III

По мере того как «Все мои сыновья» завоевывали признание, передо мной со всей очевидностью вставал извечный вопрос, что делать дальше. Хотя я твердо решил не менять образа жизни, было бессмысленно обрекать Мэри и двух наших малышей, Джейн с Робертом, на тесноту маленькой квартирки, и я купил красивый, но старый дом из двух сдвоенных квартир недалеко от реки, на Грейс-Корт. Мы заняли верхний этаж, а внизу продолжали обитать давние квартиросъемщики Дэвенпорты. Генри Дэвенпорт был президентом Бруклинского сберегательного банка. Каждый вечер они с женой отправлялись на званый обед: она в вечернем туалете, он румяный и стройный, в черном бархатном пиджаке и лакированных узконосых туфлях, похожий на гарвардского попечителя, каковым и являлся. Изредка они сами давали обеды, и тогда улица была запружена лимузинами, поджидавшими своих хозяев. При этом Генри Дэвенпорт обожал звонить наверх ко мне, обладателю премии театральных критиков, и сообщать о том, что у него не закрывается окно или течет водопроводный кран. Я не мог дождаться, когда продам дом и куплю другой, но для этого надо было написать еще какую-нибудь пьесу и, если повезет, получить побольше денег.

Три-четыре раза на дню я возвращался к мысли, что, даже если не буду работать, все равно получу кучу денег и к концу недели стану богаче, чем был вначале. Напряженно раздумывая, я старался привыкнуть к новому положению. Пойду гулять, а деньги все равно прибудут. Они прибудут, даже если я пойду в кино, лягу спать или с полчаса полистаю какой-нибудь идиотский журнальчик. Слово «отчисления» обрело конкретный смысл. Создавалось впечатление, как будто я тридцать один год смотрел в витрину дорогого магазина, а теперь, попав внутрь, с тоской взираю наружу, на ту жизнь, с которой кровно связаны мои произведения. В душе был неприятный холодок: вдруг как писатель я ничего более не смогу сказать?

И мир и я таили в себе, как всегда, массу проблем, но «Все мои сыновья» исчерпали мой длительный интерес к греко-ибсеновской традиции, как я ее понимал. Меня все больше занимала единовременность мыслей и чувств, их свободное взаимопроникновение. Я стал подумывать, не начать ли сочинять музыку, ибо только музыке подвластно выразить то, что меня увлекало. Слова не сложишь в аккорды, они всегда стоят в строке одно за другим.

Я много гулял, часто ходил через Бруклинский мост в центр Манхэттена. Успех обострил ощущение внутренних противоречий, и я хотел разобраться в них с позиций достигнутого. Мне всюду виделась красота противостояний — сила гравитации прекрасно работала на сжатие стальных арок Бруклинского моста (это было до реконструкции, пока его не утяжелили грубыми фермами, разрушив летящие очертания, напоминавшие птицу в полете). Я становился богаче, а думать, несмотря на пробуждавшиеся внутренние запросы, старался проще, упорствуя в сурово-уничижительной оценке себя. Однако признание душевной смуты было своего рода отречением от узколобого пуританства, шагом навстречу чувственному переживанию мира и самого себя. Я понимал, что «Все мои сыновья» подарили мне свободу творить, и, стоя в самом центре моста под аркой так, чтобы океанский ветер дул прямо в лицо, стремился вобрать в себя мир, границы которого стали шире. Я еще не нашел тему, но у меня возникло непреодолимое ощущение новой формы, лаконичной и вместе с тем просторной и свободной. Будущее повествование должно было быть естественным, но необычным, чем-то таким, чего никто никогда не создавал. Размышления обостряли остроту желаний, любовь к жене и ко всем женщинам сразу. Я понял, что подлинное творчество подобно акту любви. Эффекта можно добиться искусственными приемами, но стилистические ухищрения не увлекали меня. Томило желание выплеснуть на сцену жизнь во всей ее вихреобразной стихийности, как она мне представлялась тогда. Вопрос со «Всеми моими сыновьями» заключался не в том, что пьеса оказалась слишком реалистичной, а в том, что в ней не было пространства и времени для той великой немоты, которая лежит в основе изрекаемой в слове правды. Однако это опять представляло собой нечто такое, что подвластно лишь музыке.

Я не скрываю, что в те времена являлся весьма опрометчивым моралистом. Это подтверждают мои интервью, где я наивно признавал, что безнравственное искусство для меня парадокс и что художник обязан указывать выход, если знает, где он. Не отдавая себе отчета, я принял эстафету от своих любимых русских, отказавшись, пожалуй, лишь от веры Толстого и Достоевского в Божественное провидение, чьи земные дела, как свидетельствует «Преступление и наказание», постижимы не разумом, а только душой. Я склонялся к вере в мистическую сверхреальность, где зло было преодолено, хотя сохранялись противоречия жизни. Эта картина была столь величественной, что не могла не «возвысить» атеистов и одновременно пристыдить священников и раввинов, надуманным «одухотворением» превративших религию в игрушку. Чем правдивее были характер или дилемма, тем большую одухотворенность они обретали.

Мне постоянно казалось, что прогулки свидетельствуют о моей деградации. Я любил этот город, меня безумно интересовала здесь каждая судьба, но я страдал от стеснительности и не мог разорвать круг отрешенности и одиночества. Жизнь текла где-то мимо. Странно, но при этом я каждую неделю общался с тысячами зрителей, по вечерам заполнявших театр. И все еще многого не признавал и слишком многое проклинал. Однако, несмотря на всю наивность, отчетливо видел, что искусство и чувственность для меня нерасторжимы. Я не мог объяснить, почему защищал свои пьесы так же страстно, как и стыдился их, будто в подоплеке была любовная тайна. Во время прогулок меня иногда охватывали приступы самобичевания, которые свидетельствовали о ложности притязаний на моногамное удовлетворение чувств, когда тебя сжигает и дразнит вожделение. Порой казалось, что мои отношения с Мэри и другими женщинами сковывает необратимый страх. Хотя о Фрейде я знал понаслышке, нетрудно было понять, с чем я боролся: в глубине любовных переживаний лежала мысль об инцесте. Играючи, я иногда расставлял отца, мать, брата, сестру в виде фигур на шахматной доске: каждая обладала своим весом и собственной логикой ходов, будучи грозной и властной в одной ситуации и уязвимой и слабой в другой. Независимо от того, как складывалась игра, финал был всегда одинаков: убрав мать и сестру, выведя брата из зоны активных действий, я противостоял отцу. Отец мог двигаться по всей доске; в итоге ему всегда грозила смерть.

Пытаясь сохранить свою семью, которую в течение шести-семи лет подтачивала взаимная нетерпимость, я вынес из этой ситуации много меньше, чем хотелось бы. Отношения в семье, которых страшно касаться трезвым суждением, с детства были объектом моих наблюдений, и в отличие от тех, кто считает «греховным» сам факт их признания, я всегда легко разгадывал подоплеку. При этом они мало соотносились в моем сознании с непосредственным опытом жизни родных и близких, существуя в двух измерениях, реальном и метафорическом. Так, отец виделся безжалостным и грозным гонителем, каким был и в то же время не был. Мать являлась неким чувственным существом, неверным и в то же время по сути совершенно невинным, искушавшим меня увести ее от отца. Я страшно переживал эту раздвоенность, пока не начал писать, а когда научился переводить мучившие меня конфликты в иную плоскость — плоскость искусства, — сразу ощутил радость власти над ними. Тем не менее каждая премьера вызывала мучительный приступ стыда.

Однако радоваться, не имея темы, все равно что хлопать в ладоши одной рукой. И я продолжал прогулки, пытаясь отыскать дорогу в город, ведущую к самому себе. Как-то днем я неожиданно обратил внимание, что уже не первую неделю встречаю на стенах домов и тротуарах надписи «Dove Pete Panto?», что означает по-итальянски: «Где Пит Панто?» Загадочный вопрос чаще всего встречался в портовом районе, свидетельствуя, что у подножия мирных старомодных Бруклинских Высот кипит жизнь зловещих гангстерских синдикатов с убийствами, драками и тихими ночными всплесками воды в заливе, куда сбрасывают мертвые тела. Потом вопрос замелькал на станциях метро, меловыми надписями запестрели здания на улице Правосудия. Наконец, крик подняла либеральная пресса вместе с «Пост меридиан», ежедневной прогрессивной газеткой, которая просуществовала несколько лет после своего появления в годы Второй мировой войны. В прессе сообщалось, что Пит Панто был грузчиком, который пытался организовать сопротивление портовых рабочих засилью власти президента Международного синдиката портовых грузчиков и заправлявших там его подручных, в своем большинстве состоявших в мафии. Как-то вечером кто-то позвонил Панто по телефону и попросил выйти поговорить. С тех пор о нем никто ничего не слышал. Движение, которое он возглавлял, сошло на нет.

Я начал ходить по барам в портовой части города, чтобы что-либо разузнать. В то время героическое исчезло со сцен театров и вместе с ним пропал интерес к трагедии как таковой. Меня заинтересовала судьба молодого человека, восставшего против зла и, возможно, окончившего жизнь на дне реки в цементном блоке вместо гроба.

Хватило пары дней, чтобы понять, что люди в порту боятся говорить об этом. Большинство из них были итальянцы, многие родились в Европе и полностью зависели от благоволения своих работодателей. Побывав через год в Южной Италии и на Сицилии, я понял, что система найма в Бруклинском и Манхэттенском портах была заимствована оттуда. Здесь каждое утро на городскую площадь выезжает управляющий — представитель крупных местных латифундистов. Его ждет толпа крестьян, почтительно расступающихся по обе стороны. Он тычет хлыстом в приглянувшиеся ему лица работяг и, не проронив ни слова, важно уезжает прочь, чувствуя себя Господом Богом, избавившим на сегодняшний день несколько счастливчиков от голода. В смутные времена он появляется на площади в сопровождении вооруженного карабинера. Путешествуя по Калабрии и Сицилии, я стал свидетелем того, как однажды полдюжины солдат с винтовками наперевес уверяли молчаливую толпу крестьян, что система найма останется такой вечно.

Но до этого было еще далеко, а пока зимой в четыре тридцать утра я неизменно приходил в Бруклинский порт, в тот район, что носит название Ред-Хук, и стоял в толпе грузчиков, прятавшихся от дождя в подъездах на Коламбиа-стрит, которая упирается прямехонько в портовые постройки. При появлении босса толпа устремлялась вперед и, замерев полукругом, напряженно ждала указующих жестов и медных номерков, гарантировавших работу на день. Сначала их получали «свои», те, кто беспрекословно платил оброк, а потом, «случайно» обнаружив пару лишних, он великодушно подбрасывал их над толпой. В неистовой суматохе люди хватали друг друга за руки, возникала свалка, а порой и драка. Унизительная процедура поразила меня как грубый акт произвола, но еще страшнее выглядела рабская покорность тех, кто участвовал в ней. Казалось, люди потеряли всякую надежду. Каждый раз в предрассветной мгле я вспоминал книгу итальянского писателя и художника Карло Леви, сосланного Муссолини в Богом забытый край за то, что был евреем, где он написал мемуары «Христос остановился в Эболи». «Америка, — думал я, — остановилась на Коламбиа-стрит».

По Бруклинскому мосту спокойно двигались вереницы машин, а внизу жизнь текла, без преувеличения, по законам Средневековья. Идея грузчиков восстать против всесилия мафии вызвала у меня глубочайшее уважение, особенно когда по безмятежным лицам фланирующих полицейских я понял, что тем, кто задумает изменить устоявшийся порядок, на помощь власть имущих в этом городе рассчитывать не приходится. Пит Панто стал для меня героем, но пару недель спустя я понял, что мне не преодолеть завесу молчания и страха, нависшую над портовым районом, находившимся всего в трех кварталах от моей уютной квартиры. Оставалось только отказаться от своей затеи, поскольку ее невозможно было осуществить. Через несколько месяцев, однако, у меня дома раздался телефонный звонок, и незнакомый человек предложил встретиться и поговорить.

Винценто Джеймс Лонги и его друг Митч Беренсон приехали ко мне в тот же день. С первых слов я понял, что Беренсон решил продолжить дело Пита и организовать в профсоюзе портовых рабочих оппозицию господству Райана. Он опирался на недавно возникшую в районе Ред-Хук ячейку Американской партии труда. Ту часть города, которую он избрал полем для своей деятельности, едва ли можно было назвать спокойной, поскольку весь портовый район контролировался мафией, способной легко разделаться с ними. В консервативной атмосфере общественной жизни конца сороковых годов она скорее всего даже не понесла бы за это наказания. Образ этих двоих на десятилетия определил мое представление о современном радикале.

Беренсону было под тридцать, он оказался полноватым, округлым, крепко сбитым рабочим с отмеченным оспинами лицом, лысым, с кривым носом и высоким, напоминавшим бетховенский, лбом. О том, что этот внушительного вида человек беден, говорили стоптанные башмаки, обтрепанные манжеты рубашки, замызганный, помятый галстук и зажатая в зубах пятицентовая сигара. Дешевая еда вздула его живот над ремнем, при ходьбе он широко расставлял ноги — эдакий бочонок. Выглядел Беренсон закаленным и уверенным в себе, по его виду едва ли можно было предположить, в какие ему предстоит попасть передряги. Порой казалось, что в его голове проносятся странные поэтические видения.

Винни Лонги, новоиспеченный адвокат с политическими амбициями, был совершенно иным. Смуглый красавец около шести футов ростом, он обладал красноречием и, по крайней мере при мне, старался избегать уличных итальянских словечек, стремясь выглядеть покультурнее. Не отдавая себе отчета, сколь обаятелен он в своей экспансивности, Лонги чрезмерно бурно восхищался романом «Фокус» и пьесой «Все мои сыновья». Своей романтической восторженностью он напомнил одного из моих кузенов и некоторых однокашников по колледжу, постоянно снедаемых желанием уложить девчонку в постель. Слащавая чувственность невольно увлажняла его глаза. В тот день на нем была голубая рубашка, какие обычно носят адвокаты, манжеты обхватывали сильные и крепкие запястья. Казалось, этот человек не очень восприимчив к боли.

Они сказали, что «вместе с Питом» начинали антирайановское движение и знают наиболее влиятельных мошенников, вымогающих деньги у тех, кто вынужден платить гангстерам за рабочее место. В порту существовала специальная система магазинов и парикмахерских, где получавший десять долларов в день рабочий обязан был платить два доллара за бутылку вина и семьдесят пять центов за стрижку. Все это было похоже на жизнь в какой-то Богом забытой деревушке, управляемой феодалом, хотя поблизости пролегала автострада Бруклинского моста и виднелись взметнувшиеся ввысь небоскребы Манхэттена. Беренсон и Лонги добивались главным образом открытия официального бюро по найму рабочей силы, где каждый, зарегистрировавшись, мог рассчитывать на работу по принципу «кто первый пришел, тот получил». Эта опасная затея могла не понравиться главарям местного рэкета, поскольку угрожала их неограниченному владычеству. Беренсон с Лонги начали кампанию по сбору средств в поддержку нового движения портовых грузчиков для борьбы с мафией. Я был первым в списке простачков-миллионеров, которые должны были им помочь: успех на Бродвее, с их точки зрения, свидетельствовал о моей состоятельности и причастности к определенным состоятельным кругам. На самом деле в театральном мире я был знаком всего лишь с несколькими малоизвестными актерами и подававшими надежды драматургами. Но если я не мог помочь им собрать необходимые средства, я мог написать об отверженных Нью-Йорка, тем более что материал просился на бумагу. Они жаждали открыть всю подноготную, благодаря чему я наконец нашел дорогу в тот загадочный, исполненный опасностей мир у кромки воды, которым никогда не интересовались ни драма, ни проза.

* * *

Только теперь, оглядываясь назад, я вижу, сколько непредсказуемого это решение внесло в мою жизнь: я написал сценарий фильма, который никогда не был поставлен, пьесу «Вид с моста», съездил в Голливуд, где познакомился с малоизвестной тогда еще молодой актрисой Мэрилин Монро и впервые столкнулся с тайным механизмом, который породил черные списки и оказывал идеологический нажим на сценаристов, актеров, режиссеров.

В тот момент я просто подчинился инстинкту, который подсказывал, что эта история трагична. При этом мои побуждения были неоднозначны: в 1947 году во мне жило ощущение грядущих перемен в собственной жизни и творчестве, и их последствия трудно было предсказать. Возможно, отчасти это было своего рода реакцией на разногласия в семье, городе, стране, где едва ли оставалось место героическому. Попав, как мне показалось, в среду цельных натур, стоически боровшихся против несправедливости власти, я бросал вызов собственной раздвоенности. Однако здесь меня тоже ожидало немало сюрпризов.

Вскоре выяснилось, что портовый район был своего рода Диким Западом, пустыней, неподвластной законам. На одном из бруклинских причалов однажды ночью с железнодорожной платформы исчез огромный, в два этажа, электрический генератор, стоивший миллионы и предназначенный для освещения какого-то города в Африке. Грабеж рабочих — своего рода подоходный налог — составлял ничтожную долю доходов подпольных воротил, снимавших сливки с грузооборота крупнейшего порта мира. Это торжественно осенялось именем заправилы местного царства Тони Анастазии, или Крепыша Тони, как его величали.

Но и в этой бруклинской Византии все было отнюдь не так спокойно, как могло показаться. Выяснилось, что авторитет Крепыша Тони держался главным образом на том, что его брат Элберт возглавлял подпольный синдикат местных убийц и, по слухам, имел на своем счету около сотни жертв. Через девять-десять лет он совершил роковую ошибку, тайно вернувшись из Нью-Джерси, куда был сослан, в Нью-Йорк. Смерть настигла его в кресле у парикмахера, когда он сидел с теплым полотенцем на глазах на углу Седьмой авеню и 53-й улицы, — его прикончили двое неизвестных. Однако в те времена Элберт был жив и здоров, и Тони мог безмятежно нежиться в лучах кровавой славы брата, руководя местным отделением Международной ассоциации портовых грузчиков, которое вовсю верховодило в этой части города. Беренсон и Лонги прекрасно понимали, что рано или поздно Тони услышит о них, поскольку именно они подбивали тамошних грузчиков выступить против его всевластия, а заодно и против Джо Райана, который руководил с Манхэттена.

Как все диктаторы до и после него, Крепыш Тони искренне верил, что защищает интересы сирых и обездоленных грузчиков. В своих пламенных выступлениях он ставил их интересы выше интересов судовладельцев. При этом лица все понимающих слушателей хранил и хорошую мину, ибо поди усмехнись, когда из-под топорщившегося левого лацкана пиджака у Тони торчала рукоятка «смит-вессона» тридцать восьмого калибра, который специально пристегивался повыше. При этом он был весьма неординарной натурой, и Беренсон раздумывал, не использовать ли его для нагнетания недовольства среди простых членов профсоюза. За подобные мысли они с Винценто Лонги чуть было не поплатились жизнью.

В целом Беренсон как радикал, на мой взгляд, не очень типичен, поскольку происходил из рабочей среды и не был интеллигентом. Его отец, плотник, вместе со своей сестрой эмигрировали из России в годы реакции вслед за поражением революции 1905 года. Сам Беренсон с пятнадцати лет профессионально занимался политической деятельностью среди рабочих на предприятиях по пошиву дамской одежды. Помимо прочего, ему поручали задания, требовавшие недюжинных атлетических способностей. Взобравшись по водосточной трубе, он нередко взламывал отмычкой окно конторы, открывая профсоюзным инспекторам доступ к счетным книгам босса, с тем чтобы они могли обнаружить что-нибудь скандальное. С помощью таких гимнастических трюков мальчишке Беренсону не раз доводилось спасать движение от разных тупиковых коллизий задолго до того, как профсоюзы обрели общественный статус.

По мере того как аресты повторялись все чаще, мысли Беренсона становились все глубже. Этому немало способствовала тетушка Рива, одна из тех необразованных, но мудрых женщин, которых выносит волна революционного движения. Она приобщила его к чтению романов и стихов, написанных емким русским словом, а заодно произведений Маркса, что позволило Беренсону значительно расширить свой кругозор. Примерно тогда же он влюбился в красивую художницу и, несмотря на невзрачную внешность, сумел покорить ее силой своего убеждения в том, что она принадлежит ему так же, как он сам принадлежит рабочему движению, которое преобразит Америку, — довольно смутная идея, тогда еще только вынашиваемая в чреве истории. Сам Беренсон понял это спустя года два или три, а тогда переживал решающий поворот в своей судьбе, поскольку решил занять место сброшенного в воды залива предшественника. На его лице не было ни тени страха, ибо он был непоколебимо уверен, что как деятель является закономерным и неизбежным порождением хода истории. С дешевой сигарой в зубах и неожиданными раскатами утробного смеха он расхаживал по причалу и всячески искал повода сразиться со спрутом.

Винни Лонги такая отстраненность давалась труднее. Возможно, он презирал в себе эту слабость, но в отличие от Беренсона не мог удержаться, чтобы не подражать заправилам местного синдиката, чьи претенциозные gravitas[8] напоминали пародию на правила средневекового итальянского этикета. Как большинство левых материалистов и марксистов, оба прикрывали свой романтизм догматической фразой, полагая, что в отличие от наивных буржуазных оппонентов, движимых исключительно корыстными интересами, их кругозор значительно шире. Те, кто отстаивал личную выгоду, не обладали той тактической гибкостью, которую левым даровало сознание исторической перспективы. Таким образом, захват власти радикалами — а то, что за ними пойдут, не вызывало никакого сомнения — мыслился в виде акушерской помощи истории, что давало душевное удовлетворение. В моральном отношении оба были пуритане, если не считать нескольких досадных промахов Лонги, но, в конце концов, он был слишком хорош собою.

На протяжении полугода я время от времени сопровождал то одного, то обоих во время штурмов бастионов феодальной портовой власти. Лонги оказался красноречивым, пламенным оратором — в предрассветном тумане грузчики на Коламбиа-стрит, стоя в ожидании работы, каждый раз окружали его все более широким кольцом. Рассекая рукою воздух, как Ильич в фильме «Ленин в Октябре», он говорил на излюбленную тему — об унижении честных сынов Италии под гнетом несправедливой профсоюзной власти. Его аудитория, конечно, знала обо всем этом лучше его, но им было приятно послушать. Вскоре, однако, стало ясно, что они поверят только тому, кто противопоставит угнетавшей рабочих власти какую-либо иную. В этом направлении у Лонги не было никаких перспектив.

Тем временем я ходил по домам, завязывая знакомства с грузчиками и вслушиваясь в их мелодичное, пересыпанное английскими словами сицилианское bravura[9] с затаенными переливами модуляций и открытой эмоциональностью. Лонги как-то рассказал о грузчике, который донес иммиграционным властям на нелегально проживавших у него двух братьев, своих родственников, чтобы расторгнуть помолвку одного из них с племянницей. От доносчика все отвернулись, он исчез — по слухам, его убил оставшийся на воле брат. Тогда я пропустил эту историю мимо ушей, ибо меня интересовал только Пит Панто.

Я взялся писать киносценарий, бросил, стал снова наведываться в Ред-Хук, потом опять засел за работу, не понимая, что уже обладаю тем, что искал, — «Видом с моста».

Толчком к работе послужила весьма мелодраматическая ситуация — Тони Анастазия заявился на чердак в штаб к Беренсону выяснять отношения и пригрозил на месте разделаться с ними обоими. На улице тем временем собралась обычная для таких случаев толпа зевак поглазеть, что будет. Тони был разъярен, поскольку попал в комическую ситуацию. Крупная корпорация подрядила его доставить вверх по Гудзону на завод, все наземные подходы к которому были блокированы пикетами бастующих рабочих из Объединенного профсоюза электриков, две баржи с парой сотен штрейкбрехеров. При этом он попытался уговорить Беренсона и Лонги (в свою очередь прощупывавших, не готов ли Тони стать их союзником в борьбе против Райана и склонить на их сторону профсоюзных деятелей), чтобы они не мешали транспортировке рабочих. На эту немыслимую затею Беренсон с Лонги ответили пламенной речью о солидарности рабочего класса, после чего в голове у гангстеров все помутилось.

Массированную попытку захвата завода с реки предотвратили моторные катера, принадлежавшие профсоюзу. Между двумя армадами произошла недолгая перестрелка, и капитаны судов со штрейкбрехерами, быстро сообразив, что ситуация складывается не в их пользу, отбуксировали баржи обратно в Бруклинский порт. Тони стал замечать вокруг себя на лицах ухмылки и вскоре услышал брошенную кем-то в свой адрес кличку Адмирал. Это переполнило чашу его терпения, и он, потеряв голову, среди бела дня отправился на чердак требовать сатисфакции за подрыв солидарности левых.

Припертым к стене Беренсону и Лонги ничего не оставалось, как удариться в красноречие: Тони был жаден послушать, а Лонги — мастер поговорить. Он обвинил Тони в том, что тот позорит светлую память своего отца, о котором любил вспоминать с неподдельной слезой во взоре как о человеке, лет сто, не меньше, гнувшем свою трудовую спину, сбивая мозолистыми руками эти самые доки, и на своем горбу поднявшем целую ораву детей. И вот теперь его достопочтенный отпрыск предает интересы рабочих, когда у него налицо все задатки истинно народного вождя страждущих итальянцев, не говоря уж об остальном человечестве. Расстались они если не друзьями, то достаточно мирно. Лучшим подтверждением было приглашение, которое Тони получил на спектакль «Все мои сыновья», — Беренсон с Лонги предложили ему два билета. Несколько дней спустя я ждал его в назначенное время у театра. Подъехав, он прочитал над входом светящуюся афишу, взглянул на меня, и пробормотав что-то невнятное, чем напомнил дядюшку Менни в Бостоне, сел на переднее сиденье и уехал, не посмотрев спектакля. Надо понимать, он хотел удостовериться, не было ли это приглашение очередным розыгрышем со стороны Беренсона и Лонги, чтобы еще больше ему досадить.

Суровая истина, которую я постиг, гласила, что жизнь порта столь же трагична, сколь и абсурдна. Доказательством ее абсурдности стала в том числе и наша совместная с Лонги поездка во Францию и в Италию, которая долго еще потом отзывалась в моей жизни.

К тому времени, когда мы встретились, за плечами у Беренсона и Лонги было уже немало бесплодных, безуспешных попыток организовать демократическое движение. В 1946 году стало ясно, что у рабочих отняли политические гарантии защиты их прав, в случае если они выступят против сращивания профсоюзов с мафией, и тут родилась идея выставить кандидатуру Лонги на выборах в конгресс. Демократическая партия в районе Ред-Хук была в руках конгрессмена Джона Руни, которого, в свою очередь, держал под каблуком Джозеф Райан. У Беренсона забрезжила немыслимая затея обратиться к республиканцам, которые всегда проигрывали в этом округе, с предложением провести Лонги кандидатом от рабочего итальянского квартала.

Семеня на своих кривых ногах, Беренсон, прихватив Лонги, отправился на улицу Правосудия к лидеру местных республиканцев, этакому толковому шотландцу Джонни Крузу. Тот быстро сообразил, что кандидатура итальянца, пусть радикала, в итальянском квартале ниспослана самой судьбой в ответ на его молитвы. Предложение было принято незамедлительно.

Еще вчера они опасливо озирались, опасаясь, как бы их не сбросили в воду, а сегодня один из них имел на руках мандат депутата на выборах в конгресс. Абсурдность ситуации заставила обоих расхохотаться, хотя во всем был свой смысл. Время показало, что, войдя в офис Круза как политический авантюрист, Беренсон вышел оттуда кем-то другим. Что-то изменилось в их с Лонги отношении к миру и самим себе, последствия чего не замедлили сказаться. Сколь ни малы были шансы на успех, Винни вышел из сумрака холодной, мрачной жизни портового подземелья, вступив в яркую дневную американскую действительность, где могло случиться самое невероятное.

Для Джонни Круза Лонги скорее всего был подставной фигурой, с помощью которой тот хотел на несколько недель вывести из равновесия кандидата от противоборствующей партии. Однако Винни все воспринял всерьез, мечтая после победы на выборах сфотографироваться на ступенях Белого дома вместе с президентом и отправить фотокарточку с нарочным безумно обожавшей его матери. Став кандидатом от республиканцев, он заручился поддержкой Американской рабочей партии и без устали обходил двенадцатый избирательный округ, пламенно призывая к реформе. Джонни Руни обвинил республиканцев, что они поддерживают кандидатуру левого крыла, и схватка стала ожесточенной. Подсчет голосов показал, что Винни поддержала тридцать одна тысяча человек, тогда как за Руни проголосовало всего на пять тысяч больше — разница незначительная, если учесть, что при подведении итогов результаты легко могли быть подтасованы.

Вдохновленный первым успехом в большой политике, Лонги решил потягаться с Руни и на выборах 1948 года. На сей раз республиканцы вели себя чинно и поддерживали своего кандидата, а Лонги выдвинула Американская рабочая партия. Тут он всерьез обратился ко мне с просьбой помочь ему изыскать средства на свою избирательную кампанию, и я в первый и последний раз в жизни собирал пожертвования на политические цели. Поначалу я обратился к Теннесси Уильямсу, с которым довольно часто общался в то время и даже как-то однажды рассказал о своем интересе к портовой жизни. Он жил на Манхэттене вместе с Фрэнки Мерло, сыном главаря мафии Нью-Джерси. Ребенком Фрэнки частенько сиживал на коленях у своего отца, когда тот во время сходок обсуждал и решал подобные дела, и потому, естественно, знал о жизни порта куда лучше меня. Он настоял, чтобы Теннесси подписал чек на пятьсот долларов — весьма приличная сумма по тем временам. Мне кажется, что как писателя Теннесси эта история мало заинтересовала, но что-то в ней трогало его, совпадая с его собственным ощущением мира как несправедливой и жестокой среды обитания. Слушая мои рассказы о гнусностях портовой жизни, он обычно играл со своим сварливым белоснежным мопсом, которого брал на колени, чтобы тот в очередной раз не сделал лужу в постель. Фрэнки Мерло, как крупному специалисту в области общественных отношений, удалось затронуть слабые струны в его душе, однако это касалось скорее конкретной ситуации, а не проблем человечества в целом.

Выяснилось, что, несмотря на все красноречие, Лонги вряд ли мог справиться с Руни, если не придумать что-нибудь сверхъестественное. И Винни придумал: он решил объехать Калабрию с Сицилией и навестить родственников тех, кто работал в нью-йоркском порту. По возвращении он должен был привезти весточки нескольким сотням семей грузчиков. Помимо явной, но действенной мелодраматичности, план обладал еще одним несомненным достоинством. Сотни итальянских грузчиков имели по две семьи — там и здесь, — то есть по две супруги и детей от разных браков. В большинстве случаев это не был обман ни той ни другой жены, тем более что первой по возможности высылались деньги. Первую семью навещать удавалось редко, и то чаще затем, чтобы завести еще одного ребенка. В силу финансовых трудностей поездки совершались всего раз в пять-шесть, а то и более лет. Поэтому, если кто-то привозил вести с родины, грузчики были у него в неоплатном долгу, а что может быть естественнее, чем вернуть долг, отдав на выборах голос за оказавшего тебе услугу кандидата.

Решение Винни отправиться в Италию подстегнуло меня. Америка была страной, где делались деньги, в то время как в Европе, по крайней мере так казалось издалека, рождались идеи. Америка все больше отрывалась от реальной почвы: здесь происходили странные метаморфозы. Так, предприимчивый подрядчик по фамилии Левит строил из прекрасных, относительно недорогих блочных домов два на шесть с двумя ванными и мезонином носивший его имя город, на фоне которого дома старшего поколения выглядели жалкими лачугами. Мои давние друзья, атеисты, и кузены жертвовали деньги на так называемый храм, хотя перед войной нельзя было представить, чтобы кто-то из них еще хоть раз отправился в shul. В Европе же в это время получили известность имена Сартра и Камю, людей, вышедших из французского Сопротивления и теперь самостоятельно, трезво и политически независимо от Москвы осмысливавших сумрак европейских событий. Фашизм умер, и с ним, сколь ни иронично это звучит, умерла моя жизнь, какой она была в сопротивлении фашизму, — я жаждал новых ощущений. Великие начала бытия — инь и ян — взаимодействовали вяло. Италия же в 1947–1948 годах, обладая самой крупной после Советского Союза коммунистической партией, была средоточием мысли о завтрашнем дне Европы, и Винни с его итальянским мог бы мне там очень пригодиться.

Джейн только что пошла в школу, Бобу было и того меньше, путешествие за границу по тем временам было мероприятием достаточно непростым, поэтому стало ясно, что я уеду на три недели один. В расставании с пережитым есть что-то влекущее и дарующее обновление: порыв души в неизвестное требует внутренней сосредоточенности. При этом приходилось экономить, так как особых надежд на то, что я напишу еще одну пьесу, которой будет сопутствовать коммерческий успех, не было. Иными словами, жизнь стреножила меня, и, вырываясь, я устремился, как когда-то на велосипеде в Гарлеме, навстречу будущему.


Самым дешевым способом пересечь Атлантику было отправиться на пароходе «Америка», на две трети пустом и опасно вздымавшемся на разбушевавшихся волнах февральского моря. Я в полном одиночестве плавал в бассейне, воображая, будто это океан и мне таким образом удастся избежать морской болезни, но качка достигла такой силы, что бассейн закрыли, опасаясь, как бы я не разбился о выложенные кафелем стенки. Последние сутки мы провели в баре с Альбертом Шарпом, только что сорвавшим солидный куш за исполнение заглавной роли в «Радуге Файниана». Он получил столько денег, что их должно было хватить до конца его дней, которые он собирался провести в уединении в сельском коттедже в Ирландии. Всю ночь напролет я слушал его ирландские байки, а когда в иллюминаторах забрезжил рассвет, мы поднялись на палубу приветствовать окутанную туманом землю.

Первым впечатлением от Европы был шок по поводу разных мелких несуразностей. Большие бетонные сваи в Шербурге были частично повалены в воду, так что к временному причалу пассажиров перевозили на катере. Причем это были не военные разрушения, что было особенно трудно понять. Я никогда не задумывался, насколько не искушен в жизни, и только теперь это понял. (Схожее чувство я еще раз пережил много лет спустя, когда шел по знакомой улице в Гарлеме среди сожженных и разрушенных домов.) У огромного, вытянутого в длину железнодорожного вокзала, явно девятнадцатого века, была разрушена напоминавшая собор сводчатая крыша из стеклянных перекрытий — на ее месте возвышался слепой остов. Чудовищные следы неприкрытого вандализма, ненависти, злобы не могут не вселять ужас в сердца людей.

С четверть часа молчавший с нами в купе молодой американец вдруг закричал: «Когда же все-таки начнется перестрелка!» Мы — несколько европейцев, Винни и я — смущенно улыбнулись подобной бестактности посреди полного разорения. К числу несуразностей надо также отнести то подобострастие, с которым к нам, Ubermenschen[10], относился проводник, — мы были пупы земли, американцы. Мне это было приятно, хотя, видя, как они смотрят на нас исполненными обиды и зависти глазами, я понимал, что мы этого не заслужили.

Казалось, над Парижем никогда не встает солнце. Зимнее небо напоминало стальной лист, отбрасывающий серый отсвет на руки и кожу лиц. Тяжелая, гнетущая тишина, редкие машины на улицах, случайные грузовики, работающие на деревянных чурках, пожилые женщины на доисторических велосипедах. Кто из них, попадавшихся мне на глаза, сотрудничал с фашистами, а кто с замиранием сердца прятался по подвалам? А что бы делал я сам? В «Министер», кафе напротив гостиницы, я заказал на завтрак апельсиновый сок, поджаренный хлеб и яичницу из двух яиц: женщина-администратор, повар и две официантки вышли в зал посмотреть, как я расправляюсь со столь невиданным количеством еды и, расплачиваясь, достаю из пачки дешевые франки. На консьерже в отеле «Понт Ройял» по улице Дю-Бак был фрак с обтрепанными обшлагами, а мелкие порезы на подбородке свидетельствовали, что при бритье он пользуется холодной водой. Для удобства постояльцев в холле разрешали сидеть голодного вида безвкусно одетой молодой женщине в черных кружевных чулках и в юбке с оторванной подпушкой — она невзыскующе провожала меня взглядом философа. Латунные перегородки на вращающихся дверях и вокруг них отсутствовали, так же как металлические набалдашники и масса других деталей, в пароксизме отчаяния вывезенных немцами в последние месяцы. Раз в день консьерж ездил покормить кроликов на другой конец города и обратно. Кроликами тогда спасались многие.

На улице нельзя было увидеть человека, у которого пиджак с брюками были бы в тон, многие носили на работу шарфы, стараясь скрыть, что у них нет рубашек. Повсюду были велосипеды — то же самое я через тридцать пять лет наблюдал в Пекине: люди гроздьями свисали с битком набитых автобусов, в которых воняло, как в городском транспорте в Каире. Позже многое в Китае, Египте, Венесуэле напоминало мне об этом Городе Света: европейский гений сам себя разбомбил, низведя до уровня того, что еще не получило названия «третьего мира». На тротуарах встречались букеты свежих цветов, они лежали около мемориальных плит на зданиях, где нацисты расстреливали участников Сопротивления — тоже европейцев, в конце концов. Может быть, в 1914-м и в 1939-м здесь разыгрывалось не что иное, как гражданские войны? Скучая по Мэри, я написал ей, что страна напоминает раненого зверя, которому не подняться, — с Францией было покончено. Говорили, что Сартр облюбовал бар «Монтана», но мне не довелось встретить его там. Судя по газетным статьям, в деле устройства новой жизни все надеялись на помощь Америки, как будто у нас было хоть малейшее представление, что делать с этим обреченным континентом. Все это производило гнетущее впечатление: если я собирался строить планы на будущее, надо было возвращаться домой, ибо здесь ничто не предвещало хорошего.

Веркор, основатель издательства «Минюи», где вышел на французском «Фокус», пригласил меня на reunion[11] писателей во дворце неподалеку от улицы Риволи. Католики, коммунисты, голлисты, партийные с беспартийными решили восстановить былое единство времен Сопротивления. В огромной парадной зале дворца восемнадцатого века, где сверху взирали офранцуженные бюсты слепого Эроса и полнотелых кудрявых любовников вроде Пирама с Фисбой, поэты и писатели читали стихи, произносились пламенные речи, а государственное радио вело прямую трансляцию с микрофонов. Несмотря на то что собралось человек двести мужчин, женщин и каждый получил по бокалу красного вина, стоять было холодно и ноги примерзали к мраморному полу. Трудно было понять, на что рассчитывали собравшиеся здесь интеллектуалы: «холодная война», набиравшая силу, нанесла сокрушительный удар по их духовному единству и политической терпимости времен оккупации.

Писатель и эссеист Веркор, один из самых прославленных героев Сопротивления, отнесся ко мне крайне дружелюбно и провел по тем улочкам, где развозил на велосипеде газеты и запрещенную литературу, стараясь не попадаться на глаза немцам. Если бы они — тоже ведь европейцы — тогда догадались, чем он занимается, его расстреляли бы на месте. Казалось совершенно диким, что на этих прекрасных парижских бульварах охотились на французов, расстреливая их, как последних подонков. Я снова задумался, как бы сам повел себя в ситуации, когда мораль, литература, политика — все слилось воедино. В гулкой мраморной зале звучали тусклые, скучные речи, а Веркор шептал, что это, пожалуй, последняя попытка восстановить некое подобие единства французской культуры, которую скоро вконец разъест политическая фракционность. Он показал мне Луи Арагона с Эльзой Триоле, Камю, Сартра, Мориака и еще кое-кого из католических писателей. Я видел, что, закончив выступление, люди уходят.

Советский Союз все еще имел огромный авторитет. Считалось, что русская армия спасла Европу от тысячелетнего ига нацизма, и потому в рассказы о сталинском терроре трудно было поверить. Пред лицом этих фактов такие люди, как красавец Веркор, стройный, атлетически сложенный, терпимый, справедливый, умолкали, ибо они ставили под сомнение последние пятнадцать лет антифашистской борьбы. Манихейский мир, где ровный негасимый свет освещал окружавшую тьму, умирал на глазах. Реальность была как старый пейзаж, который висит на стенке, его и снимать не снимают, и смотреть не смотрят. Героизм Советов все еще бросал отблеск на близкое им левое движение. Во время войны, когда Мэри ждала нашего первенца Джейн, она в полузабытьи во время схваток шептала: «О, бедные югославы», — те отчаянно сражались против нацистов в своих заснеженных горах.

Больной Луи Жуве в шарфе и свитере весь вечер, не вставая с кресла, в выстуженном театре играл «Ондина» Жана Жирарду. Чтобы немного согреться, зрители шевелили пальцами ног, дышали на руки, сидели в пальто. Это был еще один трогательный эпизод в истории гибели страны — казалось, тепло никогда не вернется во французский театр, вокруг стояла разруха, чувствовалось, что люди действительно потерпели крушение. Но у Жуве возник какой-то внутренний контакт с залом, который мне никогда не доводилось видеть раньше. Он глубоко индивидуально общался с каждым из зрителей на его любимом языке. Я устал от потока речи и полного отсутствия всякого действия на сцене, но понимал, что язык врачует души, становясь целительнее от того, что люди внимают ему сообща. Это было последнее, что их связывало, единственная надежда. Меня тронуло, как зал тепло принимал Жуве, ибо я привык, что театр сражается со зрителями. Их нельзя было разделить, а ведь он то и дело позволял себе выходить из роли, смакуя тот или иной авторский оборот, за что срывал восторженные аплодисменты. Еще одно поразило меня, хотя тогда показалось очередной несообразностью французов. Игра Жуве была конкретна, реалистична, предметна, но во всем присутствовал какой-то флер, висела призрачная загадочность. От этого каждое слово становилось событием, слово и его переживание. Это произвело сильное впечатление, и я выкинул несколько строк из «Всех моих сыновей», ибо они показались слишком броскими, слишком литературными в пределах новых представлений о естественности.

Не проходило дня, чтобы газеты не пестрели заголовками о плане Маршалла. Оба правительства, английское и французское, негодовали, что Америка окажет немцам материальную помощь и они начнут восстанавливать свою промышленность, не подняв из руин разрушенные фабрики и заводы в Англии и во Франции. Немцы, по-видимому, становились нашими новыми друзьями, тогда как спасители-русские оказывались отброшены в стан врагов. На мой взгляд, это было подлостью. Начинался новый виток — двадцать лет спустя Теодор Адорно, когда мы встретились во Франкфурте, рассказал мне, что в те далекие времена американцы настояли, чтобы из немецких учебников были выброшены все упоминания о Гитлере, и их заменили на новые, без единого слова о нацизме. Этот провал в представлении о собственной истории новое поколение немцев-радикалов еще припомнит Соединенным Штатам.

Со временем я понял, что быстрая смена ярлыков в отношении двух наций, мгновенный сдвиг в понятиях «добро» и «зло» нанесли непоправимый урон пусть абстрактному, но все же лелеемому представлению о порядочности мира. О каком добре и зле могла идти речь, если вчерашний друг сегодня оказывался врагом? С этого момента, лет восемь — десять спустя после смерти Гитлера, отличительной чертой мировой культуры стал нигилизм, хуже того, тупое безразличие к моральному императиву. Что касается меня, хотелось быть с теми, кто не отступил, и вовсе не потому, что я высоко ставил себя, а потому, что был убежден: эстетической формы вне нравственного содержания не существует, так, одна шелуха. Этого нельзя было доказать, но я был глубоко уверен в этом.

Знакомство с Италией началось с бутерброда, который мы купили в лавке на железнодорожном вокзале в Милане, — перченая prosciutto[12] на белой итальянской булке, вкуснее я ничего не едал. Среди итальянцев я чувствовал себя намного проще, чем во Франции, — здесь все казалось как-то не так серьезно.

Прозаик, автор рассказов Эцио Тедеи, писатель-анархист, отсидевший при Муссолини четырнадцать лет в тюрьме, теперь расхаживал по промозглому февральскому Риму в брюках, ботинках и видавшем лучшие времена твидовом пиджаке — ни рубашки, ни носков, ни белья у него не было. Он ночевал на открытом балконе палаццо, где когда-то обитал важный фашистский чин. Потом там поселились с полдюжины бедняцких семей, имевших в общей сложности человек двадцать детей, и с общего согласия они его там разместили. Я настоял, чтобы он взял у меня рубашку, шорты, лезвия, носки, но через несколько дней увидел его все в том же виде — Эцио признался, что раздал вещи тем, кто в этом действительно нуждался. Работал он прямо на балконе, не обращая внимания на бесконечные уходы и приходы окружающих, на шум и возню прямо над ухом. Его красивый стол, за которым он работал, был конфискован из чьей-то гостиной и обладал десятками выдвижных ящичков и отделений, где хлеб и крупы хранились вместе с рукописями Эцио и его драгоценной ручкой «Паркер».

Как-то во время прогулки по Риму я заметил, что во многих домах окна закрыты ставнями, которые скрепляет тяжелая цепь. Он объяснил, что этого требует закон о борделях. Мне очень захотелось зайти, и он повел меня в свое излюбленное заведение. У входа в некогда роскошные апартаменты дворца возвышалась колонна, увенчанная парой бронзовых любовников в порыве экстаза, причем у женщины волосы развевались, как на ветру. Туда, где раньше была большая парадная зала с барочными зеркалами от пола до потолка, вела мраморная лестница, устланная бордовым ковром. С потолка, украшенного богатой лепниной, свисало несметное количество тускло подсвеченного неяркими лампами хрусталя. Вдоль одной из стен расположились человек двадцать пять мужчин всех возрастов: кто читал газету, кто играл в шахматы, кто дремал, кто разглядывал женщин — их около дюжины выстроилось вдоль зеркальной стены напротив, одетых кто в мавританский наряд с кружевными шальварами, кто в белоснежное платье для конфирмации, кто в затрапезную домашнюю одежду, кто в трико с лифчиком, а то и без него; тут были и длинноволосые, и коротко стриженные, и с подколотыми волосами; босые, на высоких каблуках, в сандалиях, уличной обуви, туфлях с блестящими пряжками, сверкавшими, как настоящие бриллианты. Наш век — век лицедейства. Мы с Эцио уселись рядом с мужчинами и стали ждать. Кто-то продолжал играть в шахматы, кто-то сворачивал и разворачивал газету, а женщины стояли, будто на автобусной остановке. На всех лежала печать показного равнодушия. Наконец кто-то, как чайка, что взмывает, отрываясь от стаи, поднялся, не выказывая явных намерений, пересек по паркету залу и подошел к женщине, которая тут же исчезла вместе с ним за дверью, будто пошла помочь примерять обувь. Это подействовало на всех, как на распродаже старой одежды. Я вспомнил Чехова, который писал, какое отвращение испытывал к себе после того, как однажды посетил подобное заведение. И свое собственное ощущение пустоты и отчужденности, когда брат с приятелями впервые взяли меня с собой на квартиру на Аппер-Вест-Сайд. Здесь же у меня не было никаких неприятных чувств. Тедеи посмеивался, как горделивый владелец одной из самых необыкновенных достопримечательностей родного города. Было видно, что секс, по крайней мере теперь, после двадцати пяти лет фашистского правления и жуткой войны, занимает людей много меньше, чем пропитание, крыша над головой и одежда. Женщины такого рода были необходимы, и им отдавали должное, как предмету первой необходимости, не более того. Чувственная потребность входила в круг жизни, погрязшей в нужде. Добывание пищи, поддержка семьи, дружба, человеческая солидарность — все слилось, что отразили великие неореалистические фильмы послевоенного итальянского кино, о которых тогда еще не было речи, — «Открытый город», «Похитители велосипедов» и другие. В 1948 году Италия не знала проблем перепроизводства, уж не говоря об избытке товаров, связанном с ростом притязаний непомерного эго. В запыленной бальной зале все стыдливо отдавали должное человеческой природе, и это было целомудренно.

Я зря уповал, что будущее западной цивилизации станет яснее, если из Бруклина перебраться в Европу. Хотя Итальянская коммунистическая партия была, пожалуй, самой большой на континенте, она ненавязчиво советовала избирателям отдать на выборах голоса за христианских демократов, ибо на русских надеяться нечего, а если победят красные, американцы прекратят поставки продовольствия и придет голод. Я жил тогда еще в тисках апокалипсического представления об истории, и приходилось настойчиво повторять себе, что люди в толпе и те, кого мы встречаем, отнюдь не невинные жертвы муссолиниевской глупости и чванливого честолюбия, но в своем большинстве поддерживали фашизм или по крайней мере не оказывали ему сопротивления. Таких, как Эцио Тедеи, было на удивление мало. Когда он представлял опасность, его изолировали, но даже теперь, в преддверии революции, признаков которой еще не было видно, производил впечатление человека в высшей степени простодушного, если не наивного.

Вокруг Рима существовало так называемое кольцо, где в полутемных землянках, вырытых в стенах обрывов и отрогах холмов, ютились тысячи бездомных семей. Мы поднимались наверх к живым скелетам, которые обитали среди собственных нечистот, таская ведрами воду откуда-то издалека снизу. Кое-где из землянок открывался вид на новые жилые дома, которые росли по ту сторону шоссе, в то время как здесь февральский дождь хлестал людей по лицам. Это был Рим «Похитителей велосипедов». Едва ли можно было предположить, что через сорок лет в Нью-Йорке окажется бездомных больше, чем в послевоенном Риме. И я, как и все, примирюсь с этим, считая подобное не катастрофой, но печальными издержками жизни величественного Нью-Йорка, самого необыкновенного города в мире.

К югу от Фоджи над мэриями нередко развевалось красное знамя, и во время наших с Лонги бесед с крестьянами те частенько вытаскивали из-под кровати карты местных латифундий и показывали, как коммунисты разделят землю, стоит им победить на выборах. Наделы были расписаны по именам, а границы, которые, водя по карте заскорузлыми пальцами, радостно очерчивали крестьяне, были четко обозначены. Исколесив в ту зиму через три года после войны вдоль и поперек всю Италию, я неожиданно поймал себя на мысли, что ни разу не видел толстого итальянца. Куда подевались дородные мамаши и упитанные папаши? С ними было покончено. Нас нередко спрашивали, нельзя ли Италии стать сорок девятым штатом Америки, причем в вопросе не было никакой иронии.

И все-таки жизнь здесь текла веселее, чем во Франции, своей энергией итальянцы напоминали сорняки, которые растут, невзирая на обстоятельства. В небольшом городке на юго-востоке тетушка Винни, Эмилия, учительница и старая дева, которой перевалило за пятьдесят, ежедневно около четырех отправлялась на центральную площадь послушать у громкоговорителя очередное выступление христианских демократов, транслировавшееся из местного центра Фоджи. Из громкоговорителя напротив одновременно пламенно вещали из Рима коммунисты. Какофония стояла невообразимая. Эмилия, человек по натуре пылкий, прямой, всячески старалась, чтобы народ собирался у столба, где держали речь демократы, причем желательно, чтобы стоя спиной к столбу, откуда неслись призывы коммунистов. В половине шестого оба динамика умолкали — наступала пора вечерней прогулки. Ряды политических соперников таяли, и на площади появлялась праздная публика, совершая, как и тысячу лет, променады по кругу; молодежь на выданье останавливалась и болтала, оглядывая друг друга, как пингвины. Эмилию поразило, что я еврей. Оказывается, она считала, что их давно не существует, и не потому, что они подверглись массовому истреблению, которому тогда еще не подобрали названия, а просто в ней сидело смутное ощущение, что после смерти Христа все евреи обратились в новую веру или растворились на страницах Библии. «Но вы ведь, конечно, верите в Христа». — Она ободряюще улыбнулась. Я не мог сказать ничего утешительного — казалось, ужас промелькнул в ее набожных глазах, хотя мы вскоре снова вели дружескую беседу. Она полагала, в жизни есть нечто непознаваемое, а я исходил из всевластия человеческого разума.

Как-то днем, остановив и без того не очень оживленное движение, по улице прошел крестный ход. Пережидая, пока мальчики-певчие пронесут позолоченный крест и фигуру святого, я подумал, так ли уж далеко отошла в прошлое былая жизнь, как многие полагают. Склонив голову и прижав шляпу к груди, перед нами стоял мужчина средних лет, и, когда процессия миновала, Лонги вежливо спросил его, по какому поводу торжества. «А черт его знает», — ответил тот, надевая шляпу, и поспешил на другую сторону улицы. Такой мне тогда открылась Италия: трогательный спектакль в соединении с циничной шуткой. Французы намного ближе к сердцу принимали то, что произошло со страной, как будто кто-то обманул их с победой или мучила совесть за пособничество фашистам. Итальянцы, похоже, понимали, что немного переборщили с Франко, но в любом случае больше ценили жизнь, чем смерть.

Совсем иную процессию можно было наблюдать около пяти вечера у прекрасного волнолома в Мола-ди-Бари на Адриатике, как раз под каблуком сапога. Лонги приехал сюда навестить несколько семей портовых рабочих и ходил по домам — своего рода Красный Крест в одном лице, — передавая новости из Бруклина, записывая, сколько ребятишкам лет и как поживают жены. Все знали, что в Америке существуют «другие» семьи, однако никто об этом не говорил. Женщины бились в тисках экономической нужды, но если некоторые из них были измучены и в возрасте, то попадались такие, которым было под тридцать. Их по-женски исполненные страха глаза кричали, что они боятся, как бы их не бросили. Винни как нельзя лучше подходил для взятой им на себя роли, мало чем пренебрегая в попытке ободрить женщин. И они платили ему восхищением — такому непривычно высокому среди итальянцев и откормленному хорошей, здоровой пищей.

В тот день около пяти мы увидели на набережной необычное скопление одиноких мужчин, которые размеренно прогуливались, порой держась за руки. Однако по виду мало походили на итальянцев. Одетые в темные, по нью-йоркской моде, пальто и серые шляпы с загнутыми полями, они были в белых, застегнутых на все пуговицы рубашках без галстуков и остроносых, на тонкой подошве, до блеска начищенных городских ботинках. В кафе с видом на море мы подсели за столик к четверым, которые пили кофе. Сначала они разговаривали по-итальянски, но хитрая усмешка Винни заставила их понимающе улыбнуться, и они с облегчением перешли на бруклинский диалект. Они здесь просто пережидали, эти «мальчики» из Нью-Йорка, Чикаго, Филадельфии, Лос-Анджелеса, во избежание судебных преследований вынужденные бесцельно любоваться на восходы и закаты. Прекрасная, но утомительная ссылка тянулась до тех пор, пока их боссы не договорятся между собой, и тогда дорога в Штаты будет снова открыта.

Италия вдохновляла взяться за пьесу, которая вертелась в голове, — «Вид с моста», — но я не был уверен, достаточно ли чувствую эту жизнь, дабы позволить себе писать об итальянцах. Единственное, что я понял, — Америка и Европа по-разному относились к родовым связям. Европа была полна родственников, тогда как Америка потеряла интерес к кровным узам. В Риме Винни счел своим долгом нанести визит двоюродному брату, капитану армии, который работал в верхнем эшелоне военного ведомства Италии. У входа в своего рода Пентагон нас встретила традиционно одетая в высокие ботинки с белой перевязью, в белых перчатках охрана, стоявшая по-балетному разведя крест-накрест ноги. Каждый крепко сжимал перед собой винтовку. В небольшом справочном бюро Винни поинтересовался, нельзя ли ему повидаться с капитаном Франко Лонги, однако дежурный за тонкой перегородкой извинился, что вынужден отказать, ибо без предварительной заявки они никого не пускали.

— Капитан Лонги мой кузен.

Ни один мускул не дрогнул на лице человека за перегородкой.

— Ваш кузен?

— Да, я приехал из Америки, из Бруклина.

— Ах, из Бруклина!

Он схватил телефонную трубку, и мне показалось, его глаза увлажнились. Через минуту мы были в лифте, при выходе из которого нас уже встречали три-четыре полковника, два генерала и секретарши. Сложив под подбородком руки, они с умилением наблюдали, как капитан Лонги обнимает Винни, — итальянцы легко делятся на актеров и зрителей. И это в самом центре военного ведомства Италии. В течение получаса братья обменивались семейными новостями: кто умер и в каком сражении, кто по возрасту, кто по болезни. Наконец генерал приказал капитану отвести нас пообедать и за салатом спросил, нет ли у Винни случайно своего человека в «Паркере», в американской компании по производству ручек: если что и пользовалось в Италии в 1948-м огромным спросом, так это прекрасные ручки «Паркер». В Неаполе наладили местное производство, но люди быстро разобрались, что к чему…

«Так наступает конец света», — вертелось у меня в голове, когда мы шли по набережной Неаполя, вдоль которой лежали поваленные в воду либо вывороченные во время бомбежки фонарные столбы барочного вида, а напротив, зазывая несуществующих посетителей, сверкали огнями рекламы гостиниц. Молоденькие проститутки, болтая, семенили группками, скользили рукой у нас между ног и хохотали, обзывая слабаками, когда мы отклоняли их предложения. Днем по многолюдным улицам у гостиниц фланировали женщины с корзинами белья на голове. Они навострились молниеносно срывать с прохожих шляпы, которые тут же засовывали в корзину, а человек в поисках исчезнувшего на глазах головного убора продолжал беспомощно озираться. Как-то я сидел в пролетке, поджидая, пока Винни поменяет деньги в ближайшем банке, когда ко мне подошел молодой парень и начал буквально из-под ног вытаскивать чемоданы, как будто мы с ним договорились. Я что-то сказал по-английски, он понимающе взглянул на меня и продолжал свое дело, пока я не ударил его по рукам каблуком. Тогда он еще раз посмотрел на меня, пожал плечами и пошел, как будто ничего не произошло. Это был еще один спектакль.

Стоит ли говорить о непристойных неаполитанских анекдотах. Приходской священник заглянул к одному из своих прихожан. На второй этаж тянулась длиннющая очередь соседей, с каждого из которых хозяин брал по центу, допуская в спальню посмотреть на свою юную незамужнюю дочь, которая родила чернокожего ребенка. В Неаполе были расквартированы американские войска, среди солдат попадалось немало негров, поэтому черный ребенок у белой женщины был явлением скандальным, но в то же время необычным, сродни чуду. Священник, конечно, возмутился. «Очень плохо, что ваша дочь не венчана, но еще хуже, что вы потеряли всякий стыд, набравшись наглости наживаться на ее несчастье!» На что незадачливый папаша, отозвав проповедника в сторону, прошептал: «Не бойтесь, падре, это не ее ребенок».

С Италией было покончено. На выезде из Рима на заднем дворике располагался импровизированный ресторанчик с четырьмя-пятью хромыми столиками и зазывной рекламой: «Входите! Ешьте! Здесь еще никто не умирал!» Больше всего люди ценили, что выжили, а не умерли — некая аристократия уцелевших.

Совсем иной тип уцелевших обитал на продуваемой ветрами набережной Мола-ди-Бари. Мэр города рассказал нам, что в роскошных виллах на Адриатике, которые были построены ныне бежавшими или угодившими за решетку видными фашистскими чинами, проживали ebrei, евреи из немецких концентрационных лагерей. Винни разузнал, как туда попасть, о чем итальянцы говорили крайне неохотно, особенно с чужими, ибо англичане давили на правительство, чтобы оно запретило евреям из концлагерей въезд в страну или по крайней мере не выделяло средства для транспортировки в Палестину. Поэтому жители Мола-ди-Бари и Бари делали вид, что ничего не знают. Мы отправились туда вечером. Сотни беженцев ютились в двух десятках просторных палаццо, причем даже в коридорах люди жили чуть не на головах друг у друга. Войдя, я испытал чувство, которого не доводилось переживать, — в воздухе была разлита атмосфера враждебности, возникало ощущение, будто тебя нет или ты прозрачный. Женщины прятали глаза, делая вид, что занимаются ребятишками, мужчины и подростки проходили мимо, будто ты невидимка. Я понимал, что стоит сделать одно неосторожное движение, и от меня останется мокрое место. Подойдя к двум небритым, но опрятным парням, смотревшим на меня с нескрываемым опасением, я постарался объясниться с ними на английском. Винни перешел на итальянский, наконец, я вспомнил несколько слов на ломаном идише вперемежку с немецким и пожелал им всего наилучшего, признавшись, что сам еврей. Их не интересовали мои проблемы, а я ничем не мог им помочь. Они мечтали только попасть на корабль, отплывающий в Палестину, и навсегда покинуть европейское кладбище. Их недоверие, как кислота, брызнуло мне в лицо: я обращался к обуглившимся головешкам, железной окалине, скелетам с глазами. Долгие годы ушли, чтобы понять, почему я не бросился разделить их участь, ибо они были прямые жертвы катастрофы, которую я как писатель различными способами всю жизнь пытался предотвратить. Когда я вспоминаю этих не нужных ни одному цивилизованному государству людей на темной веранде, в ожидании корабля неотрывно смотрящих на горизонт и знающих, что их присутствие нелегально, а британские дипломаты угрожают нажать, у меня исчезает ощущение собственного тела, как будто я отрекаюсь от самого себя, и вновь возникает стыд, что я не понял, насколько мы родственны.

Такой же зияющей раной живет во мне первое известие о Хиросиме. Как я мог восторгаться этим? Радоваться, что война наконец окончена? Гордиться возможностями человеческого разума, читая о том, как продвигалась работа над атомной бомбой?

Откуда эта слепота? Придет день, и я пойму: мы смертны, ибо не способны к сопереживанию.


В сугубо итальянской фамильярной манере Винни поинтересовался у швейцара в гостинице, где бы мы могли пообедать. Иностранцы все еще были в диковинку в «Отель де Пальм», поэтому наш вопрос его озадачил. В Палермо работал один-единственный ресторан на другом конце города, да и тот открывался только по вечерам. В этом не было ничего удивительного, ибо даже здание нашей гостиницы стояло наполовину разрушенное — в него когда-то попала американская бомба. Европа напоминала не очень молодого консьержа во фраке со стоячим воротничком, замусоленным галстуком серого шелка и обломанными ногтями. Холл, причудливо украшенный полуарками на массивных колоннах, за которыми легко было назначать приятное свидание или вести сомнительные деловые переговоры, неожиданно упирался в большую плотную коричневую занавеску, которая отделяла разрушенную часть здания.

В разговор вступил морской капитан, человек помоложе и посовременнее. Он сказал, что обедом нас в ресторанчике, пожалуй, накормят, но его трудно найти, так как в окнах нет вывески. Держа ладони вертикально, он объяснил, как пройти по разрушенному городу. Если не считать чашки кофе на завтрак, мы не ели со вчерашнего дня, когда нас покормили сицилийские рабочие, с которыми мы плыли на пароходике через Мессинский пролив, благо у них оказалась с собой какая-то снедь.

С улицы гостиничные окна блестели так, что невозможно было смотреть. Это свидетельствовало о неукротимой тяге к жизни, хотя сбоку у стены лежала гора бута с обрывками дорогих обоев, а гипсовые виноградные лозы украшали заложенные кирпичом дверные проемы. При каждом шаге вздымалось облако цементной пыли, отчего брови становились седыми. Повсюду что-то строилось: люди сновали по лестницам вверх и вниз, таская бадьи или ведерки с раствором. В одном месте довелось увидеть, как по лестнице карабкался в белом фартуке официант с кофе и хлебом на подносе обслужить какого-то важного клиента. Нагруженный металлическими перекладинами осел норовил укусить за руку мальчишку, который понукал его переступить через гору бута. Небольшой, отчаянно чихающий фиатовский грузовичок грозил вот-вот перевернуться, так он парусил, нагруженный сверху футов на двадцать. Всем командовали усатые дамы-регулировщицы в черном. Их хриплый баритон разносился по округе, особенно когда они распекали шестнадцатилетних девчонок, в виде наказания отсылая их навсегда домой. В окне второго этажа женщина держала в руках малыша, показывая городу одного из его обнаженных божков. В Палермо, в отличие от Неаполя, не было проституток. В развороченной гавани с торчавшими из воды обломками волноломов у поваленной пальмы трудился эскадрон коричневых крыс, которые не обратили на нас никакого внимания, будто у них было специальное разрешение муниципалитета. Солнце играло в воде, небо было безоблачно, поодаль стоял одинокий грузовой корабль, оттуда в барки сгружали мешки с американской пшеницей, за счет которой город только и жил. До всеобщих выборов оставались считанные недели, посему американский посол посетил здешние места и произнес речь, во время которой, рассказывали, взял пригоршню зерна и посыпал голову какому-то сияющему мальчонке, объяснив то, что все и так понимали: если победа достанется коммунистам, поставки будут прекращены. Лишнее доказательство того, что с Италией, попрошайкой и проституткой, было покончено, как таковая она перестала существовать. То тут, то там слышалось цоканье копыт — по мере того как страна все больше сползала в прошлое, из девяностых годов ушедшего столетия появилась carrozza, повозка. Люди неутомимо сновали по лестницам вверх и вниз, как будто у итальянцев было национальное пристрастие к жидкому цементу, которым они восстанавливали и отделывали на солнце стены.

Ресторан оказался единственным отстроенным зданием посреди разрушенной маленькой площади и действительно стоял без всякой вывески. Войдя с залитой солнцем улицы, мы поначалу решили, что все восемь или десять столиков, покрытые белыми скатертями, пусты. Хозяин, первый толстяк, которого довелось увидеть в Италии, вынырнул из-за голубой хлопчатобумажной занавески и вроде бы даже выразил удивление. Он нервно спросил, что мы собираемся есть, как будто мы у него были первые послевоенные посетители. Присев, я оглянулся и увидел, что около стены сдвинуто в ряд с дюжину столов, за которыми молчаливо восседают какие-то люди. Поразил их пестрый социальный состав: около крашеной платиновой блондинки из кабаре с глубоким волнующим вырезом приютилась шатенка, рядом восседала сицилианская матрона в черной косынке, румяный четырнадцатилетний пацан, трудяга крестьянского вида в хлопчатобумажной рубахе, между плотным рабочим и бледным бизнесменом с густыми усами — худосочный очкарик, то ли журналист, то ли интеллектуал; два ухарского вида гангстера с холеными усиками и еще одна проститутка с жемчугом в волосах около интеллигентного вида мужчины, похожего на домашнего врача…

Кроме них, в ресторане никого не было, они бесцеремонно разглядывали нас в тишине. Все теперь поменялось: мы актеры, а сицилийцы — зрители. Меню тоже было не без сюрпризов: баранина с ягнятиной, чего ни разу не доводилось видеть по всей Италии. Даже в Риме и Неаполе самое большее, на что можно было рассчитывать, — это рыба и дичь. Хозяин с довольным видом привычным жестом потер руки, хотя во взгляде сквозило напряжение, повернулся и вышел — чуть было не написал «со сцены» — за занавеску.

Изучая меню, Винни побагровел, как свекла, и все никак не мог от него оторваться. Потом произнес почти одними губами:

— Не оборачивайся, не представляешь, кто за тобою!

— Муссолини.

— Хватит выпендриваться, это серьезно.

— Король Виктор Эммануил. Бальзак. Луис Мейер.

— Луки Лучано.

Как и все, кто читал газеты, я знал: прокурор по специальным делам Томас Дьюи предъявил ему обвинение в том, что он возглавляет мафию, совершил несколько тяжких убийств, содержит публичные, игорные дома, замешан в рэкете, и добился, чтобы его выслали в Италию. Поначалу казалось, у Дьюи ничего не получится, но когда он выиграл процесс, то стал национальным героем. Думали даже, что его вторично выдвинут кандидатом на пост президента от Республиканской партии и он сможет победить Трумэна. Лучано был королем воров, настоящим монстром, чудовищем с рогами.

— Не ешьте эту дрянь.

Услышав бруклинский акцент, я поднял голову и увидел знакомое по фотографиям лицо, которое не забудешь.

— Подай им мой обед, — бросил он хозяину, и тот, счастливый, что обстановка наконец разрядилась, бросился исполнять поручение, в то время как Лучано пододвинул стул и уселся за наш стол.

— Чолли! Неужто ты!.. — Винни протянул руку Лучано, которого звали Чарли, будто не зная, как справиться с охватившей его радостью. При этом на его лице выступила испарина.

— Откудова вас принесло?

— Из Америки, Чолли.

— Шо это из Америки?

— Из Бруклина, Чолли. Я — Винченцо Лонги, а это мой друг Миллер.

Я удостоился ничего не значащего кивка, так как явно не походил на итальянца. Сейчас его интересовал только Лонги, да и то потому, что прибыл из Бруклина. Вдруг до меня дошло, что Винни, наверное, оказался единственным итальянцем, о чьем приезде на Сицилию его не уведомили.

— А в Бруклине ты че?

— Я из Ред-Хука, Чолли. — Сказав это, Винни понимающе усмехнулся: — Родные места, а?

— Точно. Родные. Че поделываешь?

— Юрист.

Лучано понимающе кивнул и обратился ко мне:

— Тоже юрист?

— Нет, я писатель.

— Какая газета?

— Не, он пишет для театра… знаешь, всякие пьесы, Чолли.

Лучано неуверенно качнул головой.

— А сюда че? — И кивнул на кожаный футляр, где лежал мой восьмимиллиметровый «Кодак».

— Это моя кинокамера, — отозвался я.

— Гляну, а?

Я почувствовал, как за спиной у меня будто кто-то вырос из-под земли, и, оглянувшись, увидел, как над футляром склонилась фигура верзилы футов шесть ростом. Из-под топорщившегося пиджака торчал пистолет, судя по всему, тридцать восьмого калибра. Он дал мне возможность открыть футляр и достать камеру. Потом выхватил ее у меня из рук и, повернувшись чуть в сторону от хозяина, открыл и закрыл крышку. Вернув, бросил:

— В порядке!

Пока я смотрел, чем он занимается, краем глаза успел заметить, что люди у стенки куда-то исчезли, как будто испарились, без звука, не скрипнув стулом или половицей. Кроме нас, в ресторане никого не было.

Лучано несколько успокоился, усмехнувшись улыбкой усталого человека:

— Какого черта вас сюда принесло?

— Так, путешествуем, — сказал я.

Он чуть не рассмеялся, решив, что это шутка.

— В Палермо-то?

Приободренный хозяин накрывал на стол, в то время как Лонги посвящал Лучано в свои планы навестить семьи бруклинских рабочих и выставить свою кандидатуру на выборах в конгресс. Как и Анастазия, Лучано всерьез отнесся к честолюбивым устремлениям молодого итальянца, одарил его долгим взглядом и несколько раз одобрительно кивнул. Я тем временем рассмотрел его — никогда не приходилось видеть лица, которое бы столь четко делилось на две половины. С правой стороны сумеречное, концы губ опущены, впалая щека. Это было лицо убийцы. Левый глаз, однако, потеплее, пытливый, умный, любознательный. Это было его общественное лицо, он чем-то смахивал на домашнего зубного врача. И носил старомодные очки без оправы. Единственный человек, лицо которого произвело на меня такое же двойственное впечатление, был Линкольн. По крайней мере я никого больше не мог припомнить.

— Ты с кем-нибудь там знаком? — спросил Лучано, и Винни не моргнув глазом начал перечислять всех мафиози сразу, хотя, думаю, едва ли знал кого-то лично. Их имена были золотыми буквами вписаны в историю итальянской общины как символ большого успеха. Как и Анастазия, Лучано пожаловался, что к нему несправедливо относятся, не позволяя наведываться на полуостров, не говоря о Неаполе, где, по его словам, умирала тетка матери, мечтавшая повидать его перед кончиной. Он настоял на том, что сам оплатит наш обед; не глядя, высыпал на стол кучу денег («Дерьмо, все одно они бешеные»), а когда я поднялся, сказав, что мы идем гулять, предложил, а потом потребовал, чтобы мы поехали в гостиницу на его машине, хотя у нас не было никакого желания возвращаться туда раньше вечера.

И тут меня осенило:

— Я хочу писать о Сицилии, мне надо было бы посмотреть окрестности.

— Нет-нет, у нас машина, и мы вас подвезем, — настойчиво повторил он, дав понять, что не собирается терять нас из виду. Раскланиваясь в пояс, хозяин отпер дверь, хотя я не заметил, когда он успел запереть ее.

— Прекрасная машина, — похвалил я его большую зеленую спортивную «ланцу». И устроился на переднем сиденье вместе с телохранителем, который вел машину, а они с Винни сзади.

— Да уж не хуже «шеви», — бросил он. И я почувствовал, как этот человек скучает по дому. В гостиницу нас доставили под строгим надзором. Меня начало раздражать это шутовство, однако, судя по нервозной приподнятости Винни, он относился ко всему серьезно.

Вслед за Винни я подошел к стойке за ключами. Лучано тоже получил ключ.

— Надо же, мы соседи! — произнес он, посмотрев мне прямо в глаза. Ничего не оставалось, как согласиться, что, судя по жетончикам, мы действительно живем рядом. Он пропустил меня вперед, когда мы заходили в лифт, хотя я предполагал войти после него, ибо он был старше. В кабине ехали молча, он стоял, прижавшись спиной к стене. Около наших дверей, кивнув, расстались без единого слова — ничего не лезло в голову.

Сжав виски, Винни упал спиной на кровать.

— Боже! Так мы к тому же соседи!

Меня удивила его наивность.

— Вообрази, а вдруг мы агенты ФБР или они наняли нас проделать у него в голове дырку!

И я завалился спать, наверное, чтобы поскорее забыться, да и роскошный обед с непривычки сделал свое дело. Винни еще о чем-то болтал, но потом и его сморило. В те дни я еще не утратил былую веру во всемогущество американского паспорта, полагая, что он гарантирует некую мистическую защиту.

Мы проснулись от стука в дверь. Винни вскочил и прислушался. Снова стук. Он посмотрел на меня и сглотнул. Я рассмеялся, это передалось ему, и он весь сжался в пароксизме смеха. Постучали в третий раз. Винни выпрямился. Кто-то настойчиво рвался в наш номер, видимо заранее зная, что мы здесь. Это мог быть только Лучано или кто-нибудь от него. Винни открыл.

На пороге стоял высокий, необыкновенно красивый парень в морской бескозырке, опрятной шерстяной накидке и грубых крестьянских башмаках.

— Синьор Лонги, — улыбнувшись, сказал он, при этом все его существо излучало радостную готовность услужить. Это был юноша, для которого сотворен мир. — Если я правильно понял, — продолжал он, присаживаясь и снимая вязаный головной убор жестом человека, который владеет Италией к югу от Рима, — вы хотите посмотреть Сицилию.

— Верно, — откликнулся Винни, — но нам сказали, нет бензина. — Единственный, кто знал об этом пожелании, был Лучано.

— Почему, найдется, — ответил он.

— Да, но у нас нет машины, а напрокат едва ли возьмешь…

— Ну почему, и машина есть. Вы когда хотели поехать?

— Можно завтра.

— Договорились.

— У нас есть деньги, но немного, боюсь, не хватит. Сколько это будет стоить, вы не в курсе?

— Нисколько, вы наши гости. Может, у вас есть американские сигареты?

Конечно, они у нас были. Порывшись в чемодане, мы предложили ему четыре блока. Он взял три и засунул под мышку. Наше подношение расположило его, и в ответ на настойчивые расспросы Винни он поведал о своей жизни. У него были не зубы, а ровный ряд квадратных жемчужин, такие кулачищи, что он мог прибить лошадь, подтянутый, ловкий, словно молодец, которого судьба одарила всем сразу.

Сейчас ему стукнуло двадцать четыре. Когда пришли немцы, это был зеленый юнец, однако он сумел «навести мосты» с местным крестьянством, то есть вооружить их, и, расставив засады, полностью взял под контроль продовольственные поставки в Палермо. Вскоре в этот список попал и бензин, который привозили на остров баржами. В последний год — он озорно усмехнулся — немцы, поняв, что им не одолеть его ребят, которых прозвали бандитами, решили выплачивать ему мзду за каждый ввозимый в город бензовоз. Он принял их условия.

Закончив рассказ, он встал, пожал нам руки, поблагодарил за сигареты и ушел.

— Мы так и не узнали, как его зовут, — сказал я.

Решив все-таки совершить сорвавшуюся прогулку по полуразрушенному городу, мы вечером отправились в единственный ночной ресторан. Однако не успели завернуть за угол, как чуть было не столкнулись с невысоким мужчиной не более пяти футов в черном плаще, берете, при щеголеватых усах и с прогулочной тростью.

— Луи!

— Неужели это ты, Винни!

Приподняв его над землей, Винни расцеловал коротышку, с которым, как оказалось, был знаком по Нью-Йорку. Будучи сослан Муссолини в тридцатые годы, тот прожил там десять лет в ссылке. Вернулся с жаждой отмщения и был избран в сицилийский парламент, в сенат.

В ресторане с ним обошлись по-царски, и мы тут же оказались за столиком. Винни не терпелось рассказать сенатору о нашем приключении. Тот провел в застенках пять лет как политзаключенный и слушал жутковатую историю о Луки Лучано и о его загадочном подручном с каким-то, показалось, снисходительным презрением.

В двадцати футах за другим круглым столиком расселась небольшая компания. Мелькнула знакомая женщина с большой грудью и жемчугом в волосах, а рядом — неужели он, снова собственной персоной? — Лучано и парень-телохранитель с железными кулаками. Грозный убийца заметил Винни и слегка кивнул, опускаясь на стул. Я отвел глаза и как можно спокойнее проговорил:

— Он здесь.

Винни бросил быстрый взгляд и опустил голову.

— Боже! Еще подумает, что мы следим за ним!

— За кем это? — спросил сенатор.

— Да за Лучано. Он опять здесь!

Сенатор-коротышка посмотрел в ту сторону, где сидел Лучано, полез во внутренний карман пиджака и не спеша извлек пистолет с глушителем и перламутровой ручкой, который положил на белую скатерть рядом с бокалом вина. Роскошные усы не могли скрыть презрительную усмешку, когда он громко, будто останавливая такси, произнес:

— Лучано! Да он болтается у меня, как х… между ногами!

Чем я не обладаю, так это рефлексом к бегству. В этот момент почему-то отказываюсь признать очевидное, все внутри холодеет, и я становлюсь как ватный.

Уставившись в тарелку, я начал изучать узор, краем глаза заметив, что ни Лучано, ни бравый хранитель, ни женщина с жемчугом в волосах и глазом не повели, официанты сновали, а метрдотель вел рассаживаться еще одну компанию.

Не убирая оружия, сенатор объяснил, что мафия недавно отправила к праотцам несколько социалистов и коммунистов, так что он был бы счастлив — и Лучано об этом отлично знает — разделаться с ним здесь же на месте. Нас с Лонги эта перспектива, конечно, не воодушевила, но вкусные спагетти с вареной рыбой под острым соусом, кажется, примирили всех, в том числе Лучано с его компанией, и ужин прошел спокойно.

— Мы полностью в его власти, — сказал я, когда мы отходили ко сну. — Не знаю, что делать завтра? Ехать или не ехать?

— Надеюсь, он сам передумает, — сказал Винни оптимистично. Плотный ужин вкупе с хорошим вкусным вином сделали свое дело, однако, засыпая, я подумал, что мы зря потеряли три упаковки сигарет.

На следующее утро, как и было условлено, у входа в гостиницу нас поджидал малолитражный «фиат» с водителем. Это был угрюмый мужчина средних лет в помятой пиджачной паре, без шляпы, в зеленом галстуке, который, казалось, погрызли мыши. Он с ходу понял, что нам хочется объехать остров, и мы тронулись в путь.

Гористый, пусть местами обезвоженный Эдем, Сицилия была во власти каких-то таинственных людей. Мы ехали по деревням, селениям, и всюду — дома ли, в поле — местные жители провожали нас таким взглядом, будто бы наша участь предрешена и нас лучше не трогать. Но Винни целенаправленно продолжал свои розыски, произносил краткие речи, записывал имена тех, кто был жив и кто умер. В этом был налет цинизма, но в то же время сквозила трогательность. Ибо он преодолевал не только океанский простор, но безразличие к чужому одиночеству и восполнял насущную потребность людей в общении.

Среди них было много молодых, исполненных сил женщин. Поначалу они с недоверием встречали двух сомнительного вида мужчин, свалившихся к ним прямо с небес, ибо мало знали доброты от чужих. Однако все улаживалось, и они благоговейно внимали бодрым отчетам Винни о том, как в далеком Бруклине поживают их мужья, братья и сыновья. А он просто цвел от своей благородной миссии.

Меня смутило то, каким образом мы раздобыли бензин. Подъехав к бакалейной лавке на отшибе, где около дороги стояла заброшенная, покрытая слоем пыли колонка, водитель выключил двигатель и стал молчаливо ждать. Несколько минут не было никаких признаков жизни, затем появился человек, ни слова не говоря, подошел к шлангу, вставил его в наш бак, нажал на рычаг, потом снова завинтил крышку и ушел в дом, не получив ни лиры, не проронив ни звука.

Меня начало беспокоить, что это за болото под названием «все бесплатно и обратного хода нет». Хотя Винни говорил по-итальянски, шофер упорно, час за часом, молчал. Только в Сиракузах, городке, который частично лежал в послевоенных руинах, он вдруг остановился, вылез, открыл дверцу и, сделав широкий жест, произнес: «Teatro».

Я вышел из машины: передо мной действительно лежали обнесенные металлической оградой остатки огромного древнегреческого театра. С чего он вдруг остановился здесь? Наверное, по поручению Лучано или молодого головореза, которые решили, что мне это будет интересно, раз я пишу пьесы. По каменным ступеням огромного, заросшего виноградником и источенного солнцем амфитеатра, который был вырублен прямо в скале, я спустился вниз и оказался на каменной сцене, которая обрывалась крутым спуском вниз к синему морю. Высоко над головой раскинулось небо. И мне стало стыдно за наш современный театр, каким он стал неоправданно личным, сколько потерял, отказавшись от космического переживания судьбы. Разве можно представить, не отрывая взгляда от того места, где я стоял, что здесь собиралось по четырнадцать тысяч зрителей? Как писались эти трагедии, если они держали такие толпы людей, тогда как сегодня зритель требует сплошной профанации. Если пьесы не воспринимались как религиозный ритуал, то что охраняло их от банальной вульгарности большинства человеческих развлечений? Тем более что одной религией не объяснишь, почему архитектура, скульптура, те же пьесы оказались вечными, в чем секрет неиссякаемого напряжения между строгой линией замысла и его бурным разрешением, когда все проясняется и становится на свои места. Как ни странно, ощущение главенства прошлого над настоящим вселило в меня уверенность, что в этой колонии Греции, которая почти не знала мирного развития, будучи с конца каменного века завоевана чуть ли не каждым племенем Европы от Северной Африки и до Дании, царил порядок. Откуда среди такого хаоса подобная симметрия? Что удерживало их от отчаяния, почему во всех этих пьесах столько солнца? Разве они, как и мы, не знали, что человеческие надежды иллюзорны, что дети смертны? В переводе «Аякса», сделанном Эзрой Паундом, герой в предсмертной муке кричит: «Все пребывает во взаимной связи!» — и в этом находит оправдание жизни и даже предательству, смерти. Не является ли эта взаимосвязь высшим триумфом, проявлением определенной системности и тем самым общественным благословением? В то время как наша свобода выбора всего лишь утешение суетного одиночества души, лишенной родовых связей и озабоченной только самой собой. Одного не знали никогда эти стены — аплодисментов. Зрители уходили отсюда обновленные, чувствуя, что родственны солнцу и луне.


Около десяти лет спустя я оказался в самолете рядом с молодым режиссером Питером Бруком. Он собирался снимать фильм о том, как с помощью регулярных частей итальянской армии ловили страшного сицилийского мафиози Сальватторе Гильяно, и показывал мне вырезки из газет. Кончилось тем, что Гильяно застрелили во дворе сельского дома. К этому времени в Европе о нем ходили легенды. Журналисты не могли решить, ворует ли он у богатых и отдает бедным или, гнусный бездельник, тащит везде, где плохо лежит, безо всякой социальной идеи. Кто он, подставное лицо? Не похоже. Герой? Нет, слишком кровожаден. Говорят, женщины сходили по нему с ума, значит, что-то в нем было. Я перевернул страницу и увидел мертвое лицо, снятое крупным планом. Несмотря на зернистость изображения, я без труда узнал нашего приятеля в накидке.

Лонги проиграл на выборах, но на этот раз именно из-за своей национальности. Это было одним из доказательств того, что политический климат в стране изменился. Меня же закрутили совсем иные события: в голове громоздились леса новой пьесы о коммивояжере.

Итальянские впечатления стоят перед глазами, как красочные полотна. Помню прекрасный зимний воскресный день в каком-то городке в Сицилии, название которого забылось, — на пыльной площади у колодца толпа, человек двенадцать мужчин. Каменщики и дровосеки от двадцати и до тридцати с небольшим. Жилистые, с тяжелыми руками — подкову согнут, — задубелой крестьянской кожей. Мы остановились в местной забегаловке выпить стакан сока и узнали, что каждый день к полудню у колодца собирается толпа в надежде, что кому-нибудь из управляющих местными латифундиями понадобятся к середине дня дополнительные рабочие руки, и люди слоняются по площади до темноты, лишь к ночи разбредаясь по домам. Вечно голодные, они предлагают себя, но питаются только временем. Эта картина неожиданно воссоединилась с рассказом Винни, который я слышал от него за несколько месяцев до этого, о каком-то грузчике из Ред-Хука, который предал своих нелегально прибывших в Америку родственников, а затем сам пропал. После того как я увидел толпу отчаявшихся безработных мужчин, которые, стараясь забыть о голоде, топтались около колодца на площади сицилийского городка, мне открылась страшная подоплека предательства тех, кому все-таки удалось спастись от медленной смерти на солнце. Эта история слилась в голове с театром в окрестностях Сиракуз, по которому я бродил. Но время этой темы еще не пришло.


Когда я вернулся в Нью-Йорк, стояла холодная зимняя погода. Как-то днем, завершив дела в городе, я шел к метро, мечтая немного согреться. Над одним из кинотеатров на 42-й улице висела афиша фильма «Завещание доктора Мабузе», и у меня возникло желание посмотреть его еще раз. Я уже когда-то видел эту ленту, и она мне даже порой снилась, став чем-то близким, как будто я придумал все это сам.

Невзрачный кинотеатр в три часа дня был пуст, и я испытал чувство неловкости, что сижу и смотрю фильм в рабочее время. Дома на столе остались первые наброски новой пьесы о коммивояжере, и мне более приличествовало быть там, а не здесь. Я еще не знал, удастся ли выстроить траекторию жизни Ломенов — так я назвал эту семью. Однажды вечером, когда я набрасывал первые строчки, сомневаясь, сможет ли этот сюжет стать основой будущей пьесы, фамилия сама появилась из-под пера. «Ломен» звучало так естественно, как будто такой человек действительно жил, хотя я никогда не встречал никого с подобной фамилией.

Теперь я смотрел старый фильм Фрица Ланга и, медленно восстанавливая его в памяти, погружался в замысловатый сюжет. В Париже происходит серия загадочных пожаров, крушений, взрывов. Шеф сыскной полиции сбивается с ног, расследуя причины катастроф, которые ему представляются далеко не случайными. Он не может понять, какие цели преследуют преступники, их внутренние побуждения и в поисках ответа отправляется к известному психиатру доктору Мабузе в его знаменитую клинику под Парижем. Врач признает: в том, что происходит, есть скрытая закономерность, всех участников роднит чувство неприятия цивилизации и желание покончить с ней. Застрельщиками могут быть кто угодно: клерк, домохозяйка, механик, юрист — любой парижанин независимо от сословия. Поэтому найти заговорщиков будет непросто: протест носит нравственно-психологический характер и не несет выгод тем, кто совершает поджоги.

Шеф полиции, которого играет Отто Вернике, — внушительных размеров мужчина, своей массивностью напоминающий Ли Кобба (с которым по чистой случайности я тогда еще не был знаком, хотя слышал немало), — посылает детективов наблюдать за толпой на месте преступления. У горящего сиротского приюта молодой полицейский обращает внимание на примелькавшееся лицо. Начинается преследование: после долгих метаний по городу подозрительный субъект и детектив ночью оказываются в здании огромной типографии. В эпизоде погони среди массивных печатных станков Лангу удается создать крайнее напряжение. Неизвестный скрывается за стальной дверью, полицейский бросается вслед за ним и, спустившись по винтовой лестнице, оказывается в подвале. Сидящие в полупустом помещении люди — самоуверенный бизнесмен, землекоп, лавочник, студент… — напряженно вслушиваются в звучащий из-за занавеса монотонный голос, который инструктирует их об очередном взрыве одной из парижских больниц. Сыщик бросается вперед и, сорвав занавеску, обнаруживает фонограф с пластинкой. Начинается погоня.

Спасаясь от преследований, полицейский проскальзывает в дверь кабинета и, включив свет, набирает номер шефа, которого играет Вернике. Камера крупным планом наплывает на искаженное отчаянием лицо молодого детектива, когда он, прижав трубку к уху, шепчет: «Алло! Это Ломан? Ломан?» Свет гаснет, экран темнеет, прежде чем он успевает что-либо сказать, и в следующий момент зритель видит его в психиатрической лечебнице: приложив к уху кулак, будто держит телефонную трубку, он с окаменевшим от ужаса лицом взывает: «Ломан?! Ломан?! Ломан?!»

Я замер: так вот из каких глубин всплыло это имя. Последний раз я видел фильм лет пять назад, и если бы кто-нибудь спросил меня, как звали шефа сыскной полиции, я бы никогда не ответил. Позже меня не раз обескураживало, с какой самоуверенностью отдельные критики смаковали тяжеловесную символику «маленького человека», которую вычитывали в этимологии фамилии Ломен. Для меня это имя всегда ассоциировалось с образом насмерть перепуганного человека, безуспешно взывающего о помощи.

Память обычно приукрашивает события, заставляя реальность отступать, как боль. Изгнанные из Египта евреи, увидев, как расступившиеся перед ними воды моря сомкнулись над армией преследовавшего их фараона, уселись на берегу перевести дыхание и тут же забыли о годах междоусобиц и мелких раздоров.

Глядя на безмятежные голубые волны, они начали рассказывать своим детям, как хороша была жизнь при египтянах, ибо тогда евреи должны были помнить, что они евреи, должны были помогать друг другу и быть человечными. Не то что теперь, когда каждый сам за себя и все в таком роде… Ум врачует прошлое, как рану, — там всегда все лучше, чем теперь. Странно, но в шестидесятые годы считалось, что театр в Нью-Йорке в конце сороковых — начале пятидесятых был на подъеме. Я об этом ничего не знал. Театр для меня был храмом, который разъедала коррозия предпринимательства. Хорошие спектакли появлялись редко, да и то не без уступок массовому вкусу, когда на заглавную роль приглашалась какая-нибудь кинозвезда.

Мои слова требуют уточнения: в то время в театр ходил один и тот же зритель, будь то мюзиклы, развлекательные шоу или претендовавшие на оригинальность пьесы. Театральная аудитория не распалась, как это произошло к середине пятидесятых годов, на старых и молодых, бунтарей и консерваторов, а также левых, политически умеренных и правых. Поэтому в задачи драматурга не входило потакать интересам какой-нибудь группы — зрительным залом фактически была вся страна. Цены на билеты были доступны, поэтому автор писал для всех, и если этого не подтверждала статистика, то жизнь давала основания для подобного рода иллюзий. Никто не видел особой смелости в постановке «Вечеринки с коктейлем» Т. С. Элиота, или греческой трагедии с Лоренсом Оливье, или «Бесноватой из Шайо» Жирарду, или какой-нибудь другой пьесы в этом духе. Просто выходило, что их век короче, чем у ширпотреба. Это было понятно, ибо зритель хотел смеяться, а не плакать, предпочитая, чтобы кого-то другого лупили надутым бычьим пузырем, а не его оглушали суровой правдой.

В силу сложившейся ситуации серьезные драматурги также претендовали на общение со всей Америкой, а не с отдельными категориями людей. Не задумываясь об успехе своих пьес, они апеллировали к целостности человеческого опыта. Для большой аудитории писал такой отчужденный гений, как О’Нил. Для нее творили Клиффорд Одетс и многие, от Уитмена и Мелвилла до Драйзера, Хемингуэя и других, кто хотел пророчествовать в собственном отечестве.

В европейской драматургии все обстояло по-иному. Общество было расколото на рабочий класс и его союзников, исповедовавших идеи социализма, а также буржуазию, которая рассматривала искусство как средство самоутверждения и отрешения от насущных проблем. (Первые американские пьесы, которые я видел, вызвали у меня глубокое недоумение — откуда берутся такие персонажи: на сцене загадочным образом всем был гарантирован твердый доход, тогда как люди, которых я знал, отчаянно боролись за жизнь. И хотя пьесы были «про любовь», в них напрочь отсутствовал секс, которым в Бруклине было пропитано все, по крайней мере у меня сложилось такое ощущение.) В Америке главенствовал средний класс, и этому не было никакой альтернативы, поэтому американский авангард не мог копировать Брехта или хотя бы Шоу, рассчитывая на интерес незначительной части ангажированного меньшинства, которое бы шло в театр, уже разделяя его установку. Таким путем изменить мир было нельзя.

Пьеса, которая могла бы потрясти американского зрителя, должна была быть рассчитана на тех, кто принимал мир таким, каков он есть: великая драма — это великие вопросы, иначе драматургия превращается в ремесло. Трудно представить, чтобы достойный своего времени театр не стремился к совершенствованию мира. Это все равно что ученого принудить доказывать то, что уже открыто наукой. Мои взгляды разделял только один из писателей, которых я знал, хотя его пьесы не имели ничего общего с моими. Это был Теннесси Уильямс.

Получив известность во времена, когда гомосексуализм подвергался общественному гонению, Уильямс, принадлежавший к меньшинству, на себе испытал оголтелую месть большинства, чьи законы игнорировал. Я пережил близкое этому чувство отчуждения, хотя оно диктовалось другими причинами. Уильямс для меня никогда не был эстетом в башне из слоновой кости, каким его считали многие. Можно козырять радикализмом у избирательной урны или стоя в линии пикета, а можно быть радикалом в душе. То, что он не был активистом, отнюдь не свидетельствовало об отсутствии стремления к справедливости, так же как и о том, что театр для него стоит вне общества и политики. Ему нельзя было отказать в интересе к достопочтенной театральной традиции, восходящей к древнегреческой эстетике, которую он признавал.

Подлинный театр, в отличие от академического, всегда борется с присущей обществу скрытой инертностью в стремлении избежать изменений или приспособиться к ним. Однако именно в преодолении развивается мускулатура творчества. Лет через пятнадцать, в шестидесятые годы, зритель Уильямса утратил отличавшее его поначалу неприятие иного образа жизни, и у Теннесси появилась возможность существовать с меньшей затратой сил. Если бы это произошло раньше, то, на мой взгляд, он бы никогда не выразил себя с такой полнотой. Иными словами, никакого возрождения театра в сороковые годы в Америке не наблюдалось, однако существовало определенное равновесие между отчужденными и конформистами: обнаженный крик души мог стать риторическим приемом, но, превратившись в клише, должен был сохранять болевой нерв переживаний автора.

Когда Казан пригласил меня в Нью-Хейвен посмотреть постановку новой пьесы, заглавие которой — «Трамвай „Желание“» — показалось мне излишне броским и рассчитанным на публику, я испытал завистливое любопытство, поскольку никак не мог засесть за пьесу о коммивояжере и бродил вокруг да около. В то же время я искренне верил, что пьеса, которую увижу, будет удачной. Это не говорило о моем личном благородстве — я разделял господствовавшее в те времена мнение, что чем больше будет на Бродвее хороших пьес, тем больше выиграет каждый из нас. Мы все в той или иной мере считали себя причастными к театральной культуре: чем выше были ее достижения, тем больше была слава, которая выпадала на долю каждого из нас. В театре в те времена царил драматург, а не актер-звезда или режиссер-постановщик. О продюсере или владельце театра, как это теперь принято, вообще не приходилось говорить. (Не так давно, показывая по телевидению церемонию присуждения престижной театральной награды — премии Тони, — публике не представили ни одного драматурга, но, выражая особую признательность, показали двух адвокатов, владеющих целой группой театров. Это напомнило мне Калигулу, сделавшего сенатором свою лошадь.)

Премьера пьесы «Трамвай „Желание“», вызвавшая своей искренностью бурю восторгов у зрителей и у актеров, открыла для меня нечто совершенно новое. Меня не столько поразил сюжет, идея или постановка, сколько свободная игра слов, радость, с которой художник владеет ими, и яркая выразительность композиции. Спектакль перекинул мостик в Европу, к постановкам Жуве в «Одеоне», к традиции раскрепощенного радостного слова, к которой, за исключением Одетса, наша драматургия была глуха, а в лице Максвелла Андерсона вообще считала чем-то архаичным, как будто красноречие оправданно только в рамках сентиментального романтизма.

Вернувшись в Нью-Йорк, я почувствовал, что обуреваем жаждой писать. Казалось, «Трамвай „Желание“» позволил наконец заговорить во весь голос, и это придавало силы взяться за Вилли Ломена — коммивояжера, который был переполнен словами, более того, подобно Адаму, постоянно стремился дать имя себе вкупе со всем, что его окружало. С самого начала было ясно, что пьеса не уложится в рамки реалистических традиций, поскольку прошлое жило в Вилли не менее отчетливо, чем настоящее. Порою оно настолько захлестывало его, что он терял здравый смысл. Прежде мне казалось возможным воплотить эту зыбкость в самой композиции пьесы, но теперь я понял, что это должно быть сделано на уровне слов. Я знал, что речь Вилли будет ярко индивидуальной, но теперь ощутил, что в ней должно сквозить его подсознание. Пьеса была попыткой сыновей, жены и самого Ломена разобраться в том, что же его убивает. Понять означало воплотить пережитое в спонтанно формирующемся потоке раскрепощенной и свободной речи, а не прибегать к избитым драматическим приемам в виде намеков и оговорок, претендующих на «подлинную» жизнь. Если структура пьесы и отражала психологию, то это была психология зажатого в тиски деловой жизни человека, который продолжал верить в правоту того, чем жил. Пьеса должна была показать неразрывную связь индивидуума и общества, которые всегда воспринимались мною как единое целое.

В апреле 1948 года я почувствовал, что нашел эту форму, и по какому-то странному наитию понял, что смогу воплотить ее за один присест, днем ли, ночью — не знаю, но сразу. Я покончил с набросками и как-то утром, выйдя из дома на Грейс-Корт на Бруклинских Высотах, отправился за город, где за год до этого мы купили участок земли. Прошлое лето мы прожили здесь в старом фермерском доме, который его прежний хозяин — изготовитель визитных карточек Филипп Яффе, издававший вдобавок тонкий журнал для специалистов-синологов под названием «Амеразия», — основательно обновил. Мэри была одним из его секретарей и первая узнала, что он собирается продавать свой участок. Около двух лет Яффе находился под следствием по делу о публикации без санкции государственного департамента докладов экспертов из «Джон Стюарт сервис», которые вместе с рядом других специалистов предсказали неизбежную победу Мао и предложили Америке отказаться от бесплодной поддержки своего любимца Чан Кайши. «Амеразия» была никчемным изданием, чье существование оправдывалось стремлением Яффе оставить свой след в истории, однако он достойно встретил ярость китайского лобби, которая обрушивалась на всех, кто позволял себе усомниться в непогрешимости Чан Кайши. Правительство представило в суд записи бесед, которые, по утверждению Яффе, он вел, гуляя по проселочным дорогам в окрестностях загородного дома. Таким образом, они могли быть сделаны только с помощью подслушивающих микрофонов дальнего радиуса действия. В итоге государственный департамент отказался от услуг «Джон Стюарт сервис», что способствовало сохранению идеологической непорочности этого учреждения, лишившегося, однако, возможности реально оценивать китайские события.

Все это нисколько не занимало меня в тот день, когда я приехал выбирать место под мастерскую, чтобы, построив ее, полностью отключиться от мира и сосредоточиться на том, что пока едва брезжило в моей голове. Недалеко от дома в лесу я нашел невысокий холм, вернулся в Нью-Йорк и вместо того, чтобы сесть за работу, носился с планами будущего строительства, имея, правда, весьма смутные представления о том, как строятся дома. Двое плотников возвели бы строение десять на двенадцать футов за пару дней. Однако у меня было ощущение, что я должен все сделать сам — построить на земле жилище, настелить пол и, усевшись, отправиться в рискованное путешествие в глубь самого себя. Пока за душой у меня были две первые реплики: «Вилли!» — «Все в порядке. Я вернулся», — а также сцена смерти главного персонажа. На большее я не мог и не имел оснований рассчитывать, пока у меня не будет собственной мастерской с четырьмя стенами, двумя окнами, полом, крышей и дверью.


«Все в порядке. Я вернулся» снова и снова прокручивалось в голове, пока я пытался понять, как без посторонней помощи соединить на весу стропила. Наконец я их пригнал на земле и, крепко сколотив, поднял наверх. Когда дом был подведен под крышу, это показалось чудом, как будто я подчинил себе дождь или остудил солнце. И все-таки внутри скребло, что я не смогу одолеть двух первых фраз. Писать я начал с утра — мастерская стояла некрашеной, в ней пахло сырой древесиной и опилками, пакеты с гвоздями были свалены вместе с инструментом в углу. Апрельское солнце набрело на окно и залило комнату светом; на диких яблонях появились первые бледно-голубоватые листочки. Я писал до темноты, пообедал, вернулся за стол и продолжал работать до какого-то неопределенного предрассветного часа между полуночью и четырьмя. Я пропускал куски, которые мне казались достаточно легкими, и переходил к частям, которые требовали работы, чтобы вписаться в целое. К утру из двух действий одно было готово — я написал половину пьесы. Ложась спать, я неожиданно понял, что плакал, — глаза сильно щипало, горло першило от того, что я кричал и смеялся, проговаривая реплики вслух. Проснулся я совершенно разбитым, с таким ощущением, как будто, отыграв четыре часа в футбол или теннис, должен был встать и снова играть. Второе действие я писал шесть недель.

Во время работы я почти все время посмеивался над Вилли, который находился в столь непримиримом противоречии с самим собой, что, развеселившись, я однажды придумал название пьесы — «Смерть коммивояжера». Смерть всегда придавала заглавиям возвышенность и строгость: «Смерть приходит за епископом», «Смерть и Девушка»… Теперь к ней будет взывать недотепа, шут, не человек, а скопище нелепостей: в этом было что-то забавное и в то же время напоминавшее бельмо в глазу. При этом где-то глубоко, в отдаленном уголке сознания, таилась политическая подоплека: в воздухе попахивало новой «Американской империей», ибо Европа, что не вызывало сомнений, если не умерла, то умирала. И мне захотелось показать нашим новым кормчим и самоуверенным магнатам труп их правоверного приверженца. На премьере женщина, чье имя я хочу сохранить втайне, назвала пьесу «бомбой замедленного действия, подложенной под американский капитализм». Надеюсь, это так, по крайней мере она была подложена под всю ложь, псевдожизнь капитализма, вообразившего, что, взобравшись на холодильник, можно дотянуться до облаков и победно помахать Луне оплаченной закладной.

Тридцать пять лет спустя реакция китайской публики на постановку «Смерти коммивояжера» подтвердила то, что с десятилетиями становилось все очевиднее по мере появления сотен постановок в различных уголках света. Вилли Ломен при всех системах оказывался типичным представителем нас самих. Китайцы осуждали его за ложь, за обманчивое самопревознесение, за аморальное поведение, но при этом не могли не узнавать себя. И секрет заключался не в том, что Вилли олицетворял определенный тип человека, а в том, чего он хотел. Он хотел преодолеть безликость и бессмысленность, любить и быть любимым и превыше всего хотел, чтобы с ним считались. Когда он рычал: «Я вам не какая-нибудь дешевка! Я Вилли Ломен, а ты Бифф Ломен!», это звучало в китайском театре после тридцати четырех лет бесконечной нивелировки людей как революционная декларация. (Пьеса была ровесницей китайской революции.) В 1948 году в Коннектикуте трудно было предположить, что я отправляю послание возрождающейся человеческой личности в Китае 1983 года. Особенно если учесть, что революция казалась тогда историческим завершением эпохи хаотического эгоцентризма и самодовольных восхвалений и открывала долгожданную эру торжества Разума. Ах да, я забыл рассказать об одном молодом студенте-китайце, который прямо в фойе театра в интервью компании Си-би-эс сказал: «Эта пьеса трогает нас, потому что мы тоже хотим быть первыми, богатыми и удачливыми». Что это, как не человеческая непредсказуемость, которая бежит тенет несвободы?

После того как отправил пьесу Казану, я старался не отходить от телефона. На исходе вторых суток я был готов выслушать от него что угодно — что это сыро, вещь непрописана, несценична, что это — чушь. Когда Казан позвонил, его голос был на удивление мрачным.

— Я прочитал твою пьесу. — Казалось, он не знал, как сообщить мне дурные вести. — Боже, какая она печальная.

— Так и было задумано.

— Только что кончил. Не знаю, что тебе и сказать. Мой отец… — Его прорвало — он был первым из великого множества мужчин и женщин, которые скажут мне, что Вилли Ломен — это их отец. Я еще сомневался, не было ли это вежливой формой отказа. — Ты написал великую пьесу, Арти. Я начну ее репетировать осенью или зимой. А пока буду подбирать состав.

Он говорил так, как будто кто-то, кого мы оба знали, только что умер, и это наполняло меня ощущением счастья. Таково искусство. В ожидании ответа Казана я впервые за долгие месяцы взглянул на жизнь своей семьи со стороны. В свойственной ей манере Мэри восприняла новость со сдержанным достоинством: как если бы опасалась, что бурное выражение чувств может навредить мне. Я тоже делал вид, что ничего не изменилось и я остаюсь таким же безвестным, как был (хотя подумывал о приобретении нового «студебеккера» с раздвижной крышей по проекту Реймонда Лоуи, в то время самой красивой американской машины, которую купил вскоре после премьеры). Ту неделю с нами жила мать Мэри, которую я крайне обескуражил. «Как, еще одна пьеса?» — сказала она, как будто «Всех моих сыновей» мне должно было хватить до скончания века. Не отдавая себе отчета, она сама подарила мне замысел этой пьесы, когда рассказала сплетню, как молодая девица где-то в центре Огайо сделала отца заложником ФБР за то, что во время войны он выпускал дефектные запчасти к самолетам.

Кто, однако, сможет поставить «Смерть коммивояжера»? Мы с Казаном шли по Бродвею вниз от Центрального парка, обсуждая, в каком стиле следует ставить пьесу. Казан недавно рассорился с Гарольдом Клерманом, а у меня на примете не было ни одного продюсера. Он вспомнил о Черил Крофорд, с которой я был едва знаком, потом о Кермите Блумгардене, в прошлом бухгалтере, которого мне последний раз довелось видеть пару лет назад, когда он колдовал во время постановки «Всех моих сыновей» Германа Шамлина над счетами. Я никогда не видел, чтобы Блумгарден улыбался, но Казан знал его еще с тех времен, когда тот работал в «Групп-театр». Немаловажную роль сыграло то, что мы оказались в двух шагах от его офиса, и Казан предложил: «Давай зайдем поздороваемся». Стоя напротив его конторки, я увидел, как при словах Казана, что он принес ему почитать мою пьесу, Блумгарден выдавил из себя мрачное подобие улыбки или по крайней мере того, с чем собирался встретить нас через неделю.

Такое неожиданное преображение человека напомнило, как однажды мы с Казаном точно так же прогуливались по городу, после того как он только что поставил свой старый «понтиак» на ремонт в гараж на 26-й улице. Он громко размышлял вслух, кого бы пригласить директором в новую Студию актерского мастерства, которую они задумали открыть вместе с Кермитом, Робертом Льюисом и Черил Крофорд. Все четверо были слишком загружены, чтобы взять это на себя: Казан, Клерман и Льюис находились в зените режиссерской карьеры, Крофорд была преуспевающим продюсером. «Наверное, лучше Ли Страсберга никого не найти. У него как раз есть время заняться этим». Со временем Страсберг не только возглавил Студию актерского мастерства, но стал ее воплощением, а в глазах общественности еще и создателем. Этим он, однако, был обязан тому, что вовремя оказался безработным. Однако, если подумать, такой способ взойти на Олимп мировой славы ничуть не хуже других.


Мне казалось, что Вилли должен быть невысокого роста, но вскоре пришлось признать, что ни Ромэн Бонен, ни Эрнст Трукс, ни другие хорошие актеры не соответствуют роли по масштабу, хотя и подходят по внешним данным. Текст послали Ли Коббу, актеру, который запомнился по пьесе Ирвина Шоу, где этот неуклюжий медведь, вечный делец-неудачник, сидя, закутавшись в полотенце, в турецкой бане, шумно покряхтывал: «Хо-хо!» По своей инициативе он прилетел с другого конца страны на собственном двухмоторном самолете, уселся напротив меня в конторе Блумгардена и заявил: «Это моя роль. Ее больше никто не сыграет. Я знаю этого человека». И я не смог ему возразить, когда чуть позже внизу в кафе увидел, как он посмотрел на молодую официантку и победно улыбнулся, будто стремясь оказаться в ее нежных объятиях до того, как она, забыв обо всех других, страстно бросится выполнять его заказ — сандвич по-турецки и кофе, — непременно сопроводив безутешным поцелуем кусочек пикулей на его бутерброде.

Я доверял его профессионализму и опыту Казана, однако убедился в правоте выбора, когда однажды вечером Ли, будучи у нас в гостях на Грейс-Корт, посмотрел на ползавшего по полу в гостиной Боба и я услышал, как он рассмеялся в ответ на его смешной детский лепет. Меня глубоко поразил и задел его печальный смех: в этом интонационно удивительно богатом баритональном голосе звучала безысходная грусть и одновременно радость. Тронуло, что такой большой, красивый человек хочет чувствовать себя по-свойски там, куда он никак не вписывался.

— Знаешь, да что говорить, ты сам понимаешь, — сказал мне Ли за неделю до репетиций в кабинете у Блумгардена, — твоя пьеса — водораздел: американский театр уже никогда не будет таким, как прежде.

Я только вздохнул и молчаливо кивнул, отдавая должное его авторитету, однако опасаясь, что постановка от этого может стать слишком высокопарной. В то же время я был счастлив, что в любом случае жизнь в Вилли вдохнет именно он.

Репетиции шли своим чередом в небольшом временно пустовавшем театрике на кишевшей крысами крыше «Нью-Амстердам» на 42-й улице, где в двадцатые годы Зигфилд ставил весьма фривольные шоу, а Ли, бормоча под нос реплики, все бродил, напоминая потрясенного бизона в состоянии транса, безумно медленно переходя от одной мизансцены к другой, и был похож на человека, которого ударили чем-то тяжелым по голове. «Это он так учит роль», — не очень уверенно объяснил мне Казан на третий или четвертый день. Прошла неделя, затем десять дней, а от Ли Кобба можно было услышать только невнятное бормотание. Актеры мало-помалу обретали форму, но, когда дело доходило до диалогов с Ли, ритм сбивался и все кончалось плачевно. Казан потерял былую уверенность и старался не отходить от Ли, накачивая его. Ли не вдавался в объяснения, а я подумал, что, может, он и впрямь так вживается в образ человека, одной ногой стоящего в могиле. Между собой мы с Казаном прозвали его «моржом».

На двенадцатый день Ли в присутствии нашего осветителя Эдди Кука, администратора по связям с прессой Джимми Проктора, не говоря о нас с Казаном, сидевших в зале, встал, как обычно, во время сцены в спальне со стула и, обернувшись к Милдред Даннок, крикнул, показывая в сторону пустого задника, где еще не нарисовали окно: «Нет, здесь должно быть много народу!» И у меня вдруг возникло ощущение городской скученности: если до этого пахло ароматами земли, то теперь воздух наполнился кислыми кухонными запахами. Ли как-то неуверенно передвигался по сцене и делал это с такой щемящей выразительностью, что сдавило грудь. Действие продолжало идти своим чередом, и я оглянулся посмотреть, какое впечатление это произвело на остальных. Джим Проктор, уткнувшись в ладони, плакал, на лице сидевшего сзади Казана блуждала рассеянная улыбка, он потирал двумя руками виски. Все вдруг почувствовали: свершилось. По пустому театру прошла волна живой жизни, волна протеста и боли Вилли. И я заплакал, хотя ничего особенно печального на сцене не произошло, просто, наверное, из чувства гордости за наше искусство, за волшебную способность Ли вобрать и воплотить каждое движение жизни, начиная от Книги Бытия. Он возвышался подобно великану, который сдвигает горы.

В конце первого действия из-за кулис вышел наш милейший, хотя очень трезвый в суждениях, бесконечно преданный и компетентный помощник режиссера Дель Хьюз. Его удивленные глаза заставили нас всех рассмеяться. Я подбежал к Ли и расцеловал его, а он сделал вид, что не понял. «Ты что, ожидал чего-то другого, Артур?» — произнес он, в то время как в его глазах стояло наигранное тщеславие. Боже, подумал я, да ведь он настоящий Вилли! В метро по дороге домой во всем теле стояла какая-то ноющая боль, во время репетиции мускулы сковало такое напряжение, как тогда, когда я писал пьесу. Позже я понял, что долгое присматривание Ли к роли было в чем-то сродни моему многомесячному приготовлению к тому, чтобы сесть за стол.

Постановка, на мой взгляд, в целом отличалась необычной свободой — каждый из актеров искал свою правду. На сцене шел постоянный, непрекращающийся обмен мыслями. В пьесе было много такого, чего никто никогда раньше не делал, и это придавало особое воодушевление нашим дискуссиям о том, что поймет и чего не поймет зритель. Я хотел, чтобы вместо декораций были три пустые платформы, минимум мебели в кухне и двух спальнях, а сцены в гостиничном номере в Бостоне и в офисе Ховарда вовсе разыгрывались на авансцене. Джо Майелзинер взял за основу идею платформ и окружил их романтическим, как во сне, ореолом, однако на всем лежала печать жизни малообеспеченной семьи. Его декорации, если кратко, символизировали неизбывную тоску Вилли по несбывшимся надеждам, с которыми настоящее беспрестанно вступало в конфликт. В них было что-то лиричное и в то же время щемящее. Единственным просчетом оказалась газовая колонка для подогрева воды, которую Джо поместил в центре кухни. Казан в конце концов отказался от нее, решив, что это опасно. Балансируя на грани правдоподобия, Джо, однако, в соответствии с текстом расширил границы реальности, как это сделал Казан, сбив ритм речи актеров. Он заставил Милдред Даннок произносить в первом действии обращенные к сыновьям длиннющие монологи вдвое быстрее нормы, затем удвоил темп и достиг того, что она, в недавнем прошлом педагог по речи, выпаливала их с такой скоростью, как только поворачивался язык. После этого он позволил ей говорить медленно. Однако это упражнение раскрепостило ее, и Линда в исполнении Милдред не столько вызывала жалость и недоумение, сколько была воплощением гневного протеста. Для того чтобы передать внутреннее напряжение пьесы, в отдельных местах речь исполнителей то убыстрялась, то замедлялась.

Самым слабым местом оказалась схватка Вилли с сыновьями в ресторане, когда все чуть было не расползлось по швам. В пьесе была сцена, когда Бифф должен сказать отцу, что его бывший босс, у которого тот намеревался занять денег и начать свое дело, не только отказался принять его, но даже не помнит, что Бифф несколько лет назад работал в его фирме. Встретившись с отцом и братом в ресторане, он понимает, что Вилли в плохой форме. Это не позволяет ему открыто сообщить отцу катастрофическую новость, и он начинает хитрить. Первоначально сцена строилась на бесконечных переходах от правды к полуправде, почти лжи, а потом снова к правде. Такой умный актер, как Артур Кеннеди, быстро проговаривая короткие фразы, не мог справиться с ней. Целый день три исполнителя под неусыпным наблюдением Казана бились над одной мизансценой, но ничего не получалось. «Не знаю, справятся ли они, — обронил Казан, когда мы вечером выходили из театра. — Может, ты ее чуточку упростишь?» Я просидел всю ночь, практически переписав сцену заново; она стала более игровой и в таком варианте окончательно вошла в пьесу.

Были еще кое-какие изменения, но я с удовольствием вносил их; они касались не столько сокращения или переработки текста, сколько добавления отдельных строк. В первом действии Вилли сидит на кухне, разговаривая с самим собой, и по мере того как его одолевают воспоминания, освещение становится ярче, дом, как прежде, утопает в тени деревьев, появляются, будто они еще подростки, сыновья, окликающие его по-юношески ломкими голосами. Актерам надо было в тесноте подняться со своих кроватей, спуститься вниз на лифте, сменить пижамы на свитера и теннисные туфли, поэтому мне пришлось несколько удлинить монолог Вилли. Это было нетрудно, ибо он любил разговаривать сам с собой о своих сыновьях, о том, какими он их видит.

Погружение и выход из настоящего должны были быть решены не просто чисто внешними средствами, но как пластическая трансформация, которую зритель не только видит, но ощущает и приходит в ужас от того, насколько воспоминания прошлого, не отпуская Вилли, все больше приближают его конец. Освещение при этом играло решающую роль, и Майелзинер, который отвечал еще и за свет, вместе с Эдди Куком однажды провозились полдня, подыскивая решение для одного-единственного кресла.

В кабинете босса Вилли ведет себя слишком эмоционально, и Ховард выходит, оставляя его одного. Вилли оборачивается к креслу босса, в котором когда-то восседал отец Ховарда Фрэнк, в награду за честную службу посуливший ему часть акций фирмы, и в тот момент, когда он произносит: «Фрэнк, Фрэнк, неужели ты не помнишь, что обещал мне?», кресло оживает, как будто в нем сидит его бывший босс. При этом оно не столько попадало в луч света, сколько само начинало излучать его. И дело было не в театральном приеме, но в том, чтобы проникнуть внутрь мироощущения Вилли, посмотреть на мир его глазами, сохраняя, однако, дистанцию и собственное критическое отношение к жизни.

Чтобы выделить кресло и заставить его заиграть, надо было незаметно приглушить все освещение. Этим занимался Эдди Кук, которого так увлекла работа над пьесой, что он на время прекратил посещать место своей основной службы в «Сенчери лайтинг компани». Как-то, обернувшись ко мне, он сказал: «Вы спрашивали, почему у нас так много ламп. (Их действительно было больше, чем обычно в мюзиклах.) Результат налицо — чтобы создать темноту, надо много света». Если бы осветительных приборов было меньше, их пришлось бы сильнее приглушать, резкий переход был бы заметен, а так он лишь слегка убирал накал, и оставалось неясно, как он добивался эффекта.

Премьера «Смерти коммивояжера» состоялась в Филадельфии в театре на Локаст-стрит. Днем Казан отправил Ли Кобба послушать Седьмую симфонию Бетховена, которую в концертном зале напротив театра исполнял Филадельфийский оркестр. Казану хотелось, чтобы музыка вдохновила этого тяжелого на подъем человека, с которым сегодня были связаны все наши надежды. Трое из нас были в сговоре, условившись следить за его текстом попеременно. Роль Ломена оказалась одной из самых длинных в мировом репертуаре, и по отдельным признакам нетрудно было догадаться, что Ли временами устает от нее. Сидя в ложе по обе стороны от Кобба, мы предложили выпить за героическую музыку, которая вечером должна была помочь ему полностью отдаться игре. Это говорило о том, что мы все еще мыслили категориями неувядающего прошлого.

Как потом случалось не раз, на премьере после спектакля воцарилась тишина. Что-то странное происходило с залом. Когда занавес опустился, часть зрителей встали, чтобы надеть пальто, потом снова сели. Мужчины прятали глаза, закрывая лицо руками, многие, не стесняясь, плакали. Люди подходили друг к другу, стояли, тихо разговаривая между собой. Казалось, прошла вечность, прежде чем кто-то вспомнил, что надо похлопать. Шквалу аплодисментов не было конца. Из заднего ряда я видел, как по проходу почтительно провели представительного пожилого мужчину, который что-то возбужденно говорил на ухо сопровождающему, возможно секретарю или помощнику. Это был Бернард Гимбел, владелец сети универсальных магазинов, прямо в зале, как я позже узнал, отдавший распоряжение никого из своих работников не увольнять по возрасту.

После этого начался парад посещений спектакля театральными деятелями Нью-Йорка. Я помню, как приехали Курт Вейль с супругой и Лотта Ленья с Мэб, женой Максвелла Андерсона. Мы отправились в кафе по соседству выпить чашечку кофе. Курт Вейль все поглядывал на меня и покачивал головой, а Мэб сказала: «Это лучшая пьеса в мире». Я повторяю эту фразу, потому что она часто звучала в последующие месяцы и изменила мою судьбу.

После нью-йоркской премьеры две вещи остались в памяти. Мы с Казаном сидели в глубине уютного зала театра «Мороско», со временем погибшего от алчности местных торговцев недвижимостью и равнодушия муниципалитета. Пристроившись на ступенях лестницы на балкон, мы услышали, как Ли говорит: «…к тому же он умер смертью коммивояжера». Все шло прекрасно, если не считать, что я бесконечно устал, повторяя за актерами про себя их роли. И вдруг Ли занесло — вместо Хартфорда поезд пошел у него через Хейвен: «…в спальном вагоне по пути из Нью-Йорка через Нью-Хейвен…» Я замер, ожидая взрыва смеха, но в зале стояла мертвая тишина. К финалу воцарилась атмосфера напряженного ожидания, которая после Филадельфии уже не была для меня неожиданностью. По окончании спектакля толпа поклонников устремилась в гримерные, заполнив все коридоры. Впервые на моей премьере присутствовали звезды кино, но я был неизвестен и, воспользовавшись этим, мог спокойно наблюдать за ними из своего угла. Люсиль Болл и Дэзи Арназ, Фредерик и Флоренс Марч, имена и лица, которые давно уже стерлись в памяти, свидетельствовали о том, что отныне благодаря успеху и славе я был накрепко привязан к шоу-бизнесу. Парадоксально, но возник неприятный осадок оттого, что материальное и конкретное соседствовало с чем-то тончайшим и неуловимым.

В надежде где-нибудь отдохнуть я пробрался на сцену, и тут, как в волшебной грезе, где чудесным образом воздается за труды и тяжкие испытания, передо мной возник огромный, стоявший вдоль задника банкетный стол. Вокруг него, расставляя тарелки и раскладывая серебро, в куртках густо-малинового цвета бесшумно сновали официанты от Луи Шерри. На белой полотняной скатерти стояли серебряные супницы, красовались блюда с мясом, дичью и морскими деликатесами, в ведерках со льдом поблескивало шампанское. Кому могла прийти в голову такая блистательная идея? Так триумфально завершить вечер! Предвкушая легкое головокружение от глотка холодного шампанского, я протянул руку к сверкающему бокалу, как вдруг будто из-под земли вырос официант и вежливо, но решительно сообщил, что ужин заказан господином Даулингом для его гостей. Роберт Даулинг, владелец «Сити инвестинг компани», которому, помимо «Мороско», принадлежал еще ряд театров на Бродвее, был общительным человеком лет шестидесяти. Не так давно он совершил заплыв вокруг Манхэттена и теперь ходил грудь колесом, всем видом напоминая окружающим об этом героическом поступке. Мне импонировали его непосредственность и деловитость. Я заверил официанта, что господин Даулинг не позволил бы себе в преддверии банкета отказать автору пьесы в честно заработанном им бокале вина, но официант, который, по-видимому, был специально проинструктирован на этот счет, оказался непреклонен. Я был ошеломлен и решил, что это чья-то шутка. Однако, когда мы с Мэри и актерами покидали театр, то невольно остановились за кулисами и, с трудом сдерживая полуистерический смех, минуту-другую созерцали пышно обставленный в «убогой бруклинской квартире Вилли» торжественный ужин, сидящих в изысканных вечерних туалетах дам, мужчин в парадных фраках и ловко фланирующих с блюдами в руках под мерный гул беседы, скорее приличествующей «Пьер-отелю», чем «Мороско», официантов. Гости, разумеется, не обратили внимания на группу веселых, отпускающих шутки актеров. Это напомнило мне сцены из советских фильмов о последних безумных днях царского двора. Даулинг, по натуре человек, в общем, широкий, продемонстрировал милую сытость собственника, нечто такое, что со временем все чаще стало встречаться на Бродвее, однако редко с таким абсурдным размахом и безупречной элегантностью.

Это задело меня, но впереди было много приятного, способного утешить оскорбленное самолюбие. Где-то через час, в разгар устроенной нами по поводу премьеры пирушки, ко мне подлетел Джим Проктор и, схватив за руку, потащил к телефону. На том конце я услышал приглушенный голос журналиста Сэма Золотова, законодателя театральных вкусов из «Таймс». Он по слогам читал рецензию Брукса Аткинсона, которую тот при нем отбивал в завтрашний номер, — в трубке был слышен треск пишущей машинки. Сэм восторженно диктовал: «Артур Миллер написал превосходную драму. Она совершенна во всех отношениях…» — его голос, по мере того как один панегирик сменялся другим, становился все теплее и эмоциональнее. Казалось, Сэм вот-вот дотянется и обнимет меня. Помимо Казана, актеров, Майелзинера и кое-кого еще, к таинству, которое свершилось, оказались причастными Золотов, Аткинсон и «Таймс» — возникло некое сообщество, члены которого искренне радовались тому, что стали свидетелями торжества здравого смысла, не чуждого, как выяснилось, их эпохе.

Возвращаясь домой часа в три утра, мы с Мэри ехали в машине молча. По радио только что закончился обзор утренних газет с ошеломляюще восторженными отзывами о пьесе. Бесконечно повторяемое, мое имя отделилось от меня и стало принадлежать кому-то другому, возможно моему двойнику. Как будто с тугой тетивы спустили стрелу, и лук после долгого напряжения был наконец ослаблен. Я шел к этой победе всю жизнь, но имел поразительно мало общего с человеком, который купался сейчас в лучах славы, — так же как и он со мною.

Я мог поклясться, что не изменился, изменилось все вокруг, но это была первая иллюзия успеха. Мне потребовалось время, чтобы понять: известность накладывает печать отчуждения, даруя реальную власть осуществлять заветные желания. Возникает ненасытная жажда жизни и раздражительность в общении со старыми друзьями, которые остались такими, какими были. Художник, следуя своему нюху, продвигается вперед на ощупь. Наткнувшись на препятствие, он выявляет его скрытую форму и только тогда начинает теоретизировать и объяснять то, что необъяснимо. Я был приверженцем рационалистической традиции и, поднявшись на гребень успеха, должен был разобраться, что к чему.

В какой-то момент захотелось признаться, что не знаю, как написал то, что получилось, хотя многим обязан учебе и книгам. Я понимал, что это сотворилось как молитва, ибо драматической формой либо владеешь, либо нет, так же как это бывает с драматической и литературной речью: первая сражает зрителя наповал, во втором случае слова проплывают куда-то мимо, и никогда не спутать одного с другим. Однако вместо того, чтобы признаться в этом, я давал обширные интервью и делал авторитетные заявления. Но больше всего в новом положении меня донимали завистники. Когда краб вылезает из ведра, оставшиеся крабы прилагают неимоверные усилия, чтобы вернуть его обратно. Так заведено у этих животных.

В душе опять появился страх, что ничего больше не напишу. Ехали молча, но в какой-то момент я уловил между нами холодок отчуждения. Мне и в голову не могло прийти, что эта суета заставит Мэри, жену и проверенного в испытаниях друга, пережить потребность в самоутверждении. Я верил, что она тоньше и совершеннее меня. Но сейчас нам обоим было тягостно и не хватало счастья. Я не знал, каким оно должно быть, но ощущал, что его нет, как будто призрак еще не названного чувственного переживания известности пришел и уселся между нами в машине.

И тут же, как если бы я попал в опасную зону артиллерийского обстрела, вдруг захотелось бежать и обрести благословенную неизвестность. Жизнь потеряла свою естественность. Оборотной стороной славы оказались одиночество и не-имеющие-разрешения-противоречия: трудно быть известным и оставаться самим собой. Это все равно что соединить в единое целое двух разных людей, живущих в тебе каждый своей обособленной жизнью. Они могли бы навещать друг друга и даже устраивать совместные выходы в свет, но при условии, что тот, кто слоняется без дела, предоставил бы другому, угрюмому и нервному писателю, побольше времени сидеть за столом и работать. Я не искал той власти, которую обрел. В ней было что-то «ненастоящее». Но что тогда настоящее?

Сколь ни был нелеп устроенный Даулингом в квартире Ломена ужин, он был достаточно символичен: боль, любовь, протест, пронизывающие пьесу, без особого труда могли быть превращены в брызги шампанского. Мои давние сны обрели плоть, но реальность не смогла вместить их, оказавшись недостойной затраченных усилий.


Время от времени я в течение нескольких месяцев ходил смотреть спектакль, пытаясь разобраться, что меня смущает. Постановка была удивительно эффектна, хотя Ли порой выдерживал такие паузы, что хотелось проехаться по сцене на грузовике, ибо они свидетельствовали о его избыточном потворстве своим желаниям. Поскольку Казан отбыл ставить новый спектакль, Ли несколько изменил рисунок ролей Артура Кеннеди и Камерона Митчела и скорее получал удовольствие от роли, чем мучался страданиями своего героя. Однако все это только убеждало, что в постановке сгладились не без моего участия многие углы весьма жесткого исходного рисунка. Я ничего не знал о Брехте и других театральных теориях, просто чувствовал, что Ли слишком сливается с образом, слишком много плачет и от этого теряется ирония пьесы. Приходилось напоминать себе, что она писалась всего лишь для трех черных пустых платформ и флейты, без всяких смягчающих переходов — одна жесткая конструкция, и больше ничего. В то же время нельзя было отрицать, что я питаю к персонажам теплые чувства.

Я засел за работу над сценарием «Хука» о безуспешной попытке Панто побороть феодальные гангстерские порядки в нью-йоркском порту. Прочитав, Казан согласился делать фильм, но для начала предложил съездить в Голливуд, чтобы заручиться поддержкой какой-нибудь крупной киностудии. У него был контракт с «XX век Фокс», но они едва ли могли клюнуть на столь мрачную историю с печальным исходом. Поэтому среди других мы остановились на Гарри Коэне, президенте «Коламбиа пикчерс», который сам прошел суровую выучку в районе Пяти Застав в нижней части манхэттенского порта и знал, что к чему.

Сев весной 1950 года в вагон фирменного «Супершефа», мы с Казаном вновь оказались в подполье, два представителя меньшинства, задумавшие завоевать экраны Америки нелицеприятной правдой. То, что мы устарели и страна со всем пылом идеализма собиралась бороться с коммунизмом в Корее, нас нисколько не беспокоило. Я несколько месяцев не виделся с Беренсоном и Лонги и только через полгода узнал, что их убрали из порта под предлогом организации новой системы охраны безопасности побережья, для чего вход на территорию порта сделали по пропускам.

«Супершеф» несся на запад, а мы сидели над рукописью, разложив ее на коленях. Казан считал, что в кино следует развивать традицию «Открытого города» и других неореалистических фильмов итальянского кино. Но разве можно было всерьез рассчитывать, что какая-нибудь киностудия вложит деньги в фильм, который основательно подрывал сами традиции развлекательности?

Что касается Голливуда, там появлялись социальные фильмы, но проблемы эти ставились только в общих чертах и с бесконечными проявлениями чьей-то доброй воли. Наш фильм не был проблемным, скорее ближе к документальному кино, ибо профсоюз, о котором шла речь, был не чем иным, как Международным союзом рабочих, порт, где происходило действие, находился в Нью-Йорке, а слепые и глухие ко всему полицейские были блюстителями его порядка. Все говорило против нас, но если бы мы каким-то образом ухитрились снять фильм, то, возможно, заслужили бы признание и хотя бы немного приблизили будущее. В 1950 году его наступление было куда более проблематичным, чем прежде, но мы все равно принадлежали ему, как обвисшие слабые паруса все равно принадлежат ветру.

Загрузка...