Часть II. Киев и Русь

Глава V. Мученики и наемники (ок. 1015–1036)

В конце 1040-х гг. Иларион, священник церкви Св. Апостолов в княжеской резиденции в Берестове, находившейся рядом с Киевом на юге, обратился с риторическим словом к князю Владимиру. Иларион призывал князя восстать из могилы и взглянуть на свое наследие, порадоваться тому, как славно и достойно его сын продолжает начатое им дело: «и на земли не беспамятна оставилъ сыномъ твоимъ. Въстани Виждь утробу свою! Виждь милааго своего! Виждь красяащааго столъ земли твоей, и възрадуйся и възвеселися!».[336] Этим возлюбленным сыном и наследником по предначертанию свыше был князь Ярослав, в крещении Георгий, правивший Киевом до 1054 г. Он вошел в историю как Ярослав Мудрый — покровитель учености, строитель великого города («величьствомъ сиающь», как восторженно писал Иларион), свойственник всех королевских родов Европы благодаря брачным союзам своих детей, законодатель, основатель великолепного храма Св. Софии, мерцавшего золотом мозаик, творец и олицетворение золотого века Киевской Руси. По словам летописца, «отець бо сего Володимеръ землю взора и умягчи, рекше крещеньемь просвѣтивъ. Сь же насѣя книжными словесы сердца вѣрных людий; а мы пожинаемъ, ученье приемлюще книжное».[337]

Но Иларион был панегиристом, а не современным историком. Его задачей было создать картину царящего при Ярославе умиротворения, торжества добродетели, славного осуществления предначертаний Всевышнего. На деле же эта картина была далеко не столь благостной, как в его пышном описании. Никакого благопристойного перехода власти в новые руки после смерти Владимира в 1015 г., никакого мирного вокняжения его любимого сына и наследника не произошло. Вместо этого началась затяжная грязная междоусобица, в ходе которой многочисленные сыновья Владимира, опираясь на наемников из ближних и дальних земель, стремились перегрызть друг другу горло. Ярославу удалось восстановить хоть какое-то подобие отцовской власти лишь после того, как все одиннадцать его братьев, о которых до нас дошли сведения, либо умерли, либо были убиты или лишены свободы. Этот процесс затянулся на целых двадцать лет, в связи с чем возникают важные вопросы, касающиеся законности прав династии и самых основ княжеской власти.


1. Борьба за престол

До нас дошло довольно много (по критериям рассматриваемого периода) источников сведений о конфликтах, последовавших за смертью Владимира. Междоусобные войны 1015–1019 гг. получили особенно широкий резонанс, так что существуют их обстоятельные описания как местного, так и иноземного происхождения. Интерес местных авторов к данным событиям был особенно острым из-за того, что двое младших участников конфликта, Борис и Глеб, были впоследствии причислены к лику святых. Благодаря этому, в дополнение — а иногда и в опровержение — к сообщениям летописи, мы располагаем двумя агиографическими сочинениями, посвященными данным святым. Это, во-первых, «Чтение», составленное монахом Киево-Печерского монастыря Нестором в конце 1070-х или в начале 1080-х гг., а во-вторых, анонимное «Сказание», которое датировали предположительно и по-разному — от середины XI до начала XII в.[338] Источником более сжатым, составленным вдали от места событий, но находящимся гораздо ближе к ним по времени, являются соответствующие фрагменты в латинской хронике Титмара, епископа Мерзебургского, который умер 1 декабря 1018 г. Они представляют собой донесения очевидцев — саксонцев, служивших в армии польского короля Болеслава. Отдельные отрывки текста дошедшей до нас рукописи написаны рукой самого Титмара.[339] Наконец, существует пространная, но поздняя и туманная версия событий в «Саге об Эймунде», читающаяся в составе рукописного сборника исландских саг конца XV в., известного как «Flateyjarbok».[340]

Столь различные источники и рассказывают о событиях по-разному, а извлекаемые из них факты можно группировать в различных сочетаниях. Взяв за основу наиболее вероятную последовательность событий (для чего на время забудем о существующих в науке расхождениях по этому вопросу), мы можем разделить всю череду конфликтов (или конфликты из-за чередования князей на киевском столе) на четыре неравные фазы, в продолжение которых сыновья Владимира, выступая в различных сочетаниях, создавали и разрывали политические и территориальные альянсы.

Первая из этих фаз началась еще до смерти князя Владимира. Как мы видели, политика его заключалась в стремлении превратить земли русов в некую семейную «фирму», так что в ключевых городах он поставил у власти своих сыновей. Но ряд признаков говорит о том, что в последние годы его княжения кое-кто из сыновей Владимира был не так предан отцу, как тому бы хотелось. Примерно в 1013–1014 гг. Святополк Туровский будто бы что-то замышлял против отца, и Владимир арестовал сына и держал его в заточении — то ли в Киеве, то ли в близлежащем Вышгороде.[341] В 1015 г. сам Ярослав отказался посылать Владимиру положенную дань с Новгорода. Владимир приготовился было к походу на север, но заболел и умер, так и не успев выступить против сына.[342] Обстоятельства разногласий Святополка и Ярослава с отцом остаются неясными, но из сообщений таких независимых друг от друга источников, как хроника Титмара и «Повесть временных лет», вытекает, что напряженные отношения внутри династии или между отдельными землями имели место еще при жизни Владимира.

Вторая фаза пришлась на лето 1015 г., и началась она со дня смерти князя Владимира, случившейся 15 июля. Главными ее действующими лицами выступали Святополк Туровский и трое его братьев: Борис Ростовский, Глеб Муромский и Святослав, князь древлян. То обстоятельство, что Святополк был в свое время арестован отцом, обернулось ему на пользу, так как благодаря этому он в нужный момент оказался в Киеве (или в Вышгороде), ближе всех к центру власти. Это позволило ему быстрее сориентироваться в обстановке и опередить братьев. Если верить местным источникам, Святослав подкупом привлек на свою сторону киевлян, завладел властью в городе и поспешил устранить как можно больше своих братьев. Первой его жертвой пал Борис, отправленный еще Владимиром на юг воевать с печенегами. Возвращаясь из похода в степь, Борис был покинут воинами своего отца (предположительно за то, что отклонил предложение с их помощью взять в свои руки власть в Киеве) и встал лагерем на реке Альте — в средние века она представляла собой нечто вроде вечного Рубикона на пути к кочевникам и обратно (теперь здесь расположен киевский международный аэропорт Борисполь, лежащий примерно в сорока километрах к юго-востоку от города). Именно здесь, в воскресенье, 24 июля, убийцы, посланные Святополком, нашли и убили Бориса. Потом настала очередь Глеба, которого обманом выманили из далекого северо-восточного города Мурома. Князь добрался до слияния рек Смядыни и Днепра под Смоленском, и там в понедельник, 5 сентября, он был убит, не оказав сопротивления.[343] Святослава убили при попытке бежать в Венгрию, но никаких подробностей о его гибели источники не сообщают.

Эта череда братоубийств едва ли могла бы заметно отразиться на экономическом, политическом, военном или социальном «сейсмографе». Зато в киевской политической, династической и культурной мифологии события лета 1015 г. приобрели чрезвычайно важное значение. Борис и Глеб оказались святыми, и, как то было с другими святыми, сложившиеся после смерти образы братьев отличались гибкостью и переменчивостью, в каждом веке приобретая те свойства и добродетели, которые хотели видеть в них люди, заинтересованные в поддержании культа.[344] Их судьбе уделено преимущественное внимание в местных источниках, и отчасти вследствие этого Борис и Глеб занимают непропорциональное место в исторических исследованиях, хотя в реальности их роль была довольно скромной, а их убийство стало лишь прелюдией к дальнейшим событиям в династической борьбе.

Третья фаза, продолжавшаяся с конца 1015 до 1019 г., ознаменовалась тем, что Святополк столкнулся с Ярославом, княжившим в Новгороде, и он был куда более грозным противником, чем прежние. Период авантюристических убийств сменился периодом довольно ожесточенных военных действий. Первое крупное столкновение произошло морозной осенью близ Любеча, примерно в полутора сотнях километров на север от Киева и примерно в сорока километрах от Чернигова.[345] Братья заняли позиции на противоположных берегах Днепра: Ярослав стоял на правом берегу с армией новгородцев и варягов, а Святополк — на левом, причем его войска были усилены печенежскими отрядами. Так они стояли три месяца, пока воины Ярослава не придумали хитрость, при помощи которой сумели отделить дружину Святополка от печенегов и загнать ее на тонкий лед близлежащего озера. Лед начал ломаться, и так Ярослав одержал победу. «Святополкъ же бѣжа в ляхы, Ярославъ же сѣде Кыевѣ на столѣ отьни и дѣдни».[346]

Первое княжение Ярослава в Киеве продолжалось два с половиной года (или полтора года, если согласиться с более поздней датировкой битвы при Любече). В июле 1018 г. вернулся Святополк — во всеоружии, вместе с разноязычной армией, возглавляемой польским королем Болеславом I.[347] Состоялось новое сражение братьев, на этот раз на Западном Буге, недалеко от западных пограничных земель, где русы постоянно боролись за влияние с поляками. Ярослав потерпел крупное поражение и бежал обратно в Новгород, а Болеслав со Святополком двинулись к Киеву. 14 августа они заняли город, где Болеслав и его иностранные наемники награбили «неисчислимые богатства».[348] Как только киевляне были приведены к покорности, Болеслав распустил свои вспомогательные части. Не ясно, как долго сам он пробыл в Киеве,[349] но известно, что уходя, он увозил с собой добычу, рабов, и даже переманил Анастасия Корсунянина. По дороге король задержался, чтобы завладеть червенскими городами, которые, наверное, являлись главной целью его похода и могли быть ценой его помощи Святополку.[350]

Оставшись без своих польских подручных, Святополк вновь стал уязвим. При повторном наступлении Ярослава ему пришлось бежать на юг и снова собирать отряды печенегов. Решающая битва произошла в 1019 г. на Альте, «на мѣстѣ, — говорит летописец, тонко чувствующий поэтическую сторону возмездия, — иде же убиша Бориса». Знаком высшей справедливости было то, что Ярослав одержал на этом месте великую победу. Святополк опять пустился в Польшу, но будто бы заболел в дороге и умер. А Ярослав, которому повезло не в первый и не в последний раз, «сѣде Кыевѣ, утеръ пота с дружиною своею, показавъ побѣду и трудъ великъ».[351]

Конец Святополка еще не означал ни завершения конфликта между братьями, ни того, что Ярослав, утвердившись в Киеве, завоевал авторитет отца. Он разрывался между своими владениями. Когда он пребывал на юге, к Новгороду начинал проявлять нежелательный интерес его племянник Брячислав Полоцкий.[352] Когда же Ярослав сидел в Новгороде, еще один брат — Мстислав Тмутараканский норовил занять вакантное место в Среднем Поднепровье; об этом думали и печенеги, ранее помогавшие Святополку и Болеславу. Четвертая и последняя фаза борьбы за престолонаследие оказалась и самой длительной, растянувшись с 1019 по 1024 или 1026 г. Брячислав Полоцкий представлял собой для Ярослава всего лишь досадную помеху, настоящим и серьезным соперником был Мстислав, который, опираясь на свой оплот на берегу Керченского пролива, сумел сделаться влиятельной фигурой в Приазовье и восточном Причерноморье. Кажется, Мстислав не пытался ударить прямо по Киеву, но примерно в 1024 г. перенес свою ставку на север от степей, в Чернигов, т. е. укрепился в угрожающей близости от Киева. Братья по всем правилам собрали войска и сразились в битве при Листвене. Победа досталась Мстиславу, пришельцу с дальнего юга.

Однако за этим последовало нечто беспрецедентное. По идее, дальше в летописи должно было говориться примерно так: «И Ярослав бежал, а Мстислав воссел на отчем столе в Киеве». Но там нет ничего подобного. Вместо того, чтобы снова толкнуть маятник междоусобицы, братья решили положить ей конец — признать друг друга, разделить земли между собой и постараться впредь жить в мире. Мстиславу, сидевшему в Чернигове, достался левый, т. е. восточный берег Днепра с землями, традиционно относившимися к этому уделу, в том числе и Тмутаракань. Ярославу отошел правый, западный берег и связанные с ним земли, включая Новгород и Киев. И все же Ярослав испытывал беспокойство. Два года он провел в Новгороде, пока не набрал достаточно большого войска, чтобы чувствовать себя в безопасности поблизости от Мстислава. Наконец, в 1026 г. он вернулся в Киев, подтвердил договор с Мстиславом, «и уста усобица и мятежъ, и бысть тишина велика в земли».[353]

Удачливость Ярослава была под стать его терпению. В 1036 г.[354] Мстислав отправился на охоту, заболел и умер. У него не осталось сыновей (по крайней мере, сведениями о них мы не располагаем), поэтому его брат Ярослав «перея власть его всю». Так, наконец, вследствие осторожности, везения и по счастливой случайности, благодаря которой он остался в живых, и уж во всяком случае не в результате законного перехода власти от отца к сыну, Ярослав «бысть самовластець Русьстѣй земли»,[355] став преемником отцовского наследия. Правда, на всякий случай ему все же пришлось посадить в Пскове под замок последнего оставшегося в живых брата Судислава, а отдельная ветвь рода по-прежнему владела Полоцком. И все же, несмотря на эти оговорки, Ярослав получил-таки весомую награду за двадцати летние труды.

Сам по себе перечень стычек и примирений между братьями значит не так уж много: путаница имен, местностей, битв, еще одна гнусная история о рвущихся к власти беспринципных авантюристах, заставляющая вспомнить о приходе к власти самого Владимира сорока годами ранее с помощью сомнительных средств. Внешне дело обстояло именно так, но какова же была суть этих событий? Почему, после тридцатилетнего единовластного правления Владимира, процесс восстановления порядка в династии оказался таким тяжелым, ожесточенным, беспорядочным? Чтобы в этом разобраться, надо прежде всего взглянуть на проблему сквозь призму источников.


2. Права и праведность

Источники местного происхождения заставляют взглянуть на проблему с нравственных позиций, представляя борьбу между братьями как столкновение добра и зла. Зло олицетворяет Святополк, прозванный Окаянным и подстрекаемый дьяволом к братоубийству ради вожделенной власти, низостью превосходящий самого Каина. Борис и Глеб — воплощение погубленной невинности, жертвенные агнцы, безропотно встретившие свою участь со смиренной и благочестивой молитвой на устах, принявшие страдания и смерть по образу Христа.[356] Такие противопоставления вполне уместны в житиях, другие же виды источников отражают иные ценности. Например, в «Саге об Эймунде» норманны под началом Эймунда, находясь на службе у Ярислейфа (т. е. у Ярослава), придумывают остроумный план свержения его соперника Бурислафа: они пригибают к земле дерево, незаметно протягивают от него веревку к шатру Бурислафа, а ночью отпускают дерево, так что шатер взвивается вверх и улетает в лес. Тут застигнутого врасплох и беззащитного Бурислафа убивают. Эймунд привозит Ярислейфу отрубленную голову Бурислафа и с гордостью повествует о своей уловке.[357] Здесь героизм измеряется дерзостью и хитростью, а не христианским смирением. Из того, что мы знаем (а знаем мы немного), можно считать, что Святополк поступал сообразно нормам, принятым в его среде, или что он был отъявленным мерзавцем, или что он соединял в себе и то, и другое.

Как отделить представления о добре и зле, присущие участникам описанных событий, от моральных критериев тех, кто потом рассказывал о них? И как узнать, насколько далеко могли заходить рассказчики, подгоняя реальные факты к своим нравственным, политическим и литературным меркам? Повествования источников противоречивы. Некоторым исследователям кажется, что за сообщениями местных источников скрывается заговор. Самые упорные приверженцы теории заговора видят за этими сообщениями грандиозную маскировку, чудовищную ложь, цель которой — не только утвердить культ Бориса и Глеба, но и скрыть истинного злодея: злодей этот — сам Ярослав, любимый сын и наследник Владимира. Ключ к истине, согласно этой теории, кроется в «Саге об Эймунде»: герой саги по имени Бурислаф, в котором обычно видят соединение образов Святополка и Болеслава,[358] вместо этого отождествляется с Борисом. Подобно Борису, и в отличие от Святополка или от Болеслава, Бурислаф в саге был убит варяжскими наемниками по приказу брата. Однако в саге братом-убийцей оказывается не Святополк, но Ярислейф/Ярослав.

Эта теория заговора высказывалась в некольких вариантах, причем не все они согласуются друг с другом.[359] Она может казаться привлекательной, кое в чем правдоподобной, но она неубедительна. Слишком большое доверие оказывают ее сторонники источникам, основанным на сведениях косвенного характера, написанным вдали от места событий. Если главные источники местного происхождения составлялись с целью обелить репутацию Ярослава, то в таком случае он представлен в удивительно неблагоприятном свете: он проявляет нерешительность, плохие способности в стратегии, иногда даже трусость, допускает ряд крупных политических просчетов. Тем не менее, за этими, пожалуй, излишне рьяными пересмотрами и развенчаниями кроется ценное и важное зерно. Существующие местные источники действительно отражают вполне определенные скрытые, да и не слишком скрытые, интересы. Их авторы не только пытались составить повествование о событиях, о которых даже их современники могли многого не знать или не помнить, но и старались навязать читателю свое толкование этих событий. Их субъективные оценки имели определенную цель, несли ряд функций. Одной из этих функций было объяснение и оправдание задним числом (а следовательно, весьма субъективное) как конкретного случая престолонаследия, так и более широких этических норм, присущих киевской династии (т. е. критериев ее политики). Авторские оценки говорят как о правах, так и о правоте, как о законности, так и о нравственности. За вопросом о том, кто с кем и как поступил, стоит проблема понимания и восприятия подобных разногласий в начале XI в.: кто же все-таки был законным наследником Владимира? Какие представления о политическом устройстве были разрушены или укреплены событиями 1015–1036 гг.?

Поздним летописцам князь Владимир известен как обладатель многочисленных жен и целого сонмища наложниц. Он якобы держал триста наложниц в Вышгороде, триста в Белгороде и двести в Берестове.[360] Молва о его сексуальной безудержности порождена отчасти благочестивым желанием преувеличить страшные языческие пороки князя, чтобы тем удивительнее казалось чудо обращения этого грешника в христианство. Однако названные склонности Владимира подчеркивали как его хулители при жизни, так и панегиристы после смерти, а слухи о его удали ходили и в чужих землях. Титмар называет его «fornicator immensus et crudelis» — «ужасным и жестоким прелюбодеем».[361] Сколько всего у него было детей, не известно. В местных источников приводятся имена дюжины сыновей, рожденных не менее чем от пяти матерей, причем порядок их старшинства точно не установлен.[362] Титмар упоминает также о девяти дочерях,[363] хотя в местных источниках названа лишь одна — Предслава.[364] Остается неясным, был ли Владимир и вправду первым в роду отцом столь многочисленного потомства, или просто деяния и имена его отпрысков впервые зафиксированы в источниках с такой подробностью.

Попытки источников определить относительный статус детей Владимира им явно не удаются. Например, в «Сказании» говорится, что Святополк на самом деле вообще не был сыном Владимира. Его мать была «греческой», т. е. византийской монахиней, обесчещенной братом Владимира Ярополком, а потом, когда она была уже беременна, ею овладел и Владимир, убивший Ярополка: «и бысть отъ дъвою отцю и брату сущю, тѣмь же и не любляаше его Володимиръ, акы не отъ себе ему сущю».[365] «Повесть временных лет» приводит сходную историю, не исключая, впрочем, возможности того, что черница-«грекиня» понесла не от Ярополка, а от Владимира. Это значило бы, что Святополк хотя и незаконнорожденный, но все же сын Владимира.[366] Данная история вполне могла быть сфабрикована в одной или в обеих ее версиях. Так или иначе, даже если обвинение в насилии над беременной (или нет) монахиней было справедливо, это обстоятельство никак не отразилось на статусе Святополка относительно других детей Владимира как до, так и после 1015 г. Его имя стоит во всех списках сыновей князя. Как и другие братья, Святополк получил город в княжение. Ни в одном источнике в уста действующих лиц не вложены уничижительные речи о его происхождении, а Титмар, писавший со слов очевидца событий, безусловно относится к нему так же, как ко всем остальным братьям. Сорок лет спустя умирающий Ярослав, обращаясь к сыновьям с напутственным словом, которое считается его завещанием, особо подчеркнул, что они «братья единого отца и матере»,[367] но тот факт, что дети Владимира родились от многих матерей, похоже, никак не сказался на их положении ни при жизни Владимира, ни в течение одного-двух десятилетий после его смерти. И хотя различие между женами и наложницами, кажется, существовало, тем не менее, законная династическая преемственность во времена Владимира не зависела от присущих семье христиан представлений о законности детей. Даже в самом конце XI в. то обстоятельство, что княжеский сын родился «от наложницѣ», хотя и обращало на себя внимание, но не влекло за собой ограничения в правах.[368] Кстати, ни об одном из известных нам отпрысков Владимира источники не сообщают, чтобы он родился в единственном христианском браке этого князя.[369]

Вторым и более привычным критерием законности престолонаследия в местных источниках выступает хронологическое старшинство, при котором предпочтение отдается старшему из братьев. Впрочем, и здесь заметны натяжки, говорящие о том, что этот критерий был введен позднее, чтобы удовлетворить требованиям, появившимся ближе к концу столетия, причем сделано это было довольно неуклюже. Сыновей Владимира перечисляют тремя разными способами: просто по именам, по рождению от разных матерей, по городам, полученным в уделы.[370] В результате возникают несообразности. Например, вот список сыновей Владимира от Рогнеды, дочери Рогволода: Изяслав, Мстислав, Ярослав, Всеволод. Но и в простом перечислении имен, и в списке по уделам Мстислав идет после Всеволода. В списке по именам Ярослав поставлен впереди Святополка, а в списке по уделам — наоборот. Наверное, сами летописцы не располагали точной информацией. Это, в свою очередь, позволяет считать, что в 1015 г. старшинство сыновей Владимира не играло решающей роли в представлениях о законности престолонаследия.

Третьим критерием могла выступать отцовская воля, т. е. права наследия передавались по выбору Владимира, а не в зависимости от чистоты происхождения и не по старшинству. Титмар пишет, что Владимир «оставил все наследство двоим из своих сыновей, в то время как третий был посажен в тюрьму. Этот третий сын потом бежал из заключения к своему тестю».[371] Этот «третий» сын — должно быть, Святополк, чьим тестем был польский король Болеслав. Информаторы Титмара сражались в рядах союзников Болеслава и Святополка, и ремарки Титмара, надо полагать, отражают те сведения о casus belli, которыми они располагали в 1018 г. Но кто же были двое других сыновей — отцовских любимцев (если Титмар именно это имел в виду)? Ярослав и Мстислав? Но в 1015 г. Владимир как раз собирался воевать с Ярославом, а Мстислав сидел в Тмутаракани и был в это время далек от раздоров, происходивших в центре. Или, может быть, Борис и Глеб? Или Борис и Мстислав? В июле 1015 г. именно Борис командовал войском Владимира — сын, облеченный доверием, правая рука отца. Кроме того, о нем говорится, что он «любимъ бо бѣ отцемь своимь паче всѣхъ».[372] Тек не мог ли он быть не невинной жертвой, а серьезным претендентом на киевский стол, которого отец избрал своим преемником?[373] Строить такие гипотезы — занятие интересное, но бессмысленное. Гораздо важнее то, что если даже Титмар был прав, то одновременно он в известном смысле ошибался. Каковы бы ни были желания Владимира, их явно оказалось недостаточно, чтобы обеспечить благополучный переход власти. При жизни Владимир был хозяином своих земель, но не существует надежных свидетельств в пользу того, чтобы и после смерти князя с его выбором считались в достаточной мере. Похоже, что ни старшинство, ни отцовские предначертания — эти краеугольные камни династической идеологии, сформировавшейся ближе к концу столетия, — не имели решающего значения для сыновей Владимира.

Рассматривая эту проблему, мы неизбежно движемся по замкнутому кругу. За смертью Владимира последовала междоусобная война, что само по себе указывает либо на отсутствие, либо на крушение принятой и достаточно авторитетной системы передачи политической власти. В данном случае все свидетельствует скорее об отсутствии, чем о крушении системы: и противоречивые попытки более поздних местных авторов придать событиям определенную упорядоченность и идейное содержание, и не известно к кому относящиеся утверждения Титмара, а главное — тот факт, что события 1015–1024 гг., хотя и имевшие исключительный размах, вполне вписывались в обычные рамки и повторялись уже не впервые. Каждый брат, остававшийся в живых, рассматривался как потенциальный соперник, с которым раньше или позже предстояло сойтись в более или менее ожесточенной схватке. Так Владимир обошелся с собственными братьями, так Святополк поступил с Борисом, Глебом и Святославом, а Ярослав со Святополком, так поначалу относился к Ярославу и Мстислав (и даже после их примирения Ярослав не рискнул поселиться слишком близко от брата, пока не сумел обеспечить собственную безопасность силой, а не одним только словом Мстислава), и таким же образом решил Ярослав участь последнего своего брата Судислава, хотя тот не представлял никакой реальной угрозы.

Сами действующие лица описанных событий стремились найти замену насилия или какое-то к нему дополнение как средство обеспечить власть, искали иных, нежели меч, символов законной власти и престижа. Как мы видели, это стремление, возможно, было одной из причин, стоявших за таким шагом князя Владимира, как официальное введение христианства, а способом показать законность власти служила ему чеканка монеты. И Ярослав, и Святополк последовали в данной акции примеру отца. Но если золотые монеты Владимира были настоящими, а потому представляли, помимо пропагандистской, реальную ценность, то Святополк лишь продолжил отцовскую традицию чеканить «серебряную» монету, в которой почти не было собственно серебряного содержания, так что это делалось только напоказ.[374] Даже Болеслав внес свой вклад в это дело: он чеканил монету с кириллической легендой — возможно, для того, чтобы его власть охотнее признали червенские города. Но эта мода скоро прошла, оказавшись еще одним бесперспективным начинанием. Экономика земель русов функционировала и без денег местного производства, так что немногие названные опыты показного свойства больше не повторялись, не вошли в традицию и не стали непременным атрибутом законного правления.[375]

Итак, мы, кажется, приходим к заключению, что борьба, развернувшаяся после смерти Владимира, была именно тем, что лежит на поверхности: дракой между всеми братьями. Такое мнение, возможно, и справедливо, но поверхностно. До сих пор мы рассуждали, кто прав, кто виноват в междоусобной перепалке горстки братьев-князей. Однако эти братья не могли поступать, как им заблагорассудится. Если не существовало никакого единого мнения по вопросу о законном переходе власти (помимо тех прав, которые по определению доставались каждому члену семьи из потомков Владимира), тогда авторитет любого из братьев в значительной мере зависел от его доступа к средствам принуждения. Каковы же были эти средства принуждения, и как мог князь ими обзавестись? Источники сведений о борьбе за престолонаследие в 1015–1024 гг. на редкость богаты материалом о наборе войск, так что настал удобный момент рассмотреть эту тему как в конкретном преломлении, так и в более широком контексте.


3. Военная сила

По отдельности братья были слабы. Поскольку не существовало надежной системы передачи престола, то и лояльность носителю верховной власти не переходила по наследству автоматически, и каждому претенденту приходилось начинать сбор сторонников фактически на пустом месте. В случае конфликта вооруженные силы князя составлялись теоретически из трех групп: из его личной охраны, ополчения жителей его «города», воинов со стороны. Все три группы были необходимы при любом крупном столкновении, но только на первую из них — на личную охрану князя — можно было более или менее положиться. Все источники рассматриваемого периода свидетельствуют о том, насколько судьба каждого князя зависела от его способности постоянно пополнять свои вооруженные силы за счет вербовки местных и иноземных солдат.

Обычно военные силы князя носят название дружины. Это был гибкий термин, обозначавший различные виды войск разного состава.[376] Ядро дружины, постоянная личная свита князя (иногда именуемая «малой дружиной»), могла насчитывать от пары дюжин до пары сотен воинов, в зависимости от богатства и положения князя. Этого числа хватало для повседневной охраны князя, обеспечения порядка и управления,[377] но при раздробленности земель этой «малой дружины» отдельного князя было недостаточно для серьезных боевых действий. Когда дружина Владимира покинула Бориса, он остался с одной личной свитой и явился легкой добычей для убийц. Глеб выехал из Мурома с «малой дружиной», так как не подозревал никакой опасности.[378] В конце того же столетия, в 1094 г., Владимир Мономах, внук Ярослава, отступал из Чернигова в Переяславль в сопровождении меньше сотни воинов. В 1097 г. князь Давыд Игоревич скитался по западным землям также примерно с сотней воинов.[379] В 1093 г. новый киевский князь, по идее — самый могущественный во всех землях, хвастался, что может выставить 700 отроков, в число которых, вероятно, входили и его люди из прежнего удела в Турове.[380] Приведенные цифры типичны для данного времени. Они сопоставимы со сведениями, относящимися к англо-норманскому периоду истории Англии.[381]

На протяжении всего домонгольского периода в большинстве конфликтов между князьями (а таких конфликтов было очень много) действовали сравнительно небольшие группы воинов, скорее, вооруженные отряды, которые ни в коей мере не обладали ни численностью, ни сложной системой тылового обеспечения, которые связываются с понятием «армия». Учитывая огромные пространства земель русов, мы поймем, что князь со своим личным отрядом должен был отличаться высокой мобильностью. Владимир Мономах, в начале XII в. описавший свою жизнь, вспоминает, что совершил на своем веку немало походов: «А всех путий 80 и 3 великих, а прока не испомню менших».[382] В большинстве этих «путий» он выступал в качестве некоего бродячего пристава-исполнителя: собирал дань, защищал обиженных родичей и усмирял родичей-обидчиков. Личная охрана князя была слишком большой ценностью, чтобы подвергать ее опасности в настоящих сражениях. Династические распри часто приводили к вооруженному противостоянию, однако серьезные битвы происходили довольно редко. Сойдясь, соперники на глаз оценивали силы друг друга, и слабейший отступал. Гораздо больше споров разрешалось при помощи демонстрации силы, чем путем ее применения. Таким образом, боевой дух оставался на высоте, но кровопролитие ограничивалось. Примерно до середины XI в. в летописях появляются рассказы о поединках; возможно, эти сведения восходят отчасти к героическим преданиям, но, возможно, отражают и реальную практику. Единоборство позволяло убедительным образом определить исход битвы без самой битвы, с оружием в руках разрешить спор при минимальных потерях.[383]

После победы при Листвене в 1024 г. Мстислав, по сообщению летописи, произнес такие слова: «Кто сему не радъ? Се лежитъ сѣверянинъ [союзники Мстислава], а се варягъ [союзники Ярослава], а дружина своя цѣла».[384] Забота о дружине была одним из высочайших достоинств, восхваляемых в летописях. Владимир «любя дружину, и с ними думая о строи земленѣм, и о ратехъ». Князь угощал своих людей и даже велел выковать для них серебряные ложки.[385] Такой хвалебный тон в рассказах о дружине неудивителен, если вспомнить, что кое-кто из дружинников был в числе информаторов летописца.[386]

Участие «малой дружины» в каких-либо вооруженных столкновениях, кроме небольших стычек, было не только нежелательно, но, как правило, и неэффективно. В бою их можно было одолеть численно превосходящими силами, для штурма укреплений им не хватало специального снаряжения. Осадных машин у русов не было. Стоило горожанам «затвориться в городе», засесть за земляным валом, увенчанным деревянным палисадом, как обычная дружина оказывалась практически бессильна.

При необходимости набрать войско покрупнее князь, в первую очередь, прибегал к местным ресурсам — к жителям своего «города» или «городов». Горожане предстают в источниках как отдельная группа, на верность которой, или на готовность сражаться, очередной претендент в князья не мог безоговорочно рассчитывать. После смерти Владимира Святополк первым делом заключил соглашение с киевлянами «и нача даяти имъ имѣнье. Они же приимаху, и не бѣ сердце ихъ с нимь, яко братья ихъ бѣша с Борисомъ».[387] Иными словами, Святополк подкупом добился того, что они согласились принять его в качестве князя, но это не обеспечило ему ни активной поддержки, ни верности с их стороны. Напротив, когда Мстислав в 1024 г. пошел на Киев, то «не прияша его кыяне», так что князю пришлось уйти ни с чем.[388] В источниках постоянно подразумевается, что князь правит с согласия горожан, но согласие — это еще не преданность. В летописи сказано, что «сердце» киевлян было не со Святополком. Эти слова являются не просто описанием чувств жителей Киева, а формулой, применявшейся для выражения личной преданности дружинников князю. Например, в повествовании о событиях 980 г. приводятся слова, с которыми Блуд присягает на верность Владимиру: «Азъ буду тобѣ в сердце и въ приязньство». Сам Святополк спрашивает жителей Вышгорода: «Прилете ли ми всѣмъ сердцемь?»[389] Во времена междуцарствий горожане прежде всего хранили верность друг другу, т. е. соблюдали общие интересы. Они вели переговоры с князьями, прежде чем решить, кого им «приять» и с кем будет их «сердце», против кого они не станут бунтовать, кому готовы помогать в случае вооруженного столкновения. Именно в этом, в возможности привлечь горожан в войско, заключалось еще одно основание законности княжеской власти, может быть — самое весомое, при отсутствии единых представлений о наследственных или моральных на нее правах.

В июле 1015 г. (согласно датировке, приведенной в летописи) Ярослав находился не в лучших отношениях с населением своего города — с новгородцами. В ссоре, в результате которой погибло несколько новгородцев, он принял сторону варягов. Но когда Ярославу понадобилась поддержка Новгорода, чтобы собрать армию и идти на Святополка, он изменил подход. Он обратился к этим беспокойным новгородцам со словами: «О, люба моя, дружина», — и те в ответ пообещали драться за него, хотя их «братия» и погибла. Эта история некоторыми чертами напоминает рассказы о Святополке и жителях Киева и Вышгорода: здесь и там местных жителей призывают в дружину по особому случаю; понятие «дружина» приобретает расширительное значение, включая в себя горожан;[390] соответствующие группы горожан выступают как единое целое, единство которого выражается в терминах родства; они соглашаются служить князю лишь по договоренности, а не оказывают ему безоговорочную поддержку; а главное — верность горожан достается князю не даром, ведь и новгородцы, как, в случае со Святополком, киевляне и вышгородцы, рассчитывают получить плату за службу (правда, Святополк раздавал дары заранее, а Ярослав расплатился с новгородцами из военной добычи).[391] Путь к «сердцу» горожанина лежал через его карман. Это была самая настоящая вербовка новобранцев, а не призыв выполнить личные обязанности подданных.

Насколько же широка была реальная база для такой вербовки? В начале XI в. возможности князя вербовать горожан в дружину были еще довольно ограниченными. Позже, когда города появились во множестве, а династия шире распространила свою власть, князь уже мог посылать за войском в несколько городов, находившихся под его покровительством.[392] А в 1010-е – 1020-е гг. было еще мало городов, на которые можно было рассчитывать. Источники сообщают, что каждый князь собирает войско только в одном городе. Некоторые исследователи утверждают, что база для вербовки была не такой уж ограниченной, так как набор в городе распространялся также и на его обширную сельскую округу, что крестьяне — усилиями горожан — были организованы в боевые единицы и что существовали, по сути дела, «народные армии».[393] В источниках боевые отряды иногда описываются в общих терминах этнической принадлежности, а не по происхождению из того или иного города: в 1018 г. Ярослав пошел на Болеслава, «совокупивъ русь, и варягы и словѣнѣ», а в 1024 г. войско Мстислава состояло из его дружины и северян.[394] Нередко летописцы пользуются довольно неопределенным выражением, сообщая, что князь собрал много «воев». Подразумевает ли это понятие новобранцев из сельской местности? Скорее всего, нет. Наиболее вероятное толкование сводится к тому, что «русь» Ярослава состояла либо из киевлян, либо из его собственных дружинников, его «варягы» — это заморские наемники, а «словѣнѣ» — не кто иной, как бывшие сначала беспокойными «новгородци». Точно так же и «северяне» Мстислава — это люди, набранные в Чернигове. Термин же «вой» — слишком неопределенный, чтобы можно было строить на нем какую-то теорию относительно социальной базы для вербовки воинов.

Столь же скудны и данные археологии, касающиеся вооружения сельских жителей. Хотя обсуждался вопрос о том, могли ли рабочие топоры использоваться как боевые, нет никаких серьезных указаний на существование у крестьян оружия ни в начале XI в., ни вообще в домонгольский период.[395] Конечно, нельзя утверждать, что крестьян никогда не заставляли воевать, или (что правдоподобнее) участвовать в тыловом обеспечении воинских отрядов, или (что правдоподобнее всего) помогать в обороне города, куда они спешили скрыться при нападении врага.[396] Но ни письменные, ни археологические источники не подтверждают мнения о том, что в сельской местности регулярно набирали воинов. В этом смысле преимущества более густонаселенных районов заключались не в том, что деревни напрямую служили источником воинской силы, а в том, что они могли служить базой снабжения для крупных городов. Однако суть этого вопроса выходит за рамки чисто военной истории: в дискуссии о воинском наборе в сельской местности отражаются различные концепции социального, политического, экономического и административного устройства земель русов. Позже мы вернемся к этим достаточно широким проблемам и рассмотрим их под несколько иным углом.

Нам трудно оценить численность вооруженных сил в рассматриваемый период, потому что в источниках редко указываются конкретные цифры, и еще реже они бывают надежными. Тем не менее, имеющиеся данные достаточно хорошо согласуются друг с другом, и на их основании можно предположить, что крупные города in extremis могли выставить воинов в пределах нескольких тысяч для дальних походов и гораздо больше для оборонительных действий, когда нужно было занять оборону на стенах. Так, сообщается, что в 1015 г. Ярослав выступил на юг с тремя тысячами новгородцев.[397] В 1068 г. его сын Святослав, судя по всему, собрал в Чернигове трехтысячную дружину.[398] В 1093 г. князю Киевскому было сказано, что поскольку для похода в степь ему понадобится свыше восьми тысяч войска, то ему придется объединиться с другими князьями, так как собственных его ресурсов недостаточно.[399] Нестор, писавший «Чтение» о Борисе и Глебе в конце 1070-х — начале 1080-х гг., утверждал, что Борис водил в степь на печенегов «до 8 тысящь воинов». Более надежные источники сообщают лишь, что у Бориса была дружина Владимира, но цифра, приведенная в «Чтении», подтверждает, что в конце XI в. именно восьмитысячное войско считалось достаточным для похода против степняков.[400] В 1043 г., когда Ярослав был «единовластным правителем», т. е. в принципе мог поставить в строй больше воинов, чем любой отдельный князь в разобщенной земле после него, он послал войско на Константинополь. Но этот поход закончился тяжелым поражением. В летописи сказано, что уцелело шесть тысяч человек из войска, которое, вероятно, насчитывало свыше десяти тысяч воинов.[401] Эти цифры кажутся логичными: один крупный город выставлял около трех тысяч, в объединенный поход в степь шло примерно восьмитысячное войско, а в экстраординарный поход 1043 г. — несколько большее. По сравнению с масштабами обычных стычек между княжескими дружинами это была весьма внушительная сила.

Регулярной «народной» армии не существовало, были лишь постоянные княжеские дружины и местные вспомогательные силы, которые время от времени князья могли набирать в своих владениях. Авторы домонгольского периода постоянно настаивали на том, что князьям надо объединять свои отряды, чтобы сражаться с чужаками. Но в 1015–1024 гг. братья-князья поступали как раз наоборот, объединяя силы с чужаками, чтобы сражаться друг с другом. В помощь своей дружине и городскому ополчению они привлекали иноземные войска. В 1015 (или 1016) г. при Любече Святополк, поддержанный печенегами, сражался с Ярославом и его варягами. В июле 1018 г., в битве на Буге, Святополк разбил Ярослава и открыл путь в Киев своему войску, приведенному из Польши, которое включало, кроме поляков, 300 немцев, 500 венгров и тысячу печенегов.[402] Мстислав, князь Тмутараканский, приходил из-за степей с касогами и «хазарами». Вследствие вербовки иноземцев братья-князья включались в широкую систему межобластных и международных альянсов. Их семейная распря отражалась на политической и военной ситуации от Кавказа до Рейна.

Для чего же было войскам из всех этих стран вмешиваться в спор между сыновьями Владимира? Конечно, они делали это не из заинтересованности в порядке престолонаследия киевской династии, и тем более не из-за того, что они были возмущены убийством Бориса и Глеба. Единой для всех причины не было. Припомним географию династии, распределение городов между князьями. Ярослав был новгородским князем и сидел на севере; Святополк владел Туровом, лежавшим к западу от Киева и на пути в Польшу; Мстислав находился в Тмутаракани, в этой южной Аляске русов, далеко за степями. Братья столкнулись из-за притязаний на центр, но одновременно они являлись полководцами областного значения в отдаленных и отличных друг от друга геополитических зонах. Каждый набирал войско у своих ближайших соседей и окрестных народов, причем у каждого были свои интересы в Среднем Поднепровье, центре пересечения всех путей. Кроме того, у каждого из князей был собственный способ собирать войско. Так, Святополк взял Киев, действуя в сотрудничестве с иностранным правителем; Мстислав привлекал своих данников; Ярослав прибегал к услугам наемников. Все это разнообразие дает на редкость полную картину, так что у нас есть удобный повод совершить краткий обзор соответствующих областей.

Туров, владение князя Святополка, стоял на реке Припяти, текущей на восток, недалеко от Буга, а затем на юг, впадая в Днепр выше Киева, там, где находится теперешний Чернобыль. Туров был звеном издавна действовавшего торгового пути из Киева в Краков и Прагу. Главная цель, которую ставил Болеслав I, помогая Святополку, наверное, заключалась в том, чтобы получить (или, возможно, восстановить) власть над червенскими городами, которые завоевал Владимир около 981 г. Первую попытку в этом направлении Болеслав совершил в 1013 г. В мае этого года в Мерзебурге он заключил мир с Германией и мог теперь обратить свои усилия на восток. Кампания против Владимира, совершенная при поддержке печенегов, не принесла существенных плодов, поэтому было найдено дипломатическое решение: сын Владимира, Святополк, женился на дочери Болеслава, которая привезла с собой в Туров епископа Рейнберна, прославившегося миссионерским пылом. Однако впоследствии Владимир арестовал Святополка и его жену-полячку (вместе с епископом Рейнберном), что наводит на мысль о неудаче найденного решения. После смерти Владимира Святополк и Болеслав возобновили свой союз. Как мы уже убедились, трудно восстановить в подробностях все противоречивые действия князей в 1015 — начале 1018 г., однако несомненно, что в 1018 г. Болеслав оказался в выгодном положении. В январе он продолжил переговоры с Германией, и это, вероятно, позволило ему получить саксонские и венгерские отряды для участия в походе на восток. Там, по сравнению с 1013 г., изменилась обстановка, и он сумел воспользоваться слабостью разъединенных братьев. Союз Святополка с Болеславом принес непосредственные результаты обеим сторонам: первый получил Киев, а второй — червенские города.[403]

Впрочем, такая крупная иноземная интервенция была делом крайне необычным. Лишь еще в одном случае иностранная армия, во главе с правителем соседней страны, пробилась к Киеву и завладела им в союзе с местным претендентом на власть. Это произошло в 1069 г., когда другой князь Туровский попросил помощи у другого Болеслава, короля Польского.

Далеко на юге, не представляя никакого интереса ни для польского короля, ни для мерзебургского хрониста, сидел князь Мстислав. После смерти Владимира русы продолжали укреплять и расширять свои позиции в Приазовье, среди черноморских купцов, среди народов Кубани и Северного Кавказа. Византийский историк Иоанн Скилица рассказывает о некоем Сфенгосе, князе русов, который участвовал в византийском морском походе против «Хазарии» в 1016 г. «Сфенгос» — это, вероятно, греческая огласовка какого-то скандинавского имени, вроде «Свейн» или «Свейнки». Примерно тогда же сам Мстислав, как сообщают источники, подчинил себе касогов (адыгов Кубани и Северного Кавказа).[404] В рассказе об этом говорится, что Редедя, князь касогов, вызвал Мстислава на рукопашный поединок, с условием, «да аще одолѣеши ты, то возмеши имѣнье мое, и жену мою, и дѣти моѣ, и землю мою. Аще ли азъ одолѣю, то възму твое все». И Мстислав сказал: «Тако буди». Касожский князь был наивен в своем геройстве. Он не учел два сокрушительных преимущества Мстислава: бессовестное коварство и христианскую веру.

«…нача изнемагати Мьстиславъ: бѣ бо великъ и силенъ Редедя. И рече Мьстиславъ: "О пречистая Богородице, помози ми. Аще бо одолѣю сему, сзижю церковь во имя твое". И се рекъ, удари имь о землю. И вынзе ножь, и зарѣза Редедю. И шедъ в землю его, взя все имѣнье его, и жену его, и дѣти его, и дань възложи на касогы. И пршпедъ Тьмутороканю, заложи церковь святыя Богородица, и созда ю, яже стоить и до сего дне Тьмуторокани».[405]

Победа Мстислава над Редедею стала одним из легендарных эпизодов в воспоминаниях русов о своем прошлом. Приведенная его версия, в которой героика эпоса смешана с духом христианского благочестия, относится ко времени не ранее 1070-х гг.[406] И все же, хотя эта история носит скорее характер литературного вымысла, а не прямого свидетельства очевидца, она не могла возникнуть на пустом месте. Наряду с независимым сообщением Скилицы о Сфенгосе, она подтверждает, что в конце 1010-х или в начале 1020-х гг. русы активно действовали в северо-восточном Причерноморье. Более того, Сфенгос и Мстислав вполне могут быть одним и тем же лицом. Некоторые князья русов известны под тремя именами — под славянским, крестильным и скандинавским.[407] Сфенгос ходил воевать против «Хазарии»; Мстислав подчинил касогов и захватил их богатства, пленных, земли. Уходя из своего оплота Тмутаракани на север через степи, Мстислав усилил свое войско касогами и хазарами. Завоевание было эффективным способом набора на воинскую службу.

На противоположном конце русских земель, в Новгороде, Ярослав имел дело с совершенно иной системой областных интересов, которые, на первый взгляд, были так же далеки от его брата, сидевшего на Киммерийском Босфоре, как сам Мстислав был далек от перепалок по поводу червенских городов и польских пограничных земель. Ярослав был, бесспорно, человеком севера, самые тесные и надежные связи соединяли его со Скандинавией, а его способность силой добиваться своих целей в значительной мере была связана с возможностью привлекать на службу варягов. Ярослав был последним великим покровителем варягов на Руси. Местные летописи, скандинавские саги, археологические находки — все свидетельствует о том, что период правления Ярослава в Новгороде, и, в меньшей степени, в Киеве, был временем как расцвета, так и затухания, хотя и не полного, тех особенных отношений, которые связывали варягов с князьями русов.

Ярослав был назначен в Новгород отцом. Если не считать краткого периода пребывания князя в Киеве во время войны со Святополком, Новгород оставался его постоянной базой до 1026 г. И даже потом, после того как Мстислав уступил ему Киев, Ярослав, скорее всего, проводил изрядную часть своего времени на севере, по крайней мере, до смерти Мстислава в 1034 (или в 1036) г. В сагах Ярослав (под именем Ярислейфа) связывается почти исключительно с Новгородом, где он принимал немало странствующих ярлов и конунгов, искавших убежища или места для службы. (В этом саги резко отличаются от панегирика Илариона, с его восхвалением Ярослава как князя Киевского). Например, Олаф II Норвежский (Олаф Толстый, Святой Олаф) в 1028 или 1029 г. явился к Ярислейфу в Новгород вместе с сыном Магнусом, спасаясь от датского короля Канута. Олаф остался здесь лишь на пару лет, а Магнус был воспитан в окружении Ярислейфа. Гаральд Сигурдсон (или Гаральд Хардрад) прибыл ко двору Ярислейфа, и тот назначил его «вождем людей, на которых была возложена защита этой страны»; когда же Гаральд отправился дальше — искать счастья на службе у византийского императора, он отослал все свое состояние обратно к Ярислейфу в Холмгард на хранение. Наконец, примерно в 1044 г., он взял в жены дочь Ярислейфа, Елизавету.[408] И разумеется, был еще наемник Эймунд, продавший свой меч Ярислейфу, когда, после смерти Владимира в 1015 г., начались войны за престолонаследие.

Находки монет в основном подтверждают, что в этот период скандинавы регулярно бывали на территории русов. Английские монеты, которыми платили дань датчанам, появляются в землях русов с конца X в., но особенно много обнаружено монет, относящихся к начальным годам правления Канута (1017–1023). Поздние монеты Канута (до 1035 г.) также довольно многочисленны, но затем их количество падает (или выходит на исходный уровень, если считать их вместе с датскими монетами середины XI столетия, которые находят чаще, чем английские). Подавляющее большинство этих находок сделано в новгородских и примыкающих к ним землях.[409] Высказывалось предположение, что в 1018–1019 гг., в разгар конфликта со Святополком и Болеславом, Ярослав заключил временный союз с Канутом, скрепленный браком его сына (от умершей первой жены) и сестры Канута и приведший к нападению Канута на Польшу.[410] В 1018 г., потерпев тяжелое поражение на Буге, Ярослав, кажется, собирался «бѣжати за море», в Скандинавию, но этого не допустили новгородцы.[411] В 1019 г. он женился на Ингигерд (в русских источниках ее называют Ириной), дочери шведского короля Олафа.

Но варяги собирались не только вокруг Ярослава. Среди вассалов Святополка Туровского тоже были варяги, причем от рук двоих из них принял мученическую смерть Борис (конечно, если они не были из людей Ярослава!). Титмар упоминает «стремительных данов» среди защитников Киева.[412] В 1030-х гг. отряды варягов ходили в разведку и совершали грабительские походы на Северный Кавказ, достигая Каспийского моря, возможно — при содействии Мстислава Тмутараканского.[413] Словом «варяги» обозначались различные группы: купцы, наемники, поселенцы, независимые воинские отряды. Их можно было встретить по всей земле русов. Но самые тесные узы — географические, дипломатические, военные и экономические — соединяли их с Ярославом, князем Новгородским.

Между 1015 и 1036 г. в летописях шесть раз упоминается о том, как варяги приходили на помощь Ярославу. В 1015 г. Ярослав, которому угрожал отец, «пославъ за море, приведе варягы». В записи за тот же год говорится, что «събра Ярославъ варягъ тысячю» — возможно, тех же самых, о которых говорилось выше — чтобы сразиться со Святополком у Любеча. В 1018 г. Ярослав «совокупивъ русь, и варягы и словѣнѣ» перед битвой на Буге. Потерпев поражение, он собрал средства, чтобы нанять еще варяжских воинов, и те сражались вместе с ним на реке Альте в следующем году. В 1024 г., собираясь воевать с Мстиславом, он «посла за море по варягы. И приде Якунъ [т. е. Хакон] с варягы». Наконец, в 1036 г. Ярослав «събра вой многы, варягы и словѣни», чтобы прогнать печенегов от Киева.[414] После этого в «Повести временных лет» больше ни разу не упоминается о призыве варягов или об их существовании в качестве отдельного подразделения объединенных княжеских сил.[415] Конечно, среди русов все еще находилось много варягов, но и саги, и русские летописи изображают регулярный найм варягов именно как характерную черту правления Ярослава в Новгороде, или в связи с его новгородскими мероприятиями — с 1015 по 1036 г.

Таким образом, в спор троих (или четверых, если считать Бориса) братьев из-за Среднего Поднепровья оказались втянуты воины из Польши, Венгрии, Германии, Скандинавии, из степи, с Северного Кавказа, а, может быть, даже из Англии. Как мы видели, Мстислав пополнял свои вооруженные силы за счет завоеванных народов, Святополк прибегал к союзникам, а Ярослав, в основном, к наемникам. У покоренных, конечно, выбора не было, но союзники и наемники дрались ради выгоды, и их услуги обходились русам недешево. Если на войне наемники были необходимы, то в мирное время они скоро становились в тягость и князю, и местным жителям. Летопись сообщает о жестоких столкновениях между поляками Болеслава и киевлянами, у которых они были размещены на постой, а также между новгородцами и варягами, находившимися в городе. Титмар намекает, что Болеслав поспешил откупиться от своих иностранных вспомогательных сил, рассудив, что без них ему спокойнее.[416] Лейтмотивом «Саги об Эймунде» звучит тема скупости Ярислейфа (с точки зрения варягов), его нежелание расплачиваться с ними. «Повесть временных лет» сообщает о подобных же трениях при Владимире, который на месяц задержал варягам жалованье, а потом с облегчением выставил почти всех их в Константинополь и будто бы даже предупредил императора об их разрушительных наклонностях.[417] Насколько можно судить по имеющимся данным, варягов, как правило, нанимали на определенный срок (в «Саге об Эймунде» говорится о двенадцати месяцах). Им платили авансом условленную сумму, и сверх того выдавали вознаграждение за военные успехи.[418] Тот спор с наемными варягами, который пришлось урегулировать Владимиру, возник из-за их притязаний на долю в добыче от захваченного Киева. В 1018 г. Ярослав был вынужден обложить Новгород особой данью на выплату задатка дополнительно нанятой группе варягов.

В победоносном и быстром наступлении на врага иноземные наемники с лихвой отрабатывали свое содержание, но в случае поражения или при бездействии они оказывались обузой. В целях обороны и обеспечения долговременной безопасности самым выгодным способом увеличения резервов воинских сил являлось создание пограничных поселений, где добровольно или принудительно размещали переселенцев. В 980 г. Владимир якобы отобрал лучших из варягов и раздал им «городки» в кормление и, возможно, для того, чтобы они несли там гарнизонную службу. Похоже, что в сагах отразилась подобная же сделка — в рассказе о том, как Ингигерд (Ирина), потребовав от Ярислейфа свое приданое — Альдейгьюборг (Старую Ладогу), отдала его ярлу Рагнвалдру.[419] Дешевле всех обходились князю поселенцы из военнопленных или полузависимых данников, например, поляки, которых Ярослав посадил по берегам Роси, огузы в Торческе, а позже «черные клобуки».

* * *

В 1015 г. сыновья Владимира и сами были в известном смысле чужаками, мечтавшими попасть в центр — слабые, разрозненные, разбросанные на большие расстояния, лишенные надежной системы в порядке и законности престолонаследия. При этом у каждого в отдельности не хватало пороху, чтобы добиться своего. По прошествии свыше трех десятилетий видимого внутреннего порядка при Владимире — причем эта видимость старательно поддерживается нашими источниками — обнаружилась поразительная непрочность княжеской власти. Каждому князю приходилось звать помощников со стороны, чтобы добиться устойчивого положения в центре и чтобы больше не нужны были эти помощники.

Но соперничество между братьями, внешне проявлявшееся в шумных ссорах, вместе с тем подтверждало одну из существенных основ политического курса и наследия Владимира. В конце концов, для чего братьям понадобилась эта драка? Ведь все они благополучно сидели в своих владениях, отделенные друг от друга огромными пространствами, и нимало не мешали друг другу. Двумя поколениями раньше их дед Святослав вообще едва не перенес свою ставку из Среднего Поднепровья на Дунай, а три-четыре поколения спустя их потомки уже всячески старались разведывать и использовать возможности дальних земель, укреплять их престиж. Да и современник сыновей Владимира, их племянник Брячислав Полоцкий, нацеливался скорее на Новгород, чем на Киев. Они же, напротив, не довольствовались возможностями собственных владений. Источники ничего не говорят о том, чтобы кто-нибудь из главных участников игры стремился сделать из своей региональной базы центр всех земель. Мы не находим в источниках никаких данных о пропаганде локального патриотизма, о значимых символах законности местной власти, о крупных начинаниях в общественном строительстве в Новгороде или в Тмутаракани (кроме скромной церкви, построенной Мстиславом). В этом Владимир преуспел: уже никто не пытался повторить действия Святослава, а центр власти и богатства в землях русов прочно утвердился в районе среднего течения Днепра.

При этом названный район был достаточно богатым и обширным, чтобы можно было его поделить на основе компромисса. В 1024 г., как мы помним, Ярослав с Мстиславом договорились о том, что река станет границей между их сферами влияния. Это первая зафиксированная в источниках попытка разграничить княжеские владения при помощи соглашения, а не дракой не на жизнь, а на смерть. Братья обнаружили, что они могут договориться, не вступая в столкновение друг с другом; что они могут сосуществовать бок о бок в центре, обращая свои интересы в противоположные стороны — Ярослав на север и на запад, а Мстислав на юг; что можно пойти на раздел отцовского наследия в качестве приемлемой замены единовластию. Это был важнейший прецедент. Насколько мы можем судить, основываясь на лаконичных сообщениях летописей, разделение земель между Мстиславом и Ярославом было устойчивым и даже взаимовыгодным. В 1031 г. оба князя объединились, чтобы отвоевать червенские города, причем вероятно, что их совместный удар был согласован также с действиями Конрада III Германского.[420] Каждый укреплял свое положение, не обязательно создавая угрозу для другого. Ярослав усилил созданную отцом южную оборонительную черту, поселив польских пленников вдоль реки Рось. Мстислав расширил укрепленную территорию Чернигова и развернул здесь грандиозное строительство.

Однако в их мероприятиях заметна любопытная несимметричность, особенно интересная в свете киевоцентристской мифологии, которую столь усердно распространяли позднейшие летописцы и панегиристы. Хотя источники об этом прямо не говорят, Мстислав Черниговский, похоже, был в этом союзе главным. Судя по повествованиям о событиях 1024–1026 гг., он располагал большей военной силой, чем Ярослав, а его планы в отношении Чернигова должны были превратить этот город в самый пышный и великолепный из всех тогдашних городов. Территория, охваченная новыми укреплениями, была, по русским стандартам, обширной, ее валы вытянулись на расстояние более двух с половиной километров в окружности, средняя их высота превышала 4 метра. Кроме того, Мстислав начал работу по возведению дворцовой церкви Спаса. Эта первая каменная церковь в Чернигове, одна из первых каменных церквей в русских городах вообще, принадлежала к числу самых внушительных зданий за весь домонгольский период (33,2 × 22,1 м).

Для сооружения церкви Мстислав привез архитекторов и мастеров из Константинополя, возможно, пользуясь связями, которые он установил, когда правил в Тмутаракани. Церковь Спаса относилась к тому типу, который в плане представляет собой крест, вписанный в квадрат, с тремя нефами и пятью куполами. Техника строительства была применена византийская: чередование слоев плоского кирпича и необработанного камня, известное как прием opus mixtum, с утопленными слоями кирпича. Интерьер планировалось украсить мозаиками и фресками (несомненно, заказанными византийским художникам), привозными мраморными колоннами, поддерживающими аркады, и шиферными плитами, уложенными на парапетах и на полу (это был единственный роскошный материал местного происхождения, добывавшийся в каменоломнях близ Овруча, в земле древлян).[421] Храм Спаса представлял собой нечто большее, чем место для молитвы, он был задуман как величественный символ княжеского могущества. Так Мстислав, бывший союзник Константинополя из Тмутаракани, остался под его влиянием и в Среднем Поднепровье. Если бы строительство дворцового комплекса Мстислава в Чернигове было завершено, этот комплекс не уступал бы палатам его отца, Владимира, в Киеве.[422]

Но Мстислав не дожил до осуществления своего замысла. Примерно между 1034 и 1036 г. он умер на охоте — достойный конец для человека, о котором в летописи говорится, что он был «дебелъ гѣломь, черменъ лицем храборъ на рати». В это время храм Спаса еще был строительной площадкой, его стены были возведены «възвыше, яко на кони стояще рукою досящи».[423] Единственный его сын, о котором до нас дошли сведения, умер раньте отца. Конечно, соблазнительно задаться вопросом, как бы все обернулось, насколько иной могла бы оказаться политическая и культурная карта, если бы Мстислав или его потомки прожили подольше. Но они умерли, а Ярослав остался в живых, так что и рассуждать не о чем.

Но даже теперь триумф Ярослава не был совершенно безоблачным. Когда могущественный князь Чернигова сошел со сцены, а Ярослав был занят стараниями посадить своего старшего сына в Новгороде, печенеги решили воспользоваться отсутствием представителей династии на Среднем Днепре и осадили Киев. Отправляясь в свой последний крупный поход на территории русов, Ярослав «събра вой многы, варягы и словѣни», выступил на юг, снял осаду и одержал решительную победу на том месте, «иде же стоить нынѣ святая Софья бѣ бо тогда поле внѣ града». Печенеги побежали, «и овии бѣгающе тоняху въ Сѣтомли, инѣ же въ инѣхъ рекахъ, а прокъ ихъ пробѣгоша и до сего дне». Так, наконец, двадцать лет спустя после смерти Владимира, «перея власть его всю Ярославъ, и бысть самовластець Русьстѣй земли».[424] Он водворился на юге довольно поздно и, быть может, без большой охоты. Но все же, когда у него наконец-то не осталось соперников, Ярослав решительно взялся за дело, добившись удивительных успехов и прославив не только Киев как главный город русов, но и самого себя как главного киевского правителя. Восхваление Илариона, которым начинается эта глава, задавало тон на будущее, впрочем, предав забвению недавнее прошлое.


Глава VI. Трещины на фасаде (1036–1054)

С 1036 г. и до смерти Ярослава в 1054 г. его политическое, военное, экономическое и территориальное превосходство было неоспоримым. Разгромив печенегов, он сумел хотя бы на время обезопасить себя от их нападений. Со смертью Мстислава (и заточением Судислава в далеком Пскове) Ярослав остался единственным носителем верховной власти в династии. Когда к нему отошли «левобережные» земли Мстислава вместе с контролем над такими важными центрами, как Чернигов и Тмутаракань, ресурсы Ярослава существенно выросли. Обретя таким образом свободу и новые возможности, князь решительно взялся за дело: он развернул самую грандиозную программу строительства и общественной деятельности за всю историю своего рода. Грандиозные и обширные начинания Ярослава в Киеве и Новгороде далеко превзошли незавершенный черниговский проект Мстислава (и нет сомнений в том, что Ярослав сознательно к этому стремился). Вполне очевидно, что он ставил перед собой цель заложить материальную и культурную основу, опираясь на которую он мог упрочить свое собственное положение и престиж киевского правителя, укрепить статус Киева и обеспечить его превосходство над другими городами Руси, и, наконец, добиться для Руси достойного места у всех народов на свете.

Еще в начале 1030-х гг., будучи всего лишь князем «правобережных» городов, Ярослав отодвинул созданный отцом внешний оборонительный щит дальше на юг, создав черту укрепленных поселений по реке Рось, правому притоку Днепра.[425] В своих замыслах относительно внутреннего щита — городских укреплений самого Киева, Ярослав состязался скорее с Мстиславом, чем с Владимиром. По сути дела, он произвел перепланировку города, существенно расширив укрепленную территорию и переместив находящиеся в ее пределах основные центры. Цитадель Владимира на Старокиевской горе оказалась на северной окраине нового города-крепости, валы которого описывали полукруг, обращенный выпуклостью на юг, тянулись почти на 3,5 километра и охватывали территорию около 70 гектаров. Земляные валы достигали тридцатиметровой ширины у основания, вплоть до 11 метров в высоту, и были увенчаны палисадом, вместе с которым высота стен доходила кое-где до 16 метров. По оценкам специалистов, тысяча человек, работая по триста дней в году, потратила бы четыре года, чтобы переместить такой объем земли.[426] Три надвратные башни разделяли вал на части: Жидовские ворота на юго-западе, Польские ворота на юго-востоке (те и другие, вероятно, были деревянными) и каменные Золотые ворота на южной оконечности. Новые укрепления, возведенные Ярославом, служили не только для обороны заключенного в них города, но и защищали низменный район Подола, лежавший к северо-востоку от крепости.[427]

Однако характерной особенностью Киева при Ярославе была не только его величина. Внутри новых стен, позади артелей работников, насыпавших валы, трудились другие мастера, создавая более причудливые творения — архитектурные, художественные, словесные, административные, идеологические. В предыдущей главе мы останавливались на средствах принуждения, находившихся в руках князя. Обладать такими средствами было необходимо, но при этом желательно было не прибегать к ним, а стремиться облечь силу в одежды законной власти и авторитета. Если в политической игре Ярославу просто повезло, то в создании авторитета власти он выступил подлинным новатором и оставил после себя глубокий след. При этом его методы были эклектичны. В достигнутых же результатах смешались реальные достижения с заметным стремлением выдать желаемое за действительность (к чему нередко приводят монументальные пропагандистские мероприятия). В итоге получились нарочито величественные фасады, за которыми не всегда просто (а подчас невозможно, да и не нужно) отличить конструктивные детали от trompe-l'oeil.


1. Константинополь на Днепре?

Подобно Владимиру, Ярослав был князем с севера, который, придя к власти в Киеве, усвоил южный стиль. Культурные образцы, которым он подражал, были византийскими. В очень широком смысле это справедливо буквально для всей «высокой» культуры домонгольской Руси. Остановив свой выбор на византийском христианстве, Владимир воспринял не столько конкретную богословскую систему или набор доктрин (восточное и западное христианство еще не дожили до официального раскола), сколько вполне определенный культурный фильтр, проходя сквозь который, внутреннее религиозное чувство (что бы оно собой ни представляло) получало конкретную внешнюю форму выражения, Слово обретало плоть. Сказанное проявляется в том значении, которое придают местные предания о крещении Владимира нравственной и эстетической стороне этого события, наряду с его богословским и политическим значением. Культурная лексика новой веры — относящаяся к строительству, молитве, живописи или письму — была восточнохристианской, т. е. прямо или косвенно происходила из Византии. Византия была источником, мерой, прототипом христианской цивилизации, византийское происхождение любого явления служило гарантией его подлинности и авторитетности. В этом общем смысле христианская культура русов, как и других народов, избравших ту же конфессиональную стезю, формировалась по византийскому примеру, как подобие — икона византийского прототипа.[428]

Образцом и главным источником вдохновения для большинства градостроительных замыслов Ярослава, вполне определенно, служил Константинополь — имперская столица, Царьград. Главным приемом, к которому прибегал Ярослав ради повышения престижа Киева и своего собственного как его владыки, было создание в городе центров, служивших видимыми и осязаемыми напоминаниями о византийской столице. Соответственно, приглашались специалисты, способные воплотить такого рода идеи. В этом князь шел по стопам своего отца и своего брата Мстислава с его черниговским проектом, но замысел Ярослава был шире, и его осуществление требовало свежих решений.

Владимир бросил все силы и средства на свой дворцовый комплекс. Над его цитаделью возвышалась церковь Богородицы, прилепившаяся рядом с княжеской резиденцией на северной стороне Старокиевского холма. Таким образом, у князя и его приближенных имелся собственный великолепный каменный храм, а остальные горожане обходились деревянными церквями, которые не были защищены никакими стенами. Ярослав преобразил городской ландшафт. Он дал Киеву новое сердце — и в топографическом, и в духовном смысле. Ядром нового Киева стал новый храм Св. Софии Премудрости Божией, который возводили и отделывали с 1037 по 1047/1048 г.[429] Храм Св. Софии располагался в удалении от княжеской резиденции, по дороге, ведущей на юг, к Золотым воротам. Это был храм митрополита, главы киевской христианской иерархии, так же как София Константинопольская была храмом патриарха, главы византийской церковной иерархии. Поскольку Св. София была самым громадным и великолепным храмом в Константинополе, Ярослав сделал свою Св. Софию самой большой и великолепной церковью Киева, заменив ею старую деревянную одноименную церковь в старом городе. Сосредоточив свое попечение не на придворной церкви, а на митрополичьем храме (рядом с которым возвели новую резиденцию митрополита), перенеся центр церковного великолепия с княжеского двора в расширенный город, Ярослав поставил символический центр новой веры в центр городской общины. Он хотел, чтобы у него был настоящий христианский город, а не только христианская цитадель. Чтобы подчеркнуть эту мысль и внушить ее всем, кто прибывал в Киев, Ярослав велел построить над Золотыми воротами Благовещенскую церковь.

Резиденция князя осталась на старом месте, но авторитет его вышел за ее пределы, сопутствуя триумфальному шествию христианской церкви, и проявлялся теперь скорее в знаках и символах, чем в непосредственном присутствии князя. Прямо к югу от Св. Софии Ярослав возвел церковь Св. Георгия, а немного к западу — церковь Св. Ирины (названные так в подражание константинопольским храмам, основанным императорами, а также чтобы увековечить христианские имена Ярослава и его жены). Посетитель храма Св. Софии мог видеть помещенный на фризе, тянувшемся над колоннадой и с трех сторон окружавшем центральный неф, крупный и бросающийся в глаза «портрет дарителя», изображающий князя Ярослава с семьей как благочестивого правителя и покровителя церкви. Этот фриз проходил прямо под галереей, где, как предполагают, обычно стояла княжеская семья, так что современники могли видеть сразу и образ, и его прототип.

Напоминания о Константинополе были повсюду, а не только в названии храма. Киевская Св. София была в плане крестом в квадрате, т. е. в сущности, это был куб с центральным куполом, опирающимся на четыре столба, с полукруглыми выступами на восточной стене, образующими апсиды. Крест в квадрате (или крест под куполом) — один из нескольких типов византийских церквей, стал стандартом для каменных храмов домонгольской Руси («крестово-купольная» конструкция). Но София. Киевская строилась и для того, чтобы производить впечатление, а сделать церковь величественнее других стремились за счет увеличения ее площади и высоты. Прибавив столбов, в центральном кубе устроили пять нефов и пять апсид, вместо обычных трех. На уровне второго этажа тянулась внутренняя галерея, окружая помещение храма с трех сторон (кроме восточной, алтарной). Попасть на галерею можно было через лестничные башни на северо-западном и юго-западном углах здания. На крыше вздымалось тринадцать куполов. Размеры основания храма составляли 29,3 × 29.3 м, а высота, до вершины центрального купола — 28,8 м. Чтобы еще увеличить масштабы здания, с южной, западной и северной стороны к нему примыкала двухэтажная галерея, отчего общая ширина храма доходила до 56.4 м, а общая длина с запада на восток, вместе с апсидами — до 41,7 м. в Это было не так уж много по сравнению с многими западноевропейскими соборами, и все тринадцать куполов Софии Киевской можно было накрыть обширным центральным куполом ее константинопольской тезки. Однако по местным масштабам это было очень крупное здание. Оно является самым большим из сохранившихся византийских церквей, восходящих к XI в. Ничего сходного со Св. Софией по величине не было прежде на земле русов, да и после еще 500 лет здесь не строили ничего подобного.[430] Даже в Константинополе такое сооружение обратило бы на себя внимание, а на высоком днепровском берегу оно, наверное, являло собой удивительную и внушительную картину.

Внутреннее убранство храма поражало своей роскошью, стены были богато украшены. Наверху в центральной части красовались мозаики: главное место в центральной апсиде занимала фронтальная фигура Богоматери во весь рост, а под ней проходил мозаичный фриз с изображением Христа, причащающего апостолов; огромный лик Христа Вседержителя глядел с небес центрального купола, а над трансептами помещались преобразовательные[431] и повествовательные циклы из Ветхого и Нового Заветов. Все вместе являло классический византийский микрокосм, создававший атмосферу ожившей священной истории. Специалисты насчитывают примерно 177 оттенков мозаики» преимущественно синих, зеленых и сияющих золотом. Нижние стены были покрыты фресками, эта техника была дешевле мраморной облицовки, которой непременно отделали бы стены подобной церкви в Византии (в Киеве своего мрамора не было), но не менее выразительна.[432]

Св. София Ярослава Мудрого была самым настоящим византийским храмом, только стояла не в Византии. Ее построили византийские архитекторы и мастера, — возможно, та же артель, что начала по заказу Мстислава строительство Спаса в Чернигове, которые пользовались в работе византийскими приемами. Ее украшали византийские художники, нередко применяя византийские материалы: часть смальты для мозаик была привозная, часть произведена на месте, под руководством византийских же мастеров.[433] Мастера, — безусловно, с одобрения Ярослава, — приспосабливая церковь к местным особенностям, не старались скрыть источники, которыми был вдохновлен проект. Напротив, ее «греческий» характер афишировали, даже тогда, когда его можно было бы сделать не столь заметным. Все надписи на мозаиках были сделаны по-гречески, а не на церковнославянском языке. То же касается украшений, ближе относящихся к частной жизни князя: стены лестниц, ведущих на галереи, были расписаны сценами из жизни константинопольского двора, с изображением ипподрома, музыкантов, охоты. Эти напоминания о присутствии императора помещались там, где их могла видеть княжеская семья, поднимаясь к себе на галерею.[434]

Итак, культурные заимствования переносились в самой прямой и непосредственной форме — такова была мода середины XI в. По завершении строительства Св. Софии Киевской, византийская артель была направлена в Новгород, чтобы и там возвести храм Св. Софии, но размерами поменьше. И здесь, по примеру Киева, новое здание храма не только изменило вид города, но и способствовало перемещению его парадного центра: новая церковь возвышалась над «Новым городом», значительно превосходя все строения старого Городища.[435] Примерно в то же самое время, хотя и без участия Ярослава, храм Св. Софии был воздвигнут в Полоцке. Единственные дошедшие до нас предметы начала XI столетия, относящиеся к престижной сфере материальной культуры — монеты, чеканенные Владимиром, Святополком и Ярославом, сопровождались легендой на славянском языке. Но начиная с середины XI в. на печатях князей и церковных иерархов появляются греческие надписи. Именно греческая письменность предназначалась для публичного обозрения, общественные здания возводились в византийском стиле, под опекой византийских мастеров, и были отмечены явными символическими признаками византийского духа. Возможно, греческий язык использовался во время богослужений в храме Св. Софии.[436]

Все это зримые воплощения проводимой Ярославом культурной политики. В то же время в загородной княжеской резиденции в Берестове Иларион, настоятель храма Св. Апостолов (в этом посвящении, кстати, тоже явственно звучит эхо императорского Константинополя), создавал не менее значительный словесный памятник. Его «Слово о законе и благодати» стало первым и лучшим из известных ныне произведений киевской риторики. Главными задачами этого сочинения было, во-первых, уяснить и прославить место крещеной Руси в священной истории, а во-вторых, воздать хвалу достижениям Владимира, а за ним и Ярослава.

Переход в новую веру означал, помимо всего прочего, совершенно новое восприятие времени и пространства. Взамен местных языческих представлений о космологии, сохранявшихся в устной передаче, русам была представлена всемирная история, которую уже не одно столетие систематизировали и толковали в еврейской, классической и христианской письменной традиции. Приняв христианство, русы включились в ранее чуждую им систему пространства и времени. И Иларион взял на себя задачу отыскать для них место на этой карте, доказать, что они попали туда не случайно, а по воле Провидения, и тем самым показать достоинство, смысл и предначертанность свыше политики их правителей. В то время как архитекторы и ремесленники Ярослава создавали образы, представляющие могущество князя как христианского и мирского правителя, Иларион, идеолог Ярослава, закладывал основы мифа о месте русов в христианской истории. В обоих случаях утверждение величия Руси было неотделимо от демонстрации ее причастности к более широкому миру: быть русом значило принадлежать к христианскому миру.

Первая часть рассуждений Илариона была теоретической, в ней объяснялись сущность и структура священной истории, смысл двух разделов мировой Книги: Закон и Благодать, Ветхий Завет и Новый, оправдание и спасение, рабство и свобода, тень и свет истины. Он иллюстрирует свои мысли средствами библейской типологии, т. е. понимая Библию как исторически (в виде линейной смены событий), так и фигурально (при этом события Ветхого Завета оказываются прообразом событий Нового Завета). В частности, Иларион анализирует историю служанки Авраама, Агари, и его жены Сары, и их сыновей Исмаила и Исаака: служанка Агарь и ее сын Исмаил олицетворяют рабство и время служения Закону, а жена Сара и ее сын Исаак — свободу и приход Благодати. Второй раздел в изложении Илариона исторический: Новый Завет был в свое время прообразован, и он осуществился, когда пришло время; Закон был для иудеев, а Благодать — для всех народов, и вот русы тоже стали христианами. Таким образом, получалось, что решение Владимира входит составной частью в божественный план судеб человечества и что в этом смысле будущее христианство Руси предначертано уже в рассказе об Агари и Саре. От теории и истории Иларион переходит к восхвалению: он повествует о чуде, благодаря которому уверовал Владимир, вдохновленный сказаниями «благовѣрьний земли гречьскѣ». И, наконец, доходит до Ярослава и его покровительства культуре (а следовательно, как нетрудно догадаться, и собственному труду Илариона над этой проповедью!).

Так в зданиях, изображениях и словах, созданных руками архитекторов, художников и книжников, Ярослав сумел перенести в Киев дух Константинополя.

Но все-таки картина получилась не совсем константинопольская. В существенных деталях к ней примешивались местные особенности. Например, обосновывая величие земли русов под рукою Божией, Иларион сумел построить схему, все элементы которой он позаимствовал из Византии, но при этом избежал византиноцентристской имперской телеологии: идею о том, что Византийская империя как христианское продолжение Римской империи (в правление первого императора которой Бог стал человеком) возникла по Божественному предопределению как земное воплощение вселенской веры. Для византийцев история вела к триумфу Византии, для Илариона же русы занимали собственное место «въ всѣхъ языцѣх», отмеченных Благодатью, а не служили придатком империи «ромеев», как называли себя византийцы.[437]

Развивая идею величия, авторитета и законности правления Ярослава, его сотрудники создали сложный сплав, черпая материал из различных источников, как новых, так и старых, содержащий воспоминания не только о Константинополе, но и о Ветхом Завете, о хазарском правлении, о местных родственных узах. Владимира называли «подобниче Великааго Коньстантина», «новый Костянтинъ великого Рима», Давидом, наделенным царскими достоинствами («милостынею яко гривною и утварью златою красуяся»),[438] но Иларион, кроме того, величает его как «великааго кагана нашеа земли» и восхваляет его «славных» отца и деда (хотя они и были язычниками).[439] Величие Ярослава определялось при помощи столь же многочисленных ассоциаций: оно связывалось с Константинополем через фрески Св. Софии и весь ее архитектурный замысел, с Христом через портрет дарителя, с Владимиром — через родство и равный духовный подвиг. Если во Владимире Иларион видел Давида, то в Ярославе — Соломона. В надписи, нацарапанной на стене храма Св. Софии, Ярослав увековечен как «царь» — этим славянским словом, происшедшим от «цезарь», называли и ветхозаветных царей, и византийских императоров. В другой надписи он назван «каганом».[440] По имеющимся сведениям, Ярослав усиленно прививал культ своих убиенных братьев Бориса и Глеба, чья гибель в семейной распре стала мученичеством и уроком христианского смирения, чистоты и почтения к брату. Он мог без ущерба для себя подчеркивать, что его отец и двое братьев удостоены божественной милости, так как это свидетельствовало о величии всего его рода: может быть, в отдельных случаях при передаче власти и возникали неприятности, но в целом семья, три ближайших члена которой претендовали на святость, заслуживала особой чести. По византийским представлениям, родственные узы не являлись достаточным основанием для признания законности власти. Однако при небольших модификациях привозная вера могла не заменить собой, а укрепить местные политические традиции.

По словам Илариона, род Ярослава, его славные предки «не въ худѣ бо и невѣдомѣ земли владычьствоваша, нъ въ Руськѣ, яже вѣдома и слышима есть всѣми четырьми конци земли».[441] И действительно, иностранные государи, судя по всему, разделяли взгляд Ярослава на его престиж и законное место среди них. Его сестра Мария (Добронега) вышла за польского короля Казимира; три его дочери — Елизавета, Анастасия и Анна, были выданы одна за Гаральда Хардрада, другая за венгерского короля Эндре I, а третья за Генриха I Французского. Из сыновей Ярослава Изяслав был женат на сестре Казимира, Гертруде, Святослав, вероятно, — на внучатой племяннице германского императора Генриха III, а Всеволод породнился с семейством византийского императора Константина IX Мономаха.[442]

Общая картина или своего рода фасад, возникший в результате меценатской деятельности Ярослава и создания сети внешнеполитических связей, отличалась полнотой, завершенностью, широкой постановкой больших проблем, величием в решении крупных задач. Это говорило о выходе русов на историческую арену; быть может, не в качестве новой породы завоевателей или первооткрывателей, но, по крайней мере, как самостоятельного и подлинно христианского народа с подлинно христианским правителем, пребывающим в своем Втором Константинополе, под защитой Богородицы и св. Софии, на холмистом правом берегу Днепра, как то предсказал сам св. Андрей. Если именно так воспринимали все это местные жители и приезжие — купцы и сановитые люди, Ярослав, наверное, вполне мог быть доволен.

Однако в 1043 г., в то самое время, когда уже воплощался в камне храм Св. Софии, Ярослав организовал крупный военный поход на Константинополь. Флотилия, имевшая на борту свыше 10 тысяч воинов под началом старшего сына Ярослава, новгородского князя Владимира, отплыла вниз по Днепру, чтобы пересечь Черное море и атаковать Константинополь. Итогом стал полный разгром русов. Причины похода породили много споров. Если бы мы ничего не знали о пропаганде, которую вел в Киеве Ярослав, этот поход не вызывал бы особого удивления: северный владыка, князь русов, тесно связанный с варягами, возобновляет воинственную традицию предков. Но как объяснить это нападение на Константинополь на фоне замыслов Ярослава сделать Киев вторым Константинополем? Неужели вся его культурная политика была на самом деле направлена против Константинополя и имела целью установить равенство Киева в ответ на имперские претензии Византии?[443]

Подобные вопросы, звучащие довольно часто, порождены упрощенным подходом к соотношению между идеологией и политикой. Византия никогда не представляла прямой угрозы для Киева. Движение военных сил всегда шло в противоположном направлении. В междоусобную войну 1015–1019 гг. были вовлечены войска едва ли не со всего мира, известного русам, но как раз византийцы являлись в этом отношении заметным исключением. Даже в качестве идеи претензия Византии на универсальность своей власти строго ограничивалась бывшими землями Римской империи (и потому существование независимой Болгарии воспринималось как оскорбление), эта претензия никогда не простиралась к северу от степей, на земли, где жили народы, которых византийцы были склонны называть «скифами» или «гиперборейскими скифами».[444] C другой стороны, как явствует из этих наименований, византийцы вполне могли смотреть на русов сверху вниз. Византийские авторы редко признавали за русами такое же достоинство, какое те приписывали себе сами, Ярослав же явно заботился о престиже своей страны и уважении к ней. Согласно византийским источникам, предлог для похода 1043 г. был вполне банальным: какой-то знатный «скиф» был убит во время рыночной ссоры в Константинополе. Мы не знаем, какие глубинные причины заставили Ярослава дать столь весомый ответ на такой мелкий инцидент, но этот его шаг соответствует настойчивому стремлению князя заставить весь мир воспринимать его всерьез. Это была реакция не на слишком большое внимание со стороны Византии, а на недостаток внимания.[445] Демонстративно константинопольский стиль меценатства Ярослава не обязательно находится в противоречии с его походом на Константинополь в 1043 г.

Этот поход был последним военным мероприятием такого рода, последним в ряду периодических набегов русов, начавшихся примерно двумя столетиями раньше. И каковы бы ни были причины этого конфликта, к концу правления Ярослава отношения с Константинополем уже снова наладились. Византийцы достроили храм Св. Софии в Киеве и отправились руководить строительством и украшением его уменьшенного эквивалента в Новгороде, т. е. в городе Владимира Ярославича, который водил войско на Константинополь. В 1053 г. сын Ярослава, Всеволод, вступил в брак со своей византийской невестой. Нет никаких данных о возражениях византийцев против назначения Илариона киевским митрополитом в 1051 г. — один из, кажется, всего двух случаев, когда на этот пост был назначен выходец из земли русов, а не византиец, за весь период от принятия христианства до начала XIII в.

Ярослав вложил немало средств и сил в создание своей общественной репутации. Насколько же моделированный им образ соответствовал реальности? Византийцам присущ был снобизм в оценке русов, но историкам положено скептически подходить к любым оценкам. В предыдущей главе мы рассмотрели военные интриги, бурлившие за фасадом, за показным благолепием мирного престолонаследия. Здесь мы рассмотрим гражданскую и духовную сторону процесса, или, слегка изменив мысль Илариона — Закон и Благодать.


2. «Закон»

Ярославу приписывают создание самого раннего у русов письменного кодекса гражданского права, «Русской Правды». Как это ни печально, хотя и неудивительно, кодекс Ярослава нельзя прочитать как отдельный документ в его первоначальном виде. «Русская Правда» сделалась родовым наименованием для постепенно накапливавшихся княжеских узаконений. По мере добавления новых правовых постановлений кодекс периодически редактировался и менял форму. Все существующие тексты «Русской Правды» представляют собой позднейшие компиляции. Самая распространенная из известных версий, именуемая Пространной редакцией «Русской Правды» и содержащая более 120 статей, была составлена в конце XII или в начале XIII в. на основе предыдущих законов. Более ранняя версия, или Краткая редакция «Русской Правды» (в ней 43 статьи), возможно, была составлена на рубеже XI–XII вв. Текст Краткой редакции является редкостью: ее действующие статьи оказались включены в Пространную редакцию «Русской Правды», так что она утратила значение функционирующего законодательного документа. Немногим менее половины статей Краткой редакции (1–18, возможно, также 42 и 43) обычно приписывают Ярославу, а остальные статьи (19–41), или даже составление всей Краткой редакции, считают делом рук его сыновей. Таким образом, Ярославов кодекс гражданских законов, иногда именуемый Древнейшей Правдой, является гипотетической экстраполяцией из Краткой редакции.[446]

Если Ярослав в самом деле составил письменный правовой кодекс (предположим на минуту, что так оно и было), то это хотя и скромное, но важное новшество. Конечно, русы уже не первое десятилетие были знакомы с письменностью, но, кажется, не видели нужды применять ее в сколько-нибудь значительных масштабах. К эпохе правления Ярослава славянская письменность уже просуществовала почти два столетия, с тех пор как Евангелие было переведено св. Кириллом и Мефодием для их миссии в Моравии в 860-е гг. Считается, что св. Кирилл был создателем алфавита для славян. Русы пользовались алфавитом, ныне известным как кириллица, хотя самым ранним славянским алфавитом была, вероятно, не кириллица (основанная на греческом алфавите), а глаголица.[447] От периода до середины XI в. сохранилось крайне мало следов восточнославянской письменности. Самый ранний из обнаруженных на землях русов фрагмент, написанный кириллицей, восходит к середине X в.: это с трудом читающееся слово (его понимают как «горчица», «масло» или какое-то имя), нацарапанное на горшке, который был найден при раскопках в Гнездове.[448] Добавив сюда надписи на паре маленьких деревянных цилиндров, применявшихся, как считают, для опломбирования мешков с товарами и предположительно относящихся к 970-м гг., мы получим полный корпус дошедших до нас дохристианских кириллических надписей, которые появились на территории русов.[449]

Можно было бы ожидать, что после официального обращения в христианство количество надписей заметно возрастет. В рассказе о крещении Руси описывается, как Владимир отказался от своего языческого пантеона и изучал религии Книги. Для правителя, намеренного установить постоянный центр власти в большой и многоэтнической стране, письменность давала огромное технологическое преимущество: слово становилось материальным предметом, оно больше не умирало, едва будучи произнесено, не зависело уже от присутствия говорящего, его можно было стандартизировать, сохранить, рассматривать и воспроизводить во времени и пространстве. Так что крещение можно считать inter alia началом революции в технологии передачи информации. Но процесс преобразования шел медленно. Никаких внезапных и явных перемен в отношении письменности, никакого бурного распространения технологии Слова ни в 988 г., ни в ближайшие годы не произошло. На протяжении примерно шести десятков лет после крещения лишь слегка увеличивается число сохранившихся образцов письма по сравнению с дохристианским периодом. Можно назвать непродолжительный опыт чеканки монет с кириллической легендой, алфавит, нацарапанный на куске бересты из Новгорода, подпись мастера на лезвии меча, имена трех святых на крышке реликвария из Чернигова.[450]

Естественно, что до нас дошли далеко не все надписи, которые делались в то время. Во всяком случае, принадлежности для письма были найдены при нескольких раскопках, относящихся даже к слоям X в.[451] И все же существенных перемен в этой сфере при Владимире не произошло, они наступили только в середине XI в., и начиная с этого времени отмечается резкий рост разнообразия и количества памятников письма. До эпохи Ярослава признаки существования местной письменности едва заметны, хотя нельзя вовсе отрицать их наличие. После же века Ярослава появляются в изобилии все виды местной письменности, как бытовые, так и иные. Одним из признаков этой перемены является древнейший письменный правовой кодекс. Каково же было его содержание и для чего он был создан?

Статья 1 Краткой редакции «Русской Правды» касается убийств. Она допускает убийство из мести близким родственником (братом, отцом, сыном или племянником) или плату в 40 гривен, если мстить некому (родственники не могут или не желают мстить?). В статьях 2–10 оговариваются суммы, выплачиваемые как возмещение за нападение или физический ущерб, например: 12 гривен составляла плата за удар рукоятью меча или чашей, 40 гривен за серьезное повреждение руки, 3 гривны за палец, 12 — за бороду. В статьях 11–18 говорится о процедурах и выплатах в случае посягательства на собственность: как вернуть раба, сбежавшего к варягу, или незаконно схваченного и проданного; сколько платить за кражу лошади; как обязан хозяин возмещать ущерб, нанесенный его рабом.

За исключением, возможно, статьей 1 и 42 (о плате вместо кровной мести и о выплатах вирнику — сборщику таких выкупов за убийство), все платежи, перечисленные в «Правде Ярослава», похоже, носили характер компенсации, а не штрафов в пользу князя.[452] Князь издает закон, но, судя по всему, играет не слишком заметную роль в исполнении процедуры или в санкциях. Закон подразумевает, что большинство конфликтов подлежало разрешению в рамках общины или между общинами, на основе горизонтальных («двухмерных») социальных связей. Если говорить в широком смысле, история развития законодательства средневековой Руси показывает, как постепенно князь и его агенты внедряются в общину, как укрепляются вертикальные (или «трехмерные») социальные связи: развитие следственной, административной и судебной процедур, применение денежных санкций (штрафов) или физических наказаний вместо компенсации.[453] Напротив, в «Правде Ярослава» роль князя еще столь ограниченная, что его почти незаметно. Его формальное участие в процессе правосудия сводится лишь к изданию самого кодекса. Иначе говоря, этот письменный правовой кодекс не является установлением, регулирующим механизм применения или пределы княжеской власти.

«Правда Ярослава» восходит к обычному праву. Подобно всем последующим версиям «Русской Правды», она была написана на местном наречии, без всякого применения церковнославянского — языка иноземной книжной учености. Церковнославянский был письменным языком, специально созданным для перевода Священного Писания с греческого. Местные жители изъяснялись на восточнославянском языке, на языке тех славян, среди которых русы в течение X в. лингвистически ассимилировались (или стали двуязычными). Церковнославянский выступал как язык «высокой» культуры, христианского дискурса, а восточнославянский был языком светской администрации. Однако разрыв между этими языками был скорее культурным, чем формальным. У них было общее ядро на уровне грамматики и лексики. Имелись некоторые различия в фонетике, но не большие, чем нередко бывают между диалектами. Однако церковнославянский язык содержал массу понятий, чуждых язычникам, жившим к северу от степей, и часто выражал их причудливо построенными фразами, перегруженными причастиями и придаточными предложениями. Совершенно неподготовленный представитель восточных славян наверняка считал церковнославянский язык несколько странным, местами туманным, а для того, чтобы им пользоваться, необходима была специальная подготовка. Но существовали разные уровни понимания. Вероятно, церковнославянский язык воспринимали как особый функциональный вариант родного языка, в известной степени понятный, хотя и отмеченный особой торжественностью.[454]

Но не стоит думать, будто местное наречие было грубо и неформализованно лишь потому, что оно не было отточено на письме. Сжатые и таинственные формулировки «Русской Правды» говорят о том, что у русов существовал вполне разработанный язык для регулирования гражданского порядка задолго до того, как он отразился на письме. История письменного законодательства не идентична истории гражданской власти или функционирования социальных норм. Однако поиски истоков этих последних заводят нас в потемки. Статьи, аналогичные положениям «Русской Правды», обнаружены в германских и англо-саксонских правовых кодексах, и в тексте договоров с Византией, относящихся к X в.[455] Напрашивается вывод, что нормы поведения, предписанные «Русской Правдой», отражают варяжское обычное право, северноевропейские традиции в жизни древних князей и их окружения. При этом трудно определить, насколько успели к середине XI в. слиться воедино варяжские и славянские традиции правящей верхушки. В конце концов, формулы «Русской Правды» выражены на восточнославянском языке.

На сколь бы смешанной почве не произросла «Русская Правда», она все же была доморощенным плодом. Обычаи и процедуры, предусматриваемые в «Правде Ярослава», были местными, а не заимствованными из Византии. В отличие от всех других общественных начинаний Ярослава, здесь не заметно ни малейших попыток создать украшения в византийском духе. «Повесть временных лет» рассказывает, как «епископи» внушили было Владимиру, что благочестивый правитель должен казнить разбойников, а не штрафовать их. Владимир послушался, но в результате сократились доходы, стало не хватать денег на оружие и на лошадей, так что князь вернулся к «устроенью отьню и дѣдню».[456] Эта история, вероятно, придумана позднее, в оправдание широкого применения штрафов на рубеже XI–XII вв. Но в ней удачно показано, что местные обычаи оригинальны и невосприимчивы к иноземным прививкам, даже если они исходят из самых авторитетных источников. К заимствованиям подходили по необходимости избирательно. Изменить облик города было проще, чем изменить привычки общества. Духом Константинополя веяло от личности самого правителя, а не от его правил.

Письменные правовые своды не обязательно более эффективны, чем неписанное обычное право. Если кодекс отражал обычное право, а князь последовательно исключался из процесса правосудия, зачем Ярославу вообще понадобилось издавать его? Примерно в начале XII в. летописец утверждал: «Ибо комуждо языку овѣмъ исписанъ законъ есть, другимъ же обычаи, зане законъ безаконьникомъ отечьствие мнится». Эта четкая формула является прямой цитатой из переводного византийского источника («Глаголетъ Георгий в летописаньи…») и в данном контексте относится к противоречию между единым христианским законом и множественностью языческих обычаев.[457] Но было бы и уместно, и в характере Ярослава, если бы его вдохновляла престижность законодательства как такового, как атрибута христианского правителя: законотворец обладает законной властью. В этом смысле значение «Правды Ярослава», может быть, скорее символическое, чем практическое.

Но одного символического значения недостаточно, чтобы объяснить появление свода законов. Содержание статей «Правды Ярослава», как и всех других редакций «Русской Правды», откровенно ориентировано на практическую жизнь, вполне приземленно. Ярослав и его преемники использовали новую технологию — письмо — не только для придания княжеского авторитета обычному праву, но и для того, чтобы вмешиваться, унифицировать, видоизменять право, и это чем дальше, тем больше. Законодательные статьи, как правило, приписываемые Ярославу (хотя и гипотетически), дают мало оснований для определенных выводов. Например, мы можем предполагать, что был введен единый тариф для компенсаций. Более того, бросается в глаза, что несколько статей относятся к конфликтам, выходящим за рамки общины, к межобщинным, а не внутриобщинным спорам. Речь идет о случаях, когда пострадавшим является варяг или другой иноземец, или когда варяг или иноземец прячет раба;[458] о сложной процедуре правосудия, связанной с кражей и иногда продажей краденого (например, лошади или раба) членом другой общины,[459] в противоположность простому решению такого же спора внутри общины («мира»).[460] И все же этого объяснения недостаточно — ведь княжеское вмешательство в межобщинные городские конфликты могло предусматриваться и прежним обычаем.

Более ясная картина возникает, если продвинуться вперед во времени и рассмотреть Краткую редакцию «Русской Правды» в целом, т. е. статьи, приписываемые Ярославу, вместе с разделами, авторство которых относят на счет его сыновей. Последняя часть Краткой редакции гораздо более непосредственно связана с интересами князей и их участием в правовом процессе. Во-первых, по сути дела почти половину ее статей составляет устав о защите людей и имущества князя, со списком компенсаций в случае их убийства или нанесения какого-либо ущерба: от 80 гривен за убийство княжеского управляющего («огнищанина») до 5 гривен за раба и 1 ногаты (0,05 «меховой» гривны) за овцу.[461] Во-вторых, и это отчасти вследствие вышесказанного, гораздо больше статей уточняет размеры штрафов, а в сущности — дополнительную компенсацию, идущую в пользу князя. В-третьих, по крайней мере, в одном случае можно ясно понять, что новые статьи появляются в ответ на определенную ситуацию и носят нормативный характер, а не описывают существовавшие обычаи, и что весь кодекс расширялся по мере возникновения новых проблем и необходимости их решать: плата за убийство старшего конюха князя устанавливалась в 80 гривен, «яко уставил Изяслав в своем конюсе, его же убиле Дорогобудьци».[462] В-четвертых, Краткая редакция «Русской Правды» показывает, что община отвечала за своих членов именно перед князем, и что князь особенно стремился проявить власть в случае убийств. Если убийца княжеского человека не был схвачен, то выкуп платила та община, на земле которой обнаружили тело. Было позволено прикончить убийцу на месте преступления, или убить вора в процессе поимки. Но если вор был уже схвачен и связан, его следовало доставить на княжеский двор.[463]

В более позднем тексте, помещенном в Пространной редакции, похоже, утверждается, что сыновья Ярослава запретили убийство из мести и полностью заменили его денежными санкциями.[464] Краткая редакция этого не подтверждает, но она подкрепляет впечатление, что писаный закон применялся, чтобы реформировать и унифицировать обычай, или даже отменить его. Статья 1 Краткой редакции «Русской Правды», посвященная степеням родства, в рамках которых допускалась кровная месть, возможно, являлась попыткой ограничить обычное право. Интересный рассказ, отражающий отношение князя к подобным делам, мы находим в «Саге об Олафе Трюггвасоне». Однажды юный Олаф, который жил тогда в Холмгардре (Новгороде), случайно узнал убийцу своего приемного отца, и, мстя за него, зарубил этого человека топором. Закон Холмгардра требовал, чтобы мальчик, в свою очередь, поплатился за это жизнью, поэтому «согласно их обычаю и законам все люди бросились узнавать, куда делся мальчик». Но королева взяла Олафа под свою опеку, и князь/король смягчил наказание, ограничив его штрафом, который заплатила королева.[465] Здесь перед нами случай, когда убийство из кровной мести, предписываемое обычаем, князь заменил штрафом. Этот рассказ явно перекликается со статьей 1 «Русской Правды».

Наконец, Краткая редакция помогает пролить свет на одну из практических причин, по которой случаи княжеского вмешательства в правосудие потребовалось фиксировать на письме. Считается, что последняя ее часть была плодом совместного творчества, формой соглашения между тремя сыновьями Ярослава и их старшими приближенными.[466] Как мы уже видели, в статье 23 зафиксировано решение одного из этих сыновей, Изяслава, которое решили включить в свод правил, обязательных для всех троих. Таким образом, закон предусматривал, inter alia, одинаковую защиту для княжеских людей, независимо от того, кому именно из князей они служат. Возможно, это было сделано отчасти для того, чтобы избежать переманивания слуг. Если эти правила задумывались как стандартные для всех самостоятельных общин и княжеств и сохраняли значение в отсутствие именно того князя, который основал данный прецедент, то письменно закрепленный закон действительно обладал такими качествами, которых не имело устное право. Это придает несколько иной характер кажущемуся «отсутствию» князя в «Правде Ярослава».

Так зачем же она была создана? Один из возможных ответов мы находим в Новгородской Первой летописи, в том месте, где рассказывается о событиях, последовавших за убийством Бориса и Глеба. В 1016 г., изгнав Святополка из Киева, Ярослав расплатился со своими новгородскими войсками и отослал их домой, «и дав имъ правду и уставъ тако рекши имъ: "По се грамотѣ ходите, яко же списах вамъ, тако же держите"». Далее следует полный текст Краткой редакции «Русской Правды».[467] Рассказ Новгородской летописи явно неточен, ведь Ярослав не мог быть автором всей Краткой редакции, включая и раздел, согласованный между его сыновьями, которых тогда еще не было на свете. Более того, новгородский источник склонен перенести события, относящиеся к главному периоду киевского княжения Ярослава (после 1036 г.), на пару десятков лет раньше и к тому же проецировать в прошлое позднейшие контрактные отношения между новгородцами и их князем. Но, по крайней мере, мысль, лежащая в основе рассказа, правдоподобна: Ярослав составил письменный свод законов для Новгорода, пока правил в Киеве, и написав его, он как бы заменил словоизъявлением свое присутствие в Новгороде. Эти законы князь предназначал скорее для окраинных владений, а не для центра, может быть — как памятку своему наместнику, а не как престижное украшение собственного княжения.

Социальный контекст раннего письменного права понятнее: законы Краткой редакции «Русской Правды» в целом предназначались для свободных горожан мужского пола. Никакой кровной мести, возмещения или штрафа не определялось за убийство женщины, кроме рабыни-кормилицы (попавшей в список ценного движимого имущества, где она занимает место перед лошадью).[468] Предусмотренные законом денежные выплаты были по средствам только свободным горожанам. Раба, совершившего злодеяние, следовало побить, если он не укрылся у своего хозяина, а в последнем случае заплатить за содеянное должен был хозяин.[469] По сути дела, как вытекает из рассказа Новгородской летописи, письменное княжеское законодательство было применимо к той же социальной среде, что и набор в княжеское войско: для кого же еще требовалось оговаривать стандартное наказание за удар чашей, рогом или рукоятью меча?[470] Князь создавал закон для «горожан», о которых в одном достаточно узком аспекте шла речь в предыдущей главе. Что касается сыновей Ярослава, то они, разрабатывая закон, ставили задачу защитить собственных приближенных от горожан.

Письменный свод светского законодательства Ярослава, если он вообще существовал, являлся скромным, но важным начинанием — всего несколько статей, подтверждавших и смягчавших действие обычая в рамках маленькой социальной группы, ограниченный эксперимент с новой технологией, напоминание о заинтересованности князя, даже на расстоянии, в определенном порядке взаимоотношений его подданных. Это не была некая хартия радикальных перемен в обществе и в администрации. Ни по масштабу и замыслу, ни по юридической разработанности, ни по типу общества, для которого предназначалось это законодательство, его даже отдаленно нельзя сравнить с проектами реформ законодательства и администрации, которые проводил современник и свойственник Ярослава, византийский император Константин IX Мономах (1042–1055).[471] Оттого, что Ярослав построил несколько византийских церквей, заказал несколько живописных изображений в византийском стиле и покровительствовал сочинению нескольких риторических памятников в византийском духе, он еще не сделался византийским правителем, опирающимся на сложную административную пирамиду льстивых чиновников, теоретиков-крючкотворов и писак, строчивших документ за документом. Приезжему византийцу вполне могло броситься в глаза царящее здесь несоответствие между внешним стилем и сущностью общества.[472]


3. «Благодать»

Христианство распространялось у русов сверху вниз. Хотя отдельные христиане и, вероятно, даже маленькие общины существовали здесь еще до официального обращения при Владимире, институциональное установление новой религии было результатом княжеской политики, и распространение христианства было тесно связано с распространением княжеской власти. Церковь можно рассматривать как одно из средств узаконения княжеской власти, ее «непринудительный» инструмент. Главы церкви сотрудничали с князем и в известном смысле работали на него. Но это не значит, что все церковники во всех случаях проявляли покорность князьям — взамен за поддержку с их стороны князья несли моральные и материальные обязательства. Церковь надо было кормить. При этом рост ее эффективности парадоксальным образом зависел от укрепления ее самостоятельности, от способности строить и поддерживать собственные институты, успешно внушать свои заповеди населению. Если крещение Руси было единовременным актом, однажды принятым решением, то христианизация ее была длительным и сложным процессом.

Насколько же широко й глубоко новая вера успела внедриться в общество за первые полстолетия своего официального существования? Этот вопрос заставляет задуматься, а чем же измеряется распространение веры? Можно представить себе, что принудительное погружение в воды Днепра различным образом повлияло или не повлияло на верования людей. Проблема в том, что сама вера — внутреннее религиозное чувство — невидима и вообще неизмерима. Мы можем лишь наблюдать ее внешние проявления: институты, обычаи, соблюдение обрядов, поступки, слова, предметы. Все это не может целиком отразить состояние умов, но вполне адекватно передает топографию распространения христианства, если не его сущность. По внешним признакам можно приблизительно проследить социальное и географическое продвижение христианства с момента крещения до времен Ярослава. Мы пойдем вслед за верой — сверху вниз и от центра к окраинам.

Кто был главой церкви и каков был его статус в христианской иерархии? К сожалению, в «Повести временных лет» не содержится никаких сведений о центральной церковной организации за целых пятьдесят лет после крещения. При Ярославе и позднее во главе церкви стоял митрополит, кафедра которого находилась в соборе Св. Софии Киевской и который подчинялся патриарху Константинопольскому. Митрополия Rhosia, как ее называли византийцы, была церковной провинцией Константинопольского патриархата. Известно три митрополита, занимавших кафедру в период правления Ярослава: Иоанн I, сотрудничавший с Ярославом в установлении культа Бориса и Глеба,[473] Феопемпт, заново освятивший построенную Владимиром церковь Богородицы (Десятинную церковь) в 1039 г.,[474] и Иларион, занимавший эту кафедру с 1051 примерно до 1054 г. О высших церковных иерархах до правления Ярослава местные источники молчат, либо приводят противоречивые или явно неверные сведения.[475] По данным Титмара Мерзебургского, в августе 1018 г. одержавших победу Болеслава и Святополка приветствовал при вступлении в Киев «archiepiscopus сіVіtatis illius», который торжественно встретил их «in sancte monasterio Sophiae» (это было деревянное строение, отремонтированное после пожара, случившегося в предыдущем году).[476] Местные повествования о крещении Руси, имевшем место примерно тридцатью годами раньше, упоминают только церковь Богородицы, где Владимир поставил священником Анастасия Корсунянина.

Пробел в наших сведениях от момента крещения до времени митрополита Иоанна I (или «архиепископа», как его называет Титмар) заполняют более или менее оригинальные догадки. Высказывались предположения, что в первые десятилетия своего существования церковь на Руси подчинялась болгарскому патриархату в Охриде, который был упразднен в 1018 г., после завоеваний императора Василия II Болгаробойцы; или что она была в подчинении у Тмутаракани, или у Херсона, или у Рима; или что резиденция митрополита находилась в Переяславле, а не в Киеве, или, наконец, что церковь была автономна.[477] Но самое убедительное свидетельство содержится в византийском списке митрополий в хронологической последовательности их основания, относящемся к концу XI в. Из этой последовательности вытекает, что митрополия в «Росии» была учреждена под юрисдикцией византийского патриархата до 997 г., т. е. вскоре после официального обращения в христианство при Владимире.[478] Более поздние греческие тексты указывают, что первым на посту здешнего митрополита был, вероятно, некий Феофилакт Севастийский, хотя в местных источниках этот иерарх ни разу не упомянут.[479] Несомненно, из всех предлагаемых гипотез византийская кажется самой сильной. Однако в поисках отсутствующих митрополитов мы рискуем упустить из виду более важное обстоятельство: был ли митрополит при Владимире, или нет, совершенно ясно, что в то время не он был самым главным представителем церкви в Киеве. Главным и щедро субсидируемым мероприятием Владимира являлось строительство дворцовой церкви Богородицы. Поэтому Анастасий Корсунянин, настоятель этой церкви, занимал гораздо более почетное положение, чем митрополит (если он существовал) в его деревянной Св. Софии. После смерти князя Владимира соотношение изменилось: в 1018 г. мы видим «архиепископа» Св. Софии в роли ведущего церковного представителя Киева, и в том же году Анастасий Корсунянин покинул храм Богородицы и направился в Польшу вместе с Болеславом. Отсюда мы переходим уже к митрополиту Иоанну и застаем перестроенный Ярославом город. Иными словами, молчание местных источников о раннем периоде истории церкви на Руси, возможно, не является ни случайностью, ни маскировкой, а представляет собой прямое, хотя и слабое отражение церковной политики в ее взаимоотношениях с мирской властью.

Ниже митрополита стояли епископы. Распространение организованного христианства в городах можно до известного предела измерять распространением епархий. В 1051 г. Ярослав назначил Илариона митрополитом, «собравъ епископы» — речь идет о некоем множестве. В проповеди Илариона, составленной несколькими годами раньше, также удостоились похвалы «пастуси словесныихъ овець Христовъ епископи», появившиеся в новообращенной христианской стране.[480] И все же если ранняя история митрополии туманна, то епархии на раннем этапе вообще невидимы. Епископ Белгорода, нового города князя Владимира, появляется на первом месте и в сообщениях «Повести временных лет» за 1088 и 1089 гг., и в датирующемся XII в. византийском списке епархий митрополии Rhosia.[481] Надежные сведения о Луке Жидяте, епископе Новгородском, появляются с середины 1030-х гг., а устойчивое местное предание возводит линию новгородских епископов к Иоакиму Корсунянину, которого, вероятно, доставил в Новгород Владимир.[482] Сведения о епископах в Чернигове, Переяславле и Юрьеве встречаются в источниках со второй половине XI в. Каменный собор Св. Софии в Полоцке был построен в 1050-х или 1060-х гг., причем считается, что он был резиденцией епископа, хотя кто именно занимал этот пост, известно лишь с 1105 г. О существовании в ранний период епископии в Турове известно, в основном, из сомнительной ценности списка XIV в.

Все попытки восстановить хронологию основания первых епископских кафедр весьма умозрительны. Производившиеся в последнее время подсчеты количества епархий в правление Владимира колеблются от одной (в Белгороде) до пяти (помимо Белгорода, — в Новгороде, Чернигове, Полоцке и в Переяславле или в Турове), а подсчеты количества епархий, существовавших к моменту смерти Ярослава в 1054 г., колеблются от четырех (в Белгороде, Новгороде, Чернигове и Юрьеве) до семи (кроме названных, в Полоцке, Переяславле и Турове).[483] Историки гадают, каковы могли быть конкретные обстоятельства основания епархий, или спорят по поводу надежности позднейших источников, но трудно найти убедительные доводы, чтобы предпочесть одну гипотезу другой. Каковы бы ни были частные случаи, в 1051 г. у Ярослава собралось не более шести-семи епископов, которые представляли духовенство весьма ограниченной территории. За исключением Новгорода (и Полоцка, если учитывать и его), все известные епископства середины XI столетия сосредоточивались в районе среднего течения Днепра, а Белгород и Юрьев были, в сущности, придатками Киева.

Насколько же распространение церковной организации отражает истинный уровень усвоения христианского учения в обществе? Одним из указаний на религиозную принадлежность населения является способ, которым люди хоронили умерших. К счастью, обзор захоронений с конца X до конца XI в. в целом подтверждает топографию распространения церквей. Там, где были епископы, имелась и христианская паства, а там, где их не было, земли оставались в основном языческими. Так, христианские захоронения во множестве встречаются в Среднем Поднепровье, и местами — к востоку, по Суле и Сейму в сторону Курска, а в землях древлян, лежавших к северо-западу от Киева, жители сохраняли традиционные способы захоронения.

Вне района Среднего Поднепровья и его северных форпостов (Полоцка и Новгорода) все еще преобладало язычество, и церкви приходилось бороться дольше и упорнее, чтобы утвердиться на новых землях. Например, ростовские легенды повествуют о священниках-миссионерах, претерпевших гонения от местного населения в середине XI в.[484] В 1070–1080 гг. зафиксировано наличие епископов в Ростове, но потом на целых полвека епископская кафедра здесь, кажется, опустела.

Дикость неприрученного северо-востока (с точки зрения христианина с юга) встает во всей красе в рассказе «Повести временных лет», написанном со слов самого известного из информаторов летописца, — киевского тысяцкого Яна Вышатича. Согласно сообщению летописца за 1071 г., в Ростовской земле случился голод, и двое волхвов из Ярославля отправились вверх по Волге и по Шексне, внушая людям, что во всем виноваты богатые женщины, которые якобы накапливают и прячут продовольствие. Поэтому люди «привожаху к нима сестры своя, матере и жены своя. Она же в мечтѣ прорѣзавше за плечемь, вынимаста любо жито, любо рыбу, и убивашета многы жены и имѣнье ихъ отъимашета собѣ».[485] В это время Ян Вышатич находился на Белоозере, собирая дань для сидевшего на юге князя. Таким образом, волхвы оказались прямыми его конкурентами в борьбе за избытки местной продукции, не говоря уже о сердцах и умах населения, которое активно поддерживало волхвов. Жители Белоозера отказались выдать волхвов Вышатичу, который требовал их на том основании, что они находятся под властью его князя. Неумелая попытка захватить волхвов силой кончилась убийством священника, сопровождавшего Вышатича. Наконец белозерцы уступили, но лишь после того, как Ян Вышатич пригрозил им, что останется у них на целый год, если они не выдадут ему волхвов. После любопытного богословского спора, завершившегося традиционным состязанием пророчеств (когда язычник не может предсказать свою собственную смерть), Ян велел убить волхвов; но он решился сделать это, лишь отъехав на безопасное расстояние от враждебно настроенных белозерцев.

Распространение веры было ограничено не только в географическом отношении, но и в социальном. Насколько медленно шла ее экспансия из центра к окраинам, настолько же неуверенно она продвигалась от политической элиты в нижние слои общества. Довольно поздние данные, относящиеся к 1070–1080-м гг., когда миновал почти век с момента официального крещения, говорят о том, что даже в главных городах народные массы могли проявлять непостоянство и нетвердость в соблюдении обряда и в вере. В 1070-х гг. в Новгороде какой-то волхв так напугал горожан своими пророчествами, что они «раздѣлишася надвое: князь бо Глѣбъ и дружина его идоша и сташа у епископа, а людье вси идоша за волхва. И бысть мятежъ великъ межи ими». Чтобы одолеть языческого соперника, оспаривавшего его авторитет, князь прибег к тому же приему, что Ян Вышатич — к довольно нечестному состязанию пророчеств: «И рече Глѣбъ: "То вѣси ли, что ти хощеть быти днесь?" "Чюдеса велика створю", — рече. Глѣбъ же, вынемь топоръ, ростя и, и паде мертвъ, и людье разидошася».[486]

Наличие такого же социального контраста явствует из более надежных сообщений современника, митрополита Иоанна II (ок. 1077–1089). Одной из обязанностей Иоанна было давать практическое руководство подчиненному ему духовенству по вопросам, с которыми оно сталкивалось в своей пастырской деятельности. В этих целях Иоанн написал серию «Канонических ответов», в которых высказал свои взгляды и суждения по различным вопросам, о которых у него просили совета. Это самое раннее из дошедших до нас сочинений подобного рода, дающее редкую возможность взглянуть на повседневные заботы духовенства, на христианство, каким оно было в жизни, без риторических, историографических и агиографических прикрас. Большинство ответов Иоанна касается вопросов ритуальной или сексуальной чистоты, например, допустимо ли использовать для одежды шкуры животных, есть которых непозволительно? Должно ли считать женщину, похищенную при набеге язычников, прелюбодейкой? Но Иоанн сообщает и такие сведения, которые проливают свет на социальные вопросы: «Яко же еси реклъ, оже не бываетъ на простыхъ людехъ благословенье и вѣнчанье, но боляромъ токмо [и] княземъ вѣнчатися; простымъ же людемъ, яко и менышщѣ поймаютъ жены своя с плясаньемь, и гуденьемь, и плесканьемъ».[487]

Иларион подчеркивал, что обращение народа в христианство было мгновенным и всеобщим: «и не бы ни единого ж противящася благочестному его [Владимира] повелѣнию», и «въ едино время вся земля наша въславѣ Христа», и «еуаггельскы громъ вси грады огласи».[488] Это утверждение не подтверждается территориальной и социальной географией распространения новой веры. Даже сто лет спустя после крещения Владимира христианство было институционализировано лишь в отдельных местах. И даже в главных центрах княжеской власти христианской веры придерживался лишь тонкий верхний социальный слой. Киевская церковь все еще была миссионерской церковью в языческой земле, с опорой на города, с преимущественно иностранным высшим административным персоналом, — словом, церковь правящего социального слоя. Постепенно вера расходилась по новым городам, просачивалась в более низкие социальные слои, но эпоха набожного крестьянства, живущего по всей земле русов, была еще далеко впереди.

И все же христианство утверждалось, и церковь росла. Конечно, вышеприведенные слова Илариона являются преувеличением, но и в рамках ее существования, которые становились все шире, церкви хватало хлопот. Ей нужно было возводить и поддерживать культовые здания, содержать иерархию служителей, пасти свое стадо, укреплять нетвердых в вере, убеждать сомневающихся, объяснять вероучение.

За все это надо было платить. Как потребитель, не располагающий средствами принуждения, церковь не могла содержать себя самостоятельно, и тем более расширяться, если бы о ней не заботились те, кому она служила, и те, кто стремился ее укреплять. Главным источником доходов церкви была княжеская десятина, т. е. десятая часть поступлений в княжескую казну. Введение десятины приписывается Владимиру. Как сообщается в «Повести временных лет», в 996 г. он объявил, что намерен давать «церкви сей святѣй Богородици от имѣнья моего и от градъ моихъ десятую часть».[489] Поэтому построенная Владимиром дворцовая церковь Богородицы называлась Десятинной церковью. Более детально дарение Владимира описано в документе, известном как «Церковный устав князя Владимира». К сожалению, «Устав Владимира» много раз перерабатывался в последующие века, так как он использовался для придания законности и древности различным распоряжениям правителей. Многочисленные сохранившиеся редакции Устава отражают практику от XII и до XV в. Вероятно, Владимир действительно даровал церкви десятую часть чего-то, но из «его» Устава нельзя понять, что именно входило в эту десятину. Мы даже не знаем точно, был ли вообще составлен по этому поводу письменный документ. «Повесть временных лет» рассказывает, как он «положи» письменную «клятву» в церкви, но нет каких-либо других сведений о применении в это время письменных документов в княжеской администрации.

И тем не менее, практика дарования десятины, хотя и не конкретная ее форма, не раз зафиксирована в XI в. В «Чтении» о Борисе и Глебе Нестор рассказывает, что Ярослав пожертвовал средства на строительство в Вышгороде церкви в память убиенных братьев, а затем велел своему наместнику «даяти отъ дани церкви святою десятую часть».[490] Когда доходы были таким образом обеспечены, митрополит смог приступить к служению в церкви: «постави попы и дьяконы, и повелѣ имъ пѣти въ церькви святою вечернюю и заутренюю, и святую литургию по вся дьни служити». Восхваляя одного из внуков Ярослава, Ярополка Изяславича (ум. 1087), «Повесть временных лет» отмечает среди добродетелей покойного князя тот факт, что он регулярно «десятину дая от всихъ скотъ своих святѣй Богородици». Десятина от штрафов упоминается в Краткой редакции «Русской Правды».[491]

Обычай поддерживать церковь десятиной не был заимствован русами из Византии. Десятина являлась одной из форм уплаты налогов в Византии, но не выступала как постоянный источник дохода церкви. Маловероятно и то, что Владимир почерпнул идею прямо из предписаний Ветхого Завета относительно десятины (например: Книга Бытие 28: 22; Книга Левит 27: 30–32). Некоторые исследователи, отмечая существование такой же практики у поляков и чехов, высказывали предположение, что Владимир следовал древнему славянскому обычаю выделять десятину на поддержание официального культа.[492] Однако десятина имела широкое распространение как в иудейско-христианской традиции, так и за ее рамками, находя применение в налогообложении, в сборе дани и в поддержании религиозных институтов и их служителей. Поэтому, наверное, бесполезно гадать, где находятся истоки этой практики у русов.

Представляется, что сущность десятины гораздо важнее ее происхождения. «Устав Владимира» устанавливает в ретроспективе идеальную норму: ежегодно выделяется десятая часть с княжеских владений и с дохода от судов (часть штрафов) и с рынков.[493] Фактически же практика была гораздо разнообразнее. Сообщения источников XI в. не совсем ясны и подразумевают, что десятина составляла просто одну десятую часть регулярного ежегодного дохода князя, источником которого была главным образом дань (т. е. прямое обложение общин). Согласно статье 41 Краткой редакции «Русской Правды», церкви причиталось 20 процентов от княжеской доли штрафов. Но в документе об основании Смоленской епархии (1136 г.) доходы от суда специально исключены из детальной калькуляции основной десятины с каждой области («кроме продажи, и кроме виры»).[494] Доходы от суда были непредсказуемы и сравнительно малы, как явствует из дополнительных статей Смоленской грамоты.[495] Кроме того, в конце 1130-х гг. князь Новгородский издал грамоту, фактически заменившую епископскую десятину от «даний, и от вир и продажъ» (установленную «от прадед и от дед наших») строго фиксированной суммой, так что если десятина с Онежской земли не достигала ста «гривен новых кун» (что равнялось 25 старым серебряным гривнам), то недостаток доплачивался из княжеской казны.[496]

По мере того, как княжеские и церковные источники доходов становились все разнообразнее, включая штрафы, назначаемые собственно церковными судами, и прямые вложения имущества в церковь, простая десятина постепенно уступала место разным более сложным системам. Например, есть сведения о том, что один из северо-восточных князей в середине XII столетия давал церкви десятину со своих стад и с рынка, наряду с данью с торговых поселений и «лучших деревень». Уже к 1220 г. местный епископ мог похвалиться обширными земельными угодьями.[497] Но перемены происходили медленно. Десятина с княжеских даней оставалась самым весомым и надежным компонентом дохода церкви еще долго в XII в. Грубо говоря, это значит, что церковь оставалась полностью зависимой от светских властей.[498]

Взамен церковь стремилась оказывать влияние на такие стороны жизни, до которых не могла добраться княжеская власть. Если Краткая редакция «Русской Правды» касалась некоторых аспектов общественного поведения свободных горожан-мужчин, то церковь старалась распространить свое руководство глубже в общество, на повседневную жизнь, на домашний быт, на бедных и богатых, на женщин и мужчин, предписывая, как одеваться, что есть, когда, с кем и каким образом вступать в половые связи, как отправлять обряды, связанные с рождением, свадьбой, смертью. Это и был упомянутый летописцем «законъ единъ», который равно соблюдаем «мы же хрестияне, елико земль». В этом смысле закон, в противоположность «Русской Правде», действительно происходил из Византии. Церковь несла с собой разработанную систему поощрений и наказаний, при помощи которой добивалась соблюдения правил: от увещевания и наставления, от налагаемой священником епитимии, до наказаний, назначаемых судом епископа. Рамки церковной юрисдикции определялись в форме привилегий, даруемых церкви княжескими уставами. А авторитетным справочным пособием, к которому прибегали для определения правил, установленных церковью, и для регулирования отношений между князем и церковью, было византийское каноническое право.

Самым распространенным и многократно переписываемым сводом церковного законодательства в Византии был «Номоканон четырнадцати титулов». Основную часть этого «Номоканона» составляет компендиум из следующих главных текстов: апостольских правил, постановлений вселенских и местных соборов, правил Василия Великого и других отцов церкви, а также императорского законодательства по церковным вопросам. Помимо самих текстов, «Номоканон» содержит детальный тематический указатель, своего рода конкорданс, сведенный в четырнадцать разделов с собственными названиями (или «титулами», что и дало имя всему сочинению). Например, под титулом третьим («О молитве, псалмодии, чтении, причастии») мы находим: «Глава 17, о неподании причастия телам умерших — канон 18 Карфагенского собора, канон 83 синода при Юстиниане». Или в титуле тринадцатом («О мирянах»): «Глава 20, об игроках и пьяницах — 33 апостольский канон, каноны 6 и 28 синода при Юстиниане».[499] Располагая таким удобным справочным материалом, интересующийся мог обратиться к полному тексту соответствующего канона и получить в сжатой форме сведения о мнении церковных авторитетов по множеству вопросов. Одна из редакций «Номоканона четырнадцати титулов» была переведена на славянский язык, вероятно — в Болгарии, в X в.[500] Этот переводной «Номоканон» лег в основу славянской «Кормчей книги», которая, претерпев много исправлений и дополнений, стала главным вместилищем законодательных текстов в землях русов на протяжении всего средневековья.[501]

По идее, обращение в христианство означало и принятие канонического права. Но даже среди верующих не удалось, да и невозможно было ввести в действие это законодательство. Во-первых, византийское каноническое право само по себе не являлось документом, который было легко обеспечить юридической силой. Оно представляло собой парадоксальное сочетание жесткости и гибкости. Не существовало окончательно установленного и признанного корпуса или подборки текстов, не было принятых процедурных правил, не было проведено последовательного разграничения между правом (в узком смысле) и этикой, церковные проблемы не были четко отделены от светских. Во-вторых, нет следов существования на Руси «Кормчей книги» в течение ста лет после ее крещения Владимиром. Древнейший сохранившийся кодекс относится к началу XII в. и был выполнен новгородским переписчиком Ефремом, который известен из-за оставленных им на полях трогательных заметок: «Офреме, грѣшьнице, не лѣнися», «Офреме, не дьржи ума кромѣ».[502] В-третьих, иноземные узаконения в любом случае не могли разом заменить собой местные обычаи. Процесс взаимной адаптации (обычаев к закону, или наоборот) шел непрерывно и, наверное, так никогда и не завершился.

Владимиру и Ярославу приписывают честь создания первых церковных уставов. Уставы не являлись целенаправленными мероприятиями по внедрению канонического права, они представляли собой княжеские пожалования, обоснованные ссылками на церковное право, согласно которым церковь приобретала определенные права распоряжаться жизнью и собственностью людей. Поэтому они говорят больше о власти, чем о благочестии. В той форме, в которой они дошли до нас, уставы тоже представляют собой некие фасады, хотя и сооруженные скорее потомством, чем самими Владимиром и Ярославом — их слишком часто пересматривали, по-прежнему приписывая авторство названным князьям. Тем не менее, сравнивая уставы с другими (явно более поздними) документами, можно проследить основные стадии укрепления материального и юридического положения церкви.[503]

«Устав Владимира», значительно более краткий, касается основных владений и прав церкви. Указывается десятина, дается список «церковных людей» (категории лиц, над которыми церкви передавалась исключительная юрисдикция), перечисляются преступления против церкви (категории проступков, исключительное право судить которые принадлежало церкви). К «церковным людям» относились монахи, священники и их жены, прочее духовенство, вдовы, паломники, хромые и слепые. Сферы, на которые распространялась юрисдикция церкви, включали развод и сексуальные отношения, прелюбодеяние, похищение, инцест, изнасилование, колдовство, ересь, насилие в семье, споры о наследстве.

Сначала для путаницы между гражданской и церковной сферой компетенции было мало оснований. За исключением разве что случаев нарушения общественного порядка (похищение, изнасилование), князья в конце X или в середине XI в. не имели прямой власти в той области юрисдикции, которая была передана в ведение церкви. Это было не разделение власти, а скорее попытка распространить влияние центра внеполитическими средствами. В любом случае, возможности расширить полномочия церкви определялись темпами распространения христианства. Целых сто лет спустя после начала единоличного правления Ярослава, в Смоленском уставе 1136 г. совместная компетенция (князя и епископа) все еще ограничивалась только случаями похищения.[504] Однако по мере того, как росло влияние церкви и усиливалось давление княжеской администрации, сферы юрисдикции княжеской и церковной власти все чаще пересекались.

Механизм этих процессов никем не был описан. Повседневные пастырские наставления мирянам в известной мере отражены в пенитенциалах. Очень редко провинившихся из числа людей, которые принадлежали церкви, подвергали столь примерному наказанию, что сообщение об этом попадало в нарративные источники. В 1058 г. холопу епископа Луки Новгородского по имени Дудика отрубили нос и руки за клевету на своего господина. Четверть века спустя митрополит Иоанн II уточнял, что упорствующих в своей преступной деятельности волхвов «яро казнити на възбраненье злу, но не до смерти убивати, ни обрѣзати сихъ тѣлесе: не бо приимаеть [сего] церкъвное наказанье и ученье». В конце 1160-х гг. епископа, обвиненного в противозаконных действиях, князь передал митрополиту (Константину II), который велел вырвать преступнику язык, отрезать правую руку и выколоть глаза «яко злодѣю и еретику». На рубеже XIII в. смоленский монах и проповедник, обвиненный духовенством и епископом, подвергся суду и был оправдан в присутствии местного князя. Не удивительно, что в судебных делах на столь высоком уровне, среди участников которых присутствовали византийцы, звучали отголоски византийских традиций — участие гражданских властей в суде по серьезным церковным делам (особенно при обвинении в «ереси»), применение калечащих наказаний наряду с аргументами против этих наказаний.[505]

Ничего подобного этим вопросам мы не встречаем в уставах, потому что их создателей заботило нечто иное. Следствием пересечения полномочий духовной и светской власти становился значительный рост того, что мы теперь назвали бы «стоимостью издержек» для гражданского кошелька. Поэтому князья изобретали более гибкие способы деления своих доходов с церковью. Эти перемены отражены в «Уставе Ярослава». Если Ярослав и мог быть автором далекого и невосстановимого теперь прототипа устава, носящего его имя, то сохранившиеся его редакции воплощают нормы, относящиеся к периоду не ранее XII в., а в основном — к более позднему.

В «Уставе Ярослава» содержалось три важных нововведения. Во-первых, в нем не просто перечислены преступления (как в «Уставе Владимира» и в Смоленской грамоте). Подобно «Русской Правде», он назначает за них наказания — возмещение, штраф, заключение (но не калечащие наказания). Например, в статье 3 перечислены взыскания за изнасилование: «Аще кто пошибаеть боярьскую дщерь или болярскую жену, за сором ей 5 гривен золота, а епископу 5 гривен золота; а менших бояр — гривна золота, а епископу — гривна золота; а нарочитых людей — 3 рубли, а епископу 3 рубли; а простой чади — 15 гривен, а епископу 15 гривен, а князю казнити».[506] Вводя фиксированные штрафы в пользу церковных судов, князь одновременно проявлял и щедрость, и строгость. Во-вторых, «Устав» дает понять, что во многих случаях установленные штрафы служили не единственным взысканием за проступки, что в дополнение церковь могла определять свои собственные (не названные в тексте) наказания согласно каноническому праву[507] и что дополнительное (тоже неназванное) наказание мог наложить еще и князь.[508] Тем самым совместная юрисдикция по делам преступлений против церкви стала шире. Теперь она охватывала развод, прелюбодеяние и двоеженство, наряду с похищением. В-третьих, «Устав Ярослава», напротив, передал церкви основные штрафы, а не десятину, за целый спектр таких гражданских дел, которые также рассматривает «Русская Правда»: поджоги, остригание бороды, некоторые случаи краж.[509]

«Устав Ярослава», таким образом, не являлся ни систематическим кодексом для утверждения канонического права, ни установлением всех наказаний, которые могли быть наложены за то или иное преступление. Как нам кажется, он был, главным образом, документом о даровании церкви доходов, либо из традиционных источников, либо из княжеской казны. По сравнению с «Уставом Владимира» или со Смоленской грамотой, он представляет собой слияние княжеских и церковных полномочий, раздел добычи, а не четкое распределение сфер власти, эволюцию того же самого процесса, посредством которого, как мы видели, изменилась сущность самой десятины.

Углубившись в «Устав Ярослава», мы слишком далеко ушли от самого князя Ярослава, от середины XI в. и от самой благодати, сопутствующей распространению веры. Иногда мы можем увидеть Русь времен Ярослава, лишь рассматривая двойной фасад: тот, что возвел он сам, покровительствуя различным начинаниям, и тот, что возвели вокруг него поколения потомков. Нас заставили отклониться от темы позднейшие дополнения в письменных памятниках. Это не случайно. Современники, преемники и историки представляли время Ярослава как период первоначального расцвета письменной культуры, когда социальные и духовные сферы применения письменности множились и варьировались, когда семена, брошенные в почву Владимиром, дали буйные всходы. Насколько же плодоносен был сей вертоград слова?


4. «Сладость книжная»

Недалеко от вершины Старокиевской горы, в нескольких метрах к западу от остатков фундамента церкви Богородицы, или Десятинной, находится маленький гранитный памятник в честь князя Владимира как просветителя земель русов. Грубо выбитая современная надпись представляет собой выдержку из «Повести временных лет», в которой говорится, что Владимир брал сыновей знатных родов «и даяти нача на ученье книжное. Матере же чадъ сихъ плакаху по нихъ, еще бо не бяху ся утвердили вѣрою, но акы по мертвеци плакахуся. Сим же разданномъ не ученье книгамъ, събысться пророчество на Русьстѣй земли, глаголющее: "Во оны днии услышать глусии словеса книжная, и яснъ будеть языкъ гугнивых"».[510] У этого памятника Владимиру возле церкви Богородицы есть близнец — стоящий прямо на западе от храма Св. Софии памятник князю Ярославу Мудрому как основателю первой библиотеки на Руси. И здесь современное посвящение подсказано летописью, в которой рассказывается, как Ярослав «любимъ бѣ книгамъ, и многы написавъ положи в святѣй Софьи церкви».[511] Современные памятники отражают образ, созданный древними панегиристами, полностью воспринявшими общее для средневековья представление о государе-меценате, государе-просветителе, благодаря которому народ пожинал плоды учености, пил из источника знаний, вкушал нектар образованности. По словам летописца, «велика бо бываеть полза от ученья книжного; книгами бо кажеми и учими есмы пути покаянью, мудрость бо обрѣтаемъ и въздержанье от словесъ книжныхъ. Се бо суть рѣкы, напаяюще вселеную, се суть исходища мудрости; книгамъ бо есть неищетная глубина». «Ни къ невѣдущиимъ бо пишемь, — заявлял Иларион, — нъ прѣизлиха насыштыыемся сладости книжныа».[512]

Иларион проповедовал обращенным, поэтому (со скидкой на цветистость его красноречия) эти слова, наверное, справедливы. Но в каком смысле? В домонгольское время «книгы» и «книжное учение» прежде всего означали Книгу, Писание, Библию (греч. bіbіа, т. е. книги). Христианство по существу и было религией Книги. Дорожить книжным знанием и распространять его означало хранить как сокровище и нести людям истинную веру. Языческие верования существовали в устной традиции, что, с точки зрения верующих христиан, свидетельствовало о невежестве их носителей. Сам Иларион утверждал, что «сладость книжная» для него включает «и пророчьскаа проповѣданиа о Христѣ, и апостольскаа учениа о будущиимъ вѣцѣ». «Повесть временных лет», сообщая о любви Ярослава к книгам, говорит о ней в том смысле, что «почитая пророческыя бесѣды, и еуангельская ученья и апостолская, и житья святыхъ отець, въсприемлеть души велику ползу». Таким образом, и Иларион, и летописец имели в виду не сочинения местных авторов, а переводные книги.

На протяжении всего средневековья книжная культура Руси почти полностью была культурой переводов. Подавляющее большинство того, что в течение более пятисот лет читалось, переписывалось, цитировалось, служило образцом для подражания и почиталось, составляли переводы с греческого на церковнославянский язык. Русы не видели в этом ничего унизительного для себя. Скорее, они гордились этим: теперь они могли получить доступ к книжным истинам на славянском языке, приобщиться к чуду Пятидесятницы, когда Дух Святой снизошел на апостолов, чтобы народы-идолопоклонники воскликнули: «Слышим глаголющих их нашими языки величия Божия».[513] Благодаря Кириллу и Мефодию и славяне смогли услышать «величья Божья своимь языкомъ». Согласно рассказу о миссии Кирилла и Мефодия, приведенному в «Повести временных лет», моравские князья жаловались: «Не разумѣемъ бо ни гречьску языку, ни латыньску; они бы ны онако учатъ, а они бо ны и онако». Противники существования христианского учения на народных языках будто бы возражали: «Не достоитъ ни которому же языку имѣти букъвъ своихъ, развѣ еврѣи, и грекъ, и латинъ» (потому что это были языки надписи на кресте распятия). Однако Святой Дух восторжествовал над претензией на языковую исключительность: «Да аще кто хулить словѣньскую грамоту, да будеть отлученъ от церкве, донде ся исправить».[514]

Церковь прежде всего настоятельно нуждалась в книгах, которые дали бы ей возможность выполнять свою основную функцию — отправлять литургию: это были чтения из Священного Писания, собрания гимнов, молитв, проповедей, краткие жития святых, подобранные в соответствии с циклами и последовательностью церковных служб в течение года. Но пастырская, монашеская, социальная, духовная и идеологическая миссия церкви была, конечно, шире. Ей надлежало разъяснять учение незнающим, успокаивать боящихся, наставлять на путь истинный. Обстановка была новая, но дело знакомое, так что церковь принесла с собой на Русь свои испытанные временем инструменты. Репертуар славянских переводов был, или со временем стал, гораздо шире списка, приведенного Иларионом.

Для общего просвещения в вере на славянский язык переводились многочисленные греческие проповеди, сообщавшие учение самых почитаемых отцов церкви, в основном в виде тематических компиляций и сборников. Для тех, кому Библия могла показаться запутанной и неясной, были предусмотрены собрания вопросов и ответов, чтобы приободрить и просветить испытывающих затруднения. Там, где библейские тексты казались недостаточно подробными, можно было почерпнуть недостающие данные и более полные рассказы из апокрифических повествований, таких как «Апокалипсис Авраама» или «Протоевангелие Иакова». Или, еще лучше, можно было увидеть всю мировую историю, разворачивающуюся по воле Божественного провидения, в византийской хронике, или в произведении, являющемся сочетанием хроники, Писания, апокрифических рассказов и проповеди. Ради дальнейшего просвещения и даже для развлечения о некоторых наиболее важных эпизодах истории можно было подробнее узнать, например, из удивительных рассказов об Александре Македонском, или из повествования Иосифа Флавия о римском завоевании Иудеи. В качестве нравственного примера и поощрения к аскетизму использовались сборники историй из жизни раннехристианских святых и обширные повествования о многих других подвижниках, не говоря уже о подробном руководстве в христианской жизни, содержащемся в каноническом праве. Дивные аллегории, которые Господь являет нам в растениях и животных, разъяснялись в «Физиологе»; или можно было обозреть мир с помощью «Христианской топографии» Козьмы Индикоплова. Для удобства пользования и для легкого запоминания существовали тематические сборники кратких и мудрых изречений на все случаи жизни. И так далее.[515]

Много это или мало? Ответ, как и определение длины куска веревки, зависит от того, с чем сравнивать. Для новообращенных русов, сознававших свое недавнее «невежество» и понимавших, как драгоценны и хрупки их островки веры, окруженные морем язычества, этих книг, очевидно, было достаточно. Это в целом сравнимо с кругом чтения, который, как показывают сохранившиеся описи, можно было найти в тот же период в какой-нибудь византийской библиотеке, будь то монастырская библиотека или домашняя библиотека зажиточного мирянина.[516] Тем не менее, если взглянуть в целом на византийскую книжность или на положение дел в тогдашней Западной Европе, то заметны будут важные пробелы в той «библиотеке», которая была доступна русам в переводе. В частности, здесь не было и следа самых характерных и высоко ценимых жанров творчества константинопольской литературной элиты, тех видов литературы и авторских стилей, при помощи которых эта элита утверждала свое культурное и политическое происхождение от Древнего Рима — риторических упражнений и ученых трактатов на псевдоклассическом греческом языке с претензией на аттическую чистоту, с классической системой образов и аллюзий, с цитатами из античных трагедий, не было светской поэзии разнообразной метрической формы, системы аргументации, которой учились у дохристианских мастеров красноречия. Попросту говоря, русы не читали «Илиаду» — ни по-гречески, ни на славянском языке.[517]

Но почему? Если классическая образованность есть критерий интеллектуального уровня, тогда это трудный вопрос, но с точки зрения русов у них не было практической или культурной необходимости подражать в этом Византии.

Во-первых, русы существенно отличались от византийцев в ощущении исторических корней, а следовательно, в культурном самосознании. В отличие от константинопольской элиты, русы не возводили себя к Римской империи. Для них мир дохристианского Рима, эллинистической культуры был чужд и далек, не имел символического значения, а потому и не занимал особого места на их шкале ценностей. Их интересовала вера, а не символы и не фетиши имперской преемственности. У них хватало забот и с тем, чтобы в новой обстановке осознать и заново оценить свое языческое прошлое, а также противостоять все еще живой и враждебной языческой культуре. Между Киевом и Византией непрерывно путешествовали церковники и купцы, и у русов была возможность узнать, как византийские интеллектуалы проявляли свою эрудицию. Если бы им это показалось важным, то ничто не помешало бы им изучить аттический диалект греческого языка и ввести в Киеве классическое образование. Приходится согласиться, что они не делали этого не по неспособности, а из-за отсутствия заинтересованности.[518]

Во-вторых, с практической точки зрения перевод произведений письменной культуры на новый язык отличается от перенесения произведений визуальной культуры в новое окружение. Здания и картины можно копировать, художников и ремесленников можно приглашать и платить им, предметы искусства можно покупать или получать в дар — все это не требует предварительной подготовки своих специалистов. Ярослав импортировал свое зримое христианство непосредственно из Византии. Так же непосредственно импортировать книжность было бы сложнее, но на деле в этом не было нужды, так как имелся более удобный путь. Письменная христианская культура дошла до русов, преломившись дважды: во-первых, потому что ей пришлось пройти сквозь лингвистический фильтр между греческим и славянским языками, а во-вторых, потому что все тексты первой необходимости уже были подготовлены в другом месте, в Болгарии. Письменная христианская традиция на славянском языке уже успела устояться. Не было никакого смысла заново ее изобретать, при помощи классического образования, или без него. Церковнославянский язык служил сразу и мостом, и барьером: мостом к православной вере и барьером (или, по крайней мере, тормозом) на пути прямого приобщения к культурам, развивавшимся на других книжных языках Европы. Предпочтение, оказанное полученной из вторых рук христианской письменности на славянском языке, ничуть не противоречит тому, что греческая культура заняла в середине XI в. почетное место в визуальных проявлениях христианства.

Совершенно независимо от проблемы псевдоклассической учености, издавна идет спор, занимались ли все-таки и сами русы, а если занимались, то в каком масштабе, переводами новых произведений, переводили ли они заново то, что уже было переведено, или довольствовались полученным в наследство. Одна туманная и искаженная фраза в панегирике Ярославу, читающаяся на страницах «Повести временных лет», гласит, что он «собра писцѣ многы и прекладаше от грекъ на словѣньское писмо». Эти слова обычно понимали как прямое утверждение того, что Ярослав развернул целую программу переводов, приказав переложить греческие книги на славянский язык. Опираясь на авторитет летописи, лингвисты придумали критерии, позволившие определить дюжины произведений как плоды работы той «школы переводчиков» (а то и «академии»), которая была создана Ярославом. Но приведенная фраза может просто означать, что Ярослав велел переписать церковнославянские тексты с глаголицы на кириллицу, или что он привез писцов из византийских земель (к которым тогда принадлежала и Болгария), чтобы они писали «словеньским писмом» — в любом случае он собирал переписчиков, а не переводчиков.[519]

Вопрос так и не решен, да скорее всего и неразрешим. С одной стороны, ни об одном известном сейчас церковно-славянском переводе нельзя уверенно сказать, что он выполнен в Киеве местным уроженцем.[520] С другой стороны, поскольку лингвистических критериев для локализации текста часто бывает недостаточно, не менее трудно доказать, что некоторые произведения не были переведены в Киеве при Ярославе. С одной стороны, местные авторы в большинстве своем не обнаруживают никаких признаков знакомства с византийской литературой в греческом оригинале, отчего напрашивается мысль, что киевское образование не давало оснований для карьеры переводчиков.[521] С другой стороны, если это замечание приложимо к культуре Руси, сложившейся с течением времени, то его значимость применительно к Илариону, т. е. к культуре середины XI в. — более проблематична.[522] В любом случае данный период был временем самого престижного положения греческой культуры в Киеве, и именно к этому времени относится спорная фраза «Повести временных лет».

Если бы житель средневекового Киева мог услышать подобную дискуссию, он был бы озадачен ее смыслом и горячностью ее участников. Церковнославянский не был языком национальной культуры. Общество сознавало, что оно в долгу перед Кириллом и Мефодием, но в остальном вопрос о том, кто, где и когда выполнил тот или другой перевод, оставался простой формальностью. Ведь слова книг растекались по всей земле, как бесчисленные реки — не была ли это разновидность средневекового Интернета на информационной магистрали? — а славянский язык был один.[523]

Хотя книжная культура была преимущественно культурой переводов, к середине XI в. русы начали также применять книжный язык для собственных целей. Если непрерывная история официальной религии начинается с княжения Владимира, то непрерывная история местной христианской литературы восходит ко времени Ярослава. Развитие местной литературы мы рассмотрим в следующих главах, а пока отметим, что для середины XI в., несомненно, самой выдающейся фигурой является Иларион, величественно возвышающийся над остальными авторами, как Св. София над деревянными постройками, блистая стройностью и элегантностью замысла в исполнении своих произведений, которых никто другой так и не сумел достичь. Что же касается современников Илариона, то они кажутся едва различимыми тенями. Одна краткая проповедь — череда общих мест на тему благочестия приписывается Луке Жидяте, епископу Новгородскому (ок. 1035–1059).[524] Об остальном можно строить лишь многочисленные гипотезы: не в середине ли XI в. были написаны некоторые из составных частей «Повести временных лет»? Тогда ли было написано «Сказание о Борисе и Глебе»? Не митрополит ли Иоанн I использовал византийские литургические гимны для церковной службы в память Бориса и Глеба? Если это так, то в каком смысле можно относить подобные сочинения к числу местных или оригинальных?[525]

Понятно, во всяком случае, какого рода вопросы возникают при изучении киевской письменности XI в. Но даже при отсутствии на эти вопросы определенных ответов, остается, в основе своей, в силе принципиальное различие между временем Владимира и эпохой Ярослава, каким оно предстает в изображении Илариона и в летописи: Владимир, не получивший книжного образования, решил, что русы должны им обладать, а Ярослав, покровитель образования во втором поколении, способствовал его активному применению и распространению. Если Владимир «слыша бо единою еуангелье чтомо», то Ярослав сам «книгамъ прилежа, и почитая е часто в нощи и въ дне». Владимир принуждал детей к чтению, а Ярослав нанимал писцов для переписывания книг.[526] Остается неясным, в каких масштабах Ярослав покровительствовал книжной культуре, понятно лишь общее направление его усилий. До эпохи Ярослава имеется очень мало сведений об использовании письма для местных нужд вообще и о переписывании христианских текстов на славянском языке, в частности. Но начиная с середины XI в. признаки и плоды собственной книжной учености становятся все более многочисленными и разнообразными.

* * *

Если встать под главным куполом храма Св. Софии Киевской спиной к алтарю, то можно рассмотреть портрет дарителя — изображение Ярослава с семейством. Слева и справа (над северным и южным приделами) в направлении к центральной группе фигур, размещенной под западной галереей, приближаются процессии. Но дело в том, что как раз изображение центральной группы во главе с самим князем отсутствует. Исходный облик западной галереи, как и еще нескольких частей интерьера, утрачен при переделках. Процессия следует к пустому месту, так как Ярослава нет на его собственном портрете. Когда-то он там был, но теперь черты его облика и его окружение приходится дополнять воображением.[527]

Мы, по сути дела, несколько раз на протяжении этой главы оказались на таком же пути: мы прослеживали нити, ведущие или исходящие из эпохи правления Ярослава, и обнаруживали, что они обрываются в пустоту. Расположение этих нитей приблизительно указывает на то, что могло бы находиться в месте их пересечения, но большинство попыток заполнить пробел поневоле носит характер предположений. Каков был письменный правовой кодекс Ярослава, если он вообще существовал? А его церковный Устав? Заказывал ли он переводы или нет? Каков объем христианской литературы местного происхождения, созданной в Киеве в его время?

Однако этот пробел посередине не совсем обманчив. Укрытая за завесой риторики, истинная Русь при Ярославе не отвечала тому образу, который создала тогдашняя и позднейшая пропаганда. Путь Ярослава к власти был далеко не величественным, и даже утвердившись на киевском столе, он был ограниченным властителем ограниченной территории, располагавшим лишь довольно простыми рычагами управления. Его столь прославленная вера служила созданию внешнего лоска для городской элиты в языческой, по-преимуществу, стране, а его книжную культуру — почти полностью заимствованную — едва ли можно сравнить с занятиями интеллектуальной элиты в центрах греческой и латинской учености. При всей триумфальной пышности образа, созданного пропагандой, Киеву было далеко до Константинополя.

Но фасад не был и сплошной иллюзией. Конечно, претензии опережали достижения, но все-таки начинания Ярослава были и реальными, и многогранными — в градостроительстве, в законодательстве, во внедрении новой веры, в идеологическом обосновании власти династии, в усвоении и применении новых технологий. И хотя во многих отношениях замыслы князя были подражательны, в них имелось и своеобразие. Даже при самом тщательном подражании заимствованным культурным образцам неизбежно некоторое их адаптирование, так же как самый точный перевод неизбежно утрачивает оттенки оригинала и в то же время неизбежно подхватывает оттенки нового языка и нового контекста. В подобных процессах изменения носят обоюдный характер.[528] В этой главе мы наблюдали различные виды взаимодействия — и сопротивления ему — между старым и новым, между заимствованным и собственным. В итоге возник неповторимый синтез, и этот синтез, претерпевая изменения с течением времени, приобрел законченные формы, определив параметры самосознания русов, для которых правление Ярослава стало чем-то вроде золотого века. В этом синтезе переплетались черты, взятые у скандинавов, славян и «греков». Он включал в себя лингвистические, эстетические, конфессиональные и политические компоненты. Различные его элементы возникали и сливались медленно, и соединение их не было чем-то неизбежным. Все элементы синтеза были собраны воедино сознательно и преднамеренно, как результат осуществленной Ярославом программы поощрения культуры и общественной деятельности.

Естественно, что внешняя сторона выглядела изящнее сути, упаковка лучше содержимого. На самом деле все было пригнано не так ловко, как хотелось бы тем, кто занимался упаковкой. И преемникам Ярослава предстояло в этом убедиться.


Глава VII. Ближний круг: становление политической культуры династии (1054 — ок. 1113)

1. Клятвы и завещания

В начале повествования о событиях 1097 г. «Повесть временных лет» сообщает о торжественном семейном сборе:

«Придоша Святополкъ, и Володимеръ, и Давыдъ Игоревичъ, и Василко Ростиславичь, и Давыдъ Святославичъ, и брат его Олегъ, и сняшася Любячи на устроенье мира, и глаголаша к собѣ, рекуще: "Почто губим Русьскую землю, сами на ся котору дѣюще? А половди землю нашю несутъ розно, и ради суть, оже межю нами рати. Да нонѣ отселѣ имемся въ едино сердце, и блюдем Рускыѣ земли; кождо да держитъ отчину свою: Святополкъ Кыевъ Изяславлю, Володимеръ — Всеволожю, Давыдъ и Олегъ и Ярославъ — Святославлю, а им же роздаялъ Всеволодъ городы: Давыду — Володимеръ, Ростиславичема Перемыть ль Володареви, Теребовль Василкови". И на том цѣло ваша крьст: "Да аще кто отселѣ на кого будетъ, то на того будем вси и крьст честный". Рекоша вси:,Да будет на нь хрестъ честный и вся земля Русьская"».[529]

Если бы Иларион или Ярослав могли перенестись на пятьдесят лет вперед и присутствовать при этой сцене, они, наверное, были бы озадачены. Куда же исчез «великий каган» земли русов, «самовластец»? Что именно означает термин «отчина»? Кто эти бесчисленные князьки, раздирающие земли на части, вырывая их друг у друга? Что это за странная консультативная процедура? И кто такие эти грабители-половцы? К вящему своему недоумению Ярослав узнал бы, что отец одного из принесших клятву на кресте и сын другого пали в боях против третьего. И что едва отзвучали благочестивые речи, как еще одному участнику совета ножом выкололи глаза по приказу (или с согласия) двоих других. Это ли не славное наследие Ярослава Мудрого?

В известном смысле это было именно так. Ярослав увидел бы здесь следы того династического порядка, который он сам же и установил. С одной стороны, он понимал, что сделался единоличным правителем отчасти благодаря случаю, когда десятерых из одиннадцати его братьев уже не было на свете. С другой стороны, он стремился избежать в будущем повторения той же братоубийственной бойни, которая вспыхнула после смерти его деда, а потом и отца. Поэтому незадолго до смерти, последовавшей в 1054 г., Ярослав, судя по всему, пытался уладить дела следующего поколения. В летописи приведены слова, которые, как будто, означают его последнюю волю и завещание. Сравним их содержание с решениями Любечского съезда князей 1097 г.:

«"Се азъ отхожю свѣта сего, сынове мои; имѣйте в собѣ любовь, поне же вы есте братья единого отца и матере. Да аще будете в любви межю собою, Богъ будетъ в васъ и покорить вы противныя подъ вы. И будете мирно живуще. Аще ли будете ненавидно живуще, в распряхъ и которающеся, то погыбнете сами, и погубите землю отецъ своихъ и дѣдъ своихъ, иже налѣзоша трудомъ своимь великымъ; но пребывайте мирно, послушающе брат брата. Се же поручаю в собе мѣсто столъ старѣйшему сыну моему и брату вашему Изяславу Кыевъ; сего послушайте, яко же послушаете мене, да той вы будетъ в мене мѣсто; а Святославу даю Черниговъ, а Всеволоду Переяславль, а Игорю Володимеръ, а Вячеславу Смолинескъ". И тако раздѣли имъ грады, заповѣдавъ имъ не переступати предѣла братня, ни сгонити, рекъ Изяславу: "Аще кто хощетъ обидѣти брата своего, то ты помагай, его же обидятъ"». И тако уряди сыны своя пребывати в любви».[530]

Положения, принятые на Любечским съезде внуков Ярослава, звучат эхом его завещания сыновьям. Взятые вместе, эти два текста позволяют определить параметры для анализа той политической культуры, которая сложилась в течение второй половины XI в. В завещании были четко провозглашены три принципа. Первый состоял в том, что земли Руси являлись собственностью княжеского рода, и законная власть вместе с вытекающими отсюда обязанностями, переходила по наследству от «отцов и дедов». Согласно второму принципу все наследие делилось на части, а не переходило целиком к одному наследнику. Третьим шел принцип старшинства среди братьев. Наконец, в летописи, после прямой речи Ярослава, добавлен еще четвертый, гласящий, что братья не должны посягать на владения друг друга. На старшего сына, Изяслава, возлагалась обязанность хранить этот порядок и обеспечивать выполнение последней воли отца.

Здесь бросается в глаза отсутствие такого понятия, как «единовластие». Оказывается, Ярослав, хотя и был с виду монархом, при этом вовсе не являлся монархистом, убежденным в необходимости сохранять и впредь систему единоличного правления. Квазиимперский культурный фасад, возведенный под патронажем Ярослава, так и не был подкреплен созданием соответствующей формы правления. В сфере же политической практики была отброшена даже видимость имперских идеалов. Начиная со второй половины XI в. в политическом дискурсе ведущее место занимали термины родства, а усилия идеологов элиты были направлены на то, чтобы находить в христианском учении основания для принятого династического порядка.[531] Подобная трансформация — не редкость для раннесредневековых монархий.

Картина была бы вполне ясной, если бы не следующие четыре оговорки. Прежде всего, не ясно, в чем именно состоял принятый династический порядок. Не существует никаких ранних сведений о случаях, когда наследство разделили бы мирным способом до того, как его начинали делить с оружием в руках. Впрочем, если таких сведений нет, кроме, быть может, намека в хронике Титмара Мерзебургского, то это может лишь означать, что до нас они не дошли. Поэтому трудно сказать, насколько традиционным или новаторским было устройство, которое Ярослав оставил своим сыновьям.

Во-вторых, само завещание не столь ясно и всеобъемлюще, как кажется на первый взгляд. Его положения потенциально противоречат друг другу: если старший брат поставлен «в отца место», то насколько неприкосновенны для него владения младших братьев? Следовало ли, в случае смерти одного из братьев, считать долю, завещанную ему Ярославом, постоянным владением его ветви рода — отчиной, которую, в свою очередь, унаследуют его сыновья и внуки и будут дальше делить на части? Или же старший брат должен тогда распорядиться выморочными землями по-другому? Или, может быть, города перечислены в завещании в определенном порядке в зависимости от почетности княжеского стола, а значит, могут перераспределяться — но не произвольно, а сообразно изменениям в старшинстве потомков Ярослава? Далее, в завещании имеются некоторые упущения. Например, не упоминается семья старшего сына Ярослава Владимира, умершего раньше отца. Не упомянут Судислав — давно томившийся в заключении брат Ярослава. Среди городов не назван Полоцк. Вообще список городов выглядит странно: первые места в нем, как и следовало ожидать, занимают Киев и Чернигов, но нет ни Новгорода, ни Турова, ни Тмутаракани, а малоизвестный до тех пор Переяславль числится среди первых.

В-третьих, дошедшие до нас тексты представляют собой скорее обобщенные культурные построения летописцев, нежели архивные записи. Многие фразы завещания Ярослава являются общими местами — устойчивыми формулами.[532] В «Повести временных лет» завещание изложено от лица Ярослава, но не сказано, существовало ли оно также в виде письменного документа. Содержание завещания действительно соответствует тому порядку, который установился между сыновьями Ярослава после его смерти, но оно вполне могло быть составлено или подправлено позднее как документ, призванный узаконить уже существующий порядок. Завещание Ярослава относится ко времени, непосредственно предшествующему тому периоду, от которого до нас дошли, наконец, нарративные источники местного происхождения, являющиеся современными, или почти современными описываемым в них событиям (хотя это и не гарантирует их достоверности). С середины 1060-х гг. в «Повести временных лет» меняется характер повествования: из пестрого отрывочного свода преданий она превращается в более последовательное и связное изложение событий. В это время летописцы были хронологически ближе и к своим источникам информации, и к описываемым событиям. Но перед ними стояли определенные этические и политические цели, для достижения которых могло быть использовано, подредактировано, а может быть, и придумано завещание Ярослава.

В-четвертых, независимо ни от существующего династического порядка, ни от намерений Ярослава, ясно, что временное устройство, разработанное для его сыновей в 1054 г., никак не годилось в качестве основополагающего, рассчитанного на длительный срок свода правил для рода в целом. Ведь потомкам Ярослава приходилось постоянно приспосабливаться к новым непредвиденным обстоятельствам. В течение второй половины XI в., а особенно в XII в. династия быстро множилась, усложнялись родственные связи, соединявшие между собой разные поколения и земли. Лаконичные предначертания Ярослава могли породить противоречия даже в упорядоченном, исполненном лучших побуждений, не подверженном внешним воздействиям и мирном семействе; между тем, все эти определения с трудом могут быть применены к княжившему на Руси роду.

Распространенной ошибкой является представление о том, что на Руси существовала определенная политическая «система», от следования которой беспринципные князья иногда или всегда норовили отклониться. Политической культуры, которая была бы применима к разветвленной, прочно утвердившейся династии, при Ярославе и его предшественниках не существовало. Поэтому преемникам Ярослава приходилось импровизировать, приспосабливая обычаи, прецеденты и устоявшиеся представления к непредвиденным ситуациям. Так появлялись договоренности, вызванные сиюминутной необходимостью, неудачные начинания, компромиссы и соглашения, хитроумные приемы, при помощи которых новшества выдавались за традиции. Но воспринимать подобную картину как хаотичную нельзя. Ибо закономерности развития, некоторые образцы и общие идеи все же существовали.[533] Идеологи и апологеты княжеской власти, оставившие нам письменные источники, едва поспевали за братьями-князьями южной ветви и их потомством в отображении их борьбы за сохранение, защиту и постоянные переделы наследия отцов и дедов. Таков путь, приведший от завещания Ярослава к Любечскому съезду князей 1097 г., от единовластия Ярослава к гораздо более сложной политической культуре правившей на Руси разветвленной династии.


2. Ярославичи и другие (1054–1076)

Старший сын Ярослава умер в 1052 г. К концу 1050-х гг. семейная «фирма», состоявшая из пятерых оставшихся в живых Ярославичей, лишилась двух младших соправителей. В 1057 г. не стало Вячеслава, и Игорь был переведен из Владимира Волынского на освободившееся место в Смоленске, которым он и правил до своей смерти в 1060 г.[534] В 1059 г. выпустили из многолетнего заключения несчастного дядю Судислава и позволили ему дожить последние годы сравнительно достойно, монахом. В 1063 г. умер и он. Теперь Ярославичей осталось трое: Изяслав, Святослав и Всеволод, князья Киевский, Черниговский и Переяславский — ближний круг династии, чьи владения — южные города были тесно сосредоточены в среднем течении Днепра.

Изяслава, Святослава и Всеволода, в противоположность их отцу, изображали и до сих пор изображают таким образом, что подчеркивают идею полной гармонии между братьями как высшей династической, т. е. политической добродетели. Они сами позаботились о том, чтобы внушить такое представление о себе. Владения младших братьев, Чернигов и Переяславль, были в известной мере уравнены с Киевом в величии: их епископы получили титулы митрополитов (впрочем, лишь почетные, так как они не давали права назначать епископов).[535] В случае с Переяславлем — отдельным форпостом Руси на границе со степью, искусственность преобразований была особенно очевидна.[536] Чтобы усилить источники существования Переяславля, Всеволоду, младшему из братьев, выделили для сбора дани Смоленск, а также, вероятно, в качестве потенциального источника дани — изрядную полосу земель далеко на северо-востоке. В 1060 г. братья объединили силы, чтобы выступить в степь против огузов «на конихъ и в лодьяхъ». По общему согласию, они также решили дополнить «Русскую Правду» Ярослава.[537] В 1072 г. они все вместе участвовали в торжественной церемонии перенесения мощей Бориса и Глеба, их убитых дядьев, в новую церковь в Вышгороде.[538] Теперь Борис и Глеб стали олицетворять не только примерное благочестие перед лицом смерти, но и образцовое послушание воле старшего брата. Летописцы и авторы житий нашли по этому случаю выдержанную в библейском духе фразеологию, содержащую отзвуки завещания Ярослава и предписывающую любить своего брата и соблюдать неприкосновенность братнего удела.

Некоторые идеи получают наибольшее развитие и популярность не тогда, когда они благополучно воплощаются в жизнь, а когда они являются менее всего исполнимыми и реальными. Так, сотрудничество братьев, отвечавшее завещанию Ярослава, как оно сформулировано в источниках, продержалось почти два десятка лет, хотя временами оно «держалось» плохо. Во втором из этих десятилетий, в том из них, о котором до нас дошли сколько-нибудь подробные известия, целый ряд внешне- и внутриполитических событий вызвал в ближнем круге князей крайнюю напряженность, грозившую разорвать его.

Зимой 1066–1067 гг. князь Всеслав Брячиславич Полоцкий напал на Новгород.[539] Подобный инцидент в истории Руси можно было бы счесть явлением второстепенным, не слишком выделяющимся на обычном фоне непрерывных мелких стычек. В конце концов, между Полоцком и Новгородом традиционно существовало некоторое соперничество. Это была старая распря двух территорий, важная в местном масштабе, но не имевшая крупных последствий. Однако теперь, когда Всеслав Полоцкий захватил власть в Новгороде, он тем самым дал толчок целой цепи событий, которые в конечном итоге закончились крупнейшим за полвека политическим кризисом на Руси. В этом кризисе можно даже при желании усматривать самую серьезную угрозу династическому порядку на протяжении всего домонгольского периода. И хотя сам по себе кризис был совсем непродолжительным, Всеслав Полоцкий едва ли не при жизни сделался легендарной фигурой и остался в преданиях как сошедшее на землю воплощение демонической силы.

Для Ярославичей Всеслав был чужаком. Он приходился внуком князю Владимиру, но, как мы видели, еще при Владимире Полоцк стоял в стороне от всех перетасовок владений между братьями. Судя по отсутствию данных в источниках, отец Всеслава Брячислав не участвовал в усобицах 1015–1019 гг. Когда Ярослав с Мстиславом поделили между собой все земли, Полоцк сохранил самостоятельность. После смерти Брячислава в 1044 г. он не был поглощен владениями Ярослава, но отошел к Всеславу как отцовское наследство. Полоцк не упоминался в завещании Ярослава и не входил в число земель, которыми владели или на которые притязали Ярославичи.

Однако Полоцк не являлся и чужим, иноземным владением, он был причастен ко всем политическим, экономическим и культурным процессам, происходившим в землях, где правил клан Рюрика. К середине XI столетия князь Полоцкий распространил свою власть на другие города, причем не только по Западной Двине (например, на Витебск), но и на юг — вплоть до Минска. Полоцк являлся также резиденцией епископа, там был свой Софийский собор, построенный, вероятно, в начале правления Всеслава, т. е. приблизительно в одно время с Софией Киевской и Софией Новгородской.[540]

Итак, Всеслав Полоцкий был чужаком лишь с точки зрения внутрикняжеских отношений. Он принадлежал к числу родичей, но не был из числа сыновей Ярослава. В аккуратную схему родственных связей, выработанную правившими на юге князьями и пропагандистами их идеологии, он не вписывался. Но это само по себе не влекло за собой враждебных отношений. Например, в 1060 г. Всеслав участвовал вместе с Ярославичами в походе на степь. Зато наступивший позднее разрыв был весьма решительным. Первым его свидетельством является сообщение о неудачном набеге Всеслава на Псков в 1065 г.[541] Затем, зимой 1066–1067 гг., он захватил Новгород.

Свыше ста лет в Новгороде сидели либо сами киевские князья, либо их сыновья. Новгород не упоминался в завещании Ярослава, потому что он автоматически попадал в ведение Изяслава как князя Киевского. В послесловии «Остромирова Евангелия», самой ранней написанной на Руси датированной рукописи (1056–1057), писец Григорий сообщает, что Изяслав держит «обѣ власти», т. е. Киев и Новгород.[542] В Новгородской Первой летописи содержится список правивших в Новгороде князей, и в нем, в порядке очередности, на этом месте стоит имя Мстислава, сына Изяслава. Мстислав родился, предположительно, в начале 1050-х гг., а значит, был поставлен княжить в Новгороде еще ребенком, как до и после него назначались в Новгород другие киевские ставленники.[543]

Если принять во внимание традиционно существовавшую тесную связь между Киевом и Новгородом, Всеслав Полоцкий едва ли мог рассчитывать на то, что его нападение не вызовет отпора с юга. При этом, судя по его действиям при захвате города, он решился на серьезный конфликт. Всеслав огнем и мечом прошел по Новгороду и даже увез колокола с Софии Новгородской в Софийский собор Полоцка. Легенда гласит, что их звон доносился из Полоцка до самого Киева, куда бежал юный князь Мстислав.[544] Это уже было больше, чем мелкий эпизод в местной распре. В действиях Всеслава можно усмотреть попытку нейтрализовать Новгород, подчинить его Полоцку, захватить контроль над выходом к Балтийскому морю, отрезать Ярославичей от их северного оплота, расколоть русские земли на раздельные — северную и южную зоны влияния и тем самым совершить крупную политическую и территориальную перегруппировку сил.

Отпор со стороны Ярославичей был дружен, скор и суров. Они выступили на север, невзирая на сильный мороз. «И придоша ко Мѣньску, и мѣняне затворишася в градѣ. Си же братья взяша Мѣнескъ, и исѣкоша мужѣ, а жены и дѣти вдаша на щиты, и поидоша к Немизѣ, и Всеславъ поиде противу. И совокупишася обои на Немизѣ, мѣсяца марта въ 3 день [1067]; и бяше снѣгъ великъ, и поидоша противу собѣ. И бысть сѣча зла, и мнози падоша, и одолѣша Изяславъ, Святославъ, Всеволодъ, Всеславъ же бѣжа». В легенде битва украсилась поэтическими подробностями: «Немизѣ кровави брезѣ не бологомъ бяхуть посѣяни, посѣяни костьми рускихъ сыновъ».[545] Война закончилась формальным перемирием: 10 июня состоялась церемония крестоцелования.[546] Из притворного дружелюбия Изяслав пригласил Всеслава в свой лагерь под Смоленском. Там по его приказу Всеслав с двумя сыновьями был схвачен, увезен в Киев и посажен под замок. Таково было реальное значение клятвы на кресте.

Однако сожжение Новгорода и кровопролитие на Немиге были только началом. Наступление настоящего кризиса было ускорено совсем другим событием, случившимся на совсем другом конце земель русов: из южных степей на Русь вторглись кочевники-половцы. Половцы («куманы» — в византийских хрониках, «кипчаки» — в других источниках) впервые вполне нейтрально упоминаются в рассказе «Повести временных лет» о событиях 1054–1055 гг., когда часть их заключила мир с хозяином самых южных областей Руси, князем Всеволодом Переяславским. Но после того, как Всеволод со старшими братьями в 1060 г. разгромил враждебных огузов, половцы пришли на их место. В феврале 1062 г. «придоша половци первое на Русьскую землю воевать». Всеволод, чьи владения были наиболее уязвимы для нападения из степи, в стычке с ними даже потерпел поражение.[547] Началась полоса пока еще мелких, но досадных столкновений. В течение ближайших ста шестидесяти лет половцам предстояло играть главную роль в отношениях степи с русскими землями.

В 1068 г. они вторглись на Русь с юго-востока и разбили соединенные войска Ярославичей на реке Альте, в стратегически важном пункте по дороге в степь. Города, которыми владели князья ближнего круга, оказались в опасности. Святослав отошел дальше к северу, в Чернигов. Всеволод, отрезанный наступающими половцами от Переяславля, вместе с Изяславом отступил в Киев.[548] Но там их отступление вызвало тревогу и возмущение. 15 сентября собралось вече, сход горожан на рыночной площади. Они настаивали на том, чтобы Изяслав выступил против захватчиков и дал им отпор, но он не соизволил даже выйти из своего дворца и не захотел разговаривать с киевлянами. Тогда негодующая толпа решила, что если нынешний князь не желает их слушать, они найдут себе другого князя. Киевляне отворили темницу Всеслава Полоцкого, освободили его, привели на княжеский двор и провозгласили своим князем. А двор князя Изяслава разграбили, унеся оттуда «бещисленое множьство злата и сребра, кунами и бѣлью». Изяслав бежал в Польшу.[549]

Казалось, что порядок, установленный Ярославом, рухнул. Сыновья его рассорились, кочевники бесчинствовали в самом сердце Руси, часть горожан восстала, старший из Ярославичей был изгнан из города собственным народом, а разгромленный Ярославичами и находящийся в заточении чужак — Всеслав Полоцкий поднялся на киевский престол. Поистине, мир перевернулся.

Однако то был еще не крайний предел унижения династии. Этот предел был достигнут лишь весной в следующем — 1069 г., а кризис все больше напоминал первую династическую катастрофу на Руси — усобицу 1015–1019 гг., причем впечатление о сходстве с ней усиливается вследствие контаминации в наших источниках. Как у Святополка «Окаянного», у Изяслава была своя отчина — город Туров. Как Святополк, он укрылся в Польше, с королями которой тоже состоял в родстве: Святополк был женат на дочери Болеслава I, а Изяслав — на Гертруде, тетке Болеслава II.[550] И точно так же, как в 1018 г. Святополк отвоевал Киев с помощью Болеслава I, в 1069 г. Изяслав выступил в поход на Киев, поддержанный Болеславом II.

Всеславу власть была навязана обстоятельствами, он вовсе не стремился княжить в Киеве, и сейчас у него не было ни желания оборонять город от наступающего Изяслава, ни поддержки со стороны местных жителей. Поэтому под покровом ночи он бежал домой в Полоцк, оставив киевлян без военачальника перед лицом жаждущего мести князя и его польских союзников, стоявших лагерем в Белгороде, всего в двадцати пяти километрах к западу от города. Согласно «Повести временных лет», младшие братья — Святослав и Всеволод просили Изяслава обуздать свой гнев. Изяслав отчасти послушался их и оставил главные силы за стенами города, послав вместо себя сына, Мстислава Новгородского. «И пришед Мьстиславъ, исѣче кияны, иже бѣша высѣкли Всеслава, числом 70 чади, а другыя слѣпиша, другыя же без вины погуби, не испытавъ».[551] Так Мстислав, чье изгнание из Новгорода Всеславом вызвало кризис, от имени отца наказал киевлян за пособничество полоцкому князю. Народ встретил Изяслава с подобающими почестями, и 2 мая князь снова «сѣде на столѣ своемь». Династический раскол оказался болезненным, но недолгим, законный порядок, отвечающий завещанию Ярослава, был восстановлен.

С виду дела обстояли именно так, и, конечно, Изяслав хотел, чтобы это было правдой, или хотел, чтобы так думали другие. Однако череда бедствий выявила и обострила такие противоречия, которые невозможно было с легкостью снять, сделав вид, что порядок опять наведен. История с Всеславом оставила глубокий след как в реальной жизни, так и в сложившихся о ней представлениях, как в политических событиях ближайших лет, так и в интерпретации кризиса современниками и потомками.

Обратимся сначала к интерпретациям. Всеслав Полоцкий был явлением из ряда вон выходящим — за все время от смерти Ярослава в 1054 г. до монгольского нашествия в XIII в. он был единственным князем, который занял киевский стол, не будучи Ярославичем. Сразу после смерти Всеслава, последовавшей в 1101 г., а то и еще при жизни, он воспринимался как нечто, нуждающееся в объяснении, как будто он был послан, чтобы дать людям какой-то наглядный урок, о чем-то предостеречь их. История Всеслава, как убийство Бориса и Глеба, скоро приобрела характер хрестоматийного примера отклонения от нормы в политике. Однако любопытная черта этой истории состояла в том, что ее истолковывали диаметрально противоположным образом. У Всеслава сложились две совершенно различные репутации. Для автора, описывавшего события 1067–1069 гг. в «Повести временных лет», он был воплощением поруганного благочестия. Он поверил в защиту креста, который целовали Ярославичи в знак перемирия, а потом был коварно схвачен в лагере Изяслава. Находясь в заточении, он взывал, исполненный благочестия: «О кресте честный! Поне же в тобѣ вѣровах, избави мя от рва сего». Освобождением Всеслава «Богъ же показа силу крестную на показанье землѣ Русьстѣй, да не преступають честнаго креста, цѣловавше его; аще ли преступить кто, то и здѣ прииметь казнь и на придущемь вѣцѣ казнь вѣчную»[552].

Это заявление имело значение политической программы. Целование креста служило главной церемонией, при помощи которой правящий род и/или деятели церкви пытались подкрепить авторитетом христианства собственно династические сделки. Вполне вероятно, что церемонию ввели в обычай именно Ярославичи. Ранее процедура крестоцелования упоминается в связи с заключавшимися в X в. договорами русов и византийцев, но нет сведений о том, чтобы ее использовали во внутриполитических делах до эпохи сыновей Ярослава во второй половине XI в., когда к этой церемонии прибегли во время примирения братьев с их дядей Судиславом, освобожденным в 1059 г., и при заключении мира с Всеславом 10 июня 1067 г. Процедура постоянно совершенствовалась и дополнялась: при заключении Любечского договора 1097 г. крестоцелование сочеталось с традиционным ручательством своим «сердцем». Начиная с середины XII в. появляются сообщения о «крестных грамотах». Всеслав Полоцкий был первой из известных нам жертв нарушения клятвы на кресте, а Изяслав Ярославич — первым ее нарушителем. Отсюда значение каждого из них в качестве прототипа, отсюда и значение их конфликта как урока политической морали.[553]

Одновременно получил распространение совершенно иной взгляд на Всеслава — как на представителя полуязыческих, полудемонических сил зла, как на первопричину (а не только орудие) всех бедствий династии. Во-первых, ходили темные слухи о рождении Всеслава: будто бы он появился на свет «от вълхвованья», с отметиной на голове, и после его рождения «рекоша бо волсви матери его: "Се язвено навяжи на нь, да носить е до живота своего", еже носить Всеславъ и до сего дне на собѣ; сего ради немилостивъ есть на кровьпролитье».[554] Этот гротескный образ Всеслава-мага продолжал развиваться, пока к концу XII в. он не превратился в темную силу природы, «…въ ночь влъкомъ рыскаше: изъ Кыева дорискаше до куръ Тмутороканя, великому Хръсови влъком путь прерыскаше». Всеслав-волк и Всеслав-волхв в фольклоре слились в былинную фигуру Волка (или Волхва) Всеславича или в сказочный образ Всеслава-Оборотня.[555]

Конечно, в формировании такого образа нельзя видеть заслугу одного Всеслава, но его восприятие как олицетворения либо оскорбленной невинности, либо зловещего чародейства, не случайно. Во-первых, само существование независимого и вполне процветающего Полоцка являлось постоянной подспудной угрозой для идеологии киевоцентризма, утверждаемой Ярославичами на юге. Характерно, что походы Ярославичей на Полоцк и подвластные ему города, особенно на Минск, заметно выделяются жестокостью и свирепостью на фоне их обычных военных кампаний.[556] Угроза со стороны Полоцкого княжества ослабла, когда оно было разделено между сыновьями Всеслава после его на удивление долгого княжения (1044–1101), но окончательно она исчезла лишь тогда, когда Владимир Мономах в 1119 г. победил и заточил князя Глеба Всеславича.[557] Во-вторых — и это представляло для летописцев более непосредственный интерес, история Всеслава имела далеко идущие последствия во внутренней политике Руси на ее южных территориях. Он нарушил равновесие власти между Ярославичами.

Больше всех от этих событий выиграл Святослав Черниговский. Когда его старший брат Изяслав отказался сразиться с половцами и был изгнан из Киева, Святослав поздней осенью 1068 г. навязал кочевникам сражение, разбил их и взял в плен их предводителя. Когда же Изяслав вернулся с польскими войсками, то Святославу и Всеволоду выпал жребий его остановить. Факты, позорящие Изяслава, можно было бы игнорировать, так как они могут объясняться предвзятостью летописца, но политические приобретения Святослава были вполне материальными и весьма существенными. В то время как Изяслав находился заграницей, Святослав поставил своего сына Глеба княжить в Новгороде, сняв его с довольно обременительного стола в Тмутаракани, которая по-прежнему оставалась южным сателлитом Чернигова. Более того, Глеб остался князем Новгородским и после восстановления Изяслава на Киевском престоле. Известно, что в октябре 1069 г. Глеб с успехом отразил очередной набег Всеслава Полоцкого, чего в свое время не сумел сделать Мстислав Изяславич.[558]

Глеб, будучи посажен в Новгороде, стал, насколько известно из источников, первым официально признанным новгородским князем, происходящим из какого-либо другого города, кроме Киева. Со стороны Изяслава это была беспрецедентная уступка. В данной сделке, последовавшей за историей Всеслава, Изяслав мог утешаться тем, что его собственному сыну Мстиславу досталась такая добыча, как Полоцк. Вскоре Мстислав умер, а Полоцк перешел к другому сыну Изяслава, Святополку. Но в 1071 г. извечный недруг Ярославичей Всеслав изгнал Святополка Изяславича и вернул себе отчину после четырехлетнего перерыва, так что Изяславу нечем было возместить потерю Новгорода, перешедшего к его младшему брату. Как то было на рубеже 1020-х и 1030-х гг., на рубеже 1060-х и 1070-х гг. чаша весов, казалось, склонялась в пользу князя Черниговского, в ущерб Киевскому.

За власть придержащими шли влиятельные и авторитетные люди. Кроме отсутствия политической ловкости, Изяслав еще обладал способностью отталкивать от себя именно тех, кого разумнее было бы лаской привлечь на свою сторону. Никон, один из старцев Киево-Печерского монастыря, поссорился с Изяславом и ушел в Тмутаракань, основав там новый монастырь. Там он играл роль посредника в переговорах Святослава с младшими князьями. Антоний, самый почитаемый из печерских монахов, тоже перешел к Святославу, после того как Изяслав обвинил его в симпатиях к Всеславу Полоцкому. Под покровительством Святослава в Чернигове Антоний также основал новый монастырь.[559]

Тем не менее, 2 (или 20) мая 1072 г., во время церковного торжества по поводу перенесения мощей Бориса и Глеба, Ярославичи устроили торжественную демонстрацию единства, законности своей власти и даже, может быть, примирения. Культ Бориса и Глеба, символизирующий доходящую до самопожертвования покорность старшему брату, был чрезвычайно выгоден для Изяслава, но проявленное им благочестие не помогло укрепить его подорванный авторитет. Всего лишь десять месяцев спустя, 22 марта 1073 г., он опять был изгнан из Киева — на этот раз не наглым чужаком с севера, а собственными младшими братьями, Святославом Черниговским и Всеволодом Переяславским. «Въздвиже дьяволъ котору въ братьи сей Ярославичихъ». Святослав и Всеволод вошли в Киев «и сѣдоста на столѣ» в княжеской резиденции в Берестове.[560] Насколько можно судить, переворот был бескровным. Завещание Ярослава было нарушено внутри династии, и никто не был готов встать с оружием в руках на его защиту.

Эта акция Святослава встретила лишь словесное сопротивление. Для киевских политических моралистов каждый кризис был предлогом для того, чтобы преподать урок. Прежде история с Всеславом дала повод рассуждать о святости крестоцелования, теперь темой обсуждения стала противозаконность нарушения распоряжений отца и границ братних владений. Срочно были найдены библейские и квазибиблейские прецеденты, и на Святослава обрушилась жестокая критика, как открытая, так и завуалированная. В «Чтении» Нестора о Борисе и Глебе, написанном в конце 1070-х или в начале 1080-х гг., автор сетует по поводу того, что младшие князья не слушаются старших. Один из авторов «Повести временных лет» густо усыпал основное повествование подходящими к случаю критическими высказываниями. Феодосий, игумен Киево-Печерского монастыря, публично выговаривал Святославу и демонстративно не посещал его пиры.[561] Не исключено, что Святослав был согласен с этой критикой, по крайней мере, в принципе. Он терпеливо сносил укоры Феодосия и купил себе если не одобрение, то хотя бы снисхождение со стороны монастыря, даровав ему земли и деньги на сооружение великолепной церкви.[562] Но все-таки похоронили его в храме Спаса в Чернигове, а не в Киеве, как отца и деда.

Какой же политический или практический интерес перевесил принцип, заставил Святослава пойти против завещания Ярослава и обеспечил относительную сдержанность оппозиции? На это счет выдвигались или напрашивались сами собой три предположения. Первое из них — религиозное: Святославу пришлось изгнать брата, так как тот будто бы был близок к отпадению от православия. Это предположение основывается на поведении Изяслава после изгнания из Киева. Он снова отправился в Польшу, к племяннику своей жены, королю Болеславу II, который так помог ему несколькими годами раньше, во время борьбы против Всеслава Полоцкого. Но на сей раз Болеслав не проявил прежней широты. Он завладел «имѣньем многим» Изяслава, а помогать ему не стал.[563] В январе 1075 г. Изяслав появился при дворе Генриха IV в Майнце. Тот проявил осторожность и послал в Киев эмиссара для подробного выяснения обстоятельств.[564] Весной того же года Изяслав отправил своего сына Ярополка в Рим, просить папу Григория VII подтвердить законность его жалобы и заступиться за него перед Болеславом, не желавшим возвращать сумму, которой он завладел.[565] Можно ли заподозрить Изяслава в латинофильстве в ситуации, когда, в результате схизмы 1054 г., папа Римский и Константинопольский патриарх отлучили друг друга от церкви? И почему он и его жена-полячка нарекли одного из сыновей Петром? Такие подозрения соблазнительны, но, скорее всего, неуместны. Союзы с Западом были обычным делом для русских князей и не налагали на их участников печати вероотступничества. Кроме того, существует достаточно много свидетельств в пользу православия Изяслава.[566]

Вторым гипотетическим оправданием действий Святослава могла быть неспособность Изяслава к правлению. Похоже, князь действительно был склонен к политическим просчетам, он умел внушить неприязнь даже своим сторонникам, будь то киевляне, печерские монахи или польский король. Хвалебный тон летописей в отношении Изяслава кажется скорее показным, чем искренним.

Третьим возможным стимулом нарушить братское единство была простая алчность. Киев был чрезвычайно богат. Независимо друг от друга множество источников, как местных, так и чужеземных, постоянно возвращается в это время к теме богатства Киева. Можно вспомнить, что в 1068 г. восставшие киевляне награбили в палатах Изяслава «бещисленое множьство злата и сребра». К 1073 г. Изяслав снова накопил достаточно средств, чтобы явиться в Польшу с «имѣньем многим», о размерах которого свидетельствует письмо папы Григория VII к Болеславу, написанное в 1075 г. В Германии жена Изяслава Гертруда заказала изготовить для нее роскошные миниатюры к Псалтири.[567] Когда Бурхарт, посол Генриха IV, посетил Святослава, ему показали «бесчисленное множество золота, серебра и роскошных нарядов». И, если мы будем считать это преувеличением местного хрониста, германский хронист Ламберт из Херсфельда подтверждает, что Святослав послал Генриху IV дары, чтобы склонить его отказаться от помощи Изяславу. Они состояли из «большего количества золота, серебра и дивных нарядов, чем на чьей-либо памяти привозили в Германию за один раз». Впрочем, подарок оказался лишним, так как у Генриха и без того хватало своих трудностей, чтобы принимать участие в судьбе Изяслава.[568] Еще один германский современник — Адам из Бремена считал великолепие Киева достойным сравнения с Константинополем.[569] Сын Всеволода Владимир, по прозвищу «Мономах», которое он унаследовал от деда по матери, византийского императора, хвастается в своем жизнеописании количеством золота, которое он вывез из Смоленска на юг в 1077–1078 гг.[570]

Этот комплекс на редкость единодушных свидетельств в совершенно независимых друг от друга источниках, конечно, не может раскрыть мотивы поведения Святослава в 1073 г., но он напоминает нам, что картина нравственного и политического упадка и хаоса, встающая со страниц летописей и житий, не отражает экономического положения того времени. Политический кризис развивался на фоне бурного расцвета городов (см. гл. VIII). Вполне можно подозревать, что между этими явлениями существовала какая-то связь.

В 1073 г. Святослав Ярославич приблизился к восстановлению авторитета княжеской власти в тех масштабах, каких достиг его отец. Чернигов и Киев снова оказались под властью одного князя. Младший брат Всеволод Ярославич был сговорчив. А руками своих сыновей-наместников Святослав охватил земли от Новгорода до Тмутаракани. Был ли князь хищником или безразличным правителем, но он недолго наслаждался плодами своих приобретений и недолго нес бремя власти: 27 декабря 1076 г. Святослав умер. На несколько месяцев в Киеве утвердился Всеволод, но вскоре покинул его, узнав об угрозе со стороны старшего брата: 15 июля 1077 г. к власти в Киеве в очередной раз вернулся князь Изяслав. Династический порядок, предначертанный в завещании Ярослава, был восстановлен.


3. Дядья и племянники (1076–1093)

Третье княжение Изяслава Ярославича было самым коротким из всех и закончилось для него катастрофически. Смерть узурпатора и возвращение старшего из Ярославичей на Киевский стол не означали в действительности восстановления династического порядка. Напротив, это вызвало новый бурный конфликт, не предвиденный или не предусмотренный в завещании Ярослава.

Из старших Ярославичей Святослав умер первым. За 22 года, прошедшие после смерти Ярослава, это была первая потеря в поколении его сыновей, составлявших ближний круг династии. Каковы же были правила престолонаследия? Кому должен был достаться Чернигов? На эти вопросы разные ветви семьи давали совершенно противоположные ответы. С одной стороны, согласно договоренности между двумя оставшимися Ярославичами, Чернигов должен был отойти Всеволоду. С другой стороны, на Чернигов претендовал Олег Святославич, сын умершего князя. И обе стороны в споре могли представить законные основания. Всеволод имел право на Чернигов по праву старшинства, как на наследство, переходящее от старшего брата к младшему. При этом дядья имели преимущество перед племянниками, да и в любом случае согласие Изяслава, который возглавлял династию «в отца место», должно было считаться обязательным для всех. Однако для Олега Черниговское княжество было «отчим столом», т. е. отчиной. Кроме того, в истории семьи дядья не всегда имели преимущество при наследовании перед племянниками (вспомним о судьбе Судислава), а князь Киевский не для всех являлся заместителем отца (например, для князей Полоцких). Словом, обоснованными были притязания обеих сторон — как обычаем и прецедентами, так и завещанием Ярослава. Все усложняясь по мере появления новых поколений, конфликты между наследниками по прямой и по боковой линии сделались со временем предметом постоянных забот растущей и ветвящейся династии. Решались они по-разному. Даже в отношении Святославичей из источников не ясно, был ли князь Олег, столь настойчиво добивавшийся своего, старше или младше своего более сговорчивого брата Давыда. Впрочем, не наше дело решать, кто был прав, а кто нет. Тем более мы не можем делать выводов о существовании заранее разработанной четкой системы наследования, располагая лишь сведениями о том, кому в конце концов досталась победа.

Несколько месяцев между князьями сохранялось внешнее дружелюбие, пока, наконец, Изяслав и Всеволод не решили, что пора оттеснить племянников от наследства. В апреле 1078 г. Олег Святославич бежал «от Всеволода» на юг, в Тмутаракань. Летом Глеб, брат Олега, который при поддержке Всеволода сидел в Новгороде, был изгнан из города и убит. На место Глеба в Новгороде поставили Святополка Изяславича, и таким образом традиционная связь между Киевом и Новгородом была восстановлена. В июле Всеволод с подобающими почестями похоронил Глеба в Чернигове «за Спасомъ», так что, на радость князей-дядьев, все Святославичи оказались либо в изгнании, либо на том свете.[571]

Но с этого времени и на протяжении двух десятков лет Олег Святославич не раз доказывал, что его не так-то легко сбросить со счетов. Вместо того, чтобы без толку сидеть и грустить в дальних краях, он заручился поддержкой половцев и летом 1078 г., вступив в сговор с малоизвестным князем Борисом Вячеславичем, вернулся на север — воевать Чернигов. 25 августа Олег с половцами разбил Всеволода на реке Сож, к востоку от Переяславля.[572] Путь на Чернигов был открыт, и Всеволод поспешил в Киев искать помощи у старшего брата. Изяслав согласился, но не потому, как утверждает летопись, что хотел отомстить за обиды, причиненные ему Святославом, а потому, что чувствовал обязанность исполнить долг старшего брата, как завещал ему отец — сохранить порядок и обеспечить нерушимость границ братних владений.[573] Но этот шаг стал последним для Изяслава и, по жестокой иронии судьбы, самоубийственным. В 1067 г. его изгнали из Киева недовольные горожане, в 1073 г. — младшие братья, и наконец, 3 октября 1078 г., в битве на Нежатиной ниве близ Чернигова, сражаясь на стороне одного из этих братьев против сына другого, Изяслав Ярославич был убит. Это был первый случай насильственной смерти киевского князя за сто лет, со времен его прадеда Святослава. И в самом деле, хотя летописи создают впечатление, что на Руси не прекращался династический кризис, Изяслав был первым и единственным правящим киевским князем, павшим в бою против родственника.

Стечение обстоятельств оказалось неожиданно благоприятным для Всеволода. Изяслав погиб, но и Олег Святославич потерпел поражение. Всеволод же после смерти Изяслава остался последним из Ярославичей. Почти как отец, он в конце концов получил киевский стол за неимением других наследников, которых он сумел пережить. Многие годы Всеволод выжидал, прощупывал обстановку, менял позиции, как только где-то образовывалась малейшая ниша власти — немедленно ее заполнял, держал сторону победителей, при подходящем случае менял стратегию и отступал. Дважды ему удавалось временно утвердиться в Киеве: в 1073 г., когда он княжил вместе со Святославом, а также в 1077 г., в течение нескольких месяцев до возвращения Изяслава. И, наконец, после битвы на Нежатиной ниве, Всеволод «сѣде Кыевѣ на столѣ отца своего и брата своего, приимъ власть русьскую всю».[574]

Теоретически можно было бы счесть, что Всеволод восстановил «единовластие». На практике же распределение власти стало сложнее. Хотя Всеволод остался единственным прямым наследником Ярослава в первом поколении, он уже не мог непосредственно унаследовать все, чем владел Ярослав. Во времена «единовластного» правления отца и деда Всеволода династия представляла собой не более, чем нуклеарную семью: князь Киевский правил через своих сыновей и наместников. У Ярослава было одиннадцать братьев, о которых дошли известия, но лишь один из его племянников, Брячислав Полоцкий, сумел удержаться на политической арене. Потомки Ярослава были или более плодовиты, или менее удачливы в уничтожении родственников. В результате с каждым новым поколением семья становилась все многочисленнее, и все труднее делались внутриполитические отношения. Последствия этого проявились уже в правление Всеволода, пока еще в самой простой, но при этом в достаточно запутанной форме.

К Всеволоду и его сыновьям (Владимиру Мономаху и восьмилетнему Ростиславу) отошли оставшиеся без князей области по среднему течению Днепра, т. е. внутреннее кольцо городов — Киев, Чернигов и Переяславль, и также, вероятно, Смоленск.[575] Внешнее кольцо образовывали владения его племянников, и таким образом, Всеволод оказался в неудобной позиции, по сути дела — в окружении. Его племянники контролировали слишком многие из стратегических выходов к торговым путям: Новгород на севере, Владимир Волынский на западе, Тмутаракань на юге. В разрешении этой проблемы Всеволод, как всегда, оставался терпеливым оппортунистом и проявлял гибкость, так что в зависимости от обстоятельств, он настаивал на переменах, выжидал удобный момент или просто принимал status quo.

Первоочередной заботой Всеволода являлись находившиеся на юге Святославичи — племянники Роман и Олег, князья Тмутаракани и (как считали они, но не Всеволод) — Чернигова. Тмутаракань была процветающим центром торговли и ремесленного производства, традиционном местом контактов Руси с византийцами. Она служила каналом византийского экспорта на Русь. Вероятно, в городе жили византийские ремесленники, если учесть, что представители византийской администрации находились в близлежащем Приазовье. Олег Святославич даже чеканил в Тмутаракани собственную монету. Этот город явно представлял собой лакомый кусок.[576]

Всеволод предпочитал действовать хитростью, а не силой. Важнейшие свои победы он всегда одерживал чужими руками. Летом 1079 г., когда Роман Святославич подступил к Переяславлю с половецким отрядом, Всеволод подкупил нескольких половцев, чтобы те убили князя на обратном пути через степь. Роман был вторым из сыновей Святослава, после Глеба, погибшего годом раньше, чья насильственная смерть принесла выгоду Всеволоду. Потом Всеволод нанял хазар, чтобы похитить Олега и выслать его на корабле в Константинополь. Так, ловкими махинациями он сумел устранить двух племянников, причинявших ему беспокойство, и получить выгодный pied-a-mer в Тмутаракани, где Всеволод посадил своего наместника. К несчастью для Всеволода, все эти тонкие маневры были расстроены беспокойными родичами. В 1081 г. его наместника Ратибора выставили из Тмутаракани еще одни хищные князьки — Давыд Игоревич и Володарь Ростиславич, приходившиеся Всеволоду соответственно племянником и внучатым племянником. А еще через пару лет там снова появился сам Олег Святославич и вышвырнул прочь этих незваных гостей. Так что Всеволод в конце концов ничего не выиграл.[577]

Византийский эпизод в красочной жизни Олега Святославича любопытен, но покрыт мраком неизвестности. Кажется, он провел два года на острове Родос. Высказывались предположения, что там он женился на византийской аристократке. Мы не знаем, приняли ли византийцы князя Олега, чтобы оказать услугу ему самому, или держали у себя, чтобы оказать услугу Всеволоду, связанному с Византией родственными узами по первому браку. Не знаем мы и того, почему он сумел вернуться в Тмутаракань, располагая достаточными силами и средствами, чтобы изгнать оттуда своих родичей. Возможно, фортуна обернулась лицом к Олегу в связи с внутренними делами Византии: он был отправлен в изгнание в Константинополь в краткий и бурный период правления императора Никифора III Вотаниата (1078–1081), а отпущен оттуда при его преемнике Алексее I Комнине. Можно сколько угодно рассуждать на подобные темы, но главный итог этой борьбы для Руси был один: как ни старался Всеволод, Святославичи сохранили за собой Тмутаракань.[578]

На севере и на западе пассивная политика, в конечном счете, оказалась плодотворнее. Заняв киевский престол, Всеволод подтвердил владения старших племянников, сыновей Изяслава: Святополк Изяславич сохранил за собой Новгород, а Ярополк Изяславич получил Владимир Волынский и, вероятно, Туров. Со временем, благодаря политике выжидания, Всеволод, наконец, получил Новгород — почти случайно, в результате бурных событий в западных землях. Из местных князей в этих событиях участвовали, кроме Ярополка Изяславича, Давыд Игоревич и Рюрик Ростиславич — племянник и внучатый племянник Всеволода из тех ветвей семьи, которые оказались выведенными из игры установившимся династическим порядком. Если князь умирал раньше отца или старшего брата, то его потомки, как правило, исключались из дележа наследства. Следуя именно этому обычаю, Изяслав и Всеволод пытались обойти Олега Святославича. Отец Давыда Игорь (младший брат Всеволода) умер в 1060 г., а дед Рюрика Владимир (старший брат Всеволода, некогда бывший Новгородским князем) умер в 1052 г., т. е. слишком рано, чтобы попасть в завещание Ярослава.

В 1085 г. отношения между Всеволодом и Ярополком испортились по причинам, о которых летописцы, по своему обыкновению, умалчивают. Всеволод послал сына, Владимира Мономаха, на запад, против Ярополка. Тот бежал в Польшу. Владения Ярополка были конфискованы, его престол передали Давыду Игоревичу, а жену, слуг и мать Ярополка (Гертруду, вдову Изяслава) увезли в Киев. На следующий год,[579] по столь же неясным причинам, Ярополк пришел к какому-то соглашению с Мономахом, вернулся, чтобы сменить Давыда Игоревича во Владимире Волынском, и вскоре был убит.[580] Летописец не жалеет слов, чтобы передать, как горевал из-за этого Всеволод, и описать дьявольское коварство убийцы, но опять (уже в третий раз) таинственная гибель племянника — очевидно, от руки неизвестного чужака — принесла выгоду Всеволоду. Устранение Ярополка Изяславича позволило произвести перераспределение столов. Владимир Волынский, вероятно, снова достался Давыду Игоревичу. Святополк Изяславич в 1088 г. был переведен из Новгорода в старое владение отца — в Туров, так что Новгород, наконец, освободился, чтобы принять киевского князя. Всеволод восстановил обычай назначать ребенка номинальным правителем Новгорода, возведя на престол своего двенадцатилетнего внука Мстислава, сына Владимира Мономаха.[581]

Итак, к 1088 г. некоторых из наиболее влиятельных племянников Всеволода не осталось в живых, а остальным достались лишь Туров и Тмутаракань. Князь Киевский возродил в несколько сокращенных масштабах неполное «единовластие» своего отца. Подобно Ярославу, Всеволод пережил отца почти на сорок лет, и как он, больше половины этого срока делил власть с братьями, пока те не умерли. Долголетие и тогда, и позже являлось большим преимуществом для русского князя. Кто позже умирал, тот и дольше правил. Обычай и/или идеология отдавали предпочтение старшим. Демография же могла сместить равновесие в пользу молодых.

Летописец-панегирист утверждает, что Всеволод был любимым сыном Ярослава.[582] Но после смерти Ярослава в 1054 г. Всеволод вполне мог сетовать на то, что ему выпал неудачный жребий. Переяславль был самым незавидным из оставленных сыновьям главных городов — форпост на границе со степью, который легко было отрезать от остальных земель. Позже, став князем Киевским, Всеволод не пожалел средств, чтобы придать достоинство и величие своей первоначальной отчине и сделать Переяславль таким, каким ему пристало быть. При содействии переяславского епископа Ефрема, бывшего монаха Киево-Печерского монастыря, он осуществил обширную и дорогостоящую программу строительства общественных зданий, благодаря чему Переяславль приобрел истинное великолепие и пышность, достойные его политического значения как третьего города внутреннего кольца. Ефрем руководил сооружением большой и богато украшенной церкви Св. Михаила, надвратной церкви Феодора Мученика, церкви Св. Андрея и первой на Руси (если верить летописцу) каменной общественной бани. В этот период нигде, кроме трех южных городов, не осуществлялась столь щедрая поддержка монументального строительства.[583] Племянники на этом фоне представали бедными родственниками.

Всеволод, последний из сыновей Ярослава, умер 13 апреля 1093 г. и на следующий день был погребен в соборе Св. Софии в Киеве. Как обычно, уход со сцены очередного поколения послужил сигналом к появлению нового комплекса проблем. Сроки действия завещания Ярослава истекли. Подсказку, как поступить в том или ином случае, давал обычай, опытным путем выработалась определенная политическая культура, а нравственное руководство можно было найти, обратившись к монахам. Но прецеденты, помогающие распределить власть между бесчисленными родичами, отсутствовали, а политическая география земель русов начинала приобретать новые очертания. Даже там, где сохранялась преемственность, она требовала преобразований.


4. Любечское соглашение и его последствия (1093–1113)

В Киеве проблема престолонаследия решилась легко. После смерти Всеволода его сын Владимир Мономах «нача размышляти, река: "Аще сяду на столѣ отца своего, то имам рать съ Святополком взяти, яко есть столъ преже отца его былъ". И размысливъ, посла по Святополка Турову… мѣсяца априля въ 24 день приде Святополкъ Кыеву. И изидоша противу ему кияне с поклоном, и прияша и с радостью, и сѣде на столѣ отца своего и стрыя своего».[584] Из этого текста не ясно, уступил ли Владимир киевский стол из уважения к принципу династического старшинства, или пришел к такому решению, взвесив, во что ему обойдется борьба за престол. Но в этом случае важнее сам поступок, чем его мотивы. В результате решения Мономаха Киев пережил смену поколений мирно и без разногласий. Так бывало, так обычно и будет. Погрузившись в хитросплетения непрекращающейся междоусобной борьбы, мы легко забываем, что в действительности наследование киевского престола, за исключением кратких перерывов, происходило устойчивым образом и, на протяжении более ста лет, почти не отклонялось от династической последовательности при восьми князьях — представителях трех поколений, со времени заключения договора 1026 г. между Мстиславом и Ярославом и до середины XII в. Осложнения начинались на более низком уровне династической лестницы: они заметны в известной степени уже в Чернигове и Переяславле, но делались особенно серьезными в рамках все более расширявшегося и множившегося круга дальних родичей и на подвластных им территориях, по мере того как князья второстепенного значения распространяли свою власть за пределы Среднего Поднепровья и прежней оси между севером и югом — на сулящие большие выгоды земли запада и северо-востока.

В начале этой главы шла речь о съезде князей в Любече в 1097 г. Это собрание родичей постановило, что Святополк Изяславич, трое здравствующих Святославичей (Давыд, Олег и Ярослав) и Владимир Всеволодович Мономах должны впредь владеть своими отчинами, т. е. фактически теми городами, которые их отцы получили согласно завещанию Ярослава Мудрого. Это значило, что за Святополком оставался Киев, Святославичи владели Черниговом, а Мономах Переяславлем. Таким образом, для ближнего круга князей Любечское соглашение, как зеркало, отразило, через голову поколений, завещание Ярослава. Для внешнего же круга князей имел значение другой прецедент: не принцип отчины (т. е. не предначертания Ярослава), а распределение уделов покойным князем Всеволодом.[585] Тем самым на Любечском съезде было подтверждено, или установлено различие в статусе и авторитетности между внутренним и внешним кругом князей и их землями.

Как и завещание Ярослава, дошедшие до нас формулировки Любечского соглашения содержат не меньше загадок, чем ценных разъяснений. В нем и речи нет об устройстве на будущее, не объяснены его же собственные условия, отсутствует вразумительное объяснение порядка старшинства. Это соглашение можно толковать совершенно по-разному: как документ, отражающий традицию, или как новацию; можно считать, что соглашение подтвердило систему преемственности сообразно строгой иерархии старшинства, переходящего от брата к брату, а затем — к сыну старшего брата, или что оно разделило все их земли на полусамостоятельные отчины; можно находить, что оно сплотило династию, или полагать, что из-за него родичи раскололись на группы, соответственно близости связывающих их родственных уз.[586] Но возможно, эти вопросы не так мучительны, как кажется историкам. Подобно завещанию Ярослава, Любечское соглашение было, скорее, документом, рассчитанным на свое время, а не генеральным постановлением. Оно представляло собой простой договор, а не политический трактат. В нем сочетались элементы принципиальных устоев с импровизационным началом, вызванным необходимостью. Это была новая стадия в приспособлении обычая и заповеди к жизни, которая не стояла на месте. Не всегда в нем сходятся концы с концами, но оценивать это соглашение следует не с точки зрения теоретических тонкостей, а в связи с теми конкретными проблемами, которые оно было призвано разрешить. Для чего же собрался Любечский съезд? И в какой мере он был плодотворен, какие из стоявших перед ним задач удалось решить?

Обратимся сначала к ближнему кругу князей, для чего вернемся к размышлениям, которым, согласно летописи, предавался Владимир Мономах в Киеве после смерти своего отца в апреле 1093 г. Если целью этого рассказа было представить картину решения, основанного на принципиальной позиции, а не вызванного необходимостью, то тогда перед нами пример не слишком изощренной позднейшей попытки исказить истину. Владимир сказал: «"Аще сяду на столѣ отца своего, то имам рать съ Святополком взяти, яко есть столъ преже отца его былъ". И размысливъ, посла по Святополка Турову, а самъ иде Чернигову, а Ростиславъ Переяславлю». Очевидно, Владимира не заботило при этом, что в Чернигове был «столъ преже» отца Святославичей. Следует ли отсюда, что для Киева и для Чернигова существовали разные мерки законной власти, или разной была лишь степень опасности со стороны претендентов на тот и другой стол? Ведь Олег Святославич был далеко — сидел в Тмутаракани, а от его брата Давыда щедро откупились, выделив ему в княжение Новгород.

Переезд Владимира Мономаха в Чернигов в 1093 г., предположительно — с согласия Святополка, оказался редким для него просчетом. Давыд Святославич ничего предпринимать не стал, но не следовало ожидать такой же безропотности от Олега. Удобный случай представился ему всего месяц спустя после смерти Всеволода. 26 мая младший брат Мономаха Ростислав утонул в реке Стугне при отступлении русского отряда, преследуемого половцами.[587] Олег заключил союз с половцами и в 1094 г. подступил к Чернигову, где «затворися» Владимир. Восемь дней противоборствующие дружины бились на стенах и валах города, между тем как половцы грабили незащищенные окрестности. Наконец, как писал позже Владимир Мономах, «вдахъ брату отца его мѣсто, а самъ идох на отця своего мѣсто Переяславлю». Отправляясь в это унизительное путешествие из Чернигова к себе в отчину, Мономах и его дружина ехали «сквозѣ полкы половьчскиѣ, не въ 100 дружинѣ, и с дѣтми и с женами. И облизахутся на нас, акы волци стояще, и от перевоза и з горъ…».[588]

Но это было тактическое отступление. На будущий год Давыд Святославич был переведен в Смоленск, Новгород вернулся к сыну Владимира Мстиславу (который временно сидел в Ростове), а Олега изгнали из Чернигова объединенным ударом Владимира и Святополка. Предлогом послужил отказ Олега примкнуть к ним в походе против половцев: ведь если он хотел принадлежать к ближнему кругу, то должен был не только пользоваться соответствующими правами, но и нести обязанности. Но, несмотря на поражение, Олег отказался вступать в переговоры или снять свои территориальные требования. Он отправился в земли, которые считал второстепенными владениями Чернигова (а значит, и его семьи) на северо-востоке и там, начиная с лета 1096 г. и до конца 1097 г., непрерывно воевал с сыновьями Мономаха. Один из них даже погиб в битве за Суздаль.[589] Таким образом, Любечский съезд князей являлся реакцией на ширящееся кровавое столкновение интересов и притязаний внутри клана, а не рутинной ратификацией стандартных правил престолонаследия.

Если на войне Олег постоянно терпел поражения, то при заключении мира ему повезло больше. Мономах уступил ему Чернигов как отчину Святославичей. Впрочем, Олегу не дали вполне торжествовать. Предложенная ему сделка подразумевала, что он согласится с присутствием в Чернигове своего более покладистого брата Давыда.[590] В том, что касается подвластных им городов и семейных интересов ближнего круга князей, достигнутый в Любече компромисс был несомненной удачей. Крупный кризис разрешился мирным путем, и до конца правления Святополка в Киеве (1093–1113), судя по источникам, не было сколько-нибудь серьезных поползновений нарушить согласие.

Это была самая простая часть дела. Зато вне ближнего круга происходили серьезные процессы перемен. В последней четверти XI в. наблюдался заметный сдвиг центра тяжести споров, явное усиление активности князей за пределами оси между Новгородом на севере и Тмутараканью на юге — на западных и северо-восточных землях.

В первой половине XI в. правящий дом ограничивался лишь формальным присутствием на северо-востоке. Расположенные там города — Ростов, Суздаль и Муром, куда назначали младших родичей, были малодоступны и иногда с трудом держались в окружении редкого, но чуждого населения. Естественными географическими и экономическими центрами притяжения для них были Новгород и Балтийское море, а не Киев. От юга эти города были отрезаны землями не поддавшихся ассимиляции и неприветливых вятичей, поэтому безопаснее был кружной путь — от верховьев Днепра через Смоленск. Между 1015 г. и концом 1080-х гг. «Повесть временных лет» лишь дважды упоминает об этих землях, и оба раза в связи с выступлениями непокорного местного населения. В 1024 г. «въсташа волъсви в Суждали Бѣ мятежь великъ и голодъ по всей той странѣ; идоша по Болзѣ вси людье в болгары, и привезоша жито, и так ожиша». И Ярослав ходил усмирять этот «мятежь».[591] В середине 1070-х гг. Ян Вышатич, собирая дань вдоль рек Ростовской земли, также встретил волхвов, возмущавших народ. В 1070–1080-е гг. была даже предпринята попытка создать Ростово-Суздальскую епархию, но направляемые одна за другой христианские миссии терпели неудачи, и по крайней мере один из священников, Леонтий, был якобы убит местными жителями. Поэтому кафедра здешнего епископа пустовала свыше полувека.[592]

Это были дикие лесные рубежи, где дань собирали вооруженные отряды и где болгары иногда оказывались более выгодными деловыми партнерами, чем русы, где верования и обычаи населения казались странными и небезопасными и где священнику надо было страшиться за свою жизнь. Однако эти земли сулили большую выгоду. Богатые мехами просторы северо-востока делались все привлекательнее по мере того, как в Среднем Поднепровье появлялось все больше безземельных князей. С 1095 до начала 1097 г. Ростов, Суздаль и Муром являлись предметом ожесточенной борьбы между Олегом Святославичем и сыновьями Владимира Мономаха. Спор шел из-за разграничения владений. В 1095 г. сын Мономаха Изяслав, который сидел в Курске — в городе, занимавшем важное стратегическое положение у южной окраины земли вятичей, захватил Муром. В Муроме сидел посадник Олега Святославича. Будучи изгнан из Чернигова, последний ударил в отместку по северо-восточным городам, Ростову и Суздалю. Тем самым он нанес обиду и старшему сыну Мономаха, Мстиславу, который чуть раньше, в 1093–1095 гг., в промежутке между своими княжениями в Новгороде, сидел в Ростове.

Именно этот конфликт явился непосредственной причиной созыва Любечского съезда князей в 1097 г. Результатом съезда стало прекращение военных действий и, судя по всему, стороны сошлись на том, что Олег имеет права на Муром, а роду Мономаха принадлежат Ростов и Суздаль.[593] Кажется, договор оказался прочным. Таким образом, сходка в Любече помогла выработать согласованную политическую схему для решения будущих проблем на северо-востоке.

В отличие от северо-востока, плодородные западные земли, лежавшие между Карпатами, верховьями Припяти и Западным Бугом, удобно расположенные для торговли и с большим количеством густонаселенных районов, издавна вызывали соперничество между Русью и ее западными соседями. Червенские города переходили из рук в руки при Владимире Святославиче и при Ярославе. С точки зрения политических интересов эти земли далеко не были целиной. Здесь давно успели сформироваться и созреть претензии разных князей на определенные земли, часто одни и те же. В отличие от северо-востока, но подобно ситуации в Тмутаракани в 1060–1070-е гг., претендентами здесь выступали не только старшие князья с сыновьями, но и потомство безземельных дальних родственников, дети и внуки сыновей Ярослава Мудрого, умерших раньше своих отцов или старших братьев, которые не удержались на лестнице старшинства и были сброшены вниз. В 1054 г. Владимир Волынский, кажется, находился в руках Святослава (впоследствии — князя Черниговского). В одной из версий завещания Ярослава, возможно, с определенной политической целью, Владимир Волынский отдается брату Святослава Игорю. С 1078 по 1086 гг. там сидел один из сыновей Изяслава. С 1086 г. город отошел к сыну Игоря Давыду, чьи права на Владимир Волынский были подтверждены Любечским съездом. Более скромные столы Перемышля и Теребовля находились в руках потомков старшего сына Ярослава Владимира, умершего в 1052 г. В 1031 г. Владимир Ярославич вместе с отцом ходил отвоевывать червенские города. Теперь же в Перемышле и Теребовле сидели его внуки, правнуки Ярослава, Володарь и Василько Ростиславичи.

Для западной части Руси Любечский съезд не принес компромисса и уступок, здесь за ним последовала трехлетняя и набиравшая силу междоусобица. Кроме местных участников, в эту войну в разные периоды оказались втянуты поляки, венгры, половцы. Было даже время, когда она грозила уничтожить союз между старшими родичами и тем самым разрушить фундамент, заложенный в Любече. В летописях сохранился чрезвычайно живой рассказ об эпизодах этого конфликта, приведенный со слов их свидетеля.[594]

В 1097 г., вскоре после Любечского съезда, князь Василько Теребовльский был схвачен и ослеплен по приказу своих старших родичей, Святополка Изяславича Киевского и Давыда Игоревича Владимир-Волынского. Для того, чтобы удержать его на месте и выколоть ножом глаза, четверым нападавшим пришлось положить доски на грудь князя и сесть на них, «и удавиша и рамяно, яко переем троскотати».[595] Предлогом стало исходившее от Давыда обвинение в том, будто Василько затеял заговор против Святополка. Давыд намекал и на причастность Василька к случившемуся десятью годами раньше убийству Святополкова брата. Сам Василько потом говорил повествователю, что подобные заговоры никогда его не интересовали, и единственным его желанием было идти в Польшу воевать с поляками, а потом на Дунай, чтобы пленить болгар, лучше всего — при поддержке отрядов степняков.[596] Похоже, что в этих словах звучат отголоски столкновения разных политических интересов. Свыше сорока лет князья днепровского правобережья — Святополк и его отец Изяслав сохраняли дружественные отношения с поляками, в то время как Василько в 1092 г. предпринял набег на Польшу с участием половцев.[597]

Ослепление Василька было само по себе поразительным событием, характерным для Византии, но беспрецедентным в среде русских князей наказанием. Кроме того, оно представляло собой прямую угрозу основам Любечского договора. Мономах и Святославичи благополучно разрешили на съезде свои противоречия, а теперь значимость договора поставил под угрозу именно тот, кто должен был служить его главным гарантом — князь Святополк Киевский. Как некогда их отцы в 1073 г., новоявленные союзники — князья Переяславский и Черниговский выступили против Киева. Народ впал в панику и был в отчаянии, митрополит обращался с нравоучительными призывами к единству, а вдова Всеволода взволнованно просила князей примириться. Мономах и Святославичи отступили. В сущности, они тем самым выбрали политику невмешательства, локализации конфликтов в пределах районов по правому и левому берегам Днепра, ориентируясь на разделение сфер интересов. Получалось, что деяния Святополка на западной окраине династического и территориального внешнего круга не требуют их вмешательства. Достаточно того, что ближний круг оставался прочным.

Однако старшие родичи все-таки уговорили Святополка отступиться от своего друга Давыда Игоревича, а это повлекло за собой расширение и углубление конфликта. Кроме Святополка, Давыда и двоих Ростиславичей список dramatis personae включает двух сыновей Святополка — Мстислава и Ярослава, двух сыновей Ярополка, убитого брата Святополка — Ярослава и Вячеслава, Святошу — сына Давыда Святославича Черниговского, польского герцога Владислава, получавшего дары и от Святополка, и от Давыда Игоревича, короля Кальмана Венгерского, будто бы пославшего на помощь Святополку стотысячную армию (что, конечно, невероятно), и половецкого хана Боняка с тремя сотнями всадников, чье превосходство в тактике (с ложным отступлением и засадой) привело к разгрому венгерских войск.

Вероятно, читатели уже запутались в династических хитросплетениях, хотя мы имеем дело с относительно простым вариантом того, что впоследствии станет нормой в политических отношениях между членами разветвленной династии. Лучше связать нити, чем их распутывать: политика невмешательства провалилась, и потому старшие родичи созвали новый съезд князей. 30 августа 1100 г. Святополк, Владимир Мономах и двое Святославичей (Давыд и Олег) потребовали, чтобы Давыд Игоревич явился к ним в южный пограничный пункт Уветичи (обычно его отождествляют с Витичевым). Протокол ясно показывает различия в статусе между разными князьями клана. Князья ближнего круга беседовали, сидя верхом, в сопровождении своих дружин, «а Давыдъ Игоревичъ сѣдяше кромѣ, и не припустяху его к собѣ, но особь думаху о Давыдѣ».[598] Они имели власть, а Давыд — нет: «Не хочемъ ти дати стола Володимерьскаго», — передали ему через посланцев. Но все-таки было решено не наказывать его, а пойти на компромисс. Главный приз — Владимир Волынский достался Ярославу, сыну Святополка. Давыд же получил горстку мелких западных городков и денежную компенсацию в четыреста гривен, выплату которой разделили между собой Владимир Мономах и Святославичи.

После съезда в Уветичах все города, упомянутые в завещании Ярослава Мудрого, вновь оказались в руках старших родичей. Князья левобережных городов, Чернигова и Переяславля, договорились о разделении сфер интересов на северо-востоке, а Святополк закрепил за собой власть над правобережьем Днепра, от Киева — включая Туров — до Владимира Волынского. Съезд в Уветичах четко выявил и утвердил различия между этими князьями и их родичами из дальнего круга, ибо здесь они выступили как самовластные арбитры при переделе владений, а не как гаранты соблюдения прецедента. Это было некое продолжение Любечского съезда, но с учетом нового опыта, и в основном это продолжение оказалось удачным. Давыд Игоревич подчинился решению и, если судить по источникам, до конца своих дней (он умер в 1112 г.) просидел на столе в Дорогобуже, не жалуясь на судьбу. Святополк уладил с Польшей все дела, связанные с взаимными убытками, и в 1102 г. выдал дочь Сбыславу за короля Болеслава III.[599] Наконец, неожиданный добавочный «дивиденд» принесла смерть Всеслава Полоцкого в 1101 г., после которой по крайней мере некоторые из его сыновей на несколько лет примкнули к союзу южных князей — расширенному сообществу клана Владимира Святославича.

Но еще не все цели Любечского соглашения были достигнуты. Гармония внутри династии, возможно, была самоцелью, но одновременно она являлась и средством решения самой крупной и насущной задачи. Задача эта, согласно преамбуле к Любечскому соглашению, состояла в объединении перед лицом опасности со стороны степи, грозившей всем в равной мере. «Почто губим Русьскую землю, сами на ся котору дѣюще? А половци землю нашю несуть розно, и ради суть, оже межю нами рати».

К концу 1080-х гг. половецкие орды установили свою гегемонию в степях от Дона до Дуная, уничтожив, разогнав или покорив остатки хазар, печенегов и огузов. В 1091 г. многочисленное половецкое войско под началом хана Маниака ворвалось даже во Фракию, где, по указанию императора Алексея I, они уничтожили последний крупный отряд печенегов, переселившийся на территорию Византии. У византийцев половцы считались исключительно беспощадными.[600] В 1092 г. половцы разграбили форпосты Руси по среднему течению Днепра. В том же году они примкнули к Васильку Ростиславичу в походе на Польшу. В 1093 г. они снова отправились в набег вверх по Днепру и тут впервые были встречены объединенным войском старших южных князей — Святополка, Владимира Мономаха и его младшего брата Ростислава. Князья потерпели поражение, и при отступлении Ростислав утонул в Стугне. В июле того же года Святополк снова столкнулся с половцами и опять был разбит. Половцы разорили Торческ, укрепленное поселение огузов (торков), находившихся на русской службе. А на следующий год они устремились еще дальше на север, в сердце владений династии, причем приняли сторону одного из русских князей против другого, науськанные старым своим союзником, Олегом Святославичем, изгнать Владимира Мономаха из Чернигова.[601]

Половцы жили периодическими набегами и не стремились подчинить своих врагов, но их грабежи были достаточно неприятны. Поскольку прекратить их набеги с оружием в руках не удавалось, старшие князья принялись, в меру своих способностей, решать проблему дипломатическим путем. Святополк взял в жены дочь половецкого хана Тугоркана, а в феврале 1096 г. в переговоры вступил и Мономах. Или притворился, что вступил: на самом деле он велел убить двух половецких военачальников, Итларя и Кытана, которые, считалось, находятся под его покровительством. Едва ли это свидетельствовало о мирных начинаниях. Но если князья Киева и Переяславля хотели преградить половцам путь к богатой добыче, ожидавшей их в Среднем Поднепровье, им непременно нужна была поддержка черниговского князя. Однако Олег Святославич продолжал водить дружбу с половцами, как во времена своего княжения в Тмутаракани. Он даже предоставил убежище сыну убитого Итларя. Для него, как и для прежних черниговских и тмутараканских князей, степняки представляли собой постоянный резервуар военной силы и могли использоваться для охраны южного торгового пути, который шел в обход Киева. Если киевские источники изображали половцев заклятыми врагами, то это отражало лишь местную точку зрения, а не общее мнение.

Олег не захотел отречься от своих половецких союзников и присоединиться к родичам. В глазах Святополка и Мономаха он, тем самым, ставил их всех под удар, отказываясь нести обязанности, сопутствующие правам князя, занимающего черниговский стол. Поэтому они объединились против него и изгнали из Чернигова. Но это был неудачный выход, так как, отправившись сражаться с Олегом, князья оставили свои собственные владения беззащитными, чем не замедлили воспользоваться половцы. В конце мая 1096 г. Тугоркан, «тесть и враг» Святополка, совершил набег в окрестности Переяславля, а тем временем Боняк («безбожный, шелудивый, отай, хищникъ») дошел до самых окраин Киева. Боняк оставил пепелище от княжеской резиденции в Берестове, захватил и разграбил три жемчужины в православной короне Киева — Кловский, Выдубицкий и Печерский монастыри, от которых уже было рукой подать до городских стен.[602]

Но как ни странно, тактика Святополка и Владимира оказалась удачной. Олег ничего не выиграл, его старания добиться успеха на северо-востоке не могли возместить потерю Чернигова. Кажется, не случайно примерно в это время Тмутаракань исчезает со страниц русских летописей. Возможно, она отошла к Византии в результате какого-то неизвестного нам соглашения. Так или иначе, Олег больше потерял, рассорившись с братьями, чем приобрел благодаря дружбе с половцами, от которых все равно не было никакого толку в северных лесах. Похоже, наконец-то он понял, что Святополк и Мономах нужны ему не меньше, чем он им, потому что попытки действовать другими методами едва не обернулись катастрофой для всех. К 1097 г. князья ближнего круга окончательно уяснили для себя, что У них нет другого выхода, кроме компромисса. Обстоятельства толкали их навстречу друг другу. В этом причина поспешности сбора в Любече, настойчивые указания на общность интересов, выдвинутая здесь доктрина подчинения совместно принятым решениям.

Поначалу новый союз являлся оборонительным, и он, похоже, оказался хорошим средством сдержать степняков. Боняк обратился в другую сторону и отправился с Давыдом Игоревичем на венгров. В 1101 г. князья ближнего круга опять собрались — на реке Золотче под Киевом.[603] Они предложили половцам мир, и это предложение было теми официально принято при встрече на южной границе, в городе Сакове близ Переяславля. Политическая линия, избранная от отчаяния, привела к стабилизации.

Полученная передышка позволила князьям изменить стратегию в отношении половцев и перейти от обороны к нападению. Внутреннее кольцо не пострадало, спор из-за северо-восточных владений благополучно разрешился, порядок на западе был восстановлен. Весной 1103 г. Святополк и Владимир снова съехались держать совет, на этот раз у Дол обского озера. «Повесть временных лет» повествует о разгоревшемся там споре при обсуждении того, что выгоднее:

«И сѣде Святополкъ с своею дружиною, а Володимеръ с своею въ единомъ шатрѣ. И почаша думати и глаголати дружина Святополча, яко "негодно нынѣ веснѣ ити, хочем погубити смерды и ролью ихъ". И рече Володимеръ: "Дивно ми, дружино, оже лошадий жалуете, ею же кто оретъ; а сего чему не промыслите, оже то начнетъ орати смердъ, и приѣхавъ пол овчинъ ударить и стрѣлою, а лошадь его поиметь, а в село его Ѣхавъ, иметь жену его и дѣти его, и все его имѣнье? То лошади жаль, а самого не жаль ли?" И не могоша отвѣщати дружина Святополча. И рече Святополкъ: "Се язъ готовъ уже"».[604]

Словом, было решено, что бездействие может обойтись дороже, чем мобилизация сил для упреждающего удара.

Святополк и Владимир призвали Святославичей. Олег сказался больным. Но на этот раз он хотя бы не оказывал общему плану активного противодействия, а для дела было достаточно участия его брата Давыда. Итак, весь клан собрался в Переяславле: кроме Владимира и Святополка, явились «Давыдъ Святославичь, и Давыдъ Всеславичь, и Мстиславъ Игоревъ внукъ, Вячеславъ Ярополчичь, Ярополкъ Володимеричь. И поидоша на конихъ и в лодьях…». Они собирались совершить глубокий рейд, дальний поход в степь, чтобы нанести удар половцам в их логове. События показали, что обе стороны в споре об убытках или преимуществах военных действий проявляли необоснованный пессимизм. Русскому войску удалось уничтожить целый выводок половецких князей и взять богатую добычу: «скоты, и овцѣ, и конѣ, и вельблуды, и вежѣ с добытком и с челядью…».[605]

Поход 1103 г. был первым из целой череды удачных контрнаступлений на половцев, в которых русские дружины доходили до половецких становищ на Донце и на Дону: таковы походы 1109 г. — во главе с неким Дмитром Иворовичем, 1110 г. — поход старших князей Святополка, Владимира и Давыда, 1111 г. — поход тех же князей с их сыновьями, 1116 г. — поход сыновей Мономаха и Давыда Святославича.[606] Половцы были далеко не разбиты, и это был еще совсем не конец их отношений с Русью, но по сравнению с почти катастрофическим положением середины 1090-х гг., жизнь на юге стала сравнительно безопасной. Двое сыновей Мономаха и сын Олега Святославича были женаты на половецких княжнах.[607] Так что в вопросе безопасности границ со степью, как и в улаживании внутренних дел династии, Любечский съезд князей принес хорошие плоды, по крайней мере, на ближайшие времена.

Помимо конкретных ее результатов, любечская встреча была важна и с точки зрения процедуры. Само по себе сотрудничество князей было делом не новым, но в Любече был подтвержден принцип коллективного урегулирования вопросов в более сложных, чем прежде, обстоятельствах. Совещания между князьями стали характерной чертой времени правления Святополка в Киеве. Они происходили, начиная с любечской встречи 1097 г., в 1100, 1101, 1103, 1111 гг. В списке участников каждого из совещаний на первом месте стоит имя Святополка, но взаимоотношения членов ближнего круга выглядят уже скорее коллегиальными, чем иерархическими. Так, кажется важным то обстоятельство, что ни одно совещание не проводилось ни в киевской цитадели, ни на территории княжеских дворов и палат. Князья съезжались в Любече, в Уветичах, на Золотче, на Долобском озере.[608] Они встречались в разных частях общей земли для решения общих проблем, а не собирались у подножия престола «единовластного» правителя или старшего родича, которого должны были чтить «в отца место». Никакими торжественными церемониями эти встречи не сопровождались. В 1100 г. в Уветичах Владимир Мономах сразу спросил Давыда Игоревича, в чем причина его недовольства: «Да се еси пришелъ и сѣдишь с братьею своею на одином коврѣ: то чему не жалуешься? до кого ти нас жалоба?». На Долобском озере князья с дружинами собирались и держали совет в шатре. Но собирались они не для того лишь, чтобы порассуждать об очередном походе. Эти встречи служили эффективным механизмом династического самоуправления, руководства семейной «фирмой». Решения, принятые при этих встречах, имели большой вес, они протоколировались и зафиксированы в источнике. Обращает на себя внимание отсутствие какого-либо географического центра, постоянного и престижного места для таких встреч. В этой связи уместно припомнить случай 980 г., когда Ярополк Святославич все-таки рискнул войти в палаты своего брата Владимира и был убит. Так что, помимо символического смысла, заключавшегося в назначении съездов на общей земле, в этом проявлялась и предусмотрительность их участников, на всякий случай беседовавших с родичами в окружении собственных дружинников.

При этом Святополк или его родичи вовсе не пренебрегали престижем «матери городов русских». В последние годы своего правления он велел возвести одну из самых пышных киевских церквей — Св. Михаила «Златоверхого», украшенную мерцающими мозаиками и с позолоченными куполами.[609] Кроме того, нельзя забывать, что сама «Повесть временных лет» была задумана и составлена киевскими монахами в основном при Святополке или вскоре после окончания его правления. Высший статус, честь и богатство Киева были неоспоримы. В частности, номинальные митрополии — Черниговская и Переяславская, вероятно, снова превратились в это время в рядовые епархии. Духовная и материальная культура шла из Киева, но политическая культура, созревшая в период правления Святополка, придавала больше важности сплоченности и взаимной ответственности в рамках ближнего круга династии, чем исключительности авторитета киевского князя.

Как представляется, в отношении рассматриваемого времени можно скорее говорить о становлении политической культуры, чем о сложившейся политической системе. Конечно, в политической жизни были вполне устойчивые черты, такие как принцип законности правления только членов династии, принцип раздельного или совместного наследования, принцип предпочтения старшинства. Но по мере роста семьи политическая география и родственные связи становились все сложнее и запутаннее, и, обратившись к обычаю, теперь можно было найти только общие указания, но не конкретные выходы из той или иной ситуации. Возникло слишком много переменных величин: верховенство Киева вступало в противоречие с неприкосновенностью братних уделов; перераспределение земель противоречило принципу отчины, так что вставала проблема последствий перераспределения для прав на отчину будущих поколений, особенно во внешнем круге; обострялся вопрос о месте в династической иерархии потомков княжеских сыновей, умерших прежде отцов и старших братьев. Во многих случаях прецеденты либо вообще отсутствовали, либо они были неоднозначны. Приходилось не столько следовать готовому рецепту, сколько вырабатывать новый и находить для него обоснование в прошлом. Случалось, что в ближнем круге одновременно правил один князь, двое или трое, и этому не придавалось идеологического значения.

В силу оппортунизма, вызывавшегося прагматическими соображениями, реальный механизм власти оказывался более гибким, чем это изображали летописцы. Принцип старшинства был подвержен политическому манипулированию, так что он не был простым отражением родословного древа. Ни один из летописцев, столь склонных к морализаторству, даже не вспоминает после смерти Ярослава о старшинстве его брата Судислава, не задумывается над неопределенностью в порядке старшинства между Олегом Святославичем и его братом Давыдом, не удивляется тому, что в последнем десятилетии XI в. и в первом десятилетии XII в. Владимир Мономах числится в списках князей выше Олега Святославича, несмотря на то, что Владимир признал права последнего на Чернигов, как и тому, что вступление Мономаха на киевский престол после смерти Святополка явно не мотивировалось старшинством.[610]

Правление Святополка Изяславича легко недооценить. Его часто не замечают в густой тени, отбрасываемой прославленными именами тех, кто стали героями эпоса и попали в церковную, имперскую, национальную мифологию. Это и Владимир Святославич, крестивший Русь, и Ярослав с его знаменитым городом, заново основавший династию, и Владимир Мономах, неутомимый воитель, увековечивший себя покровительством летописанию и собственными сочинениями. Святополка не слишком хвалят уже в самых ранних источниках, а последующие комментаторы склонны некритически заимствовать такое отношение к нему у предшественников. Однако нельзя забывать, что за такими оценками стояла предвзятость летописцев, лояльных к своему патрону — Владимиру Мономаху, который, вместе со своим потомством, оттеснил род и имя Святополка на обочину династической истории.[611]

На самом деле двадцатилетнее правление Святополка оставило глубокий след в истории. Рубеж XI и XII вв. стал временем появления на Руси той политической культуры, которая скоро стала восприниматься как окончательная модель. Когда впоследствии на Руси оглядывались назад в поисках общих принципов и политических приемов, обеспечивающих надежный порядок, безопасность и процветание, то редко извлекали на свет Божий формулу «единовластия». Вместо этого в политическом дискурсе подчеркивалась важность коллективных действий, совместной заботы о судьбе земель, единства правящего рода, взаимных обязательств, освященных крестоцелованием. Идеи, еще нечетко выраженные в завещании Ярослава, начали более определенно оформляться в культе Бориса и Глеба, получили развитие на страницах «Повести временных лет», ярко проявились на съезде в Любече в 1097 г. и были подкреплены на серии княжеских сборов и в совместных начинаниях, имевших место в последующие годы. В этом смысле более красноречивым и дающим больше пищи для размышлений кажется перечень не героев эпохи, а ее злодеев: Святополк Владимирович «Окаянный», Всеслав Полоцкий по прозвищу «Волк» или «Волхв», Олег Святославич, прозванный «Гориславичем». Их злодейство состояло не в том, что они противостояли подлинным героям, и даже не в том, что они совершили великие преступления (пожалуй, кроме Святополка Владимировича). Их считали злодеями потому, что они были виновны в нарушении основ политического порядка, самой сути политического устройства земель русов — они посягнули на братское единство и сплоченность.

Вот здесь и лежат корни стойких заблуждений. Любечский съезд оказался чрезвычайно плодотворным. На нем была выработана схема, позволявшая мирно сосуществовать князьям ближнего круга в районе среднего течения Днепра, а также разрешать споры между князьями все более расширяющегося внешнего круга, которые сидели на западных и северо-восточных землях. Благодаря этой встрече старшие князья наконец смогли справиться с одолевавшими их половцами и обезопасить границы со степью. Еще одним ее следствием стал синтез династических обычаев с плодами тактических импровизаций и практикой христианской церкви. Но все же Любечский съезд, как и завещание Ярослава, представлял собой отклик на текущий момент, а не «конституционные» устои династии. Это был способ справиться с трудностями, опыт временной политики сдерживания, но как только династия расширилась еще немного, выработанная в Любече схема оказалась не столь уже всеобъемлющей и дальновидной. И если интерес к единству, быть может, еще сохранялся, то единства интересов, пожалуй, уже не было.

Очерк политической истории конца XI в. может показаться мучительно сложным, но это еще сама простота в сравнении с тем, что получилось бы при попытке проследить настолько же подробно все нити политических переплетений последующего времени. К счастью, нет нужды повторять проделанный опыт. Новое интереснее, чем повторения старого, а к тому же есть и более важные предметы для размышлений. Определенные нормы политической культуры уже установились, и поэтому то, что было рассказано в этой главе, можно рассматривать как образец при оценке дальнейших событий. В течение XII в. династическое древо стало гораздо более ветвистым и раскидистым, но отдельные ветви рода в большем или меньшем масштабе воспроизводили и применяли основные образцы взаимодействия, выработанные сыновьями и внуками Ярослава.

При определенном взгляде на вещи все, о чем здесь было рассказано, может показаться несущественным: речь идет всего лишь о семейных распрях кучки честолюбивых и алчных полководцев, о событиях местного значения в кругу местной элиты. Между тем династия не решала свои проблемы в социальном вакууме, опираясь лишь на собственные принципы и церковную идеологию. Насколько же широкой или, напротив, ограниченной была сфера действия княжеской власти? Какое место в обществе занимал князь? Какие еще существовали группы населения, о чем они думали, что делали, производили, покупали? В какой мере пересекались их пути и их интересы с княжескими? Если мы хотим понять существо политической культуры правителей, ее следует рассмотреть в более широком социальном, экономическом и культурном контексте.


Глава VIII. Князь и город (ок. 1070 — ок. 1120)

Святополк умер 16 апреля 1113 г. На другой день, как сообщает «Повесть временных лет», киевляне, посовещавшись между собой, послали к Владимиру Мономаху с просьбой: «Поиди, княже, на столъ отенъ и дѣденъ». Но, охваченный горем, Владимир колебался, и тогда в городе вспыхнул бунт. Киевляне «разъграбиша дворъ Путятинъ, тысячького, идоша на жиды, разграбиша я. И послаша паки кияне к Володимеру, глаголюще: "Поиди, княже, Киеву; аще ли не поидеши, то вѣси, яко много зло уздвигнеться, то ти не Путятинъ дворъ, ни соцькихъ, но и жиды грабити, и паки ти поидуть на ятровь твою и на бояры, и на манастырѣ, и будеши отвѣтъ имѣлъ, княже, оже ти манастырѣ разъграбять"». Владимир уступил этим угрозам и был встречен «с честью великою» митрополитом и духовенством «со всими кияне». Так «сѣдѣ на столѣ отца своего и дѣдъ своихъ; и вси людье ради быша, и мятежь влеже».[612]

Большинство фактов в этой истории выглядит вполне традиционно. Мы уже встречались с примерами выступлений горожан, видели, что их согласие — добровольное или выраженное под чьим-то давлением могло быть существенным элементом в признании законности князя: новый князь всходил на престол как наследник «отца своего и дедъ своихъ» и будучи признан горожанами. Летопись сообщает о сходной истории, происшедшей совсем незадолго до этого, в 1102 г.: новгородцы требовали оставить у них князем Мстислава, сына Мономаха, а не представителя семьи Святополка, назначенного из Киева.[613] Эти рассказы о поддержке претендентов на княжеский стол со стороны городских жителей, возможно, приукрашены летописцем — сторонником Мономаха и его сына, но их ценность нисколько не уменьшается из-за возможной пристрастности. Напротив, имеет особую важность то обстоятельство, что летописец счел нужным подчеркнуть согласие города как важный фактор, оправдывающий приход к власти того или иного князя, наряду с династической очередностью. Принятый в династии порядок наследования почти всегда содержал возможность двойственного истолкования. В 1113 г. как Мономах, так и Святославичи могли выдвинуть обоснованные претензии на княжение в Киеве.[614] Относящиеся к XII в. сообщения о городских волнениях, о приглашениях князей и их переговорах с горожанами, о сведении старых счетов со слугами умершего князя очень часто встречаются в источниках. В конце концов, одобрение горожан составляло стержень самого династического мифа, отраженного в летописи в виде рассказа о призвании Рюрика новгородцами.

И все же повествование о волнениях горожан в апреле 1113 г. заметно выделяется из ранее приведенных в летописи тем, что в нем перечислены отдельные горожане и группы населения: «кияне» нападают или угрожают тысяцкому Путяте, евреям, сотским, боярам, монастырям, даже невестке Мономаха. Киев предстает более сложным явлением, чем тот город, в которым мы в последний раз побывали в начале княжения Ярослава. Какие же изменения произошли в социальной географии Киева и как они повлияли на отношения города с его правителями?


1. Денежные люди

Конец XI — начало XII вв. стали периодом бурного расцвета экономики Киева, как самой по себе, так и в сравнении с другими городами Руси. В Киеве были самые многочисленные и богатые общественные сооружения, самые развитые и быстро развивающиеся городские ремесла, прочный местный рынок, монополия в важных отраслях внутренней торговли, а также процветающая внешняя и транзитная торговля. Здесь же находилась наиболее авторитетная интеллектуальная элита, создававшая образцы, которым подражали как современники из провинции, так и потомки.

Самым заметным проявлением избыточного богатства Киева служили его общественные сооружения, так как князья не жалели никаких денег на каменное строительство во славу Господа и свою собственную. Святослав сделал вклад на возведение храма Успения Богородицы в Печерском монастыре (1073 г.), Всеволод построил храм Св. Михаила в Выдубицком монастыре, Святополк — церковь Богоматери в Кловском монастыре, но особенно он прославился как строитель златоглавого храма архангела Михаила, мозаики которого почти не уступали убранству Св. Софии.[615] Киев был признанным центром вложения средств: Ярополк Изяславич, хотя он и не княжил в Киеве, дал деньги на строительство церкви Св. Петра в киевском Димитриевском монастыре. Это покровительство сооружению храмов распространялось и на княжеские резиденции вокруг Киева — храм Спаса в Берестове, новую большую каменную церковь в Вышгороде, в которой поместили мощи Бориса и Глеба и которая была построена на пожертвования Олега Святославича. Больше нигде не существовало столь демонстративного, буйного размаха престижного строительства. Похоже, что во второй половине XI в. никаких крупных новых храмов из камня не возводили ни в Новгороде, ни в Чернигове, ни в Полоцке.[616] Единственное заметное исключение составляла, как будто, деятельность епископа Ефрема, украшавшего Переяславль.

Но откуда же брались деньги на все это? Несомненно, в значительной части они происходили из таких традиционных источников, как дань и военная добыча. Но создавалось и новое богатство, на которое правители стремились наложить лапу. Там же, где появлялось новое богатство, появлялись и новые богачи, а это затрагивало интересы старых имущих слоев. В результате постепенно изменялись как экономические, социальные и культурные связи внутри города, так и отношения между городом и князем.

В течение XI в. в Киеве имел место заметный рост ремесленного производства, которое отчасти стимулировалось покровительством со стороны князей. Ремесленных мастерских, которые начали работать в XI в., обнаружено на территории города в два раза больше, чем тех, которые начали производство в X в.[617] Что касается изготовления предметов роскоши для местного рынка, то в Киеве в это время уже укоренились привозные приемы и технологии. Византийские мастера мозаики и художники, работавшие над убранством храма Св. Софии и церкви Успения в Печерском монастыре, помогли киевлянам развить в себе способности к этим искусствам. В «Киево-Печерском патерике» рассказывается о живописце Алимпии, который научился своему мастерству у «греков» в Киеве.[618] Если раньше стекло ввозили сюда из Византии и с Ближнего Востока, то XI в. стал временем зарождения местного производства стекла. К середине столетия киевляне уже сами делали стеклянные бусины и кольца, а также оконное стекло. Кроме того, началось производство поливной керамики — сосудов, изразцов, писанок (расписанных и покрытых глазурью миниатюрных глиняных «яиц») и, возможно, эмалей. Начиная с 1120-х гг. в больших количествах изготавливали стеклянные браслеты.[619] Ювелиры работали с янтарем, бронзой, серебром и золотом, освоив технику черни и филиграни. Для взыскательных клиентов-мирян делались браслеты, кольца для ушей, ожерелья и подвески, а для благочестивых горожан и для удовлетворения растущих потребностей церкви — бронзовые нательные кресты, лампады, кубки и прочую утварь.

Большинство таких ремесленников все еще работало на заказ во дворах городской верхушки, как светской, так и церковной. Однако есть признаки того, что их рынок сбыта не только расширялся, но и специализировался. Так, киевские гончары совершенствовали и умножали ассортимент глиняной посуды: наряду с традиционными горшками, производились миски, кувшины, ковши, кружки и маленькие амфоры. Кроме того, они упрощали свои методы, чтобы увеличить выпуск дешевой продукции (более тонкой и более хрупкой), качеством пониже. Подобные изменения произошли в XII в. и в изготовлении металлических изделий. Это обычно считают показателем развития более «открытого» рынка.[620]

Рост ремесленного производства в Киеве нельзя относить только на счет роста местного спроса. Киев доминировал во внутренней торговле в целом. В общем числе стеклянных предметов, найденных в тридцати с лишним пунктах, столь отдаленных друг от друга, как Белоозеро, Суздаль и Друцк, значительную часть составляют вещи, сделанные в Киеве.[621] Так или иначе, производство стекла оставалось на Руси киевской монополией до начала или до середины XII в., когда стеклоделательные мастерские начали появляться в других городах. Но даже тогда, когда стеклянные бусы и браслеты уже производили повсюду, Киев все равно оставался единственным центром изготовления стеклянных сосудов и оконного стекла, а киевская «повседневная» серая поливная керамика для «повседневных» нужд распространилась повсеместно.[622] Судя по всему, медные нательные кресты делались тоже исключительно в Киеве. Перегородчатая эмаль — техника, также позаимствованная в Византии, сначала была характерна только для Киева, хотя и возможно, что некоторые из более поздних образцов изготовлены где-то еще. Почти все крупные раскопки на территории Руси дают большие количества шиферных пряслиц: этот материал добывали в Овруче, и, по крайней мере, некоторая его часть поступала в Киев, чтобы превратиться там в пряслица.[623]

Киев снабжал Русь не только собственной продукцией, но и служил центром, через который шли сюда иноземные товары. Как и в X в., город оставался главным перевалочным пунктом и складом в торговле русов с Византией и Черноморским побережьем. Черепки византийских амфор — свидетельство торговли вином и оливковым маслом во множестве обнаружены не только в районе Среднего Поднепровья, но и в десятках раскопок на западе и на севере Руси. Конечно, такие перевозки были традиционны, но объем их в XI в. быстро возрастал.

Величественные здания были по большей части сосредоточены в верхнем городе и в ожерелье монастырей на южных окраинах Киева, зато нижний город, Подол, являлся важным источником нового богатства. Трудно точно определить уровень населенности и территорию Подола, во всяком случае, к первым десятилетиям XII в. это был уже вполне солидный район. Оборонительные укрепления Подола упоминаются в летописи под 1161 г., хотя некоторые ученые утверждают, что их построили еще в третьей четверти XI в.[624] Первым известным из источников каменным храмом на Подоле была выходившая на главную рыночную площадь церковь Богоматери «Пирогощей» (1131–1135), хранительница чудотворной иконы из Константинополя. Однако не исключено, что она была построена на фундаменте более ранней, тоже каменной церкви.[625] Кирпич и камень являлись символом прочности и богатства, а в основном Киев все же оставался деревянным городом. Он поражал масштабами застройки, но не долговечностью: летописи говорят о мощном пожаре, который бушевал «по Подолью и по Горѣ» два дня, 23–24 июня 1124 г., и будто бы уничтожил около шести сотен церквей.[626] Деревянные строения было легко восстановить, так что город справлялся с такими бедствиями. Цифра в шестьсот церквей не поддается проверке, ее нужно воспринимать как обобщенное указание на большое количество. Сейчас численность населения тогдашнего Киева определяют цифрой от 20 до 100 тысяч человек. Хотя цифра, близкая к нижней границе, кажется более правдоподобной, и в этом случае Киев относился к числу крупнейших европейских городов своего времени.[627]

Чтобы поближе присмотреться к этому миру растущего благосостояния городов, мы должны отправиться в Новгород, где год за годом влажная почва приносит все новые образцы самых знаменитых находок современной русской археологии. С виду эти предметы неказисты, они представляют собой небольшие полоски скрученной бересты. Ценность же их, о которой не подозревали до первых открытий в 1951 г., состоит в том, что на них процарапаны письменные послания. Выясняется, что многие зажиточные горожане владели грамотой, которую они использовали для повседневной деловой переписки. Мирское просторечие большинства записей весьма далеко от церковнославянского языка традиционных письменных источников на пергамене и гораздо разнообразнее формализованного просторечия, использовавшегося в правовых кодексах. При этом динамика появления берестяных грамот хорошо согласуется с хронологией всех остальных образцов письменности, дошедших от домонгольской Руси: до середины XI в. берестяных грамот почти нет, после 1050 г. их ручеек набирает силу и к XII в. становится настоящим потоком. На фоне молчания века Владимира, недосказанности века Ярослава развивается городская письменность — настоящая, дошедшая до нас в подлинном виде — она попадается, куда ни глянь. Она нанесена на разнообразнейшие предметы, самыми разными способами. Здесь и процарапанные граффити на стенах церквей, и имена, вырезанные на шиферных пряслицах, и легенды на печатях князей, церковников и чиновников, и надписи на мозаиках и фресках, и подписи мастеров на предметах роскоши. Даже самая ранняя из сохранившихся датированная русская рукопись на пергамене не противоречит этой картине — это написанное в 1056–1057 гг. для новгородского посадника Остромира Евангелие-Апракос — сборник евангельских чтений, приспособленный для церковной службы. Это еще не было грамотное общество в современном понимании, но среди верхних слоев городского населения использование письменности в самых различных случаях жизни становилось обычным, почти привычным делом.[628]

Документы на бересте обнаруживают, главным образом, в Новгороде. Условия здесь особенно благоприятны для археологических раскопок: вследствие упадка города в после-средневековый период здесь мало что возводилось поверх старой застройки, а почва, пропитанная влагой, хорошо сохраняет органические вещества. Но по содержанию берестяных грамот вполне можно представить себе жизнь других городов, а fortiori Киева. Небольшое количество берестяных грамот обнаружено также в Смоленске, Старой Руссе и других северных населенных пунктах. Более того, некоторые новгородские письма на бересте показывают, что географический кругозор их отправителей и получателей был значительно шире той местности, где эти письма найдены. Например, в начале XII в. некий Гюргий пишет своим родителям: «продавъше дворъ, идите же сѣмо — Смольньску ли, Кыеву ли: дешеве ти хлебе».[629] Это прекрасное свидетельство того, что, помимо производившихся на месте и привозных товаров, юг снабжал север зерном, а потому в Новгороде цены на хлеб были относительно высоки. На пороге XII столетия Семко пишет Кулотке: «оже то еси казале Несъдѣ вѣверичь тихъ дѣля [веверица — денежная единица]: коли то еси приходиле въ Русъ [здесь — южная Русь, район Среднего Поднепровья] съ Лазъвкъмъ, тъгъдъ възяле у мене Лазъвке Переяславълѣ». Анонимный отправитель письма напоминает Миляте об их договоренности, достигнутой в Киеве — где «Богъ мьжи нама послухо былъ», о передаче Милятою девяти кусков дорогой материи.[630] Если образцы берестяных грамот находят в основном в Новгороде, то мир literati, писавших берестяные грамоты, был гораздо шире и охватывал все города земли русов.

В берестяных документах домонгольского периода самой распространенной и главной темой являются деньги. Отправители писем просят им заплатить, спорят по поводу оплаты, отправляют плату и проверяют правильность оплаты. Особенно часто встречаются документы, представляющие собой просто перечисление долгов или списки должников. Например:

«На Волнѣ въ Русѣ гривна, на Житобудѣ въ Русѣ 13 кунѣ и гривна истинѣ, на Лугѣ на Нѣгорадѣ 3 кунѣ и гривна съ намы, на Добровитѣ съ людьми 13 кунѣ и гривна, на Нѣжькѣ на Пръжневиди полъгривнѣ, на Сиромѣ без дъву ногату гривна, на Шелонѣ на Добромыслѣ 10 кунъ, на Животтъкѣ 2 гривнѣ крупѣмь, Серегѣри на Хъмунѣ и на Дрозьдѣ 5 гривнъ бес кунѣ, на Азъгутѣ и на ногощахъ 9 кунъ семѣѣ гривнѣ, и Дубровьнѣ на Хрипанѣ 19 третьѣѣ гривнѣ».

Это один из самых ранних берестяных документов, датируемый серединой или концом XI в. Он может служить образцом многих других берестяных грамот, содержащих сведения о денежных долгах.[631]

Не следует путать сведения о денежном обращении с данными о хождении реальной монеты. Суммы, столь пунктуально подсчитанные новгородскими кредиторами или означенные в Пространной редакции «Русской Правды» — гривны, куны, веверицы, ногаты, резаны ошибочно было бы представлять себе в виде звонкой монеты, бренчащей в купеческом кошельке. Это были ценностные эквиваленты, привязанные к серебряному стандарту, но бытовавшие в различных формах. Как это ни парадоксально, на рубеже XI–XII вв., когда экономика процветала и финансовая активность била ключом, поступление на Русь и внутреннее обращение металлических денег почти прекратились. Начался тот период в экономике Руси, который иногда называют «безмонетным». Впрочем, на Руси никогда не чеканилась собственная монета для постоянного обращения, так как здесь отсутствовали местные источники серебра. А теперь иссяк и приток ввозной монеты. Дирхемы уже давно стали редкостью, западноевропейские денарии, ходившие, в основном, на севере, перестали появляться на Руси с начала XII в., примерно до 1130-х гг. время от времени встречаются лишь византийские монеты.[632] Но отсутствие монет — не то же, что конец экономического процветания или истощение драгоценных металлов. Серебро плавили и отливали в слитки (серебряные гривны). Такие слитки во множестве дошли до нашего времени. Они могли использоваться в крупных сделках, и, таким образом, в известном смысле могут считаться монетой высокого номинала, но повседневные выплаты и обмен происходили без участия металлических денег.

На разнообразие эквивалентов обмена указывает словарь. Гривна и в самом деле означала определенную единицу веса металла, но векша, веверица, куна представляли собой виды меха (беличьи и куньи шкурки). И хотя меха, несомненно, использовались в роли денег, эти слова сделались обозначением не столько конкретных предметов, сколько взаимосвязанных величин. Так, 1 гривна равнялась 20 ногатам, или 25 (а с начала XII в. — 50) кунам, или 50 резанам, или 150 веверицам. Картина запутывается из-за того, что существовали некоторые различия — в зависимости от местности и периода — в весе серебряных слитков. Большинство киевских слитков весило примерно по 155–165 грамм, что, вероятно, было связано с византийским полулитроном (около 164 грамм). Но «гривна серебра» правовых текстов — это, скорее всего, «северная» (или «тяжелая») гривна: самые крупные слитки весили до 196–205 грамм и, возможно, соотносились с полуфунтом (около 205 грамм). В XII в. «новая гривна» (или «гривна новых кун») составляла четверть «гривны серебра», т. е. по весу равнялась примерно 51 грамму серебра. Кроме металлов и мехов в роли денег могли выступать многие другие предметы. При этом желательно было, чтобы эти предметы отличались долговечностью, транспортабельностью, легко воспроизводились. Таким условиям отвечали стеклянные бусины, и, вероятно, шиферные пряслица.[633]

Новгородские кредиторы были памятливы: «От Жировита къ Стоянови. Како ты у мене и чьстьное дрѣво възъмъ и вевериць ми не присълещи, то девятое лето».[634] Несомненно, распространение грамотности способствовало этому. Задержки с уплатой долга не помогали отделаться от кредитора, неплатежеспособность не служила оправданием, а клятва на кресте (впервые упоминаемая здесь в связи с внутренними финансовыми отношениями) не являлась единственной гарантией. Если должник не располагал средствами, то рассчитаться с долгом заставляли поручителя, если надо — то и силой. Жировит продолжает: «А не присълещи ми полупяты гривьны, а хоцу ти вырути въ тя луцынаго новъгорожянина». Не удивительно, что такие методы могли повлечь за собой дальнейшие споры: «Отъ Судише къ Нажиру. Се Жядъке пославъ ябетника дова, и пограбила мя въ братни долгь. А я [не п]оруцене Жядку. А възборони ему, оти не п[осл]е на мя опас[а]…».[635]

Это возвращает нас ко времени Владимира Мономаха и городских волнений 1113 г. Мятеж киевлян вспыхнул не на пустом месте. С социально-политической точки зрения, успехи в экономическом развитии были обоюдоострым оружием. Они приносили очевидные выгоды, но могли порождать напряженность как внутри самого города, так и в отношениях отдельных городских слоев с правителем. С одной стороны, финансовые трения внутри города давали князю более широкие возможности для вмешательства в дела горожан, но с другой стороны, за княжеское заступничество надо было платить. Еще до 1113 г. периодически появлялись признаки разногласий по экономическим вопросам. В сообщении «Повести временных лет» за 1069 г., после рассказа о «деле Всеслава», содержится намек на то, что Изяслав пытался установить более пристальный контроль за рынком.[636] В начале 1090-х гг. молодые приближенные Всеволода «начата… грабити» старых, вводя налоги и штрафы — будто бы без ведома Всеволода (как утверждает расположенный к нему летописец), так что землю разоряли не только войны, но и финансовые злоупотребления. К началу XII в. Святополк «домы бо силных до основания без вины искоренивъ и имѣниа многым отъемъ».[637] Что одному кажется самоуправной конфискацией, для другого — разумное налогообложение, что одному представляется предпринимательством, для другого — эксплуатация. Для того, чтобы завладеть хотя бы частью нового богатства, князь вырабатывал новые приемы (налогообложение и штрафы, регулирование деятельности рынка) и наступал на старые мозоли. Рассказ из «Киево-Печерского патерика», вероятно, отражает финансовые методы Святополка. В 1097 г., во время разногласий, которые последовали за ослеплением Василька Теребовльского, судя по всему, было прервано нормальное поступление соли из Галича и Перемышля. Святополк поддерживал купцов, которые стремились нажиться на возникшем дефиците. Его план был разрушен только благодаря печерскому монаху-чудотворцу, некоему Прохору, который стал обращать в соль пепел и тем принудил купцов снизить вздутые ими цены на 80 процентов.[638]

Князь никогда не мог полностью положиться на горожан, можно думать, что всегда существовала связь между преданностью их «сердца» и наполненностью их карманов. Но в этом клубке взаимосвязанных интересов заметно постепенное перемещение центра тяжести, перемещение, смысл которого проясняется в процессе событий 1113 г. и того, что за ними последовало.

Первыми, на кого обрушился тогда гнев киевлян, были, согласно сообщению источника, тысяцкий Путята и евреи. Тысяцкий являлся княжеским чиновником, отвечавшим за дела в городе, а рангом ниже его стояли сотские.[639] Стоит обратить внимание, что и в 1068 г. первой мишенью киевлян стал высокопоставленный представитель князя, воевода Коснячко. То обстоятельство, что тысяцкий и сотские в тексте объединены с евреями, заставляет предположить, что был усмотрен некий альянс между интересами княжеского окружения и определенными видами денежной наживы.[640] Пространная редакция «Русской Правды» сообщает, что «Володимер Всеволодовичъ [Мономах] по Святополце созва дружину свою на Берестовемь: Ратибора киевьского тысячьского [предположительно, сменившего на этом посту Путяту, назначенного Святополком], Прокопью белгородьского тысячьского, Станислава переяславьского тысячьского, Нажира, Мирослава, Иванка Чюдиновича Олгова [Святославича] мужа…». В результате этого совещания утвердили ограничение долгового процента. Если деньги давались «до третьяго реза», то кредитор мог дважды взыскать процент, по-прежнему сохраняя права на основную сумму долга. Но если процент взимался трижды, то долг аннулировался. Термин «до третьяго реза» толкуется по разному — как 50 процентов и как 33 процента. Независимо от того, осуждала ли церковь ростовщичество, из упоминаний в некоторых берестяных грамотах вытекает, что давать в долг под процент было распространенным и общепринятым делом, а интерес в размере «до третьяго реза» считался стандартным годовым тарифом.[641]

Это единственная статья Пространной редакции «Русской Правды», прямо приписываемая Мономаху, но она является элементом более широкой картины. Если написанная в XI в. Краткая редакция «Русской Правды» в основном рассматривала дела о физическом увечье и о защите людей князя, то статьи XII в., содержащиеся в Пространной редакции, говорят о растущей озабоченности властей порядком разрешения денежных и имущественных споров. Целая группа статей касается размеров процента и долговой процедуры в целом.[642] Например, статья 52, которую иногда приписывают Святополку, предусматривает, что при договоренности о долге на сумму ниже трех гривен достаточно клятвы, но долг на более крупную сумму требует договора при свидетеле. В статье 55 оговаривается порядок предъявления претензий на имущество разорившегося должника: первенство принадлежало иногородним и иноземным купцам, а остаток (в том числе деньги, вырученные от продажи в рабство самого должника) разделялся между местными кредиторами, за вычетом всего того, что причиталось князю. Другая группа статей касается наследования. Довольно большой раздел посвящен долговому рабству. Опасности, грозящие человеку, оказавшемуся в финансовой зависимости, отражены в комплексе установлений относительно обращения с закупами — наемными или долговыми работниками. В отличие от раба, закуп мог призываться в свидетели в тяжбах («в мале тяже, по нужи»), закупу полагалось такое же возмещение, как свободному человеку, если хозяин побьет его «не смысля пьян, а без вины» (но не в том случае, когда «господин бьет закупа про дело»). Надо полагать, что на практике было непросто провести здесь различие. Одним словом, кредитору было не в пример лучше, чем должнику.

Каков же был социальный фон мятежа 1113 г.? «Повесть временных лет» называет обиженных горожан просто «киянами». В «Сказании о Борисе и Глебе» заметен несколько иной оттенок: просьбу к Мономаху поддержали «вси людие», но возглавляли их «нарочитии мужи». Современные историки выбирают те варианты, которые им нравятся: некоторые считают, что Мономах держал сторону старой знати против новоявленных спекулянтов Святополка, другие видят в нем народного избранника, защитника угнетенных от новых эксплуататоров, третьи находят здесь признаки выделения общественных классов.[643] Однако в более широком смысле и Святополк, и Мономах, а до них и Всеволод в своей деятельности отразили лишь разные аспекты единого процесса, а именно, приспособления князя и города к развивающейся экономике. Смысл их деятельности состоял в том, чтобы сделать разнообразнее и обширнее участие князя в экономической жизни города — в виде прямого сотрудничества, налогообложения, регулирования сделок или арбитража. Этот процесс продолжался в течение всего XII в. и нашел отражение, хотя и неполное, в статьях Пространной редакции «Русской Правды». Она в целом более подробно разработана, чем Краткая редакция «Русской Правды», и охватывает более широкий набор возможных конфликтов в более широком социальном спектре. Ведь то, что хорошо для одних, плохо для других. Такова была оборотная сторона экономического роста.

Как в отношениях с родичами, так и в отношениях с городом князю приходилось проявлять гибкость, чтобы не отстать от жизни, и импровизировать, чтобы сохранить неустойчивое равновесие. Но как в отношениях внутри династии, так и во взаимоотношениях с городом импровизация преподносилась как факт обычного права. Всякий нерядовой эпизод стремились объяснить в рамках традиционного и неизменного.

Прежде всего, светская социальная иерархия города могла приспособиться к переменам, не меняя в корне своего характера. Основной экономической и социальной единицей оставался двор — семейная усадьба, достаточно обширная, чтобы выращивать на ней самые необходимые продукты, на которой, кроме того, нередко размещались ремесленные мастерские. Несмотря на развитие общественных рынков и на признаки растущей зажиточности Подола первичные производители и накопители нового богатства не выработали прочных форм внутренней организации. В некоторых видах торговли и ремесла, вероятно, складывались объединения в рамках улицы или конца, но данных о существовании ремесленных цехов в сущности нет.[644] Ремесленники и ремесленницы упомянуты в Пространной редакции «Русской Правды», но лишь в числе княжеских слуг; убийца принадлежащего князю ремесленника или ремесленницы должен был заплатить 12 гривен — несколько больше, чем за молодую рабу (6 гривен), но куда меньше, чем за отрока (40 гривен).[645] Приезжие купцы и чужеземные общины всегда стояли особняком и, возможно, жили в особых кварталах (этим объясняется, почему евреев легко было сделать объектом гнева разъяренных киевлян в 1113 г.).[646] Что касается местных купцов, то хотя они часто вели дела совместно, причем некоторые их объединения присваивали себе общую торговую марку и даже имели собственные церкви, нет ясных указаний, что успешное сотрудничество переросло в формальную корпорацию.[647]

Терминология, отражающая социальную стратификацию города, мало менялась: бояре (иногда «большие» и «меньшие»), свободные люди — «мужи», горожане — «люди градские», иногда также простой народ — «простая чадь», наемные и контрактные работники — «закупы», «рядовичи», рабы — «холопы».[648] Коллективным голосом города было его вече, собрание свободных горожан. Здесь многие противоречия городской жизни находили открытое выражение. Так, именно с веча, проходившего на торговой площади, киевляне отправились освобождать Всеслава Полоцкого в 1068 г. В научной литературе много спорили о том, кто контролировал вече, было ли оно достаточно представительным или не было, являлось ли оно народным форумом или инструментом в руках элиты, или и тем и другим одновременно.[649] Делать обобщения по поводу функционирования веча трудно и небезопасно. Ранних сведений о нем в источниках очень мало. Кроме сообщений о событиях в Киеве в 1068–1069 и 1113 гг., а также во Владимире Волынском в 1097 г., «Повесть временных лет» упоминает о сборе веча только в полулегендарных рассказах о Белгороде за 997 г. и о Новгороде за 1015 г. Из несколько более частых упоминаний веча в XII в. вытекает, что его состав, процесс работы и функции могли быть разными. Пожалуй, не стоит приписывать вечу в этот ранний период постоянную и официальную «конституционную» роль: вече было родовым термином, обозначающим разные способы выразить общественное мнение горожан, скорее явлением, имевшим место от случая к случаю, чем органом управления.[650]

Во-вторых, в соответствии с обычаем, город оставался в значительной мере самоуправляемым. «Русская Правда» складывалась медленно, в течение больше ста лет, но даже в законченном виде ее едва ли можно назвать объемистым сводом. Берестяные грамоты показывают ясно и однозначно, что горожане энергично и дотошно добивались своих прав в отношении друг друга, используя обычное право и не прибегая без нужды к помощи князя или каких-либо лиц, облеченных судебными полномочиями. Существовали общепризнанные процедуры, касающиеся, например, приглашения свидетелей, применения клятв, прав и обязанностей поручителей,[651] или способов возвращения украденного имущества. На тот случай, если кто-то проявлял упрямство, у отдельных лиц и у общин иногда существовали собственные исполнители — отроки, устанавливавшие справедливость силой.[652] Хотя многие уже умели писать, или, по крайней мере, имели доступ к письменному слову, письменное делопроизводство медленно внедрялось в систему городского самоуправления: свидетельские показания были устными, действия и решения не фиксировались на письме.

В-третьих (хотя это очевидно, но лишний раз подчеркнуть не грех), — князь оставался князем. Заимствованные представления о хагане или царе оказались ненужными, неподходящими для политической культуры разветвленной династии. Не произошло и заметной эволюции титулатуры и церемониала. Иногда того или иного князя в некоторых источниках именуют «великим». Тот или иной князь мог считаться старшим или, так сказать, первым среди равных, — но (не в обиду будь сказано множеству современных популярных исторических сочинений) киевский князь не был ни носителем официального титула «великого князя», ни субъектом, к которому применялся какой-либо набор почетных эпитетов. К князю обращались просто «князь» или, в крайнем случае, «князь и господин». Доминирующей терминологией оставались обозначения родства, а не господства.[653] Не было также сколько-нибудь устойчивого распределения функций и должностей среди придворных князя, никакой сложной придворной иерархии, бюрократических канцелярий, — ничего из принадлежностей централизованной монархии. Князь все еще «сидел» со своей дружиной — держал совет, воевал или пировал.

Таким образом, новые явления и черты в значительной степени поглощались традиционными структурами. Но на границах нового и старого всегда существовала возможность конфликта интересов князя и общества. И смысл его состоял не в том лишь, что некоторые князья желали получать барыш побольше. Возьмем к примеру дело Жизномира. В конце XI в. он написал письмо на бересте некоему Микуле в Новгород: «Грамота отъ Жизномира къ Микуле. Купилъ еси робу Плѣскове. А ныне мя въ томъ яла кънягыни. А ныне ся дружина по мя поручила. А ныне ка посъли къ тому мужеви грамоту, е ли у него роба. А се ти хочу, коне купивъ и къняжъ мужъ въсадивъ, та на съводы. А ты, атче еси не възалъ кунъ техъ, а не ем л и ничъто же у него».[654] Ситуация хорошо известна по «Русской Правде»: украденная раба перепродается несколько раз, а потом по всей цепочке продаж происходит серия конфликтов. Здесь проблема в том, что цепь выходит за пределы общины: Микула был новгородцем, рабу он купил в Пскове, Жизномир, как предполагают, был южанином, он был близок к дружине, или даже входил в нее. Интерес к этому делу проявляла княгиня — возможно, похищенная раба принадлежала ей. Обычай определял процедуру, но не мог предусмотреть все обстоятельства, так что потребовался «къняжъ мужъ», чтобы за определенную цену разобраться с этой историей. Вот для чего, inter alia, нужны были князья.

Городская светская верхушка имела двойственный характер — она принадлежала и к городу, и к личному окружению князя. Городские бояре могли одновременно состоять в дружине князя. Личные связи со знатью составляли суть отношений князя с городом, но статус этой группы не был однозначен. Так, в Новгороде должность посадника, первоначально — княжеского наместника, сделалась местной выборной должностью. Происходили перемены во внешних формах, посредством которых устанавливались эти личные связи. Во времена Ярослава жители города — или достаточно большая их группа — принимали князя «сердцем». Позже церемониал получил христианское оформление: в 1117 г. Мономах заставил новгородских бояр целовать ему крест, как целовали крест друг другу ссорящиеся члены княжеского рода. Со временем, по крайне мере в Новгороде, возможно, и в других местах, крестоцелование стали подкреплять письменным обязательством, в конце XII в. письменно стало подтверждаться и династическое крестоцелование.[655] Форма не закостенела в безжизненный ритуал, и периодический пересмотр ее был еще одним признаком нестабильности и подспудной изменчивости. Расширение экономической и законодательной деятельности князя ошибочно было бы понимать как расширение княжеской власти. Напротив, усиление самостоятельной городской верхушки все настоятельнее вынуждало князя не полагаться только на силу и на мирскую власть.

Бояре, горожане и княжеские слуги были главными, но не единственными действующими лицами на городской сцене, и не только они имели доступ к новым деньгам. Кроме тысяцкого и сотских, рассказ летописи о волнениях в 1113 г. упоминает не названную по имени невестку князя и «монастыри». Будем двигаться дальше по списку.


2. Дочери, сестры, жены и вдовы

И в Западной Европе, и в Византии рост городов в XI–XII вв. создавал благоприятные условия для расширения участия женщин в экономической и культурной жизни.[656] Имела ли место аналогичная тенденция к северу от степного пояса?

«Жену свою любите, — писал Владимир Мономах в «Поучении» сыновьям, — но не дайте имъ надъ собою власти».[657] Помимо прочего, женщины были лишены возможности участвовать в создании основных исторических памятников. Конечно, женщины могли быть грамотными и иметь отношение к письменной культуре, но прямые следы этого видны только в надписях, но не в пергаменных манускриптах. Насколько в рассуждениях средневековых моралистов общим местом было утверждение о том, что молчание — добродетель женщины, настолько у современных историков общим местом являются сетования на почти ненарушимое безмолвие средневековых женщин. Однако в создании дошедших до нас русских письменных источников авторы-мужчины доминируют в еще большей степени, чем то имело место в Византии и Западной Европе соответствующего времени. До сих пор не известно ни одного исторического повествования, богословского или литературного текста, написанного женщиной. В Киеве не было ни Анны Комнины, ни Хильдегарды Бингенской, ни Гросвиты, ни Элоизы.

Писаний о женщинах почти так же мало, как писаний самих женщин. Ведь они не сражались, не «сидели на столе отцов и дедов», поэтому в летописях для них не находилось места. Насколько можно утверждать, на Руси не существовало куртуазной литературы, а значит и романтического пьедестала для женщины.[658] Если о женщинах где-то и упоминается, то называют их не по собственному имени, а по отношению к мужчине: жена такого-то, дочь такого-то. Очень характерно в рассказе летописи о волнениях 1113 г., что тысяцкий Путята назван по имени, а невестка Мономаха оставлена безымянной. Эта привычка оставлять женщин без имени свойственна всему спектру источников, от ученого трактата до случайной надписи. Наконец, следует иметь в виду, что писали о женщинах в основном те мужчины, которые сознательно вычеркнули их из своей жизни, т. е. монахи. Поэтому упоминания о женщинах носят скорее характер поучений, изложения общепринятых норм, полемики, они не являются описаниями или документами, и женщины предстают в них такими, какими их воображали, какими им следовало или не следовало быть, а не такими, какими они были в реальности. В источниках трудно отсеять факты от авторской позиции.

Однако и сама авторская позиция есть факт, так что и нравоучительные рассказы нельзя отбрасывать только из-за того, что они тенденциозны.

Моисей Угрин служил Ярославу, но попал в плен к польскому королю Болеславу в 1018 г. Через пять лет богатая и молодая вдова-полячка увидела его и выкупила, а затем предложила богатство и почести, если он станет ее мужем. Он же решительно отказался, невзирая на пытки и на благоразумные увещевания тех, кто напоминал ему слова св. Павла: «Унее есть женитися, нежели раждизатися» (Первое послание Коринфянам 7:9). Но Моисей вспомнил о Еве, о жене Потифара, и возжелал стать монахом, ибо «кому подобаетъ паче работати — Христу или женѣ»? Его желание исполнилось, и некий инок «от Святыя Горы» тайно «облече и въ аггельскый образъ». Но все-таки женщина «бестудно влечаше его на грѣх. Единою же повелѣ его нужею положити на одрѣ своем съ собою, лобызающи и обьимающи… Рече же к ней блаженный: "Въсуе труд твой… но страха ради Божиа тебе гнушаюся, яко нечисты"». Услышав это, вдова приказала каждый день давать ему по сто ударов, и наконец велела ему «тайныа уды урѣзати» со словами: «Не пощажю сего доброты, да не насытиться инии его красоты». Но Моисей был отмщен: женщина погибла, а он вернулся в Киев и прожил до конца дней в Печерском монастыре.[659]

Этот рассказ выглядит довольно прямолинейным образцом жгучего женоненавистничества на почве благочестия, в нем ставится простой выбор между браком и монастырем, причем брак представляется прежде всего как сфера сексуального искушения, исходящего от женщины. У рассказов такого рода длинная родословная.[660] Печерские монахи гордились своим воздержанием. Один молодой послушник, Варлаам, был сыном киевского боярина. Отец ухитрился выкрасть его из монастыря и пытался заманить назад, в мирскую жизнь. Он наряжал сына в прекрасные одежды, угощал разными яствами, и, наконец, подверг самому большому искушению — оставил Варлаама наедине с его собственной женой. Она звала его к себе на ложе, но Варлаам, видя ее «неистовьство моляше ся въ тайнѣ сердца своего къ милосердууму Богу, могущууму спасти отъ прельсти то я». С Божьей помощью он устоял и вернулся в Пещеры.[661]

Ева, первая жертва искушения, стала и первой искусительницей. Но сексуальный мотив — не самая главная черта этих рассказов. С тринадцати летнего возраста, после смерти отца, отрок Феодосий жил вдвоем с матерью, однако чувствовал призвание служить Господу. Он хотел отправиться в паломничество в Святую Землю, но мать остановила его. Тогда он покинул дом и ушел в Киев, чтобы вступить в монастырь. Через четыре года мать выследила его в Пещерах, и грозилась покончить с собой, если ей не дадут с ним увидеться. В отчаянии она уговаривала сына: «Поиди, чадо, въ домъ свой тъкмо же да не отълучай ся мене… не трьплю бо жива быти, не видящи тебе». Конечно, Феодосий не согласился. Дело кончилось тем, что мать сама постриглась в близлежащем монастыре.[662] По-человечески мать Феодосия вызывает сочувствие, но ее человечные, семейные чувства оказываются помехой для спасения души сына. Общей темой всех этих рассказов является в большей мере аскетическое отвержение семьи, чем аскетическое отвержение сексуальной жизни.[663]

Опасности семейной жизни (т. е. жизни с женщиной), как и ее искушения, не обязательно представляли исключительно в сексуальном плане, а жертвами этой жизни могли быть не одни только монахи. Автор сатирического обращения к князю, известный под именем Даниила Заточника, приводит набор общих мест несколько иного рода. Следует ли ему пытаться поправить свои дела женитьбой на богатой женщине?

«… не мужь в мужех, иже кимъ своя жена владѣетъ То лѣпше ми волъ буръ вести в домъ свой, нѣже зла жена поняти: волъ бо ни молвить, ни зла мыслить; а зла жена бьема бѣсится, а кротима высится Послушайте, жены, слова Павла апостола, глаголюща: [Христосъ] есть глава церкви, а мужь женѣ своей [ср. Послание Ефесянам 5:23] Лутче есть утлѣ лоде ездѣти, нежели злѣ женѣ тайны повѣдати: утла лодиа порты помочит, а злая жена всю жизнь мужа своего погубить».[664]

Здесь, в более пышной и цветистой форме, снова звучит наставление Мономаха сыновьям: «не дайте имъ надъ собою власти».

Влюбленная женщина, будь она женой или матерью, мешает мужчине сделаться монахом; жена, которая мужем «владеет», не дает мужчине быть мужчиной. Словом, женщины предстают в довольно неблагоприятном свете. В довершение картины, женщина, обладающая физической силой или умом, не воспринималась как женщина вообще. Мать Феодосия «бѣ бо и тѣлъмь крѣпъка и сильна, яко же и мужь; аще бо кто и не видѣвъ ея, ти слышааше ю бесѣдующю, то начьняше мьнѣти мужа ю суща». В притче, пересказанной Кириллом Туровским в середине XII в., царскую дочь хвалят как «мужеумну».[665]

Те редкие голоса женщин, которые наделены положительными качествами — это, как правило, голоса женщин в горе, в них звучит совсем не властность, а преданность, когда мужчина, объект привязанности, недосягаем; это голоса осиротевших женщин. В 1096 г. Изяслав, сын Владимира Мономаха, пал в битве с Олегом Святославичем. Владимир пишет Олегу, что сам он утешится в Боге, но что его не названная по имени сноха станет горевать, «акы горлица».[666] В «Слове о полку Игореве» безымянная жена героя рыдает о муже, молит силы природы (а не Бога) вернуть его целым и невредимым. Трижды она просит ветер («О вѣтрѣ вѣтрило! Чему, господине, насильно вѣеши?»), персонифицированную реку («О, Днепре Словутицю!») и солнце («Свѣтлое и тресвѣтлое слънце!… Чему, господине, простре горячюю свою лучю на ладѣ вой?»).[667] Здесь, в ритуальном женском плаче, могли свободно смешиваться христианские и языческие традиции. Проповедь Кирилла Туровского сопровождает заимствованную у отцов церкви тему — плач Марии у Креста таким же обращением к стихиям: «Тварь съболѣзнуеть ми, Сыну… И хотѣла бых с тобою умрѣти… Ныня моего чаяния, радости же и веселия, Сына и Бога лишена бых… Слышите, небеса и море с землею, внушайте моих сльз рыдание».[668]

Изображения женщин, как и изображения мужчин, зависели от социального контекста. Писателей занимал не пол человека как таковой, а статус и роль этого человека в обществе. Если мужчины помещались только на шкале социального статуса (князь, дружинник, монах и т. д.), то женщины были привязаны к двум шкалам: социального статуса (княгиня, раба и т. д.) и семейного положения (дочь, жена, мать, вдова). Иными словами, возможности женщины проявлять самостоятельность, осуществлять «власть» определялись ее отношением к мужчине. Если монахи чуждались семьи, а значит, и женщин (или vice versa), то церковь действовала по-другому, стараясь включить женщин в орбиту своего влияния. Ведь подчинение семейной жизни, ее положений и норм законам церкви входило в задачи христианства.

Границы этого подчинения никогда не были четкими, и женщины, возможно — в большей степени, чем мужчины, принадлежали к пограничной зоне между двумя культурами, христианской и языческой. По мнению летописца, «паче же женами бѣсовьская волъшвенья бываютъ волхвують жены чародѣйством, и отравою…».[669] За этим презрительным обобщением, быть может, стоят чисто житейские трудности: что надо делать, спрашивает священник середины XII в., если мать несет больного ребенка лечить зельями к волхвам, а не к священнику, чтобы спасать дитя молитвами. Епископ всего лишь назначает трех- или шестинедельное покаяние, в то время как один из вариантов «Устава Ярослава» предписывает мужу наказать жену, применяющую чаровские зелья, но церкви — не отлучать ее от причастия.[670] Адептам новой религии не всегда легко было смириться с пользой траволечения или с ролью женщин как домашних целительниц. Болезнь могла быть Божьей карой, а здоровье, несомненно, являлось Божьим даром. Отсюда и важное значение чудесных исцелений в культе святых, и борьба монахов с языческими, мирскими, иноверными или иноземными целителями, отраженная в таком назидательном сочинении, как «Киево-Печерский патерик»,[671] и обличительное высказывание летописца по поводу женщин и их бесовских зелий.

Христианство и язычество постепенно приспосабливались друг к другу. Между ними вовсе не обязательно лежала непреодолимая пропасть.[672] Конечно, традиционная домашняя медицина была серьезной проблемой для церкви, но из монашеских поучений не следует, что положение и возможности женщины в рамках семьи претерпели глубокие изменения под воздействием новой религии. Ни одно общество не может отвечать высоким требованиям собственных моралистов. Нормативные акты (законодательные своды и пенитенциалы) отражают неустойчивое равновесие, существовавшее по широкому кругу вопросов, между желаемым и осуществимым, между абстракцией ревностных моралистов и терпимостью пастырей. Иногда церковникам казалось, что они должны непременно настаивать на принципе: в 1080-х гг. митрополит Иоанн II утверждал, что «недостойно зѣло и неподобно» православному князю отдавать дочь замуж за христианина-латинянина, но при этом данные о династических браках показывают, что благочестие нередко уступало дорогу политике. Из источников видно, что иногда церковь неохотно уступала: «А еже 3-ее брата чада поимають, аще и внѣшний законъ повелѣваетъ, но и симъ дасть ся епитемья, полезное церкви и вѣрнымъ».[673] Но похоже, что столь же часто епископы отлично чувствовали, на чем следует настаивать, а на чем не следует. Например, по поводу половых контактов в праздничные дни: «Прочтохъ же ему из нѣкоторой заповѣди: "оже въ недѣлю, и въ суботу, и въ пятокъ лежитъ человѣкъ, а зачнеть дѣтя, будетъ любо тать, любо разбойникъ, любо блудникъ, любо трепетивъ, а родителма опитемья двѣ лѣта"». А епископ сказал: «А ты книгы годятъ ся съжечи».[674]

Проблема здесь была не только нравственная. Церковные наказания имели для человека большее или меньшее значение в зависимости от глубины его религиозных убеждений, но правила и обычаи, касающиеся брака, являлись также установлениями, определявшими масштаб и характер «власти» женщин, уровень их зависимости и возможность получить доступ к имуществу. Можно попытаться проследить путь женщины по ступеням семейного положения, по крайней мере, для той их социальной группы, которая оставила след в дошедших до нас источниках: для женщин из сравнительно богатых и относительно христианизированных городских семей.

Незамужняя дочь находилась в полном распоряжении своих родных. В «Уставе Ярослава» делается попытка защитить дочерей от крайностей родительского произвола: если девица что-нибудь сделает над собой либо по причине родительского принуждения к нежеланному браку, либо из-за того, что родители насильно удерживают ее от брака с избранником, тогда отец и мать несли ответственность за случившееся и отвечали перед епископом.[675] В этих статьях осуждаются злоупотребления родительской властью, но тем не менее предполагается, что свадьба по предварительному сговору является нормой. Пространная редакция «Русской Правды» допускает, что после смерти родителей незамужняя дочь («в боярех либо в дружине») может получить для прокормления долю их имущества только в том случае, если у нее нет братьев. Если же братья имеются, то наследства она не получает, а братья обязаны выдать ее замуж как можно выгоднее.[676]

К свадьбе женщина или девушка[677] получала приданое от родственников, а потом могла еще получить часть имущества от мужа. Теоретически это и была ее собственность, ее страховка и ее пенсия, которую она была вправе сохранять или использовать по собственному усмотрению. На практике же женщина была беззащитна перед мужем в случае неудачного брака. В берестяной грамоте конца XI в. несчастная Гостята жалуется, что муж бросил ее и взял новую жену и что он забрал все, полученное ей от отца и родни.[678] Согласно «Уставу Ярослава», в случае преступления против нравственности (адюльтер, инцест) на мужчину налагался штраф, а женщина подвергалась изгнанию (т. е. ее ждал развод или заключение в монастырь).[679] Закон, а возможно и обычай, устанавливал наказания, чтобы защитить женщину от физического и словесного оскорбления со стороны человека, не являющегося ее мужем. Одна из версий «Устава Ярослава» предусматривает наказание для женщины, ударившей мужа, но ничего не говорит по поводу мужа, бьющего свою жену.[680]

Нормативные документы, хотя их едва ли можно назвать справедливыми, заботились о том, чтобы поддерживать моногамию, в целом не одобряли разводов и защищали женщину, в частности, от развода по произволу мужа.[681] Судя по берестяным грамотам, для этого беспокойства были все основания. Так, согласно «Уставу Ярослава», мужчина не мог прогнать свою жену лишь за то, что она хронически больна, но существует берестяная грамота, в которой некто Домажир пишет мужу сестры Якову, что его тревожит недовольство Якова больной женой.[682] В «Уставе Ярослава» предусмотрен штраф тому, кто назовет чужую жену «блядeю» (оказавшись правдой, такое обвинение служило причиной развода). Но в берестяном письме Анна рассказывает своему брату Климяте о споре, разыгравшемся по поводу займа: некто Коснятин обозвал ее коровой, а ее дочь «блядею», в результате чего ее муж, Федор, вышвырнул их с дочерью из дома и грозился убить.[683] Примечательно, что хотя оба названных случая, как будто, подпадают под церковные правила, ни в одном из них не высказано предложение обратиться в суд или к епископу. Обиженные женщины ищут защиты у братьев. Анна даже дает брату точные указания, какие слова ему следует употребить при встрече с Коснятином, вероятно, те, которые соответствуют общепринятым формулам. Жены зависели в первую очередь от мужей, во-вторых — при разладе и неприятностях с мужем — от кровных родственников (т. е. от родной семьи), а их споры разрешали между собой мужчины. Таким образом, и здесь закон, как представляется, постепенно прививался к обычаю, а не заменял его.

Самыми сильными и одновременно самыми слабыми из женщин были вдовы. Вдова управляла имуществом мужа до совершеннолетия детей, а затем ей отходило ее приданое и, в удачном случае, выделенная мужем часть его имущества. Всем, что ей принадлежало, вдова могла пользоваться и распоряжаться по собственной воле, независимо от желания детей.[684] Вдова богатого мужа, происходившая из богатой же семьи, наконец могла почувствовать себя вполне независимой. Но вдова, лишенная этих преимуществ, была беззащитна и больше рассчитывала на повторный брак или на благотворительность. В средние века вдовы составляли значительно большую часть населения, чем теперь, иногда, возможно, до 20 процентов, в зависимости от уровня смертности и количества повторных браков.[685] Церковь призывала к благотворительности по отношению к вдовам, а возможность защищать вдовье наследство облегчала бремя благотворительности.

Если социальный и общественный статус женщин еще можно как-то себе представить, то об их деятельности приходится в основном догадываться. Западная литература и искусство гораздо богаче как источник таких сведений, они рассказывают о множестве занятий женщин и по дому, и в экономике города — это и домашние рукоделия, и ведение хозяйства, и мелкая торговля. Русские источники почти ничего не сообщают о занятиях женщин. Надписи на пряслицах показывают, что многие из них принадлежали женщинам, а это свидетельствует (что неудивительно) об участии женщин в изготовлении тканей. В Пространной редакции «Русской Правды», среди разных категорий зависимых людей, упомянуты ремесленницы,[686] но не ясно, работали ли женщины на рынок, и в какой мере, т. е. в какой степени они участвовали в городской экономике в качестве производителей.

Возможности женщин как потребителей товаров и услуг куда понятнее. Женщины нередко имели самостоятельный доступ к деньгам и имуществу, и есть масса свидетельств о том, что они этим доступом пользовались. Записанные на бересте списки кредиторов и должников содержат и женские имена. В одном из писем жена (или вдова) Ивана угрожает неплательщику повысить долговой процент, если он не заплатит долга.[687] В некоторых письмах перечисляются одни только женщины.[688] Письмо Анны Климяте показывает, что замужняя женщина (дочь Анны) могла взять на себя финансовые обязательства, а другая замужняя женщина (сама Анна) могла выступать при этом поручительницей, хотя в данном случае Анна отрицает, что она согласилась на данную роль.[689] Наверное, здесь важно, что муж Анны, Федор, был тогда в отлучке. Это позволяет предполагать, что на Руси, как кое-где в средневековой Европе, женщины пользовались правом управлять семейными финансами в отсутствие мужей.[690]

Богатые женщины в качестве потребителей и покровителей производства играли далеко не последнюю роль в экономике города. Они способствовали поддержанию спроса на предметы роскоши — украшения, дорогие меха и материи.[691] При этом не всегда убранство женщины зависело только от щедрости мужа. В начале XII в. Нежка в берестяной грамоте жалуется брату Завиду: невыносимо, что он так долго тянет с присылкой нарядных подвесок, на изготовление которых она дала золото.[692] Один примечательный киевский документ зафиксировал более основательное вложение денег: жена (или вдова) Всеволода купила «землю Боя ню» за 700 гривен соболей. Мужем, по всей вероятности, покойным, этой покупательницы мог быть или Всеволод Ярославич (чья вторая жена умерла в 1111 г.) или Всеволод Ольгович (ум. в 1146 г.). Данный документ является первым известным нам свидетельством о частной покупке земли. Судя по всему, он считался достаточно важным, так как сохранился не на пергамене, а в виде надписи на стене в храме Св. Софии.[693]

Княгини часто выступали щедрыми покровительницами ремесел и искусств. Нередко в этих делах жены выступали от имени своих мужей, однако жены, как и вдовы, могли выделять деньги самостоятельно. Мать Святополка и жена Изяслава Ярославича, Гертруда, заказала миниатюры для Трирской псалтири. После смерти самого Святополка в 1113 г. его вдова «много раздили богатьстьво монастыремъ, и попомъ, и убогымъ, яко дивитися всѣмъ человекомъ, яко такоя милости никто же можеть створити».[694] Племянница Святополка (дочь его брата Ярополка) и ее муж Глеб (сын Всеслава Полоцкого) вместе пожертвовали 600 гривен серебра и 50 гривен золота в Печерский монастырь. После смерти мужа она завещала Печерскому монастырю — из собственного имения — пять деревень, и сверх того, еще 100 гривен серебра и 50 — золота. В 1161 г. княгиня Евфросиния Полоцкая заказала богатый крест для монастырской церкви, на содержание которой она жертвовала средства. Надпись на кресте подробно повествует о ее щедрости: «А кованье его злото, и серебро, и камѣнье, и женчюгь въ 100 гривнъ, а л[аженье] 40 гривнъ». Менее бескорыстен относящийся к несколько более позднему времени случай, когда овдовевшая Верхуслава, дочь Всеволода Юрьевича Суздальского, предложила, кажется, заплатить «до 1000 сребра», чтобы место епископа получил угодный ей кандидат.[695]

Сведения о более широком участии женщин в общественной жизни отрывочны, но все-таки интересны. В 1089 г. дочь Всеволода Янка, монахиня, была отправлена в Константинополь, чтобы сопровождать в Киев нового митрополита Иоанна III. В 1097 г. киевляне, совсем как римляне в «Кориолане» Шекспира, просили вдову Всеволода выступить, вместе с митрополитом Николой, посредником перед Владимиром Мономахом с просьбой прекратить раздор со Святополком.[696] О каком-то участии женщин в общественной жизни можно сделать вывод на основании того, что сохранилось несколько печатей, гипотетически приписываемых княгиням.[697] Что касается власти и влияния знатных женщин в миру, то вспомним письмо на бересте несчастного Жизномира, арестованного княгиней в связи с розыском украденной рабы, или рассказ саги о «королеве» Новгорода. И Янка, и Евфросиния были монахинями. Монахинь-аристократок следует поставить в одном ряду с аристократками-вдовами (которые иногда также становились монахинями) — это были женщины, располагавшие средствами и не имевшие мужа по уважительным причинам.[698]

Было бы странно, если бы, рассказывая о женщинах Руси, мы не упомянули о самой выдающейся из них, так явно не похожей на других — о княгине Ольге, киевской правительнице середины X в., которая сокрушила древлян, путешествовала в Константинополь, перехитрила на переговорах императора и приняла христианство. Ольге уделено много места в «Повести временных лет», и, кроме того, ей посвящен квазижитийный панегирик. И все же Ольга явно служит подтверждением общего правила. Во-первых, ее статус укладывается в норму: она показана властительницей не по собственному праву, а как вдова своего мужа, правящая во время малолетства сына, а ее поступки по отношению к древлянам являются местью за убийство мужа. Во-вторых, большинству рассказов о ней подозрительным образом присущи специально «женские» черты, отличающие их от сходных рассказов о мужчинах. Мал, князь древлян, присылает к Ольге сватов. Та соглашается и велит принести послов в Киев прямо в их ладье. Когда они достигают двора княгини, ладью бросают в яму, где послов Мала погребают заживо. Это первая месть Ольги. Затем она требует новых послов, чтобы они проводили ее к жениху. Когда они прибывают, Ольга предлагает им пойти в баню. Там их запирают, баню поджигают, и послы сгорают. Наконец, Ольга идет в землю древлян, но лишь с тем условием, что до свадьбы с Малом ей позволят устроить поминальный пир по мужу. На пиру древляне напиваются до бесчувствия, и тут люди Ольги набрасываются на них и уничтожают — всего пять тысяч человек[699].

Все это традиционные сюжеты. Помолвку Ольга облекает в череду загадок, а ключи к разгадке указывают не на свадьбу, а на похороны (погребение ладьи, омовение тела, кремация, погребальный пир). Наказание для неразгадавших ее загадки — смерть, так что древляне напиваются на собственном погребальном пиру. В летописи много других полуэпических рассказов о хитростях и обмане, но нет ни одного рассказа, сходного с этими, так как больше нигде не идет речь о женщине.[700] Мужские уловки построены на хитрости и храбрости, Ольгины же в основном проникнуты духом женских ритуалов помолвки и оплакивания.

Сюжет развивается дальше. Ольга отправляется в Константинополь, где император, пораженный ее красотой и умом, предлагает ей стать его соправительницей. Она в ответ напоминает — как будто императору это неизвестно — что она язычница, поэтому сначала придется ее крестить, и она просит его проделать это самолично. Исполнив просьбу Ольги, император предлагает ей вступить в брак, но тут Ольга захлопывает ловушку: по законам христиан, нельзя жениться на крестной дочери. «Переклюкала мя еси, Ольга», — говорит император.[701] Обращение Ольги является историческим фактом, как и ее визит к императору в Константинополь. Не исключено, что ее переговоры с императором (да и отношения с древлянами) действительно были связаны с каким-то проектом брачного союза. Все остальное — интересный рассказ сомнительной исторической достоверности. Точнее — это события, пересказанные в форме, подходящей для женщины, это еще одна загадка с мнимой помолвкой. В летописи для рассказанной истории указан респектабельный прецедент — Ольгу уподобляют царице Савской при дворе Соломона. Сравним рассказ о крещении Ольги с историей обращения в христианство князя Владимира, в которой присутствуют подробное обсуждение нравственной стороны дела, богословское исследование, разведывательные донесения, военный поход, чудо и даже настоящая помолвка, но в которой нет никаких «дамских» загадок. Помолвка Владимира с его византийской невестой действительно имела место. Ольгины же многочисленные лжепомолвки, или полупомолвки, являются литературными подтверждениями того, что ее роль как представительницы женского пола вполне своеобразна. К XII в. об Ольге остались воспоминания, древние и безобидные, как о прабабке нынешних князей, которые полны причудливых преувеличений, но едва ли могущие служить образцом для современниц самого летописца. Династия больше уже никогда не попадала в положение, когда единственным наследником киевского престола был ребенок.

Повествования об Ольге не меняют общей картины, показывающей роль женщины в обществе. Впрочем, некоторые из женщин были более активны и влиятельны в экономической и общественной жизни города, чем сообщают нам источники, и в этом смысле их «молчание « вводит в заблуждение. Похоже, что женщины знатных родов не были такими затворницами, как это вошло в обычай во многих частях Европы, в том числе и в Московии, в эпоху позднего средневековья. Не так уж странно обнаружить княгиню среди пестрого круга участников городских волнений 1113 г. Но нельзя и впадать в крайности. Сфера деятельности и возможности незамужней женщины были строго ограничены и обычаем, и законом, а в браке жены были куда беззащитнее перед мужьями, чем мужья в отношении своих жен. В этом смысле относительное молчание источников представляет собой, так сказать, беспристрастный комментарий. Представление о подчиненном положении и в целом более низком общественном статусе женщин по сравнению с мужчинами не является мифом, вопреки одному недавнему утверждению.[702] Предупреждение Мономаха уважалось повсюду.

Тем не менее, эта картина не остается неизменной. Летом 1993 г. из новгородской земли извлекли одну из самых обширных берестяных грамот. Она восходит к концу XI или к началу XII в. и отправлена женщиной. В ней говорится: «[Я писала] тобе тришьдъ. А въ сю неделю цьтъ до мьнь зъла имевши, оже еси къ мъне не приходилъ? А язъ тя есмь имела акы братъ собе. Ци уже ти есмь задела сълюци? А тобе веде, яко есть не годьнъ. Аже бы ти годьнъ, то из оцью бы ся вытьрьго притьклъ… ныне къдь инодь. Въспиши жь ми про тьбь хаблю. Ци ти буду задела своимъ бьзумьемь, аже ми ся поцьныпи насмихати, а судить Богъ и моя худость».[703] Как откровенное выражение личного чувства приведенное письмо уникально. Оно ярко демонстрирует, насколько сужено наше поле зрения ограниченностью источников. Это открытие позволяет надеяться, что со временем молчание будет нарушено, и мы услышим подлинные голоса женщин Руси.


3. Монахи

В своем обращении к Мономаху в 1113 г. недовольные киевляне особо подчеркнули угрозу напасть на монастыри. Если бы Мономах не пришел править в Киеве и тем не предотвратил разграбление монастырей, ответственность за эти бесчинства пала бы на него. Рост численности монастырей и монашества относится к самым примечательным чертам в бурном развитии городов второй половины XI в. Они были признаком процветания, так как монастыри основывались и украшались, главным образом, на средства от пожалований и пожертвований богатых покровителей, стремившихся увеличить свои заслуги перед церковью и обеспечить место погребения для себя и для родственников. Монастыри, в свою очередь, начали играть важную роль в экономической, социальной, политической и религиозной жизни города. Они способствовали спросу на дорогие предметы церковного убранства и, соответственно, их производству. Некоторые монастыри обзавелись крупными самостоятельными хозяйствами, с собственными мастерскими, землями, зависимыми людьми. Князья и бояре прислушивались к мнению монахов как своих духовных отцов и авторитетных судей в нравственных и политических вопросах жизни общества в целом. Монастырские строения определенным образом моделировали городскую среду, создавая впечатление о принадлежности Руси к христианскому миру. Труды же самих монахов оказывали глубокое воздействие на формирование и на характер зарождающейся христианской культуры.

Когда же на Руси зародилось монашество? Как обычно, мы можем достаточно уверенно проследить его историю, двигаясь вглубь времен до середины XI в., а дальше свидетельства источников утрачивают достоверность и становятся туманными. Это в известной мере объяснимо. История русского монашества, как и монашества вообще, не имеет конкретной точки отсчета, ведь она развивалась непрерывно, от уединенного отшельника, избравшего созерцательную жизнь, до крупного организованного монастырского сообщества. Иларион пишет о появлении монастырей при Владимире, но «Повесть временных лет» утверждает, что «монастыреве починаху быти» лишь в правление Ярослава.[704] Согласно летописи, некто Антоний, постриженный в монахи на «Святой Горе» (скорее всего, на Афоне), вернулся в Киев, «и ходи по манастыремъ», после чего поселился в пещере в Берестове. На этом месте впоследствии и образовался Печерский монастырь. Одна из редакций «Киево-Печерского патерика» повествует о том, что Антоний побывал на Святой Горе еще при жизни Владимира (т. е. не позже 1015 г.), но в летописи говорится, что он отправился в свое паломничество лишь после того, как Илариона назначили митрополитом (т. е. не раньше 1051 г.).[705] В одном из афонских документов 1016 г. присутствует подпись некоего «Герасимоса игумена монастыря rhos». Хронологическое совпадение с сообщением Патерика об Антонии соблазнительно, но «rhos» стоит здесь в единственном числе («некий rhos»), так что не понятно, относится ли это слово только лишь к основателю монастыря или каким-то образом связано с происхождением его монахов, а также представителем каких русов (из числа скандинавов или славян), был этот rhos.[706]

Таким образом, начало монашества на Руси покрыто мраком неизвестности. Однако к моменту смерти Ярослава в 1054 г. в Киеве и его окрестностях уже имелось некоторое (вероятно, небольшое) количество монашеских общин (опять же, наверное, небольших). В начале 1050-х гг. Феодосий, как раньше Антоний, якобы «обьходи вся манастыря», прежде чем решился обосноваться в Пещерах, а четыре года спустя его мать поселилась в близлежащем монастыре Св. Николая. Можно скептически относиться к житийным штампам, но монастыри Св. Георгия и Св. Ирины основал сам Ярослав, а в летописи под 1113 г. сообщается, что в возрасте 92 лет умерла женщина, пребывавшая монахиней в течение 60 лет; значит, она постриглась в монастыре в 1053 г.[707]

После княжения Ярослава монастыри и монахи стали появляться во множестве. Все князья ближнего круга основывали и поддерживали монастыри в Киеве и в окрестностях, независимо от того, где правили они сами. Изяслав жертвовал средства на содержание Димитриевского монастыря (не позднее 1062 г.), Святослав — на монастырь

Св. Симеона, а Всеволод основал в Киеве монастырь Св. Андрея (до 1086 г.)[708] и монастырь Св. Михаила в Выдубичах — на холмах к югу от города. Монастырь Спаса в Берестове, впервые упоминаемый в 1072 г., тоже был основан князьями. Сыновья Изяслава продолжали делать вклады в монастырь Св. Димитрия: Ярополк построил там церковь, освященную в честь Св. Петра, а в 1108 г. Святополк вложил средства на сооружение пышной златоглавой церкви Св. Михаила. Печерский монастырь основали не князья, но Изяслав выделил для него землю, а Святослав — деньги на постройку церкви. Местоположение монастырей говорит само за себя. Они были сосредоточены либо в верхнем городе, либо в княжеской резиденции — Берестове и поблизости от нее. Так что убежище от мирской суеты располагалось на глазах у сильных мира сего. Печерские и выдубицкие монахи могли ощущать свою близость к подлинным корням монашества, живя отшельниками на холмах, как в символической пустыне, и одновременно оставаться близкими соседями князя, в нескольких минутах ходьбы от его загородной резиденции.

Печерские монахи гордились тем, что их община была основана не «от цесарь, и от бояръ, и от богатьства», а поставлена «слезами, пощеньемь, молитвою, бдѣньем».[709] Повествования о самых первых печерских старцах также подчеркивают, что монахи представляли собой новую и отдельную социальную группу, что избрать монашескую жизнь означало отказаться от места в традиционных социальных структурах и от соответствующих обязанностей, и в некотором смысле бросить вызов обществу. Отворачиваясь от мирской суеты, монахи оставляли позади себя вереницу удрученных родственников и покровителей. Вспомним мать Феодосия, отца и жену Варлаама, даже самого князя Изяслава, который, как сообщается, разгневался, когда его евнух Ефрем скрылся в монастыре.[710] Но несмотря на подобные проявления самостоятельности, монастыри не были независимыми. Монахи пользовались у князя определенным нравственным авторитетом, однако при этом князья могли применять к монахам свою административную власть, вплоть до назначения игумена или снятия с этого поста. Изяслав забрал Варлаама из Печерского монастыря и сделал его настоятелем монастыря Св. Димитрия. Антоний был вынужден покинуть Печерский монастырь, так как вызвал неудовольствие князя во время истории с Всеславом. В 1112 г., когда Печерскому монастырю понадобился новый игумен, «совокупившимися братьи всѣй, и нарекоша в собѣ игумена Прохора попина, и възвестиша митрополиту [Никифору I] и князю Святополку о немь. И повелѣ князь митрополиту поставити с радостью».[711] Монахи составляли новую и влиятельную социальную группу, но чистота происхождения монастыря не обеспечивала ему независимости от политической и экономической жизни мира.

В этот период все крупные монастыри были сосредоточены в Киеве и в его окрестностях. В источниках есть ссылки на появление на рубеже 1060-х — 1070-х гг. маленьких монашеских общин в Чернигове, Переяславле, Тмутаракани, а также Святогорского монастыря близ Владимира Волынского. Тем не менее, вплоть до XII в. не заметно сколько-нибудь значительного развития монашества за пределами внутреннего кольца городов, или даже — за пределами окрестностей самого Киева. Аналогичным образом обстоит дело с распространением каменного церковного строительства, учреждением епископий, да и с упорядоченной христианской жизнью в целом.

Рост богатства монастырей лучше всего документирован в отношении Печерского монастыря. В написанном Нестором «Житии Феодосия» рассказывается, что первые последователи Антония жили относительно бедно, на средства от трудов своих: возделывали землю, чтобы вырастить себе пищу, занимались мелким ремесленным производством: «ово ли копытьца плетуще и клобукы и ины ручьная дѣла строяще, и тако носяще въ градъ продаяху и тѣмь жито купяху, и се раздѣляхуть, да къждо въ нощи свою часть измеляшеть на състроение хлѣбомъ». Их труд был совместным, а доходы — общими.[712] Но затем начали поступать пожертвования от мирян. Кто-то давал монахам пищу и напитки: кувшины с вином, хлеб, масло.[713] Другие вкладывали деньги или предметы роскоши, как боярин Климент, пожертвовавший две гривны золота, оклад для иконы и Евангелие.[714] Некоторые дарили монастырю целые деревни. В «Житии Феодосия», написанном Нестором в 1080-е гг., уже несколько раз упоминаются монастырские деревни.[715] Хотя братия, принимая постриг, стремилась к самообеспечению, а не к роскоши или выгоде,[716] Печерский монастырь превратился в серьезную экономическую силу. Он был кредитоспособен, так что киевские купцы давали ему деньги в долг, у монастыря хватало средств на покупку икон и «ино еже на потребу» в Константинополе.[717]

Благодаря вкладам мирян Печерский монастырь приобретал собственность в отдаленных друг от друга областях Руси. Ярополк Изяславич завещал «всю жизнь свою», в частности, «Небльскую волость, и Дерьвьскую, и Лучьскую, и около Киева». Его зять Глеб Всеславич, сидевший в Минске, вложил 100 гривен серебра и 50 — золота, а также финансировал строительство монастырской трапезной, законченной в 1108 г. После смерти Глеба его вдова завещала монастырю «5 селъ и съ челядью». Ефрем, евнух Изяслава, сделавшийся затем печерским и константинопольским монахом и титулярным митрополитом Переяславским, дал монастырю села в окрестностях Суздаля.[718]

Формула «и съ челядью» очень важна. Высшее духовенство существовало в основном на определенную часть доходов с княжеских земель. Монастыри же, напротив, согласно имеющимся сведениям, чаще получали землю напрямую, вместе с трудом тех, кто жил и работал на ней, и со всем извлекаемым из нее доходом. Самые ранние подлинники документов, сопровождающих дарение, — настоящие делопроизводственные грамоты, а не обобщенные упоминания в житиях или в летописях, восходят к 1130-м гг. и касаются серии пожалований, сделанных внуками Мономаха в расположенные под Новгородом Юрьев и Пантелеймонов монастыри. Юрьев монастырь получил Буйцы «съ Данию» (т. е. полный доход, а не десятину) и Ляховичи «съ землею и съ людьми», Пантелеймонов же — окрестные земли «и смердъ».[719]

Игумены — настоятели главных монастырей занимали высокое общественное положение. Они имели личный доступ к князю как исповедники и духовные отцы, приглашались как гости на княжеские пиры, наряду с боярами и дружиной. В 1072 г. настоятели монастырей участвовали в торжествах по случаю перенесения мощей Бориса и Глеба вместе с князьями и епископами.[720] В 1096 г. Мономах и Святополк предложили разрешить их спор с Олегом Святославичем на большом съезде, «пред епископы, и пред игумены, и пред мужи отець нашихъ [т. е. перед дружиной], и пред людми градьскыми…». В 1097 г. «игумены» пытались ходатайствовать перед Святополком об освобождении Василька. По-видимому, эти «игумены» представляли собой группу избранных представителей почетнейших монашеских общин. В тех немногих случаях, когда игуменов перечисляли поименно, настоятеля Печерского монастыря ставили первым. Однако лишь примерно с 1170-х гг. игумена Печерского монастыря начинают постоянно называть «архимандритом» — т. е. главным из игуменов.[721]

Такова внешняя сторона дела. Что же касается сущности монашества, а не социального и экономического статуса монахов, то нам придется положиться на рассказы монахов о самих себе, и, в частности, обратиться к самому известному из таких текстов — к истории возникновения и начального периода существования Печерского монастыря. Это повествование приобрело такое же значение для истории местного монашества, как начальные рассказы «Повести временных лет» для истории княжеской династии: оно призвано показать его обоснованность и подлинность. Имеет смысл кратко изложить содержание источника.[722]

К началу 1050-х гг. отшельник Антоний окончательно поселился в своей пещере в Берестове. О предыдущем периоде его жизни источники приводят лишь путаные и косвенные данные, хотя все они сходятся на том, что однажды или неоднократно он посетил Святую Гору, где и был пострижен в монахи. Где бы он ни странствовал на самом деле, Святая Гора означала (или стало принято считать, что означала) только одно место — гору Афон. В Берестове разошлась слава о его святости, вокруг начали селиться другие люди, чтобы быть поближе к нему и учиться у него, и Антоний постригал их в монахи. Когда у него набралось двенадцать последователей, они построили небольшую церковь, и, по благословению «перво от Бога, а второе от Святыя Горы», Антоний назначил одного из них, Варлаама, игуменом. Итак, Печерский монастырь в его первоначальном виде предстает перед нами маленькой общиной пустынников, вдохновленных примером Святой Горы. Но число братии быстро росло. К 1062 г., когда Феодосий сменил на посту игумена Варлаама (переведенного по приказу Изяслава в монастырь Св. Димитрия), их было уже двадцать, а к середине 1060-х гг. число монахов достигло примерно ста человек. Столь интенсивный рост монастыря потребовал реорганизации, и в каком-то смысле даже основания заново. В основу организации монастыря Феодосий положил, в дополнение к благословению «от Святыя Горы», устав Студийского монастыря. «От того же [Печерского] манастыря переяша вси манастыреве уставъ: тѣмь же почтенъ есть манастырь Печерьскый старей всѣхъ».[723] Так Феодосий преобразовал перенаселенный «скит» (собрание отшельников) в «киновию» (организованное монастырское общежитие). Более солидная организация требовала и более солидного места поклонения. При финансовой поддержке со стороны князя, Феодосий начал строительство нового великолепного храма, посвященного Успению Богородицы. Эта церковь являлась воплощением чудесного видения, бывшего несколько лет раньше одному варягу по имени Шимон. Последний в своем видении даже сумел заметить и указать точные размеры будущей церкви.

Так, рассказывая и приукрашивая историю основания монастыря, печерские монахи приписывали ему различное происхождение, которое всякий раз содержало мысль об освященности его обычаем и законом: тут были и печерские отшельники, похожие на древних отцов-пустынников, и святость Афона, вдохновившая основателя монастыря, и древний устав, взятый у студийских монахов, и видение, ниспосланное варягу, и княжеские вклады, и, конечно, чудеса. Таков был набор доказательств святости монастыря, на котором строилось местное предание. Однако во многих отношениях Печерский монастырь являлся типичным отростком византийского монашества XI в., и создавался он в строгом соответствии с тогдашней традицией. Гора Афон — восточный отрог полуострова Халкидика, была одной из нескольких византийских «святых гор». Первоначально она служила прибежищем отдельным пустынникам и группам монахов, но с конца X в. сделалась местом основания крупных киновий, пользовавшихся покровительством императора. Студийский устав основан на наставлениях Феодора Студита (ум. в 826 г.), к XI столетию он распространился далеко за стены Студийского монастыря и в различных вариантах был принят в многочисленных киновиях как в Константинополе, так и на Афоне. Имеющийся славянский перевод Студийского устава был сделан не с первоначального текста IX в., а с версии, подготовленной патриархом Алексеем («Студитом») для основанного им в 1034 г. в Константинополе монастыря Богородицы.[724] Константинопольское влияние особенно ярко и заметно проявилось в главном храме Печерского монастыря, убранство которого было поручено византийским художникам.[725] Даже расположение Печерского монастыря — в нескольких километрах за пределами города соответствовало тогдашним византийским образцам.[726]

Главными требованиями к члену монастырского общежития были молитва, ручной труд, послушание игумену. Но Печерский монастырь, как и его византийские аналоги, был сложной организацией. Иноческая киновия строилась на иерархическом подчинении, а не на равенстве. Там существовали четкие ступени духовного восхождения от послушания до великой схимы (греч. megaloskhema) и довольно сложная система распределения труда между монахами.[727] Каждый монах имел свои собственные обязанности — в монастыре были привратник, повара, келарь, регент хора, священники, диаконы, эконом. Некоторые, приобретя специальные навыки, писали иконы, переписывали и переплетали книги. Каждый шаг в быту и в молитве определялся монастырским уставом — от правил замешивания теста до предупреждений читателям священных книг не капать на страницы воском со свечей и не забрызгивать их слюной.[728]

Но устройство жизни в киновиях не отличалось безупречной отлаженностью. Византийские монастыри того времени, даже принадлежащие к единой студийской традиции, были всерьез заняты спорами — иногда очень острыми — по таким поводам, как точные правила поста, допустимость личного аскетизма и допустимые его масштабы, дисциплина и ее нарушения, сохранение монахами личного имущества, степень зависимости монастырей от светских покровителей. «Киево-Печерский патерик» показывает, что в Печерском монастыре некоторые из перечисленных вопросов решались и воплощались в жизнь по-разному. Из-за явных расхождений между рассказами Патерика и умозрительной картиной безупречного общежития, представленной в Студийском уставе, высказывались предположения, что Печерский монастырь вообще не принадлежал к числу студийских и что поведение печерских монахов следовало скорее традициям особножительства, чем монастырским правилам общежития: некоторые из них продолжали владеть имуществом, в нарушение студийских принципов и предписаний Феодосия; возможно, Феодосий ввел в монастыре только литургическую практику, предписанную Студийским уставом, а не все его правила монашеской дисциплины.[729] Но при этом не учитывается, что в византийских обителях, принявших Студийский устав, существовали расхождения по тем же самым вопросам. Например, суровый реформированный устав, принятый константинопольским монастырем Эвергета, который был основан одновременно с Печерским, являлся отчасти реакцией на практику, позволявшую монахам сохранять какие-то личные средства.[730] В целом восточное монашество было менее однородно, чем западноевропейское. Там существовали общие образцы, но не было организованных монашеских орденов. Каждое сообщество монахов следовало (или не следовало) собственному основополагающему уставу — «типикону».[731] Даже при всех отклонениях, Печерский монастырь держался близко к главному руслу византийской традиции.

Печерский монастырь, подобно некоторым городским киновиям в Византии, заботился не только о собственных братьях. Vita contemplative не была самодостаточна, и филантропия являлась традиционной обязанностью восточного монашества. Устав Алексея следовал принятым образцам в своем предписании не выбрасывать пищу, оставшуюся от трапезы, а отдавать ее голодным. Более того, Феодосий учредил дом общественного призрения для нищих и больных и выделил на его содержание одну десятую часть монастырских доходов. Раз в неделю он посылал еду для томящихся в заключении. При отсутствии светских органов общественного призрения, монастырь отчасти облегчал городу решение проблем, порождаемых его ростом и развитием.[732]

По сравнению с другими киевским обителями, о Печерском монастыре до нас дошло наибольшее количество сведений, да он и был среди них важнейшим. Трудно переоценить размах и разнообразие исходившего от него влияния. Во-первых, монастырь играл ведущую роль непосредственно в распространении монашества. Как мы уже видели, Варлаам, предшественник Феодосия на посту Печерского игумена, был назначен первым игуменом Димитриевского монастыря, а сменивший его на этой должности игумен Исайя также был прежде монахом Печерского монастыря.[733] В конце 1060-х гг. Антоний основал небольшую монашескую обитель в Чернигове. В 1070-е гг. преемник Феодосия, печерский игумен Стефан, заложил в Клове, также на южной окраине Киева, монастырь и церковь Богоматери Влахернской, что служит еще одним примером явного подражания византийским образцам. Сменивший Стефана Никон, вместе с двумя печерскими братьями, образовал общину в Тмутаракани. К концу столетия у Печерского монастыря появился дочерний монастырь — метохион — в Суздале.[734] А благодаря уставу, введенному Феодосием, обычаи и традиции Печерского монастыря

распространялись шире, чем трудами странствующих печерских монахов, так как этот устав стал повсеместным образцом для устройства киновий.

Далее, авторитет Печерского монастыря подкреплялся широко признанным почитанием Феодосия, служившего примером благочестия и духовности и считавшегося основателем организованного монашества на Руси. В 1108 г., по настоянию игумена Феоктиста, Святополк «повелѣ митрополиту вписати [имя Феодосия] в синодикъ» (греч. synodikon), т. е. в список лиц, вспоминаемых во время богослужения. Такое же распоряжение получили и все епископы, которые его «с радостью вписаша», и с тех пор во всех соборах возглашалось имя Феодосия.[735] Так произошло официальное признание культа Феодосия, и мы снова видим любопытную цепочку старшинства: инициатива монастыря, повеление князя, согласие митрополита (византийца Никифора I). Культ прижился. Более поздние авторы, уже не связанные непосредственно с Печерским монастырем, восхваляли Феодосия как «всея Руси свѣтильника» и «архимандрита всеа Руси».[736]

В-третьих, выходцы из Печерского монастыря занимали важные посты в церковной иерархии. Согласие епископов на увековечение памяти Феодосия могло быть получено тем легче, что многие из них сами были в прошлом печерскими монахами. Священники могли жениться, но епископы хранили безбрачие, а монастыри как раз были учебным центром для подготовки местных кандидатов в высшее духовенство. В конце XI в. Печерский монастырь почти монополизировал эту сферу. Например, в 1089–1091 гг. по крайней мере шесть из семерых известных нам епископов были выходцами из Печерского монастыря: Герман Новгородский, Лука Белгородский, Марин Юрьевский, Исайя Ростовский, Ефрем Переяславский и Стефан Владимиро-Волынский.[737] Но такое положение сохранялось не всегда. Например, между 1105 и 1123 гг. в Переяславле, отчине Мономаха, два епископа подряд были назначены из семейного монастыря Мономаха — Михайловского Выдубицкого, который располагался в близком соседстве с Печерским. Тем не менее, епископ Симон Владимирский, писавший в 1225–1226 гг., подсчитал, что до него и вместе с ним почти пятьдесят епископов вышло из Печерского монастыря. За весь домонгольский период нам известно по имени около ста епископов.[738] Эти данные являются неполными, но даже если считать, что реальная цифра была вдвое больше, то и тогда на выходцев из Печерского монастыря пришлась бы непомерно большая доля. Часто говорят, что в то время, когда отдельные ветви княжеской династии все больше преследовали собственные интересы и цели, единство Руси воплощалось только в единстве церкви во главе с единым митрополитом. Но возможно, что еще более всепроникающими и прочными были связи между разветвленным духовным братством — сетью однокашников из Печерского монастыря.

В-четвертых, и отчасти вследствие вышесказанного, монастырь воздействовал на физический и духовный ландшафт далеко за пределами Киева. Мода середины XI в. на храмы Св. Софии прошла, и кроме соборов в Киеве, Новгороде и Полоцке, одноименных храмов больше не возводили. Зато с 1070-х гг. до 1220-х гг. во всех других известных епархиях возводились соборы, посвященные Успению Богородицы — вслед за «католиконом» Печерского монастыря. Так было в Ростове, во Владимире Волынском, в Турове, в Смоленске, в Галиче, в Рязани и во Владимире Суздальском. Легенда гласит, что, когда Мономах собирался построить церковь в Ростове, он даже воспроизвел в точности все размеры ее киевского образца и детали иконографического оформления, а младший сын Мономаха Юрий сделал то же самое в Суздале.[739] Так и случилось, что самые почитаемые центры христианской жизни почти по всем главным городам Руси оказались построены не по образцу дворцовой церкви князя Владимира или по образцу митрополичьей церкви князя Ярослава, а по подобию монастырской церкви игумена Феодосия.

Наконец, монахи вообще, а печерские в особенности, играли ведущую роль в формировании письменной культуры восточнославянского христианства, как вводя в обиход Церковнославянские переводы с греческого, так и создавая частично дошедшие до нас местные произведения. Репертуар переводных сочинений — по крайней мере, тех, что чаще всего переписывались — в значительной мере определялся кругом чтения, предписанным монастырским типиконом. Большинство из известных теперь авторов местных литературных произведений были монахами или епископами, т. е. бывшими монахами. Значительная часть существующей литературы местного происхождения возникла в самом Печерском монастыре: «Житие Феодосия Печерского» Нестора, его же «Чтение» о Борисе и Глебе, обширный «Патерик» с повествованиями о выдающихся деятелях Печерского монастыря, и конечно — даже прежде всего — наша постоянная спутница, «Повесть временных лет», составленная в монастыре в конце правления Святополка и переписанная в 1116 г. игуменом соседнего Выдубицкого монастыря Сильвестром (будущим епископом Переяславским). Она много веков служила по всей Руси главным источником сведений о ее древней истории. Даже сегодня нам трудно видеть историю и культуру Руси до начала XII в. иначе, как сквозь призму представлений печерских монахов.

Развитие монашества было одним из проявлений экономического развития городов, начавшегося с середины XI в. Появление большого количества монахов и монастырей относится к числу самых заметных новшеств в человеческой, архитектурной и духовной географии города. Монастыри являлись одними из главных потребителей нового богатства, а монахи — новой культурной элитой. Вероятно, не случайно, в сообщениях о киевских мятежниках 1113 г., в отличие от сообщений о киевских мятежах 1068 г. и более раннего времени, монастыри названы в числе первоочередных объектов нападения.


4. «Обрусение» культуры

Никифор I, киевский митрополит-византиец (1104–1121), написал поучение на Великий Пост, адресованное князю Владимиру Мономаху, в котором наставлял его в христианских добродетелях и объяснял обязанности правителя. По удачному совпадению, и сам Мономах писал на эту же тему. В его «Поучении» сыновьям также излагаются взгляды на христианские добродетели и достойное князя поведение. Однако эти два написанные одновременно «княжеские зерцала» невероятно отличаются друг от друга.

По мнению византийского церковника, князь для своих земель — что душа и разум для тела.

«Та убо душа сѣдить въ главѣ, умъ имущи, яко же свѣтлое око в собѣ, и исполъняющи все тѣло силою своею. Яко же бо ты, княже, сѣдя зде в сей своей земли, воеводами и слугами своими дѣйствуеши по всей земли, и сам ты еси господинъ и князь, тако и душа по всему тѣлу дѣйствуеть пятью слугъ своих, ренте пятью чювьствъ».[740]

Это традиционное сравнение рисует правителя неподвижным, величественным, действующим не лично, а через наместников и силой авторитета власти.

Сравним с этим наставлением советы, которые дает сам Мономах:

«В дому своемъ не лѣнитеся, но все видите; не зрите на тивуна, ни на отрока, да не посмѣются приходящий к вам ни дому вашему, ни обѣду вашему. На войну вышедъ, не лѣнитеся, не зрите на воеводы [ср. у Никифора!] и сторожѣ сами наряживайте…

Еже было творити отроку моему, то сам есмь створилъ, дѣла на войнѣ и на ловѣхъ, ночь и день, на зною и на зимѣ, не дая собѣ упокоя. На посадники не зря, ни на биричи, сам творилъ, что было надобѣ, весь нарядъ, и в дому своемъ то я творил есмь. И в ловчих ловчий нарядъ сам есмь держалъ, и в конюсѣх, и о соколѣхъ, и о ястребѣх».[741]

Здесь нет никакого величественного «сидения», правитель постоянно в движении, Мономах не устает повторять, что князь должен активно действовать сам, а не через других.

Судя по «Поучению», Мономаха вообще почти не заботят абстрактные соображения о власти и правлении. Он описывает пять видов деятельности князя: война (приводится длинный список собственных походов Мономаха); охота (князь перечисляет самые выдающиеся свои трофеи и хвастается полученными ранами); руководство домашним хозяйством; благотворительность, гостеприимство и покровительство бедным; молитва. Он властитель-воин, удалой и в бою, и на пиру, усердный в вере, и превыше всего дорожащий честью и добрым именем. Он всегда окружен опасностями, грозящими как лично ему («а оружья не снимайте с себе вборзѣ, не розглядавше лѣнощами, внезапу бо человѣкъ погыбаеть»), так и его репутации («не дайте пакости дѣяти отрокомъ, ни своимъ, ни чюжимъ, ни в селѣх, ни в жигѣх, да не кляти вас начнутъ боле же чтите гость, откуду же к вам придетъ, аще не можете даромъ, брашном и питьемъ: ти бо мимоходячи прославятъ человѣка по всѣм землям любо добрым, любо злымъ»).[742] Нет речи ни о городе, ни о какой-либо административной деятельности за пределами собственного имения и поля брани. Лишь один раз Мономах вскользь говорит, что славит Бога, «…и сѣдше думати с дружиною, или люди оправливати…», и спешит перейти к более интересным предметам.[743]

Можно было бы спросить, кто же прав — князь или митрополит? Кто ближе к истине? Различия между наставлением Никифора и дидактической автобиографией Мономаха заключаются как в фактической стороне, так и в риторике. Один и тот же поступок можно оценивать с разных позиций. С одной стороны, митрополит хорошо знал о лишенном церемониальности, «деловом» подходе Мономаха к военным и внутренним проблемам: он намекает на обыкновение князя спать на земле, собственноручно готовить еду для гостей, надевать нарядные одежды только «по нужи», когда приходится отправляться в город.[744] С другой стороны, употребленное Никифором сравнение с душой и пятью чувствами теоретически сопоставимо с совещанием в Берестове, как оно описано в Пространной редакции «Русской Правды»: Мономах находится в княжеской резиденции, в окружении своих тысяцких, а потом они разносят его решения по всем дальним уголкам его земель. Однако византийский церковник предпочел рассматривать деятельность правителя сквозь призму хорошо разработанной системы образов придворной жизни, более напоминающей дух пропаганды Ярослава или даже его собственные — византийские по происхождению представления о верховной власти.[745] Мономах, напротив, соединял благочестие с прямолинейной практичностью. Тон князя скорее напоминает грубоватые отеческие советы его старшего современника, византийского военачальника Кекавмена.[746] А еще уместнее будет представить, что, отправляясь в путешествие с Мономахом, мы оказываемся на одном коне с его прапрадедом Святославом. Князь выражает этические нормы, принятые в его клане. Ему явно не нужно самоутверждаться в роли правителя, причем христианского правителя, посредством квазиимперских параллелей и намеков. Князь есть князь, и все тут. Его риторика самовыражения соответствует политической культуре его династии.

Способ самоподачи Мономаха показывает изменение акцентов в христианской культуре русов на рубеже XI–XII столетий. В это время уходил в прошлое, так сказать, век первоначальных заимствований, когда элита строила свои представления о власти и аутентичности, опираясь на прямое translatio соответствующих идей из Византии, и казалось, даже нарочито стараясь воспроизвести Византию в Киеве. К концу века translatio все более заметно уступает место traditio, по мере того как скандинавское, византийское и славянское течения соединялись в менее помпезную, более устойчивую и более самодостаточную систему. В городах распространялась славянская грамота и книжность — от бересты до пергамена. Греческий язык утратил ореол престижности. К началу XII в. славянский язык сменил греческий в надписях, имеющих литургическое значение. Ранние печати Мономаха сопровождались греческой легендой, а поздние — славянской. У славянской духовной культуры появлялись собственные герои — в 1108 г. Святополк официально признал Феодосия святым, а в 1115 г., при вторичном перенесении мощей Бориса и Глеба, была публично подтверждена их святость. Теперь уже местные, русские монахи и епископы совершали богослужение перед разраставшейся городской верхушкой, которая уже привыкла считать славянский язык языком религии и письменности. Русы стали опираться на традиции, которые начали признавать своими собственными. Их уже не так тянуло черпать воду из прежнего, византийского источника. При сыновьях и внуках Ярослава христианская культура русов, так сказать, «обрусела».

Это изменение произошло не вдруг, не во всем и не везде, и разумеется, не происходило никакого преднамеренного или принципиального отторжения Византии. Наоборот, при всех достижениях местных мастеров, из Византии по-прежнему везли предметы роскоши — такие как украшенный эмалью пышный переплет для Евангелия-апракос («Цѣну же еуангелия сего единъ Богъ вѣдае» — гласит сопроводительная запись Наслава, которого посылали в Константинополь заказать работу), или «Суздальский амулет», который в конце XII в. заказала княгиня Мария Шварновна.[747] В домонгольский период на Руси совершенно невозможно обнаружить явно выраженную собственную школу иконописи. Несмотря на появление русских мастеров, таких как печерский монах Алимпий, византийские художники работали на Руси еще и в конце XII в. Самые прославленные чудотворные иконы XII в. — Владимирской Богоматери и Богоматери «Пирогощей» — были привезены из Византии. Артели византийских мастеров продолжали работать на строительстве русских церквей. Греческий язык продолжал использоваться в епископских печатях до середины XII в. Византия все еще была важным поставщиком опытных специалистов и мастеров, а сам Константинополь воспринимался как город чудес, привлекающий паломников. Однако традиции, единожды усвоенные, уже сделались привычными, переплелись с существующими, приобрели местный оттенок. Они были византийскими по происхождению, но уже не носили столь явно выраженного византийского характера.[748]

Некоторые воспринимают это трагически. Ведь вместо того, чтобы избрать самодостаточность и закрытость, русы могли бы проявить большую любознательность, углубить свою прямую причастность к византийской культуре, освоить аттический диалект греческого языка. Им следовало заняться изучением классической риторики и философии, прочесть Гомера и Аристотеля, присоединиться к интеллектуальной жизни Европы, а не обрекать себя на языковую, а значит, и интеллектуальную провинциальность. Они же, вместо того, чтобы плыть по главному руслу, застряли в глухой заводи. Но, как думают другие, оставшись тем, чем она осталась, Русь сумела избежать дешевой псевдоинтеллектуальности византийских снобов, обрести свои собственные духовные ценности, устояв перед попытками византийцев сделать из них себе подобных. Отсутствие интереса к константинопольской культурной моде и тонкостям богословских дебатов позволило им сохранить удивительно экуменическое мировоззрение, позволявшее, к примеру, примирительно относиться к «латинянам» как к братьям-христианам, несмотря на все усилия византийских церковников раздувать разногласия после раскола между Константинополем и Римом, случившегося в 1054 г. С точки зрения третьих, русы испытывали излишнее самодовольство оттого, что овладели внешними атрибутами восточного христианства, не в меру увлекались его этикой и формальной обрядностью, вместо систематического изучения и уяснения его сущности. Наконец, существует мнение, что, поскольку русы примкнули к византийско-славянскому православному единству, обособлявшие их мелочи не так важны, как единые основы.[749]

Мы не рассматриваем далекоидущих последствий усвоения Русью заимствованных начал — их «обрусения», и тем более не пытаемся дать сравнительных оценок. Этот процесс нес с собой и потери, и приобретения, как бывает при всяком переносе культуры через пространство, время и языковой барьер. В данном контексте важно то, что становление самостоятельной, самовоспроизводящей синтетической культуры было тесно связано с процессом неуклонного роста городов. Производство и потребление стали разнообразнее, а культурные институты, хотя и были многим обязаны княжескому покровительству, приобрели большую независимость. При Владимире Святославиче христианская культура и идеологический императив исходили, в основном, из дворца, при Ярославе их источник переместился в резиденцию митрополита, а к концу XI в. они укоренились по всему городу, в среде монахов и верхнего слоя городского населения. Иными словами, «обрусение» являлось не только культурным феноменом, но частью развития общества в целом.

Этот переход с особенной полнотой проявился в развитии местной письменности и литературы, а самым богатым и многогранным плодом ее является сама «Повесть временных лет», в том виде как она была составлена в начале 1110-х гг. В противоположность выдержанному в едином стиле труду Илариона, материалы летописи поразительно разнородны, как будто составитель собрал в одну кучу все, что смог найти, не слишком тревожась о логике построения и о привлекательности конечного результата. Не было сделано никакой попытки привести различные стили во взаимное соответствие, придать им единообразие, или выдать компиляцию за авторское сочинение. Здесь теснятся скупо изложенные факты и цветистые иносказания, рассказы о геройских подвигах и сухие документы, свидетельства очевидцев и общие места. Не заметно, чтобы автор ощущал меру или пропорцию. После лишенного хронологии пересказа событий от Всемирного Потопа до середины IX в. начинается повествование, построенное по погодному, а не по тематическому принципу. При этом летопись, в своем калейдоскопическом изобилии, гораздо богаче сведениями, чем стройное и четкое изложение Илариона. Летопись хранит в себе такие слои и фрагменты культуры, такое богатство точек зрения и представлений, которые при более выдержанном литературном построении могли бы пропасть или оказаться скрытыми.

Однако не надо представлять себе «Повесть временных лет» какой-то тетрадью для черновых набросков, случайным набором обрывочных сведений, попавшихся под руку автору. У составителя был вполне определенный взгляд на провиденциальную историю, определенные представления об истории своей страны, и он был требователен к точности фактов. Особенно характерно в этом отношении то, что он использовал из византийского наследия.

Во-первых, русские летописцы взяли у Византии основополагающий принцип линейности времени. Местная традиция, скорее всего, считала время по периодам правления или по поколениям. Современное латинское христианство уже вело отсчет лет от Рождества Христова. Иларион выделил типологическую и тематическую последовательность событий, предопределенную Божественным провидением. В Константинополе текущие события обычно датировались по пятнадцати летнему циклу «индиктов», но в масштабах мировой истории византийцы вели непрерывный счет лет от Сотворения мира. Как человек был сотворен в шестой день творения, так и Бог вочеловечился в середине шестого тысячелетия (на шестой космический «день»). При этом точные расчеты несколько варьировались. Согласно «Константинопольской эре», т. е. той версии летосчисления, которая была принята на Руси, Сотворение мира приходилось на год, соответствующий теперешнему 5508 г. до н. э.[750] Он и являлся исходной отметкой в исторической хронологии у принявших православие восточных славян вплоть до царствования Петра Великого. Именно на этой шкале в начале XII в. главный составитель «Повести временных лет» пытался найти место для Руси. Но все-таки представления о времени в летописи не совсем византийские, а скорее синтетические. Линейная шкала была взята извне, а повторяющиеся временные циклы остались свои: у летописца год обычно начинается в марте, тогда как византийский год считался с начала сентября.

Чтобы найти место русов на шкале линейного времени, составитель снова прибег к синтезу, тщательно сопоставив два главных типа источников, имевшихся в его распоряжении. С одной стороны, это были местные династические и военные предания, а с другой — та информация о Руси, которую можно было извлечь из переводных византийских нарративных и документальных источников. Насколько ему удалось установить, те и другие источники пересекались около середины четвертого столетия седьмого тысячелетия, в правление императора Михаила III, а по-нашему — в середине IX в. От этой точки он начал вести счет непрерывной череды лет и непрерывной последовательности поколений династии. Как мы видели, это сочетание всемирной хронологии с династическим преданием оказалось не свободно от некоторых недостатков в деталях, но удивительно надежно в общих чертах.

Во-вторых, летописец поместил повествование о местной истории в рамки заимствованной интерпретации. Например, местное предание гласило, что князь Олег умер согласно языческому пророчеству. Некий волхв предсказал, что Олег погибнет по вине своего коня. Поэтому Олег убрал этого коня с глаз долой. Но много лет спустя, когда конь пал, князь посетил его останки и в знак презрения к пророчеству поставил ногу на конский череп, из которого тут же выползла змея и нанесла Олегу смертельный укус. Эта история озадачивала читателя, так как летописец-христианин в других местах насмехался над язычеством и считал, что волхвы неспособны предсказывать будущее. Он мог бы вообще отбросить легенду как сочиненную «невегласами» (так летописец в других местах характеризует взгляды язычников), но вместо того он привел длинную выдержку из переводной византийской хроники Георгия Монаха, рассказывающую об Аполлонии Тианском, специалисте по апотропеическим талисманам. Выдержка объясняет, со ссылкой на непререкаемый авторитет отцов церкви, почему Бог иногда допускает, чтобы сбылось языческое пророчество. Так местная легенда при помощи византийского толкования входит в рассказ на законных основаниях, а не заменяется им. И в то же время заимствованный источник незаметно перекликается с местными реалиями.[751]

В-третьих, в переводных источниках составитель находил христианские обоснования для политики местной династии. Нечто подобное пытался делать и Иларион, но он оперировал макроисторическими абстракциями, в то время как наш летописец снова старался придать законность современной ему политической культуре и найти для нее нравственную основу. Летопись начинается с рассказа о разделении земель между сыновьями Ноя после Потопа: Сим получил восток, Хам — юг, а Иафет — север и запад. Поэтому русы принадлежали к «доле» Иафета и происходили от населявших ее народов. Это средневековый штамп. Но рассказывая о сыновьях Ноя, летописец замечает, что они якобы поклялись отцу «не преступати никому же в жребий братень».[752] В этом было оправдание и для раздела наследства, и для неприкосновенности отдельных частей отцовских владений: идеи, не имеющие ничего общего с Византией, но крайне важные для складывающейся политической культуры Руси. Как местный обычай наряжался в христианские одежды (пример тому — крестоцелование, сменившее клятву), так и привозной культуре придавались местные формы. Обычай, принявший христианский облик, сливался с христианством, обретавшим черты обычая.

В результате возникло нечто, глубинным замыслом и исполнением обязанное Византии, но при этом вполне самобытное. «Повесть временных лет» составляет часть более широкой картины, показывающей, что культура элиты по форме и по содержанию постепенно утрачивает характер чего-то искусственно насажденного и приобретает черты органического синтеза трех течений, поначалу совершенно раздельных, — скандинавского, византийского и славянского. Вполне может быть, что этот синтез являлся дальней целью правителей Руси со времен Владимира и что политика и культурные мероприятия князей поддерживали его и способствовали его утверждению. Однако в конце концов он воплотился в жизнь не как результат княжеской пропаганды, а как продукт кипящего разнообразия города на рубеже XI и XII вв.

Иларион писал так, как будто история уже закончилась. Погодная форма изложения, принятая в летописи, по своей природе является незавершенной (по крайней мере, пока не кончится линейное время). Параметры были намечены, завершается же летопись без помпезного финала. В «Повести временных лет» летописцы рассказали историю Киева и русов, но по мере приближения к концу эта история начала неприятным образом рассеиваться. Культурная интеграция — как династии, так и города — представляла собой важный противовес ускоряющемуся процессу социального, экономического и политического рассеивания, с которым мы сталкиваемся, углубляясь в XII столетие.


Загрузка...