теперь не хотелось расставаться с чудом)».7703 Он и нас призывает к тому же, к той же избирательности, игнорирующей помехи, мешающие принимать желаемое за действительное: «Теперь поглядим со стороны, – но так, мимоходом, не всматриваясь в лица, не всматриваясь, господа, – а то слишком удивитесь. А впрочем, всё равно, – после всего случившегося я знаю, увы, как плохо и пристрастно людское зрение».7714

Бездомный Феликс (по мнению героя, «оболтус» и «болван»), сходства, однако, никакого не увидел – его и зеркало не убедило. Его снисходительное замечание: «Богатый на бедняка не похож, – но вам виднее»,7725 и взгляд, который «скользнул по дорогой бледно-серой материи моего костюма, побежал по рукаву, споткнулся о золотые часики на кисти», – напротив, свидетельствуют, что он себе на уме и рассчитывает на возможную помощь: «А работы у вас для меня не найдётся?».7736 Эта попытка бродяги использовать «прекрасно одетого господина» для своих нужд побуждает высокомерного героя, что называется, поставить его на место, и, в приступе гордыни, Герман Карлович находит необходимым срочно установить приоритеты: замеченное им сходство – ниспосланная ему высокая игра «чудесных сил», несущих в себе таинственную цель, и он в этой игре – подлинный оригинал, а Феликс – всего лишь его совершенная копия, предназначенная быть средством для достижения цели. Забавно, что автор, увлёкшись в этом пассаже проблемой иерархии в отношениях между героем и его «двойником», по-видимому, настолько забылся, что наделил повествователя собственными познаниями в лепидоптере, оперируя, от его лица, такими понятиями, как «образец» и «мимикрирующий вид».7741 Вообще, самый стиль повествования – узнаваемый, сиринский, но адресующийся от «я» героя, требует пристального внимания для своевременного различения «мерцания» в нём голоса автора – повествовательного или автопародийного.

Так или иначе, но знакомство с «двойником» далось герою трудно: «Я почувствовал вдруг, что ослабел, прямо изнемог, кружилась голова». В «ртутных тенях» зеркала гостиничного номера его «ждал Феликс». И это было уже не зеркало, а «олакрез». Приходилось, по «мелким признакам бытия», искать доказательств, что «я – это я».7752 За героя становится тревожно, у него намечаются признаки раздвоения личности. Причём – и это крайне важно – вопреки только что сделанным декларациям, в нём начинают как бы истаивать, слабеть черты «я-образца», он превращается в «мимикрируюший», вторичный, производный вид. Герой становится невольным пленником «чуда», теряя силы, теряя собственную идентичность. Этот процесс сопровождается желанием обездвижить сам образ «двойничества», превратить его в застывшую маску, в слепок с трупа: «…у нас были тождественные черты, и в совершенном покое тождество это достигало крайней своей очевидности, – а смерть – это покой лица, художественное его совершенство; жизнь только портила мне двойника: так ветер туманит счастие Нарцисса».7763

Напомним: мы присутствуем при воспоминаниях героя, который, казалось бы, хотя бы задним числом, мог бы понять свои ошибки, но нет – он продолжает, и воинственно, упорствовать, желая «во что бы то ни стало, и я этого добьюсь, заставить вас, негодяев, убедиться…»7774 – в чём? Что он и его «двойник» – «одно лицо». Заметим для себя: «дорогой читатель» превратился вдруг в «негодяя» – симптом, как наблюдательно отметил Дж.Коннолли,7785 эмоциональной неустойчивости, глубокого внутреннего разлада, неуверенности в себе, потребности в поддержке и восхищении, опять-таки – с отсылкой к безумному страдальцу «из подполья».

Отчаянно самоутверждаясь, Герман Карлович пытается доказать, что его сходство с Феликсом – это уже «не литература, а простая, грубая наглядность живописи». Такова претензия рассказчика на совершенное владение словом – «превратить читателя в зрителя … высшая мечта автора», которую он, автор своей повести, по-видимому, считает уже достигнутой.7791 Нельзя не отметить здесь, что автор не повести, но романа – писатель Сирин – действительно очень преуспел к этому времени словесным искусством доносить до читателя почти неправдоподобно яркие зрительные образы – и тем ценнее его плохо скрытая самоирония. В отличие от автора, самодовольный герой с кокетливым самолюбованием уверяет читателя, что тождество с «двойником» он доказал, и готов, от щедрот удовлетворённого своим произведением творца, признать некоторые в нём недостатки, в данном случае – наличие «мелких опечаток в книге природы». И он перечисляет – тщательно, подробно, по явной сиринской подсказке, призывая и читателя: «Присмотрись: у меня большие желтоватые зубы, у него они теснее, светлее, – но разве это важно? У меня на лбу… А уши… Разрез глаз одинаков … но они у него цветом бледнее».7802 Читателю приходится понять, что бедный Герман Карлович, не отдавая себе отчёта, доказывает обратное – «двойники» эти вполне различимы. Он и сам чувствует, что что-то здесь не так: «В тот вечер, в ту ночь я памятью рассудка перебирал эти незначительные погрешности, а глазной памятью видел, вопреки всему, себя, себя, в жалком образе бродяги, с неподвижным лицом, с колючей тенью – как за ночь у покойников – на подбородке и на щеках».7813

Вот и диагноз: разлад между «памятью рассудка» и «глазной памятью», постигший героя вследствие того, что детали, зрением в союзе с рассудком хорошо различаемые, подсознанием отвергаются как незначимые (по Фрейду – реакция вытеснения), и игнорирующее рассудок воображение закрепляет это в зрительной памяти. Оптимальный эффект получается в экономном виде, без помех, производимых телодвижениями: «чистый» двойник требует статуарной (спящей или мёртвой) модели. Недаром герою «стало нехорошо на душе, смутно, тягостно, словно всё, что произошло, было недобрым делом».7824

Предчувствие не обмануло Германа Карловича, с ним произошли необратимые изменения: в начале второй главы он, всегда рефлексирующий, привыкший быть всегда «собственным натурщиком», заметил за собой, что «никак не удаётся мне вернуться в свою оболочку и по-старому расположиться в самом себе … прошлое моё разорвано на клочки».7835 По возвращении в Берлин оказалось, что «двойничества» этот персонаж начал теперь доискиваться не только на межличностном, но и на общественном уровне: в новой России ему импонирует «грядущее единообразие», способное «что-то такое коренным образом из

Здесь, в начале 2-й главы, автор романа и автор повести проявляют себя полными антиподами. «Как художник и учёный, я предпочитаю конкретную деталь обобщению, образы – идеям, необъяснимые факты – понятным символам»7841 – это известное кредо Набокова (в данном случае – из интервью 1962 года), неизменное проявление свойственного ему аналитического склада мышления, того, по его выражению, «ментального темперамента», каковой, на его взгляд, только и позволяет по-настоящему познавать мир. Склонность к обобщениям и поиску идей, по его мнению – удел посредственностей и просвещённых мещан.7852

Герман Карлович и относит себя к «сливкам мещанства», и пытается уверить себя, что был довольно счастлив: в Берлине у него была квартира, новый автомобиль, жена и горничная. О жене Лиде он мнения пренебрежительного: она «малообразованна и малонаблюдательна», но при этом он уверен, что для неё он был «идеалом мужчины: умница, смельчак», и любила она его «без оговорок и без оглядок».7863 Очень быстро обнаруживается, однако, что вышеупомянутые упрёки жене столь же, по меньшей мере, относятся и к нему самому, а самодовольная уверенность в её преданности безосновательна. Рассказчик рассеян, путается в воспоминаниях: «…не я пишу, – пишет моя нетерпеливая память», которая его очень сильно подводит, а главное – тайное стремление постоянно пестовать в себе впечатление сходства с Феликсом усиливает мотивацию и в других отношениях отдавать предпочтение общему перед частным.

Так, утверждение Ардалиона, двоюродного брата жены, «добродушного и бездарного художника», пишущего его портрет, что «всякое лицо – уникум», вызывает у Германа Карловича протест – ему всюду мерещатся «типы». В ответ на возражение Ардалиона, что «художник видит именно разницу. Сходство видит профан», он продолжает настаивать, что «иногда важно именно сходство… Мне страшно хотелось, чтобы дурак заговорил о двойниках, – но я этого не добился».7874 Жена – дурочка, Ардалион – дурак, бродяга Феликс – оболтус, болван. Похоже, что в общении с людьми зрение Германа Карловича целиком переключается на режим самовлюблённого, анекдотически высокомерного нарцисса, совершенно не понимающего окружающих его людей и их отношение к нему. Но бродяга в этом ряду – единственный из презренных недомыслящих, кому есть шанс препоручить роль собственного отражения, дабы использовать это в своих целях, а потому он должен, обязан воплотиться в «двойника».

Опостылевшее шоколадное дело, маниакальная захваченность идеей о «двойнике», который освободил бы героя от этой обузы, – и вот уже опережающий повествование рывок признания: «Но честное слово, господа, честное слово, – не корысть, не только корысть, не только желание дела свои поправить…».7881 Не корысть, – имеет ввиду Герман Карлович, – не только корысть побудила его убить «двойника», и если и есть у него теперь с этим проблема, то исключительно литературная – как начать новую, третью главу посвящённой этой истории повести. Предлагаются, один за другим, несколько вариантов, но в конце концов самостийный писатель признаётся: «У меня спутались все приёмы».7892 Автор же, пользуясь случаем, как предполагает А. Долинин, протаскивает здесь пародию на советскую прозу 20-х годов, «которой была свойственна, по формуле Ю. Тынянова, стилистическая “всеядность”».7903

Несмотря на признание в путанице приёмов, Герман Карлович продолжает утверждать: «А я знаю всё, что касается литературы. Всегда была у меня эта страстишка… В детстве я … тайно сочинял стихи и длинные истории, ужасно и непоправимо, и совершенно зря, порочившие честь знакомых… Дня не проходило, чтобы я не налгал. Лгал я с упоением, самозабвенно наслаждаясь той новой жизненной гармонией, которую создавал. За такую соловьиную ложь я получал от матушки в левое ухо, а от отца бычьей жилой по заду. Это нимало не печалило меня, а скорее служило толчком для дальнейших вымыслов… В школе мне ставили за русское сочинение неизменный кол оттого, что я по-своему пересказывал действия наших классических героев… У меня завёлся револьвер, я мелом рисовал на осиновых стволах в лесу кричащие белые рожи и деловито расстреливал их».7914

После такой автохарактеристики герою кажется «занимательным» задать самому себе вопрос: «…были ли у меня в то время какие-либо преступные, в кавычках, задатки? Таила ли моя … молодость возможность гениального беззакония?». Ещё бы (ответим сначала мы): неудержимая злокозненная ложь и жестокость, ищущие себе «творческого» применения, необучаемость – ни родительским битьём, ни колами за сочинения в школе – эти предпосылки для осуществления «гениального беззакония» явно имели место.

Предвещает предстоящий «жизнетворческий» акт и давно преследующий героя вещий сон о страшной пустой комнате в конце длинного коридора (интересующихся источниками этой аллюзии отсылаем к Б. Аверину7921), «пока однажды … там встал и пошёл навстречу ему двойник. Тогда оправдалось всё: и стремление моё к этой двери, и странные игры, и бесцельная до сих пор склонность к ненасытной, кропотливой лжи. Герман нашёл себя».7932 Пустая жизнь Германа не нашла себе лучшего заполнения, нежели подмены себя «двойником» неприкаянного бродяги.

Заключив сделку со страховым агентом Орловиусом, Герман Карлович начинает исподволь готовить жену к задуманной им «новой жизненной гармонии»: жалуется, что устал, но хочет «переменить жизнь, а не отдохнуть». «Мой шоколад, матушка, к чёрту идёт», – говорит он жене и придумывает шараду, в которой само слово «шоколад» сулит ему лишь «кол» и «ад».7943 Душной, бессонной ночью, слышимый им стук трости запоздалого прохожего по столбам фонарей предвещает уличающую его палку убитого «двойника». В полудрёме Герман Карлович мысленным взором видит снова и снова идущего прямо на него и в нём растворяющегося Феликса, а себя – уходящим с его заплечным мешком; и зыблется отражение его лица в луже, без глаз. «Глаза я всегда оставляю напоследок», – сказал ему Ардалион, рисуя трудно дающийся ему портрет «на фасонистом фоне с намёками не то на геометрические фигуры, не то на виселицы».7954 В конце третьей главы автор что есть силы бьёт тревогу, являя своему герою знаки фатальной его обречённости: на стене, рядом с его портретом, почему-то оказывается литография, изображающая остров мёртвых, а в окне дома напротив его конторы он видит какого-то господина в чёрном, который – «неумолимый!» – что-то упорно диктует машинистке (уж не приговор ли ему?).7965

Несмотря на все эти роковые знамения, в начале четвёртой главы мы наблюдаем, как герой, с самолюбованием подлинного нарцисса, приступает к описанию конкретной, целеустремлённой подготовки «жизнетворческого» акта: не преминув пококетничать своим знакомством с эпистолярным жанром, он самодовольно сообщает о хитроумно придуманной им, для сокрытия личности преступника, фиктивной «переписке» с Феликсом и назначенном с ним свиданием в Тарнице. «Давно, усталый раб…», – твердит он жене «с тупым упорством», дабы поддерживать в ней сочувствие и «направлять разговор» в сторону чистых нег»,7976 хотя тут же цинично отмечает: «Буду совершенно откровенен. Никакой особой потребности в отдыхе я не испытывал». Герман Карлович, – как подметил Долинин, – пытаясь цитировать жене пушкинское стихотворение «Пора, мой друг, пора…», в последней строке – «обитель дальнюю трудов и чистых нег» – бессознательно опускает первую часть, оставляя только вторую – «чистых нег», тем самым выдавая истинную цель своего замысла – не «трудов», а просто безбедной, не обременённой материальными заботами жизни.7981

Герой ещё окончательно не решил, он ещё колеблется: «Отложил я свидание на первое октября, дабы дать себе время одуматься … гляделся во все зеркала … и из всех зеркал на меня смотрела … наспех загримированная личность».7992 Уже прибыв в Тарниц, он продолжает сомневаться: «А может быть … он изменился и больше не похож на меня, и я понапрасну сюда приехал. “Дай Бог”, – сказал я с силой – и сам не понял, почему я это сказал, – ведь сейчас весь смысл моей жизни заключался в том, что у меня есть живое отражение, – почему же я упомянул имя небытного Бога, почему вспыхнула во мне дурацкая надежда, что моё отражение исковеркано?».8003

Герман Карлович не лишён интуиции, она (или автор, или Бог – нужное подчеркнуть) не жалеет для него спасительной подсказки, но выбор – за ним, выбор, в котором заключён весь смысл его жизни. Трудный выбор – почти на три страницы даётся ещё «время судьбе переменить программу»: «…я почему-то подумал, что Феликс прийти не может по той простой причине, что я сам выдумал его, что создан он моей фантазией, жадной до отражений, повторений, масок, – и что моё присутствие здесь, в этом захолустном городке, нелепо и даже чудовищно».8014

Поистине, прозрение наконец-то постигло героя – поздравить бы и облегчённо вздохнуть! Но это момент, а момент преходящ, и к нему снова возвращается «фантазия, жадная до отражений, повторений и масок», каковые он и видит на каждом шагу, бродя по этому городку, где памятник какому-то герцогу кажется ему похожим на петербургского всадника, а натюрморт в табачной лавке – на виденный у Ардалиона. Его зрение во всём настроено теперь на плагиат, оно обобщает, пренебрегая деталями, и тем самым ставит непреодолимую преграду в познании бесконечного разнообразия мира. Одна же «фантазия», то есть воображение, не подкреплённое знанием, шедевров не сулит, полагал Набоков, оно ведёт «лишь на задворки примитивного искусства».8021

В непосредственном подступе к центру композиции романа (конец четвёртой – начало пятой главы) – роковому в нём рубежу, Герман Карлович, подходя к скамье, где ждал его Феликс, видит его палку, которая, «небрежно прислонённая к сиденью скамьи, медленно пришла в движение в тот миг, как я её заметил (курсив мой – Э.Г.), – она поехала и упала на гравий».8032 Эта палка, которую он поднял и держал в руках, с выжженным на ней именем владельца, годом и названием деревни (и как он мог потом забыть о ней?!), приведёт его на другую скамью – подсудимых. Ещё раз, в последний момент, предупреждающим (и замеченным!) движением палки герою предоставляется возможность противостоять наваждению: «На мгновение, говорю я, он мне показался так же на меня похожим, как был бы похож первый встречный. Но … черты его встали по своим местам, и я вновь увидел чудо, явившееся мне пять месяцев тому назад».8043 «По своим местам» – то есть без движения, как у мёртвого, жизнь же – это вечное движение, изменчивость, игра, многообразие, это так ясно, никаких философий не требуется. Поразительно, как заботливая судьба (автор, Бог?) с тревожностью и терпением материнской опеки, вновь и вновь пытается образумить безумца, но, что называется, вотще.

Состоявшийся тогда разговор с Феликсом, с его сентенциями типа «философия – выдумка богачей», или «всё это пустые выдумки: религия, поэзия…», повествователь вспоминает как доказательство того, что в Феликсе, «мне кажется, был собран весь букет человеческой глупости»8054; и это немедленно вызывает в нём, по контрасту, волну бахвальства со ссылками на какие-то изречения, которые он где-то «слямзил», с упоённой констатацией, что «восхитительно владею не только собой, но и слогом», с перечислением двадцати пяти употребляемых им почерков – и все, как есть, в наличии в излагаемой повести.8065 Отметим ещё раз: контакт с любым человеком (и тем более – с бездомным бродягой) вызывает в герое всплеск чувства превосходства, что всегда провоцирует в нём потребность самоутверждения посредством унижения «другого», и практически все «другие» рассматриваются им как объект для манипуляций (хотя на самом деле зачастую всё обстоит как раз наоборот – жене Лиде и Ардалиону это удаётся до смешного легко).

Единственный персонаж, к которому протагонист питает некое уважение и с которым он готов считаться, – это «определённый, выбранный мной человек, тот русский писатель, которому я мою рукопись доставлю, когда подойдёт срок»8071 (не подозревая, правда, что это и есть его, Германа Карловича, строгий автор и небытный Бог). Что же касается писателя Сирина, то всю эту катавасию с хвастовством героя разными почерками он, оказывается, использовал, по свидетельству Долинина, опять-таки для очередной собирательной пародии на «стилистическую разноголосицу, характерную для советской прозы двадцатых годов».8082

Самонадеянный герой весьма ревниво относится к мнению этого его «будущего первого читателя», «известного автора психологических романов», которые, как он полагает, «очень искусственны, но неплохо скроены» (не исключено, что такова была снисходительно ироническая оценка собственного творчества и самим Сириным). Он гадает, что почувствует этот читатель-писатель: «Восхищение? Зависть? Или даже … выдашь моё за своё, за плод собственной изощрённой, не спорю, изощрённой и опытной фантазии, и я останусь на бобах?.. Мне, может быть, даже лестно, что ты украдёшь мою вещь… » – но при этом, справедливо подозревает Герман Карлович, кое-что будет перелицовано в его повести – в нежелательную для него сторону.8093 Этим своего рода выяснением отношений между повествователем и «русским писателем», которому он со временем собирается вручить свою рукопись, читатель очередной раз приглашается свидетелем и невольным судьёй в сложной, неоднозначной игре двойного авторства – романа и повести.

Вспоминая, что он насочинял Феликсу в душещипательной истории о своей жизни, чтобы внушить ему, как они похожи и какие ждут их обоих фантастические перспективы при условии совместной работы, завравшийся герой вдруг спохватывается: «Так ли всё это было? Верно ли следую своей памяти, или же, выбившись из строя, своевольно пляшет моё перо? Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; ещё немного … а там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона … я как-то слишком понадеялся на своё перо… Узнаёте тон этой фразы? Вот именно».8104 Намёк очевиден – на Достоевского, к которому Герман Карлович относится уничижительно, но перо его почему-то невольно как раз под Достоевского и «пляшет», ввергая в исповедальные интонации и мешая передать разговор с Феликсом таким, каким он был.

Являлся ли Достоевский непосредственным или, тем более, исключительным адресом этой пародии в данном случае также и для автора романа – Сирина? По мнению Долинина, в отличие от переводного варианта этого романа – «Despair», изданного в 1966 году, – акцент критики в русском тексте приходился скорее на эпигонские тенденции даже не столько в эмигрантской, сколько в советской прозе. В любом случае, Герман Карлович – никак не доверенное лицо его автора, чтобы поручать ему такое задание «от имени и по поручению». Напротив, сам этот персонаж, вкупе с многочисленными вольными или невольными подражателями Достоевского, особенно в советской России, – объект критики Набоковым моды на «достоевщину» как на проявление эстетического дурновкусия.8111 «Как представляется, – полагает Долинин, – основной моделью для пародий на современную “достоевщину” послужила повесть И. Эренбурга “Лето 1925 года”, которая перекликается с “Отчаянием” во многих аспектах».8122 К таковым он относит: повествование от первого лица в жанре «человеческого документа» с прямыми обращениями к читателю; мотивы двойничества и убийства (правда, несостоявшегося), но зато со странной идеей рассказчика препоручать убийцам, вместо писателей, авторские функции; пристрастие к застольным исповедям на манер героев Достоевского; пародийные интонации в изображении жизни русской эмиграции и расположенность героя к приятию советской пропаганды.

Итак, косноязычному, по его собственному признанию, Герману Карловичу не удалось с первого раза уломать недоверчивого Феликса: «Вранье», – сказал тот и заснул в снятом его соблазнителем гостиничном номере. Но обернулась эта неудача «странным пробуждением», когда «новая, занимательнейшая мысль овладела мной. Читатель, я чувствовал себя по-детски свежим, после недолгого сна душа моя была как бы промыта, мне, в конце концов, шёл всего только тридцать шестой год, щедрый остаток жизни мог быть посвящён кое-чему другому, нежели мерзкой мечте. Кошмарный сон надоумил героя «воспользоваться советом судьбы», «отказаться навсегда от соблазна», «всё говорило мне: уйди, встань и уйди».8133 И он ушёл. Окончательное выздоровление? Конец пятой главы – как раз посередине повести (но не романа – с романом их одиннадцать).

Начало шестой – всё пошло прахом. Только что спасённый судьбой (автором, Богом), против Бога герой восстаёт: «Небытие Божье доказывается просто. Невозможно допустить, например, что некий серьёзный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки».8144 Желающих вникнуть в философскую подоплёку последующего текста отошлём к уже упомянутой работе И. Смирнова.8155 Для нас прежде всего важно, что Бог Набокова – в деталях, и тот, кто их не видит, – слепец. Герой же, и без всяких отсылок, смешон уже тем, что является не более чем тем самым «человечком», в которого «играет» его персональный «Сый» – автор романа.

Однако, далеко не всё так просто в этом бунте богохульника Германа Карловича против «великой мистификации»: в некоторых его сетованиях – о спорных истинах, высказываемых «из-за спины нежного истерика»; о том, что «как-то слишком отдаёт человечиной эта самая идея, чтобы можно было верить в её лазурное происхождение»; или его жалобы, что «я не могу, не хочу в Бога верить ещё и потому, что сказка о нём – не моя, чужая, всеобщая сказка»,8161 – во всём этом слышатся явственные отголоски скептических высказываний самого Набокова, впоследствии, в «Даре», нашедших уже вполне уверенное выражение его чуждости нормативным формам любых религиозных представлений. И разве не найдётся в душах многих места для тайного отклика на вопль героя о «невозможной глупости моего положения, – положения раба Божьего, – даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребёнок – гроза своих игрушек»,8172 – и кто поручится, что эти мучительные чувства и мысли не одолевали и самого автора. Ведь именно с его ведома и согласия Герман Карлович мог позволить себе решить вопрос радикально: «Но беспокоиться не о чём, Бога нет, как нет и бессмертия, – это второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое».

Выяснение отношений с Богом и уверение себя, что его нет, как будто бы пошли повествователю на пользу: в Берлин он вернулся «обновлённый, освежённый, освобождённый» – он снова, как и прежде (мотив повторений) перечисляет наличествующие радости жизни (жена, квартирка, автомобиль), он чувствует, что вступает «в новую полосу жизни», он снова ощущает в себе «поэтический, писательский дар, а сверх того – крупные деловые способности, – даром, что мои дела шли неважно. Феликс, двойник мой, казался мне безобидным курьёзом… Вообще во мне проснулась пламенная энергия, которую я не знал, к чему приложить».8183 Но на этот раз обольщаться не приходится: герой – пациент циклоидного типа, перепады настроения – это его модус вивенди, повторяемость гарантирована. Вопрос только в том, когда наступит следующая фаза – упадка духа.

Творческое возбуждение на этот раз оказалось растраченным на рисование капающих носов (привет от Гоголя), неожиданный для самого себя визит к Ардалиону («я удивился, почему я к нему пришёл»), непонимающее созерцание там почему-то полуодетой жены, ужин на троих дома – короче, пародийный «образец весело и плодотворно проведённого вечера». После чего последовало почти цитатное заклинание, ещё раз повторяющее список предоставленных ему судьбой радостей жизни – жены. квартирки и прочего.8191 Приводится также один из примеров «литературных забав» той зимы: «псевдо-уайльдовская сказочка» – по самокритичному признанию, «литература неважная»,8202 однако писалась «эта пошлятина» (о «двойниках») «в муках, с ужасом и скрежетом зубовным» и сознанием, что «этим путём я ни от чего не освобожусь, а только пуще себя расстрою».8213 Героя в самом деле становится жалко: он изо всех сил пытается противостоять роковому соблазну, уверяя себя в благополучии своей жизни и стараясь канализировать нездоровую тягу в литературное русло. Но в новогоднюю ночь Ардалион нечаянным чёрным юмором пророчит ему казнь: «Всё равно он в этом году будет обезглавлен – за сокрытие доходов».8224 Как и следовало ожидать, случайный триггер (несостоявшийся визит незнакомца – а вдруг это был он, Феликс, хотя и выяснилось, что не он) вызвал новую вспышку «моей так и не побеждённой, моей дикой и чудной мечты»,8235 – и герой, испытывая необоримое притяжение ко всему, что связано с почтой, описывая сужающиеся круги, обречённо уступает судьбе и в начале седьмой главы идёт на почтамт.

Глава, однако, начинается странным, как будто бы не относящимся к ней заявлением: «Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим».8246 Современникам Набокова смысл, заключённый в этом «эпиграфе», был совершенно ясен. В статье 1930 года «Творчество Сирина», написанной Глебом Струве, с кембриджских времён приятелем Набокова, читаем: «У него (Сирина) отсутствует, в частности, столь характерная для русской литературы любовь к человеку».8257 Ответ Набокова на это клише, кроме Струве, разделявшееся и многими другими критиками Сирина, очевиден: прекраснодушной пошлости «любви к человеку» иронически присваивается почётное звание «эпиграфа». А «теперь продолжим» означает, что Набоков продолжит оставаться при своём понимании задач русской литературы, не обращая внимания на её завзятых блюстителей, считавших его писателем «нерусским», холодным и бездушным.

Итак, «продолжим»: войдя в помещение почты, герой, как магнитом, притягивается взглядом к окошку номер девять, но из последних сил противясь (девяти кругам ада?), устраивается сначала посередине (в чистилище?), за столом, предоставив казённому перу писать на обороте старого счёта невольные слова: «Не надо, не хочу, хочу, чухонец, хочу, не надо, ад», – и, не выдержав, вдруг оказывается перед окошком номер девять.8261

Получив «до востребования» и прочтя три «шантажных» письма от Феликса (которые он сам же и написал и себе отправил), Герман ликует: «Феликс сам, без всякого моего принуждения, вновь появлялся, предлагал мне свои услуги, – более того, заставлял меня эти услуги принять и, делая всё то, что мне хотелось, при этом как бы снимал с меня всякую ответственность за роковую последовательность событий».8272

Герман Карлович, подобно своему тёзке (с добавочным «н») из «Пиковой дамы», в восторге от задуманной им игры и считает её успех гарантированным. Но оба ошиблись: как заметил Коннолли, ни тень графини, явившаяся герою Пушкина, ни труп Феликса, осмотренный полицией, желательного выигрыша не принесли, – и Герман с одним «н», похвалявшийся знанием литературы, ничему не научился из гибельного опыта всем известного классического героя.8283 Обуянный приступом самодовольства, повествователь наслаждается низвержением авторитетов: «Да что Дойль, Достоевский, Леблан, Уоллес, что все великие романисты, писавшие о ловких преступниках, что все великие преступники, не читавшие ловких романистов! Все они невежды по сравнению со мной».8294

Набоков, полагавший жизнь бесконечно «ветвистой», играющей случайностями и никакому детерминизму не подверженной, расчёт на идеальное преступление считал заведомо провальным и поручить его мог только своему антагонисту-безумцу, фанатически убеждённому в совершенстве запланированного им убийства как «творческого акта», идеального «произведения искусства». Но, увы, так бывает – его не поняла презренная чернь, и «вот они гогочут, но ошиблись они, а не автор, – нет у них тех изумительно зорких глаз, которыми снабжён автор, и не видят они ничего особенного там, где автор увидел чудо».8305

Возвращаясь к воспоминаниям, Герман Карлович удовлетворённо подтверждает правоту своего тогдашнего решения отправить в Италию Ардалиона, поскольку «именно этот въедливый портретист – человек, для меня опасный», опасны его «возмутительно яркие глаза».8311 Самодовольно отметив, «как я здорово пишу и, главное, спокоен, совершенно спокоен», он столь же удовлетворённо вспоминает, как умело провёл он встречу с Ардалионом, хотя тот выторговал для себя оптимальные условия поездки и даже не постеснялся зондировать возможность «отпустить со мной Лидку».8322

В главе восьмой – то же близорукое довольство результатами как бы нечаянной, на самом же деле – подстроенной встречи, на этот раз со страховым агентом Орловиусом, которому он подсунул «дурацкое шантажное письмо» и, ради хитроумности плана получения страховки, «оклеветал» в его глазах свою «примерную жену», одновременно, на понимающе-сочувственное замечание наблюдательного Орловиуса, про себя возмутившись, «что этот подслеповатый осёл мог заметить в наших безоблачных отношениях», и небрежно отмахнувшись от совета обратиться в полицию с жалобой на «шантажиста».8333 Вопреки оптимизму рассказчика («Да, вышло великолепно»), проницательный Орловиус понял, что предъявленные ему клиентом «шантажные» письма им же и написаны.

Эти и все дальнейшие манипуляции героя являют собой вопиющую карикатуру на подготовку «идеального преступления» (а заодно и на литературные опусы подобного жанра): объект шутовских проделок Ардалиона и лукавой жены Лиды, Герман Карлович, насилу, за свой счёт, выпроваживает пьяного художника с глаз долой, в Италию; гротескная, «под Достоевского», легенда о «брате-двойнике», раскаявшемся убийце, решившим покончить с собой посредством имитации убийства, с тем, чтобы оставить страховку обожаемому «старшему брату»; инструкции жене – с условным именем адресата «Ардалион» – и тем более нелепой уверенностью в том, что «её преданность бессознательно поведёт её по верному пути, не даст ей оступиться и – главное – заставит её хранить мою тайну».8344 Последний шанс одуматься – откликнуться на мольбы жены: «Герман, пожалуйста, останься, никуда не езди… Пускай он делает всё, что хочет, – это его судьба, ты не вмешивайся».8355 Совершенно сбитая с толку, наплакавшаяся жена была оставлена со словами «до свидания, дура». Конец восьмой главы.8366

Девятая же недаром начинается этакой залихватской решимостью: «…я этого так не оставлю, договорюсь до главного, – и уже непременно, непременно опубликую мой труд», – и где же? – «книга моя найдёт сбыт в СССР!».8371 И в самом деле, почему бы нет, если в конце той же главы автор повести, досконально описав запланированное убийство, как и обещал, «договорился до главного», а именно: «Теперь, когда в полной неподвижности застыли черты, сходство было такое, что, право, я не знал, кто убит – я или он».8382 В таком случае, не является ли это сходство «залогом того идеального подобия, которое соединит людей в будущем бесклассовом обществе… Мне грезится новый мир, где все люди будут друг на друга похожи, как Герман и Феликс, – мир Геликсов и Ферманов, – мир, где рабочего, павшего у станка, заменит тотчас, с невозмутимой социальной улыбкой, его совершенный двойник».8393

Набоков, заметим, не пожалел целой страницы текста, буквально испещрённой (от имени Германа Карловича) клишированными выражениями из арсенала советской пропаганды: «…вполне соответствуют диалектическим требованиям текущего момента … в будущем бесклассовом обществе … ещё социально не прозревший … чисто социально-экономическими причинами … в период бескомпромиссного обострения борьбы…» и т.п. «Далеко не являясь врагом советского строя», напротив, видя в себе «устремление к подлинному сознанию», что «очень даже понятно» – мать была из простых, а дед в молодости гусей пас, – автор повести полагает, что прочесть её, разумеется, «под руководством опытного марксиста», «советской молодёжи будет небесполезно».8404

Тот «беженский беллетрист», «книги которого в СССР появляться никак не могут», но благодаря содействию которого Герман Карлович надеялся опубликовать там свою, таких, как он, причислял к презираемым «советизанам» и использовал случай, чтобы показать своего героя во всей его просоветской красе. В трудные 30-е, когда надежд на обратимость последствий большевистского переворота в России почти не оставалось, мировоззренческие и литературные позиции в эмигрантской среде выявлялись как никогда раньше. Где находится Сирин – было ясно без зряшных и, кажется, даже неоднократных попыток советской агентуры соблазнить его возвращением на родину. Единственное, чем мог помочь Набоков порученцам сталинского ГРУ, – рекомендацией использовать для своих целей опус, сочинённый его протеже.

Герман Карлович очередной раз фиксирует, что «не я, не разум мой пишет, а только память моя, только память».8415 Однако память его, по воле небытного Бога – его автора, весьма избирательна и ненадёжна. Он приступает к написанию десятой, последней, по его замыслу, главы, которая должна быть венцом убедительности всей повести о подлинном двойничестве. А между тем, двойником Феликса самозванец Герман себя совсем не чувствует. Стараясь вжиться в новый для него образ, он жалуется читателю на целый ряд трудностей, признаваясь, что «душу Феликса я изучил весьма поверхностно, – знал только схему его личности, две-три случайных черты». И при этом он умудряется оставаться абсолютно уверенным в своей правоте: «О каком-либо раскаянии не может быть никакой речи, – художник не чувствует раскаяния, даже если его произведения не понимают». Напыщенно, и похваляясь своей эрудицией, он провозглашает: «Никаких, господа, сочувственных вздохов. Стоп, жалость. Я не принимаю вашего соболезнования, – а среди вас, наверное, найдутся такие, что пожалеют меня – непонятого поэта. “Дым, туман, струна дрожит в тумане”. Это не стишок, это из романа Достоевского “Кровь и слюни”. Пардон, “Шульд унд Зюне”».8421 Современному читателю, если он не филолог, может понадобиться помощь специалиста, чтобы понять двойную язвительную подкладку этой тирады, подсунутой очень грамотным в литературе автором романа полуграмотному автору повести: полагая, что он уязвляет Достоевского, Герман Карлович ставит в смехотворное положение себя, поскольку начитанный следователь Порфирий Петрович, уличая своего подследственного – Раскольникова, имел в виду («Дым, туман…») героя «Записок сумасшедшего» Гоголя, и тем самым герой «Отчаяния» невольно уподобляет себя гоголевскому сумасшедшему Поприщину.8432

Вновь утверждая, что не корысть, а творческая потребность толкнула его на подмену себя двойником, «гениальный новичок» признаётся, что он мучительно жаждет, чтобы его произведение «было оценено людьми, чтобы обман, – а всякое произведение искусства – обман, – удался; авторские же, платимые страховым обществом, были в моём сознании делом второстепенным. О да, я был художник бескорыстный».8443 Если всё так и будет, и «обман удался» – «мечты, мечты…», то дело, всего лишь на всего, за идиллическим эпилогом, который тут же, на одну страничку, с предсказуемой лёгкостью и сочиняется по испытанному «классическому рецепту» и с явной иронической подсказкой автора, не упустившего случай поупражняться в пародии на отжившие стереотипы романтической литературной традиции.8454 Впрочем, и сам герой находит, что мечты эти довольно пресные, и возвращается к рассказу о дальнейших своих приключениях. Из города Икс он перебирается в какое-то уединённое место, где дует «испанский ветер» – двойная отсылка, усмотренная специалистами: к тому же Поприщину, воображавшему себя испанским королём8465 и к гораздо более раннему случаю самозванства, некоему Арно дю Тилю, выдававшему себя за пиренейского крестьянина, баска Мартина Герра, и по решению получившего широкую огласку судебного процесса, повешенному 6 сентября 1560 года. По мнению И. Смирнова, роман Набокова изобилует деталями, которые свидетельствуют о его знакомстве с материалами этого дела, изложенными в подробном отчёте судьи, неоднократно изданном отдельной книгой.8471

«Место уютное, уединённое», где нашёл укрытие герой, автору было хорошо известно: французское курортное местечко Ле-Булу, в восточных Пиренеях на границе с Испанией, где в 1929 году он с Верой ловил бабочек. Постояльцы гостиницы – «Набоков вспомнит их всех в финале “Отчаяния”, где его герой Герман также остановится в отеле “Руссийон”, населённом разношёрстной публикой из разных стран».8482 Здесь Сирин настигает беглого убийцу верным предвестием бедственной судьбы: «Испанский ветер трепал в саду цыплячий пух мимоз… На дворе бушевал сильный ветер … ветер грубо приподымает и отворачивает исподнюю листву маслин… Выходил я мало, – меня пугал этот беспрестанный, всё сокрушающий, слепящий, наполняющий гулом голову мартовский ветер, убийственный горный сквозняк».8493 Со времён «Короля, дамы, валета» Набоков так не злоупотреблял символикой буйства природной стихии, выражающей свой протест любителям «проливать красненькое» (там – в предупреждение преступным замыслам Марты). От этого ветра, жалуется Герман Карлович, «у меня наполнялась бесплодным и ужасным смятением моя просторная, моя нежилая душа». Однако послание природы не было им понято: страх его не был страхом расплаты за содеянное, и, тем более, это не были муки совести за убийство; напротив, он жаждал «минуты творческого торжества, гордости, избавления, блаженства», и больше всего боялся «не выдержать, не дожить» до этой «ликующей, всё разрешающей минуты».8504

На шестой день пребывания героя в гостинице, с последним, самым сильным порывом ветра, пришло газетное сообщение об убийстве в Германии с простой и очевидной его разгадкой. Имя убийцы было названо, ветер утих, пришла череда буйствовать уличённому постояльцу: «…ни звука о сходстве … сходство … не упоминалось вовсе».8515 Ринувшись в город, за газетами, он обнаружил, что в них было «очень много, слишком много»: «…вину свалили на меня сразу ... словно рады были меня уличить, словно мстили мне, словно я был давно виноват перед ними и давно жаждали они меня покарать».8526

В пароксизме, слишком похожем на острый приступ паранойи, доведённый, по собственному признанию, «почти до обморока», рассказчик кидается в атаку, обвиняя своих обидчиков в том, что они, «исключив априори возможность сходства», проявили пристрастность и глупость, «усомнились в моих ум-

ственных способностях... Было даже предположение, что я ненормальный».8531 Фанатично уверенный в своей «творческой удаче», Герман Карлович перечисляет, по его мнению, «мелкие, совсем неважные недостатки нашего с Феликсом сходства»,8542 не замечая, что называя их, он как нельзя более убедительно доказывает алогичность своих выводов. С маниакальным упорством и страстью заклинательного накала он продолжает твердить, что «по косности своей, и тупости, и предвзятости, люди не узнали меня в трупе безупречного моего двойника. Принимаю с горечью и презрением самый факт непризнания (чьё мастерство им не было омрачено?) и продолжаю верить в безупречность. Обвинять себя мне не в чем. Ошибки – мнимые – мне навязали задним числом, голословно решив, что самая концепция моя неправильная… Я утверждаю, что всё было задумано и выполнено с предельным искусством, что совершенство всего дела было в некотором смысле неизбежно, слагалось как бы помимо моей воли, интуитивно, вдохновенно. И вот, для того, чтобы добиться признания, оправдать и спасти моё детище, пояснить миру всю глубину моего творения, я и затеял писание сего труда».8553 Рывок в семь дней (шесть дней творения плюс день отдыха – по примеру несуществующего Бога), и осталось «перечесть, исправить, запечатать в конверт и отважно отослать». Герой изнурён, но доволен и спокоен.

Однако – «ан нет!» – после так и недоработанной десятой главы ему придётся начать непредусмотренную, одиннадцатую. И это уже не повесть – не до того, а просто дневник, с первой записью от 30 марта 1931 года: «Я на новом месте: приключилась беда». Этот качественный рубеж отмечен тем, что «ураганный ветер, дувший все эти дни, прекратился»8564 – возмущавшее стихию «творчество» самозванного демиурга подлежит обличению, которое вот-вот состоится, и природе незачем больше волноваться. Ничего не подозревающий, довольный собой носитель «чудного дара», выйдя в сад, где его «обдало чем-то тихим, райским», решил напоследок съездить в город и поразвлечься чтением берлинских газет. И вот там-то его ждала беда: сообщение, что в автомобиле был найден предмет, устанавливающий личность убитого», – палка Феликса, упоминание о которой с изумлением было обнаружено автором лишь при перечитывании собственной рукописи. «Дивное произведение» обратилось в труху, неоконченная повесть получила название «Отчаяние», «сомнение в главном» – своей гениальности – обрекло на «улыбку смертника» 8575.

Укрывшись на время, до неминуемого ареста, в горной деревушке, Герман Карлович не видит «особых причин медлить мне в этом тёмном, зря выдуманном мире»:8581 «…перейдена грань, после которой софисту приходится худо». Последняя запись – 1 апреля: герой под домашним арестом, под окнами стоят зеваки, человек сто, но ему чудится, что их сотни, тысячи, миллионы: «Отворить окно, пожалуй, и произнести небольшую речь».8592 Конец романа.

* * *

И чем могла бы быть эта речь? Видимо – ответом на вопрос, заданный несостоявшимся гением самому себе накануне ночью, в дневниковой записи от 31 марта: «Чего я, собственно говоря, натворил?».8603 Ответ этот есть, и он уже приводился – в самом начале романа: «Если бы я не был совершенно уверен в своей писательской силе … не случилось бы ничего. Это глупо, но зато ясно». Действительно, глупо, и, действительно, ясно, – в чём герою и пришлось убедиться. И хотя философия – отнюдь не «выдумка богачей», как думал малограмотный Феликс, однако оказалось, что нет такой философии, которая могла бы оправдать совершённый «жизнетворческий» акт. Но зачем же тогда, если всё так ясно, героя снова тянет к окну: «Я опять отвёл занавеску. Стоят и смотрят. Их сотни, тысячи, миллионы. Но полное молчание, только слышно, как дышат».8614 Миллионы? Не слишком ли преувеличена аудитория, которую приписал автор воображению отчаявшегося, разочарованного в себе и готового покинуть «этот тёмный, зря выдуманный мир» героя? Не ему бы она впору, а его сочинителю – писателю Сирину.

Это он, Сирин, отправил на безнадёжное предприятие своего «раба на галере», Германа Карловича, разбросав по его следам, для читателей и критиков, множество наживок – аллюзий, отсылок, намёков, параллелей и прочих полезных и лакомых приманок – пусть ищут. Этот роман настолько перенасыщен информационной базой, что вряд ли найдётся такой эрудит – одновременно в филологии, философии и психологии, – который один мог бы одолеть все этажи и закоулки этой вавилонской башни (что уж говорить о бедном «простом» читателе). А между тем, пока специалисты ведут споры, вникая в мельчайшие детали текста, и тянут это одеяло в разные стороны (было убийство или не было? Достоевский или достоевщина? – и т.п.), автор за их спинами и под шумок взмывает в птичий полёт, и с этой высоты решает своё, наболевшее. Миллионы (читателей), он знает, не будут обещаны ему в долгосрочную память, если он не укротит в себе, не умерит некоторые свои склонности, не переворошит весь свой багаж, не найдёт пути к ясности и гармонии.

Герман Карлович – безоглядный Нарцисс, неспособный услышать напрасно домогавшееся его Эхо. И вот теперь под его окнами стоит и ждёт это миллионное эхо – молчит, дышит – откликнется он или нет. Откликается за него – автор. Претерпевая тяжелейшие потери (родины, отца), живя в чужеродной среде, одолевая нужду, он находил единственное укрывище в искусстве и только в искусстве. Ещё в 1924 году он писал Вере из Праги, где помогал устроиться матери и сёстрам и сочинял «Господина Морна», вместе с ним пытаясь найти в хаосе и абсурде жизни некую спасительную путеводную нить: «Я всё твёрже убеждаюсь в том, что the only thing that matters в жизни, есть искусство».8621 Без особой сосредоточенности, уводившей в мир воображения, толкавшей к эскапизму, в жизни эмигрантской, а значит – всегда «призрачной», временной, ирреальной – было не обойтись.

«Дура-история» деформировала условия человеческого выживания, к чему творческая личность не могла не быть особенно чувствительна. Но Сирин нашёл в себе силы напомнить себе о границах между искусством и жизнью и застолбить пограничный контроль. В «Отчаянии» он пустился во все тяжкие: за кривляниями Германа Карловича, невольно подражавшего Достоевскому, Сирин вёл нешуточную схватку с самим собой, со своей «подноготной» (хотя само это слово в романах крайне нелюбимого им автора не переносил). Ему прежде всего было важно выяснить отношения с самим собой, но, в отличие от героев Достоевского и манеры их создателя выставлять напоказ всякого рода «надрывчики», он бы не хотел, чтобы любители сыпать соль на раны и запускать в них указующие персты легко находили болевые точки, и потому заметал следы, прячась подчас за маской героя и перегружая текст множеством важных, но не определяющих подробностей, – так, чтобы за всей этой карнавальностью не слишком проступало главное: экзорцизм – жестокая очистительная экзекуция, которую он проделывал над самим собой, изгнание бесов солипсизма. Чего ему это стоило – знает только он. И если это так, и впечатление не ошибочно, и – тем более, если это так, то здесь следует остановиться и не упражняться в избыточном любопытстве, чтобы не перейти границ, определяемых уважением и тактом (не в пример «проницательной» и злобной вивисекции, на которую тоже нашлись охотники).

Результаты прохождения Набоковым через чистилище «Отчаяния» мы увидим в образах будущих его героев, подлинных творцов, не знающих гримас нарциссизма: и в трагической – Цинцинната Ц., и в счастливой – Фёдора Годунова-Чердынцева судьбах. Герману Карловичу суждено было остаться жертвой на протяжённом и трудном пути больших философско-эстетических разбирательств автора в вопросах «отношения искусства к действительности». Следующей жертвой на этот предмет будет уже не персонаж, а реальное историческое лицо: Николай Гаврилович Чернышевский.

«Отчаяние» было опубликовано в 1934 году в «Современных записках», а в 1936-м – отдельной книгой в берлинском издательстве «Петрополис».

«ДАР» – ПОСЛЕДНИЙ РЫВОК

К первому декабря, вернувшись в Берлин с готовым (несмотря на мешавшую ему в Париже суету) чистовиком «Отчаяния», Набоков вручает его Вере для перепечатки.8631 А уже с начала нового, 1933 года, без перерыва на стихи и рассказы, как бывало обычно раньше, и вдобавок – с жесточайшим приступом межрёберной невралгии, – писатель спешно берётся… за Чернышевского, «того самого», Николая Гавриловича.8642 Вере приходится организовать бесперебойную доставку необходимых материалов: томов полного собрания сочинений «великого шестидесятника», дневников, переписки, работ его биографов и критиков, – друзья исправно поставляют всё это из муниципальной библиотеки на дом. С такого, казалось бы, почти мазохистского рвения начинается история последнего русского романа Набокова, получившего, в окончательном варианте, название «Дар».

Надо сказать, что по меньшей мере с 1930 года, Набоков всё более настойчиво ищет возможности покинуть давно опостылевший ему Берлин. Местная русская община, в начале 1920-х почти полумиллионная, сократилась к этому времени до тридцати тысяч, из которых половина, с немецкими корнями, фактически натурализовалась и от русской колонии отпала.8653 На фоне пятимиллионной безработицы социальная дестабилизация в Германии вынесла на улицы всякого рода бесчинствующие, главным образом, фашиствующие группы. В октябре 1931 года погром, устроенный в редакции «Руля», предположительно, коммунистами,8664 положил конец и так едва сводившей концы с концами газете. Десять лет назад, когда её главным редактором был Владимир Дмитриевич Набоков, отец молодого поэта Сирина, ежедневный её выпуск распространялся в 34-х странах (369-ти городах), то есть практически везде, где жили русские эмигранты.8675 Теперь же Сирин отчаянно искал убежища – во Франции, в Англии, в США. В декабре 1932 года он всё ещё надеялся на реализацию контракта 1930 года о переводе «Защиты Лужина» на французский и скорый переезд в Париж. Не состоялось.

Так и случилось, что начало запойного увлечения Набокова Чернышевским по времени странно совпало с авральными действиями нового политического режима – Гитлер (в январе 1933 года назначенный канцлером Германии) начинает спешно выметать веймарские вольности: гражданские свободы, политическую оппозицию, расчищая место для «нового порядка». «Приход Гитлера к власти, – отмечает Бойд, – имел неожиданные последствия. Правое крыло русской эмиграции тут же заявило о себе. Сирина обвинили в том, что он, несмотря на русскую фамилию Набоков, утратил свою национальность в компании евреев из “Современных записок”: “Воспитанный среди обезьян, он и сам стал обезьяной”. … В конце марта 1933 года евреи уже стали главными жертвами обвинений, доносов и грабежей… Вера потеряла своё секретарское место. Нацисты начали официальный бойкот еврейских магазинов: у входа в каждый из них стоял солдат в военной форме8681 для отпугивания возможных покупателей; Набоков, вместе с одним из русских знакомых, разгуливал по улицам и специально заходил подряд во все еврейские магазины, которые ещё были открыты».8692

В мае в центре города запылали костры из книг и начались факельные шествия. По какому-то непонятному недосмотру Берлинскую городскую библиотеку, в отличие от университетской, эта чистка миновала, и Набоков теперь уже сам мог посещать её, продолжая собирать нужные ему материалы.8703 Причём параллельно заказывались и «толстенные книги русских путешественников», чтение которых, несомненно, не только доставляло ему истинное наслаждение, но и служило своего рода оградой, опорой, глубоким «тылом» его мира, противостоящим миру разного рода «тошнотворных» поветрий гражданской «дуры-истории» и её нелепых вестников. Похоже, что в замысле романа уже тогда наметился образ покровителя и учителя – отца героя, учёного-энтомолога, путешественника, благородного и мужественного человека, носителя подлинных ценностей, – образ, антиподный ложному кумиру Чернышевского.

Незадолго до этих событий, осенью 1932 года, футбольная команда русских эмигрантов играла, как сообщает Бойд, против «очень жёсткой команды немецких рабочих», и стоявший на воротах писатель Сирин был сбит с ног, потерял сознание, но вырвать из рук схваченный им мяч противникам так и не удалось. Два ребра были сломаны, пришедшая в больницу Вера решительно заявила, что с футболом пора кончать.8714

Что же побудило извечного голкипера Набокова, и в литературе неукоснительно стоявшего на страже классических образцов русского её наследия (что вовсе не исключало её же обновления и развития), – вдруг превратиться в форварда и ринуться гнать мяч будущей четвёртой главы «Дара» – «Жизнеописания Чернышевского» – в ворота всей его разночинной команды «шестидесятников», а также их болельщиков и последователей?

В своём монументальном «Комментарии», изданном в 2019 году, – компендиуме, подводящем итоги многолетних исследований «Дара», – А. Долинин следует давно устоявшемуся мнению, что ««самое раннее свидетельство о начале работы над «Даром» содержится в письме Набокова Г.П. Струве от 23 августа 1933 года, где он сообщал:8721 «…задумал новый роман, который будет иметь непосредственное отношение – угадайте, к кому? – к Чернышевскому! Прочёл переписку, “Что делать?” и пр., и пр., и вижу теперь перед собой как живого забавного этого господина… Книга моя, конечно, ничем не будет смахивать на преснейшие и какие-то, на мой вкус, полуинтеллигентные биографии “романсэ” ала Моруа».8732

На собственный вопрос: «Почему же Набоков, до тех пор не выказывавший никакого интереса к отечественной истории и чуравшийся общественно-политической тематики, вдруг решил обратиться к документальной прозе и сделать своим героем Чернышевского – икону как советских коммунистов, так и “социалистов-общественников” в эмиграции?», – Долинин отвечает, что это могло случиться с Набоковым просто «по воле случая», «неожиданно для него самого», подобно романному его герою Фёдору Годунову-Чердынцеву, который походя, из минутного любопытства, захватил в книжной лавке советский шахматный журнальчик с портретом Чернышевского и выдержками из его студенческого дневника. Чтение этого юношеского опуса так позабавило Фёдора, что он срочно решил взяться за биографию Чернышевского. «Вполне вероятно, – делает вывод Долинин, – что примерно таким же образом идея книги о Чернышевском зародилась и у самого Набокова».8743 Причём особо отмечается, что толчком, триггером могла в данном случае оказаться заметка В. Ходасевича, появившаяся в парижской газете «Возрождение» 13 июля 1933 года (мнение, также давно кочующее из издания в издание). Назвав свою заметку «Лопух», Ходасевич процитировал два коротких отрывка из дневника Чернышевского (полностью изданного в Советском Союзе ещё в 1928 году) и обнаружил в них семена того «социалистического лопуха», который давно и махрово расцвёл в советской литературе, – и как бы заново поразился, что «этот человек состоял (да и до сих пор состоит для многих) в числе “властителей дум”».8754 Нет сомнений, что «мысль Ходасевича о генетической связи писаний Чернышевского с современной советской литературой»8765 была близка Набокову, но что она была для него новой и «дала толчок набоковскому замыслу»,8776 – не подтверждается ни хронологически, ни по существу. Бойд, как уже выше указывалось, уверенно датирует начало библиотечного периода работы Набокова январём 1933 года, – да и как бы он смог одолеть столь огромный, перечисленный им в письме материал, начни он читать хоть в самый день публикации заметки Ходасевича, и вдобавок, всего за месяц с небольшим, ещё и умудриться «увидеть перед собой как живого» объект своего исследования?

Загрузка...