VIII

Впервые мы встретились с ней в Рино, куда она приехала с Анри Картье-Брессоном на съемки «Неприкаянных». Пожалуй, трудно найти фильм, который бы так опекала пресса. Они прибыли последними из дюжины представителей «Магнума», посменно дежуривших там месяцами. Мэрилин сразу полюбила ее за обходительность и доброту, а также редкое среди фотографов отсутствие агрессивности. И отметила свои фотографии, сделанные Ингой Морат, почувствовав в них искреннюю расположенность к себе.

Войдя в бар гостиницы «Мейпс», я увидел, как Хьюстон, сидя за столиком рядом со стройной, благородного вида молодой женщиной-фотографом с короткой стрижкой и европейским акцентом, одновременно показавшейся застенчивой и сильной, смеется, запрокинув голову. Я запомнил стрижку, ясные голубые глаза и скрытую чувственность, но был слишком занят мыслями о неудачах с финалом фильма и поэтому едва помню, о чем говорили. В то, что мы с Ингой будем женаты двадцать пять лет, как явствует на тот момент, когда пишутся эти строки, я бы тогда не поверил. Как совместить лучший период жизни — четвертьвековое совместное существование — с умозрительным заключением никогда не жениться, теперь уже в третий раз! Былые убеждения можно восстановить в памяти, но так же трудно оживить, как узнать будущее. Я был уверен, во мне уже не проснется потребность преодолеть внутреннюю замкнутость и обрести близкого человека, с которым можно будет жить, положившись друг на друга, но она появилась и жила сначала дни, а потом недели и месяцы. В католической Австрии ее родители перед свадьбой, лет около пятидесяти назад, перешли в протестантизм, чтобы иметь возможность развестись, если возникнет такая необходимость. Брак должен существовать ровно столько, сколько ему отпущено, считала она. Поэтому мы поженились, пребывая в состоянии душевной умеренности, с твердыми, но скромными упованиями. При всем постоянстве союз представлялся недолговечным и, оставаясь таким, к нашему удивлению, существует поныне — тростинка, которой можно скорее восхититься, чем уверенно опереться на нее. В конце концов, брак — это повод для взаимного прощения, и она знала, что ей придется многое прощать.

Но тогда я едва взглянул на нее. До того как мы подружились в Нью-Йорке несколько месяцев спустя, мы почти не общались. Будучи намного моложе Картье-Брессона, она несколько лет была его главным помощником в Париже, и теперь они вместе путешествовали по Америке на арендованной им по этому случаю машине. Он хотел пересечь страну, чтобы увидеть ее истинную жизнь. Всю дорогу от Рино до Нью-Йорка они искали, где бы поесть. Будучи европейцами — она австрийка, он француз, — оба допустили глубочайшую ошибку, предположив, что вдоль дороги их ждут уютные ресторанчики с местной кухней. Вместо этого повсюду были закусочные с гамбургерами. По счастью, он захватил маленький электрический кипятильник, рассчитанный на одну чашку воды, — всю дорогу они пили чай и питались салатом.

Позже Хьюстон рассказал мне, что их так развеселило в баре. Незадолго до «Неприкаянных» он был в Мексике, где в глухом уголке снимал «Неуловимого» и куда Инга приехала делать фотографии. Она работала в «Пари-матч» и «Лайфе». В главной роли был занят знаменитый Оди Мерфи, который всю Вторую мировую войну прошел пехотинцем, а потом стал известнейшим американским актером, героем-орденоносцем, одною левой дюжинами косившим немцев. Как-то утром Джон с приятелями отправился пострелять уток на огромном высокогорном озере и забрал Ингу, чтобы она запечатлела последние трепыхания подстреленной им дичи. Ей порядком надоел весь этот шум и гам с градом дробинок, сыпавшихся на голову и на ее новенькие телефотолинзы, и она отправилась погулять. Внимание привлекли две мечущиеся на воде темные точки. Через дальномер она разглядела, что у покачивающейся на волнах лодки барахтается человек. И закричала, но никто из охотников ухом не повел, зная, что те двое — Оди и пилот их кинокомпании — были настоящие machos[23], которые могут за себя постоять. Она же поняла, что их дело плохо. И, потеряв несколько минут на призывы к охотившимся, скинула одежду, войдя в трусах и лифчике в холодную воду. Плыть было с полмили. Мерфи в полном изнеможении колотил из последних сил по воде руками, но никак не мог забраться в лодку. Пилот, будучи не в силах помочь приятелю, поскольку тоже не умел плавать, пребывал в истерике. Она приказала Мерфи схватиться за бретельку лифчика и отбуксировала его на берег. Это заняло порядочно времени, а на берегу все так же палили без остановки. Придя в себя, Инга добралась до них и выругала, обозвав мерзавцами. Встретив ее несколько месяцев спустя в Рино, Хьюстон весь лучился радостью. И выразил этой хорошенькой молодой женщине особое почтение, которого в его глазах заслуживали лишь те, кто смотрел смерти в лицо. Мерфи в знак благодарности подарил ей одну из своих заветных реликвий — часы, с которыми, не расставаясь, прошел всю войну, великолепный хронометр, который она носит до сих пор. У него была еще одна такая же реликвия — револьвер, который он постоянно держал под подушкой и, просыпаясь по ночам от кошмаров, иногда палил из него в тент палатки.

В Нью-Йорке, где Инга бывала проездом между командировками, шла затяжная война между Картье-Брессоном и Гжоном Мили, еще одним великим фотографом, но совершенно иного плана. Каждый из них оспаривал право называться ее крестным отцом от фотографии. Основным пунктом разногласий служил треножник: Мили настаивал, чтобы она пользовалась им, тогда как Картье-Брессон отвергал эту необходимость, и все по-французски. Шел снег, и мы бродили вверх-вниз по Шестой авеню, время от времени наведываясь в огромную студию Мили на 23-й улице. Дело порой едва не доходило до драки. Инга обычно шла между ними, на разные лады повторяя одно и то же: «О Боже, ну прекратите, прекратите, да прекратите же!» Но ее призывам никто не внимал, ибо речь шла о том, чтобы завоевать престижное звание ее учителя. Оба были мастера своего дела, но это не охлаждало их пыл. Фанатизм создавал вокруг них ореол чистоты чувств: оба знали себе цену, в них было намешано много всего, но и тот и другой были наивны, ибо слишком болели за дело. Я бы тоже снова хотел стать таким. «Moi, je deteste… moi, j’adore… moi, je…»[24] — они без конца ловили оттенки мгновений, чтобы запечатлеть жизнь, и не сомневались, что их мысли бесценны для человечества. После Голливуда это встряхнуло меня, ибо здесь ничего не делалось на продажу; единственное, что ими двигало, — это рвение и усердие. Картье однажды в приступе ярости даже схватился за нож. Оба любили друг друга, и она, такая же нетерпимая, как и они, с радостью выступала носителем здравого смысла. Если у нее получалась удачная фотография, каждый видел в этом свое влияние, отрицая воздействие другого.

Гжон Мили был высокого роста, с усами под нависшим луковицей ближневосточным носом и прической, которую ему делал Сэмми, еще один не имевший перспектив создать семью албанец, который был у него на посылках и всегда приходил в восторг от сделанной им самим стрижки. Гжон никогда ничего не покупал, кроме фотопринадлежностей, и мог неделю прожить на куске сыра или черствого хлеба. Эдакий высокогорный козел. У него была своя мастерская в «Лайфе», которую ему выделили, когда его собственная сгорела. Пожар обернулся настоящей бедой, ибо поглотил несколько тысяч фотографий, именные подарки, поношенные шляпы, письма Пикассо и всех, кто хоть мало-мальски был известен в последние пятьдесят лет. Он любил народные танцы и каждую неделю отправлялся в нижнюю часть Бродвея, чтобы попрыгать там с другими албанцами, которые в своем большинстве были ему по пояс. Жизнь представлялась ему прекрасной. Он чем-то напоминал Сарояна, этот глубоко независимый человек с огромной потребностью в дружбе и одиночестве, не имевший ни малейшего представления, что такое доллар, хотя любил строить из себя практичного дельца — на самом деле эта сторона жизни его вовсе не интересовала. В последние годы, через два десятилетия, он часто вспоминал о матери, в чьем одобрении постоянно нуждался. Ему было уже под восемьдесят, и он пользовался в Америке неизменным признанием, так что в свои девяносто с лишним в уединенных горах Албании она могла гордиться сыном.

Картье-Брессон был человеком совсем иного плана — начитанный, всегда гладко выбритый нормандец из аристократической семьи, одетый несколько на английский манер в добротные неброские пиджаки из твида. Во время войны он попал в немецкий плен, бежал с третьей попытки и с тех пор не прекращал путешествовать. Китай, Советский Союз, Африка, Индия — на фотографиях, отснятых «лейкой», ему удалось запечатлеть благородную молчаливость мира. Как Инга и Гжон, он был художником, но, в отличие от нее, интересовался политикой.

Все трое не разделяли и не могли разделять взглядов своего поколения, неспособного понять, что фотография — своего рода форма таинственного пророчества. Разве объяснишь, что с ее помощью можно подвигнуть душу к высокому переживанию и пусть не впрямую, спровоцировать дурных, эгоистичных, нетерпимых, тупых людей его разрушить. Самым страшным врагом оставались равнодушие и все виды пошлости в этом одном из самых вульгарных видов искусства. Мне нравился пристальный взгляд Инги на мир, что позволяло ей, будучи пристрастной, всегда как бы смотреть извне.

Что не переставало удивлять, так это ее непоколебимая гордость. «Я сноб», — однажды сказала она, подразумевая, что никогда не согласится оказаться в толпе, а будет всегда с краю, чтобы иметь возможность самостоятельно оглядеть целое. Баленсиага специально для нее сделал широкополую серую шляпу и широкое серое пальто, подарив их вместе с гардеробом платьев в благодарность за ее фотографии и еще за то, что по-испански она говорила как испанка, позволяя себе не соглашаться с ним, когда считала это необходимым. Воспитанная в нацистской Германии с ее псевдопопулизмом, она испытывала обоснованные опасения перед сентиментальным проявлением любви к человечеству. За отказ вступить в студенческую нацистскую организацию ее послали на трудовые работы. Она собирала детали для самолетов в берлинском аэропорту Темплгоф, в то время как его ежедневно бомбили, работая там вместе с украинками, о которых некому было скорбеть, когда они гибли во время бомбежки.

Через год после нашей встречи мы переезжали на небольшом пароме через Рейн. К ней с поклоном подошел хорошо одетый мужчина в мягкой широкополой шляпе и твидовом пальто. Стоя у поручней, я рассматривал берег и, повернувшись, увидел, что он разговаривает с ней, слегка подавшись вперед, с напряженной и льстивой улыбкой. Когда мы съезжали с парома, Инга в машине сказала, что он просил найти издателя для его книги.

— Это один из тех, кто отправил меня в Темплгоф.

— Значит, послал на верную смерть.

— Да, пожалуй, что так. — Она побледнела.

Мы поднялись на гору и остановились у замка над Рейном. Грандиозно. То же самое и с той же аргументацией творил ку-клукс-клан. Но здесь когда-то стоял Гейне. Может быть, прошлое действительно жестоко, и авангард прав. Но даже если так, я должен выявить преемственность. Надо показать ее, чтобы люди поняли и все не повторилось вновь. Авангард, на мой взгляд, взывал исключительно к своим приверженцам, и здесь что-то было не так. С другой стороны, никакой ортодоксальный реализм не мог объяснить этого убиения-в-лоне-цивилизации.

Тихий, незаметный человек подходит к Инге и спрашивает, не может ли она помочь ему найти издателя, когда они оба плывут на продуваемом ветром пароме — небольшом идиллическом пароме, где размещается четыре машины и несколько пассажиров, — который курсирует под мощно вознесшимися стенами замка: сквозь его амбразуры в прежние времена палили по приказу барона, большого любителя пива, по кораблям, которые, проплывая, отказывались платить дань. Говорят, в те времена это был обычный способ заработать на жизнь. А что оставалось делать, если у вас был замок, вы были аристократ и обладали гербом и достоинством.

Я бы обязательно оказался на борту корабля, по которому стреляли, а не среди тех, кто палил. В еврейском взгляде на вещи порою есть что-то раздражающее.

Мы спустились с горы вниз. Рейн может показаться страшным, если уйти в свои мысли. Но так происходит всегда. «Никогда не задумывайтесь над чем-либо слишком долго», — сказал нам седовласый старик профессор Пилсбери в 1935 году, незадолго до этого оказавшийся жертвой собственной попытки осмыслить мир в его непостижимости. Потому, спускаясь с горы, мы говорили о чем угодно, только не о мужчине с парома. И я начал понимать, почему она называет себя снобом.


Джонни Ланжнегер, мой водитель и по совместительству инженер по звукозаписи, осторожно вел по едва заметному в сосенках проселку новенький зеленый джип «шевроле» выпуска 1940 года. Ветки то и дело задевали по крыше машины с государственным знаком. Неожиданно мы оказались у края вертикального гранитного разреза, обрывавшегося этажей на десять вниз к площадке шириной в милю. В каменоломне шевелились какие-то точки — там работали люди. В воздухе пахло смолой, напоминая о гниющих апельсинах.

Джонни был коротко острижен. В преддверии большой войны, которая, он считал, вот-вот должна разразиться — никак не позже 1941 года, — он хотел попасть не в сухопутные войска, а в морскую пехоту. Мы сидели в машине, пытаясь понять, как добраться до тех, кто работал внизу в карьере. В мои задачи входило побеседовать с ними, чтобы они наговорили в микрофон, подсоединенный к большому записывающему устройству сзади в фургоне. Я собирал для Б. Боткина из отдела фольклора Библиотеки Конгресса материалы по диалектам, и последние десять дней мы провели, исколесив всю Северную Каролину, беседуя с кем только можно. Поражало, насколько в этих глухих местах речь могла отличаться на расстоянии одной мили. А рабочие в каменоломне, как нам сказали, вообще говорили на каком-то своем языке. Находясь в тяжелом положении, я согласился поработать, приняв предложение своего приятеля Джо Лисса, подвизавшегося в радиоотделе Библиотеки. Прошло менее двух лет после окончания колледжа, Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению было прикрыто Конгрессом, с коммерческим радио я еще не наладил постоянный контакт, и две мои Хопвудовские премии никак не отзывались на мне или на окружающих.

— Может, нам вернуться назад, на мощеную дорогу — ведь должен же быть какой-то проезд к конторе. Хоть какая-нибудь дорога, — сказал я Джонни.

Он повернулся в мою сторону, и я увидел, как округлились его глаза и отпала челюсть. Я оглянулся — из окна торчал восьмигранный дробовик. Дуло ходило ходуном. А за ним — в кабине грузовика — краснолицый старик в дешевой хлопчатобумажной рубахе и рабочем комбинезоне. Одно было неясно, как ему удалось подъехать так, что мы не расслышали. Вцепившись в его правую руку, мужчину тянула в сторону сухопарая женщина, рассерженно и испуганно выговаривая ему.

Краснолицый старик кричал, подрагивающие губы обнажили большие вставные лошадиные зубы. Женщина дергала его, называя по имени, что-то вроде Мартин или, быть может, Картер.

— Еврейские ублюдки, убирайтесь к чертовой матери, а не то я размозжу вам головы ко всем чертям! — Он спустил предохранитель, и я стукнулся о ветровое стекло, ибо Джонни рванул машину и мы дали задний ход вниз по грязному проселку со скоростью не менее двадцати миль в час.

Старик увидел на двери фургона федеральный герб с выведенными золотом словами «Правительство Соединенных Штатов», что означало одно — Рузвельт, которого здесь кое-где величали Розенфельдом, поэтому мы оказались евреи, которым только и надо, что смешать расы, уложив негра в одну постель с белой, и все в таком духе, как учил ку-клукс-клан, только бы погубить христиан и так далее. Возможно, ему даже кто-нибудь подсказал, что я брал интервью на городской площади у негров: им некуда было податься среди болотной грязи этих мест. Только что завершилось строительство судоверфи, а потому их всех рассчитали.

Прыгающий ствол дробовика остался в памяти, как будто я смотрел на яркую вспышку света, и я вспомнил черное, стальное отверстие, когда мы спускались вниз с горы к Рейну. От прошлого нельзя отмахнуться, сославшись на то, что оно кануло. Но почему оно настолько не имело никакой связи с настоящим, с тем, кем я был сейчас? Шестидесятые годы начались для меня под знаком великого отрицания, опасного забвения всего, что было.


Мы с Ингой шли по Мэдисон-авеню к «Уолдорф-Астории». Она собиралась улетать в Аргентину, чтобы пофотографировать на съемках у Юла Бринера. Пару лет назад по заданию Организации Объединенных Наций она фотографировала с ним беженцев Северной Африки.

Мы шли быстрым шагом. В Нью-Йорк пришла зима, и магазинчики за стеклами витрин выглядели очень уютно. Наступает момент, когда понимаешь, что вы друзья и можно разлучаться, встречаться и вновь разлучаться легко, без всякой зависимости. Хорошее мгновение.

Прошло около шести лет, с тех пор как я укрывался в Уолдорфе в дни общения с дикой ребятней с улиц Бей-Риджа, и около двенадцати со времени Уолдорфской конференции. Теперь я шел туда, чтобы вместе с прозаиком Джеймсом Фарреллом выступить на съезде Ассоциации американских психологов. Инга считала, что там будет интересно: ее отец был профессор, ученый, и она серьезно относилась к высокой науке. Для меня же это была еще одна попытка заглянуть в окно своего времени, которое я никак не мог ощутить своим. Человек воспринимает время своим, если есть нечто, что он и его друзья принимают как данность не размышляя. Я же ничего такого не видел и не мог понять, что воспринимают как данность другие. Страна стала для меня чужой, трудно было разобраться, отчего я стал столь невосприимчив к культуре.

Аудитория — сотни людей, и, как ни странно, в основном женщины. До войны во Вьетнаме дело еще не дошло, а вторая мировая давно окончилась. Депрессия пока еще тоже оставалась достоянием прошлого. А радиаторы машин украшали рассекающие воздух фигурки. Это было до убийства Кеннеди, но Кастро уже поколотил нас в заливе Кочинос, и мужчины еще носили короткие стрижки. На экранах телевизоров блистали Милтон Берль и Сид Сизар. Синатра оставался демократом, как и большинство представителей шоу-бизнеса. И все-таки краски на большом экране начинали смещаться, консенсус либералов распадался, хотя у этого процесса еще не было названия.

Мы с Фарреллом уселись рядом. Прислушиваясь к речам, я не мог понять, зачем все-таки пришел сюда, но он, один из самых честных и думающих людей, казалось, был погружен в то, что происходило, и я решил последовать его примеру. Наверное, в надежде, что вот сейчас кто-нибудь выступит и я наконец пойму, в чем заключается своеобразие нашего времени.

Мы прослушали два весьма формальных доклада, когда мне задали вопрос о месте нравственности в науке. У каждого свой ярлык, я же все еще считался моралистом. И это несмотря на то, что моя репутация была уже далеко не столь однозначна, в прошлом имелся развод, а теперь назревал другой.

Единственное, что я мог сказать, нравственность нельзя отделять от науки, — ответ, выстраданный в своей очевидности, стоило вспомнить нацистских врачей, которые под видом изучения физиологических процессов при утоплении связывали людей по рукам и ногам и бросали в бассейн, а затем извлекали для вскрытия. Построить собор или синагогу отнюдь не значит иметь религию, так же как резать людей не означает иметь науку. Я ответил как можно более кратко, в надежде, что мы перейдем к более интересной теме.

Оказалось, что мой ответ вызвал напряженную реакцию в зале. Это озадачило меня. Когда все встали, чтобы разойтись, меня окружила толпа, в основном женщины, наперебой вопрошая, почему нельзя считать эксперимент над брошенными в воду людьми научным. Неужели они всерьез? Похоже. Единственное, что я мог сказать, — если это наука, то я предпочитаю средневековье. Но, потеряв дар речи, смолчал, впервые столкнувшись с леденящей трезвостью, с правдивостью, лишенной правды, с обуянными тупым интересом постчеловечьими лицами. Вокруг меня собралось двадцать или тридцать женщин, которые считали, что топить людей — это наука, и требовали, чтобы я объяснился с ними. Возможно, я ошибаюсь, но вдруг показалось, что этого не могло бы произойти до войны, до того, как подобные акции планомерно осуществлялись в лагерях. Вновь меня постигло разочарование. «А что, если бы врачи решили, что неплохо бы сжечь несколько миллионов человек, чтобы научно установить, как дым от человеческих трупов влияет на атмосферу, ибо такие исследования не проводились, по крайней мере в подобных масштабах. Это что, тоже будет наука?»

Мои слова утонули во всеобщем гаме, и когда мы уходили, подумалось, что я сам, пожалуй, не могу сказать, что такое наука. Мне показалось, Инга побледнела, как было тогда на Рейне.

Нас учили, что наука — это триумф разума, поражение чудовища. А что если чудовище овладеет наукой? Этот вопрос перестал быть игрой ума, ибо перешел для меня в область чувств. Я жил в гостинице; как ни странно, меня мало что беспокоило, и, наверное, оттого, что слишком много времени проводил в одиночестве, я начал испытывать страх, которому не было ни объяснения, ни названия.

Как-то днем заехал Брукс Аткинсон, так, безо всякого интервью. Мы проболтали с ним около часа. Показалось, он разочарован во мне, ибо полагал, насколько я мог прочитать его мысли, что после пятилетнего пребывания в Голливуде я, получив известность, теперь обязательно должен был вернуться в театр. С его стороны было большой любезностью думать, что театр нуждался во мне — Брукс был одним из тех, кто переживал за его судьбу, — я же в те дни пребывал в сомнении. Трудно объяснить, с чем это было связано, но я был не готов писать новую пьесу.

Все говорило о том, что прежняя жизнь окончилась. Я едва знал кого-то из своего поколения. Мне было почти сорок пять, но казалось, старше меня никого нет. Как ни странно, лишь избранные помнили то, что помнил я. Та же сумятица мне открылась и в жизни города: люди ходили в чужих оболочках, встречались не с теми, говорили не то, во что верят или что понимают. Они неслись мимо на моторных лодках, выкидывая за борт вещи в стремлении попасть в струю. Дети, горшки, сковородки, собаки, кошки, дома, мужья, жены — все это кишмя кишело в пенящейся воде, чтобы исчезнуть с глаз и уйти в забвение.

Серьезная работа на театре сводилась исключительно к разрушению, что, однако, не то же самое, что трагедия. Я не соглашался, но и не спорил, ибо куда мне было спорить с тем, что превратилось в мою собственную жизнь.

Как ни странно, начало шестидесятых воспринималось как эпоха примирения с человеческой природой, эпоха отказа от иллюзий, для меня же это было время отрицания. Но чего? Что мы такого натворили, чего нельзя было принять?

Снова вспомнилось «Падение» Камю. История моралиста, который не может забыть, как не остановил бросившуюся с моста в реку девушку. Я бы это определил по-другому. Вопрос не в том, что кому-то не хватило мужества, нет, это не так. Нельзя обязать людей быть отважными, в них это либо есть, либо нет. Что сказать по этому поводу?


С каждой неделей я все больше дней проводил в одиночестве в Роксбери и стал опасаться, не слишком ли полюбил затворничество и тишину. Обветшалые сараи, пустовавшие после отъезда бывшего владельца, невспаханные поля, в течение двух веков кормившие не одну семью, взывали, чтобы к ним прикоснулась рука человека. Как и мой дух, они, казалось, слишком долго были во власти игры случая. Земля, как и все у меня внутри, жаждала цели и формы, которые может даровать только исполненная любви работа.

Целеустремленность Инги унесла ее куда-то во Францию. Мне не хватало ее ощущения значимости каждого прожитого часа, тех возможностей, которые таятся в грядущем дне. Если я намеревался работать, надо было, чтобы кто-то помог организовать вокруг жизнь. Поэтому стоило Инге уехать, и я просто гулял по окрестностям. Не мог брать на себя никаких обязательств. Мы были, подобно музыке, звучащими иллюзиями надежды, которые возникают от давления воздуха на барабанную перепонку и через мгновение угасают. Трудно смириться с собственным отчаянием, но отказаться от него оказалось тоже непросто. Единственное, на что я уповал в надежде обрести как писатель почву под ногами, была потребность ощущать время как непрерывную бесконечную данность. Никого нельзя просить разделить с тобою молчание. Первый год нашего знакомства доказал простейшую из истин — мне нужна была чья-то помощь, чтобы жить. Вопреки очевидному это требовало героизма, да и просто сил. Наверное, Ибсен все-таки ошибался: тот, кто более одинок, отнюдь не сильнее, он просто более одинок.

Вниз по дороге жили Колдеры, Сэнди и Луиза, с которыми я был знаком с тех пор, как переехал сюда в конце сороковых. Их присутствие всегда как-то взбадривало, но они все больше времени проводили во Франции. Я любил наезжать к ним днем, выпить с Луизой вина или, поднявшись наверх, к Сэнди, поболтать с ним в мастерской, пока он крутит проволоку или режет жестянку для своих подвижных конструкций. Как-то я застал его, когда он набрасывал формы акустических панелей, которые должны были свисать с потолка в огромном концертном зале в Каракасе — нам с Ингой довелось увидеть их там двадцать лет спустя, — ибо по образованию он был инженер и окончил Институт Стивенса с высшим отличием. Как и художник Питер Блюм с женой Эбби, которые жили неподалеку от Малькольма Каули в Шермане, Колдеры обосновались здесь во времена Депрессии, когда еще повсюду были разбросаны небольшие крепкие фермы. И те и другие знали, как счастливо прожить на небольшие средства — хозяйство Колдеров стоило три с половиной тысячи, но для того, чтобы доказать, что они кредитоспособны, им пришлось взять у Боба Джозефи, одного из лучших иллюстраторов книг своего времени, чек на сто долларов наличными. Фермы в те времена уже начали исчезать, но в окрестностях еще сохранился благотворный дух провинциального увядания. Даже у меня в амбаре стояла двуколка, доставшаяся от прежнего хозяина, который ездил на ней в церковь.

Сэнди все делал легко, ибо был по-детски наивен и серьезен. Он никогда не пускался в теоретические размышления и, глядя на картину, которая ему не нравилась, долго не задерживался, пробормотав: «Ну и ну». Он отлично понимал, что происходит, и не знал, что сделать, чтобы в худшие времена выразить мне личное расположение, когда я потерял паспорт и это повлекло за собой уйму неприятностей. Они с Луизой были на десять лет старше меня, и я находил некое историческое удовлетворение в том, что они живо помнили двадцатые — тридцатые годы, а Нью-Йорк для них, внучатой племянницы Генри Джеймса и сына автора великолепной арки на площади Вашингтона, был совершенно иным, чем для меня, — городом старых родовых кланов и спокойных, уверенных в себе мужчин, а не страждущих иммигрантов. Они так и жили в атмосфере богемы, никого не осуждая, всем интересуясь, но за этим ощущалось несгибаемое, высокое чувство ответственности за страну, врожденная инстинктивная порядочность, которые в безудержные на эксперименты и полностью лишенные самокритики шестидесятые казались в силу своей безыскусной простоты чем-то совершенно реликтовым. Четверть века спустя я попытался выразить свою любовь к ним в одноактной пьесе «Я ничего не помню».

Невнятная речь Сэнди была настолько же малопонятна, насколько безукоризненно точна. В окно спальни я как-то утром в воскресенье в пятидесятые годы увидел картину, заставившую стряхнуть остатки сна, — неужели это он, разгуливая по дороге, говорит по-французски? Выйдя из дома, я понял, что Сэнди в шортах и рваных сандалиях прогуливается с Оскаром Ницшке, французским архитектором, который недавно оглох. К куску садового шланга Сэнди приспособил жестяную воронку и говорил в нее, а Ницшке, придерживая шланг около уха, жаловался, что Сэнди слишком кричит. На шее у Ницшке висела картонка с надписью, сделанной Колдером, чей почерк нельзя было спутать, — «Я глухой». У каждого в руке было по бутылке красного вина. Не помню, о чем шла беседа, но, видимо, о чем-то серьезном. Я присоединился к ним, пока они не свернули к дому Колдера, который находился где-то в миле. Они завершали одну из своих ночных пирушек, совершая прогулку по шоссе, где за день едва ли проезжали одна или две машины.

Теперь Колдеры здесь почти не жили, и те, кого я знал из местных, кто возделывал землю, почти все уехали. Но по утреннему холодку в воздухе стоял все тот же терпкий аромат весны — время года, которое меня всегда подвигало на новую работу. Я же был не готов к этому. И как бывает в такой ситуации, искал предлог, чтобы удрать: мне приспичило ехать в Париж, где Сидни Ламет собирался снимать «Вид с моста» с Рафом Валлоне и Морин Степлтон. Пьеса шла уже два сезона, и Валлоне имел шумный успех. К тому же в Лондоне у меня скопился достаточный гонорар, чтобы купить «лендровер» и отправиться на нем в Париж. Я знал, это только предлог, чтобы увидеть Ингу, но иногда бывает лучше обмануться хоть на неделю, чем жить просто так. Суть в том, что я радовался каждому дню и жил надеждой на следующий, а с Ингой этим можно было поделиться, как ни с кем другим. Счастлив тот, кому не надо соглашаться на большее, чем он знает, и меньшее, во что верит. Я ощущал в себе особое уважение к обычному факту и хотел иметь дело с ним, и только с ним. Возможно, меня тянуло к Инге, поскольку она уважала путаницу, но, как настоящий художник, легко сочетала путаницу с решительными действиями. К тому же она казалась все более и более красивой, другими словами, неуловимой. Одним словом, я понял, что попал в беду.


«Понт Ройал», где я останавливался после войны, теперь реставрировался, и золотая патина былой элегантности французской буржуазии еще раз сверкнула сквозь сумрак военных лет. Консьержа с обтрепанными обшлагами, который ездил через весь Париж днем кормить кроликов, не было и в помине. К началу шестидесятых исчезли широкие проспекты и улицы: припаркованные машины закрывали первые этажи домов и великолепие входных дверей. Машины стали своего рода авансценой Парижа, оттеснив архитектуру на задний план, и люди сделались чем-то случайным, нервно маневрируя в лабиринтах бамперов, решеток и выхлопных труб. Только устрицы и цвет парижского неба оставались такими же неповторимыми.

Инга дорожила жизнью так, как это делает тот, кто едва избежал смерти; те, кто выжил в те годы, особо понимали друг друга. Для нее все было просто: от людей нечего ожидать, но надо требовать того, что они могли и должны были давать.

Когда в Темплгофе авиация разбомбила ворота, она вышла и побрела куда-то на юг, в сторону Австрии. Скорее просто чтобы идти, чем в надежде, что ее семье удалось выжить и она найдет их в Зальцбурге. Ее история в те времена напоминала сотни других: катастрофический конец рейха, поездка на перекладных, на грузовиках, потоки людей в обоих направлениях, неожиданная порядочность и привычное предательство. Пока наконец она не остановилась где-то на крошечном мосту, решив взобраться на перила и броситься в воду, как вдруг ее остановил какой-то старик, солдат на костылях, сказав, что никогда не надо сдаваться, и взял вместе с собой. Так они брели несколько дней и ночей, пока не добрались до Зальцбурга. Что-то случилось с памятью. Она не могла вспомнить дом, где жила, но, казалось, это не важно, ибо разве можно было надеяться, что ее родители выжили. Солдат-калека вел ее от дома к дому, однако она ничего не могла вспомнить, пока на выходе из богатой части города к ней не вернулось теплое чувство сродства. Но он только посмеялся над ней — вокруг жили состоятельные люди, разве к ним могла принадлежать одетая в рванье, запаршивевшая девчонка, — и они пошли по новому кругу, пока она неожиданно не узнала медное кольцо на дверях, рванулась к своему дому и начала колотить в дверь, и на крыльце — о чудо! — появилась ее изумленная мать. Она бросилась к ней в объятия, а когда обернулась, чтобы поблагодарить солдата и пригласить его в дом, никого не оказалось, она кинулась вверх, вниз по улице, но его и след простыл, как будто он явился ей как ангел во сне, но она знала, это был не сон, тогда почему он ушел? Может быть, понял: он не подходит для этих элегантных людей. А может быть, ненавидел состоятельных и боялся их.

Когда она рассказывала эту историю, то, казалось, не столько жалела себя, сколько утверждала, что каждый, чтобы спастись, должен обрести силы в себе; такая опора на самое себя скорее трагедия, чем пафос. Она не была ни оптимисткой, ни пессимисткой: жизнь явила достаточно зла. Зачем было ждать худшего? И радовалась в людях хорошему, хотя ожидала худшего. Действительно, реалистическая логика должна была допустить существование солдата либо оказалась бы ложной по отношению к жизни. Оплакивать весь мир означало отказаться от пугающего созерцания хорошего. Война должна была сломить не одну такую женщину, как она, но не сломила. Трудно было представить, чтобы кто-нибудь из американцев был так жизнерадостен.

И вот теперь, четыре года спустя, после того как Уолтер Уэйнджер предложил написать сценарий «Падения», фильма о человеке, который не остановил женщину, прыгнувшую с моста, Инга рассказала историю о человеке, который удержал ее от такого же точно поступка.

Странно, однако, что он все-таки исчез!


Как-то днем на пороге загородного дома появилась Мэрилин со своей двоюродной сестрой Бернис Миракль и актером Ралфом Робертсом, ее преданным другом. Во время войны этот широкоскулый, сильный, приятного вида атлет, индеец-полукровка, был офицером в «Карлсонс рейнджерс», а потом стал массажистом. Он привез их во взятом напрокат пикапе, чтобы забрать стоявший на втором этаже огромный телевизор, подаренный Мэрилин Эр-си-эй два года назад, а также кое-что из ее вещей.

Мэрилин хотелось показать Бернис дом, то, как она его обустроила. Она повела ее наверх, потом вниз, затем на лужайку полюбоваться на необозримые просторы, рассказывала, как встраивали в мансарде слуховые оконца, поднимая крышу над боковым крылом, чтобы сделать над кухней еще одну комнату, и многое другое. Тем временем Робертс таскал вещи в машину. Я угостил их чаем и ушел, полагая, что ей хочется поболтать с Бернис, серьезной скромной молодой девушкой из Флориды. Я догадался, что они впервые встретились, и Мэрилин не без тайной гордости представила мне ее как свою родственницу. Я не помнил, чтобы она когда-нибудь упоминала о ней. Но, кажется, та была дочерью матери Мэрилин от первого брака.

Где-то через полчаса я услышал, как захлопнулась задняя дверца пикапа, и вышел из мастерской, чтобы попрощаться с Робертсом и Бернис, которые садились в машину. Я в одиночестве стоял у гаража. В этот момент наши взгляды с Мэрилин встретились, и мы усмехнулись друг другу и абсурдности того, что происходит. Интересно, что все-таки осталось у нее в памяти от этих лет, а что забылось. Позже я не раз удивлялся, как легко забывается все после того, как отчуждение проделает свою разрушительную работу. Заметив новый коричневый «лендровер», который я привез из Европы с месяц назад, она поняла, что я собираюсь здесь обосноваться. Это заинтриговало ее. Она поинтересовалась, что там приделано к шасси. Я объяснил: специальное мощное приспособление, чтобы копать лунки для фруктовых деревьев, которые я решил посадить. Она посмотрела на меня с удивлением, и я уловил в ее взгляде грусть от того, сколько надежды у нас было связано с этим местом. В свое время она постоянно заставляла меня прикупать землю, и я поначалу возражал, не видя необходимости, ибо для этого надо было залезать в долги. Но все обернулось не только удачным вложением капитала, но красотой, хотя пришлось продать несколько рукописей, чтобы выплатить налоги. Теперь я решил здесь осесть, в то время как она, по своему обыкновению, опять была в полной неопределенности. Я не мог себе такого позволить, если намеревался серьезно работать. Мы просто сдернули покрывало с неизменно сурового прошлого. И теперь я был твердо уверен, что человек не может освободиться от него, не пережив искушения покончить жизнь самоубийством или же совершив убийство в попытке ускользнуть от него. Мы лишь то, чем были, за исключением небольших кардинальных изменений, если повезет. Нам с Мэрилин удалось использовать это под завязку.

Казалось, она оттягивает отъезд. За ее спиной с ветвей огромного кизилового дерева облетали последние сухие листья. На нее ложился серый отсвет коры и осени. Она была в мокасинах — на вид не дашь больше четырнадцати — и коричневом свитере, который неожиданно вздернула, чтобы показать перебинтованный живот.

— Как тебе эта повязка? — Она таинственно усмехнулась, как будто хотела что-то сказать.

— Что это?

— Операция на поджелудочную. Из-за нее все болело.

Я почувствовал, что в этом не было укора мне или Хьюстону, будто мы в раздражении от ее бесконечных проволочек недостаточно внимательно отнеслись к ее здоровью во время съемок. Она просто хотела сказать, что ее поведение объясняется не тривиальной заносчивостью, плохим характером или пагубными привычками. Это заставило меня еще раз задуматься, понимает ли она хоть теперь, что стоит вплотную у края бездны. По ее голосу и демонстративному движению, которым она вздернула свитер, чувствовалось, что болезнь для нее случайность, а не результат пагубного употребления снотворных. Она все еще не понимала, что самая большая опасность таится в ней самой, в приступах раздражения, сколь бы оправданными они ни казались. Она была все тем же ребенком и жертвой. Я почувствовал, как во мне поднимается былая потребность предостеречь ее, но сдержался и не проронил ни слова. Несмотря на то что старые полузабытые сигнальные флажки подавали знаки, мы, наверное, оба чувствовали себя достаточно глупо, махая на прощание, пока машина не исчезла за поворотом, причудливый изгиб которого мы с ней и с архитектором вместе продумывали около пяти лет назад. Оставшись один, я стоял, разглядывая некрупную темную щебенку, залитую асфальтом, и вспомнил, как ей хотелось, чтобы дорога к дому была засыпана галькой и машины, подъезжая, приятно шуршали, как в Калифорнии. Здесь же выпадал снег, и каждую зиму снегоочистители снимали покрытие. Однако всегда можно желать большего, чем то, что есть. Она, бесспорно, была права, что добиться большего можно, только если не думать о тратах. Я вошел в дом, все еще продолжая спорить с собою на эту тему. Воистину — ничему нет конца.


Слишком много почестей придумано в честь благотворителей, чтобы их принимать без некоторой доли скептицизма, но на этот раз было приятно оказаться среди приглашенных. В Голубом зале в ожидании обеда толпились лучшие художники, писатели страны, ученые, композиторы, музыканты. В Белом доме давался обед в честь Андре Мальро, в те годы министра культуры в правительстве де Голля, чьими произведениями я восхищался с тридцатых годов, при этом приглашенные олицетворяли собою гордость интеллектуальной мысли Америки. К своему огромному удивлению и удовольствию, я узнал, что буду сидеть с Жаклин Кеннеди и Мальро. Одетые в голубую форму швейцары искусно выстроили радостную толпу в длинную очередь, как будто мы были школьники, и препроводили в гостиную, где все должны были рассесться по предписанным им местам. Я оказался в конце хвоста, как бывало из-за моего роста еще со времен школы, и, медленно продвигаясь вперед, заметил одинокую фигуру человека, который никуда не торопился: ростом под потолок, в заметной бледно-голубой рубашке, он почти открыто выражал свое пренебрежение к тому, что происходило. Подняв ногу и уперевшись в безукоризненную панельную обшивку, он сосредоточенно шлифовал пилочкой ногти, как праздный гуляка у провинциального магазина. И казался замкнутым, если не раздраженным. Я не сразу узнал его. Это был Линдон Джонсон, вице-президент Соединенных Штатов. В тот вечер он явно пребывал не в духе. И я единственный раз в жизни испытал сочувствие к вице-президенту.

Несмотря на то что в прошлом мне выпало немало претерпеть от государства, Кеннеди вызывал у меня симпатию. Наконец-то мы получили президента, который понимал, что стране нужны не только звезды шоу-бизнеса, но интеллект и люди с воображением. Однако последнее голливудское крещение заставило с осторожностью отнестись к откровенной и бьющей через край энергии Кеннеди. Мне показался безжизненным и немного пугающим тяжелый взгляд его пристальных глаз. Возможно, он хорошо соображал, но оставалось гадать, знал ли он сострадание, в тот вечер он не мог скрыть своего возбуждения и радости по поводу того, что ему удалось собрать такое общество, и это чувство передалось всем.

Мальро выпаливал фразы по-французски с такой скоростью, что даже жена президента не всегда успевала понять, не говоря уже обо мне. Он привык к звездному успеху и говорил, не обращая внимания, кто и как его воспринимает. Это был завзятый курильщик, а неприятный раздражающий тик заставлял усомниться, удается ли ему вообще когда-нибудь поспать. Французский посол Эрве Альфан время от времени что-то шептал мне на ухо, пытаясь переводить его речь. Об изысканных жестах и постоянном напряжении Мальро мне через два года напомнил другой француз, Картье-Брессон. Сидя на мостках у моего пруда в Коннектикуте, Анри с полчаса мог читать вслух по карманному изданию нашей с Ингой дочери Ребекке мемуары Сен-Симона, превосходного хроникера разного рода махинаций при дворе Людовика XIV. Таким образом он развлекал себя и одновременно обожаемую дочь Инги, хотя она ничего не понимала из того, что он произносил, не говоря о французском, ибо ей было чуть больше года. Глядя на него, сидевшего внизу около спокойной воды и размеренно перелистывавшего миниатюрные страницы под воркование Ребекки, я вспомнил наш американский вариант придворной жизни и Кеннеди, которого к тому времени уже не стало. Известие об убийстве застало нас в большом хозяйственном магазине в Коннектикуте. По радио играла музыка. «Убит президент», — произнес голос посреди сверкающей, блестевшей домашней утвари. Поначалу показалось, что никто из двух-трех посетителей ничего не расслышал. Я едва не рассмеялся, скорее от абсурдности ситуации. Двое продавцов стояли в ожидании покупателей. Никто не слушал. С минуту я не мог обнаружить радио в этом хаосе миксеров, утюгов, бытовых приборов. В голове вертелось: нет, не может быть, это просто ошибка. Наконец я нашел радио. Теперь все повернулись в ту сторону. Я знал, о чем в этот момент думала Инга — что все повторилось вновь.

Как заголовок о бомбежке Хиросимы, раз сделано, значит, сделано. Удар молнии в ствол дерева, расщепленные, еще живые ветви, безвольно повисшие на фоне неба, вопрос «почему?», стекающий на почерневшую траву, затем тишина.

Когда мы ехали с Ингой домой, я вспомнил о Рузвельте — его кончина тоже была неожиданна, но это был шок совсем иного рода. Рузвельт настолько доминировал в сознании моего поколения, что оставалось гадать, кто сможет занять его место в разгар войны. Журналисты, вещая по радио, что кортеж спускается вниз по Пенсильвания-авеню, вдруг начинали беспомощно всхлипывать, как будто потеряли отца. Та потеря казалась сокровеннее, а может, я просто был моложе тогда. С другой стороны, Кеннеди был моим современником, и его смерть оказалась дырой в тонкой паутине будущего. Даже в тридцатые, когда все было из рук вон плохо, и то оставалось будущее. Поэтому во всех моих пьесах было некое скрытое упование на будущее искупление, чувство, что космос все-таки заботится о человеке, а не только смеется над ним. Со смертью Кеннеди космос просто оборвал телефонную связь.

В памяти сохранилось воспоминание о бале по случаю его вхождения в должность президента, где я присутствовал вместе с Джо и Оли Раухами. Франку Синатре с сопровождавшими его лицами была отведена ложа, откуда он наблюдал за празднеством. Отдыхая в величественной изоляции, паря в недосягаемости над возбужденной толпой, Синатра, казалось, не столько отдавал должное президентским почестям, сколько показывал, что по случаю снизошел до них. Певец на все времена, он точно так же вел себя с Рональдом Рейганом, с королевским достоинством пребывая над политикой, в то время как президенты приходили и уходили. Разве это не означало, что бизнес в Америке не только бизнес, как утверждал наивный Калвин Кулидж, но шоу-бизнес, некое символическое действо, наступивший триумф метафоры над реальностью, главенство исполнителя с его безупречным и бессмысленным очарованием?

Возможно, мне не хватало почтения, поскольку я помнил Синатру тридцатых, худощавого парнишку с цыплячьей шеей в окружении визгливых девчонок у входа на сцену в «Парамаунте», когда к нему пришел его первый сенсационный успех. К тому же мы были одного возраста.

Трудно понять почему, но желание написать пьесу подтачивало какое-то странное ощущение бесцельности. Не знаю, виновата в этом эпоха или мое собственное развитие, но стоило оглянуться, и казалось: все вокруг театр, а не вдохновляющая конкретная реальность. Практически все — пьесы, универмаги, рестораны, выставленные рядком ботинки, машины, парикмахерские — воспринималось как предмет анализа, как будто стало самоосознанной формой искусства и, как в искусстве, стиль был вещью, а не содержанием. В конце концов человек, идя в ресторан, не просто выбирает место, где бы сытно поесть, но хочет удовлетворить свои гурманские наклонности и получить хорошее обслуживание. Точно так же новые башмаки покупают исходя не только из их прочности или удобства, но следуя моде. То, что какая ни есть пьеса обязательно должна была затрагивать вопрос человеческой судьбы, казалось смехотворной самонадеянностью, что проявлялось в отношении вообще ко всем ценностям. Считалось, на театре установилась эпоха, когда главное лицо — режиссер, а драматург лишь его заместитель. Не с этим ли было связано, что важен не смысл сказанного, а то, как это представлено? Само существование драматурга было поставлено под сомнение, как будто со своими заранее запрограммированными речами и сюжетами, предполагавшими определенную логику построения, он был олицетворением теории предопределения. Один критик-авангардист ничтоже сумняшеся объявил, что намного труднее написать хороший отзыв, чем хорошую пьесу. Правду можно было обрести только спонтанно. Разум был врожденным лжецом, а слова — убедительными обманщиками. Жест, по предпочтению без слов, был последним пристанищем правды. Но даже здесь она была лишь предпосылкой для всевозможных интерпретаций, которых чем больше, тем лучше.

Как-то само собой утвердилось, что зритель смертельно устал, его внимание рассеянно и он отвлекается на что угодно, не желая смотреть на сцену. Насколько я понимаю, это не было чисто американским явлением, ибо в Европе тоже существовала проблема, как удержать зрителя в театре. Одно было ясно — никто больше не хотел слушать связный рассказ. Рассказ, насколько я понимаю, есть некая протяженность от прошлого к будущему, а в мерзости нашей жизни мы познали, что нет протяженности, когда все для всех оказалось возможным. Единственно более-менее постоянным оказалось извращение, а единственной искренней реакцией на него — саркастический смех, близкий к отвращению.

Как-то днем в середине шестидесятых я оказался в парижской студии Питера Брука и наблюдал, как его труппа, около двух дюжин актеров, играла перед целым классом глухонемых ребятишек. Актеры просто и строго выстроили несколько танцевальных па, у каждого в руках была палка, с помощью которой создавалось впечатление общения или его отсутствия, упорядоченности или хаоса, придумывались новые ситуации. Я смотрел с удовольствием, действия актеров вызывали ответное чувство, хотя, возможно, я ошибался. Потом перед актерами выступили сами ребята. Лишенные возможности слышать и говорить, они были обречены общаться только с помощью жестов и жить в ситуации, которую актеры выбрали условно. Они разыграли пантомиму, детективную историю с похищением ребенка, полицейским расследованием, обнаружением малышки и наказанием преступника. Во всем чувствовалась тревога, было начало, конец, вырисовывались отдельные характеры — полицейский все время отдавал честь, родители метались, колотя себя в грудь и вознося страстные мольбы о возвращении ребенка, сыскная собака обнюхивала все в поисках преступника, а похищенная девочка постоянно терла глаза, как будто плакала. Но больше всего поразило безудержное детское стремление объясниться, невзирая на немоту. Гипертрофированная пластика была связана с неспособностью говорить — казалось, их жесты наполнены чувством ровно настолько, насколько были бы наполнены их слова, обрети они дар речи.

Со стороны тех, кто обладал всеми органами чувств, казалось нелепым пытаться освободиться от части из них во имя приближения к подлинной полноте выражения. Этот пример доказал мне теоретическое бесплодие наших художнических устремлений, став своего рода признанием, что нет ничего хуже, чем произносить что-то ненужное. Таким образом, оставалось только разрабатывать и совершенствовать формы и стиль. Глухонемые не могли выразить себя, рассказав пережитое в виде истории. Те же, кто слышал и говорил, были не в состоянии воссоздать настроение, безыскусное искреннее переживание.

Наверное, театр опротивел мне, поскольку стал не чем иным, как омерзительным экзерсисом для эго, а я сейчас не выносил эгоизм, причем свой собственный не меньше, чем чужой. Когда-то я понял, что говорить правду — единственное, что может спасти, но теперь это казалось еще одной маской всеобщего одичания. Без сострадания нету правды, но без веры в человека, не говоря уж о Боге, сострадание такое же умозрительное решение, что и другие.

Завершив труд, кладешь его к стопам неизвестного божества, чье невидимое присутствие единственно оправдывает все усилия. «Не вопрошайте, что может сделать для вас страна, думайте, что вы можете сделать для своей родины», — произнес Кеннеди в тот бурный инаугурационный день, когда глубокий старик Роберт Фрост пытался спасти от ветра страницы его речи. Молодой президент точно определил, что нужно, ибо знал, что этого нет. Зачем писать?


По совету своей подруги Мэри Маккарти, к книге которой «Виды Венеции» она делала фотографии, Инга во время многочисленных наездов в Нью-Йорк останавливалась в старой гостинице «Челси» — из всех американских гостиниц эта была наиболее европейская. В те времена «Челси» еще не обрела ту известность, которую в середине шестидесятых ей принесли, проживая в ее номерах, знаменитые художники. Я поселился здесь отчасти из-за того, что владелец, мистер Бард, обещал сохранить место моего пребывания в тайне. Через несколько недель новость просочилась в местную и зарубежную прессу, но он с тем же честным и открытым выражением лица доказывал, что все произошло помимо его воли. На господина Барда было невозможно сердиться, ибо он был совершенно неспособен воспринимать чье-либо недовольство. Это был невысокий блондинистый венгр-беженец с чувством излишней самоуверенности и со слабым сердцем. Он мог днями пропадать на рыбалке у Кротонского водохранилища, увлеченно играя в карты со своими соотечественниками. В качестве ставок нередко шли отели, включая такие солидные, как «Нью-Йоркер». Однако «Челси» относилась к заветным обретениям Барда: «Люблю находиться среди артистов, среди творческих натур». Чтобы симпатизировать этому человеку, не обязательно было ему доверять, ибо он, как и его гостиница, был согласен на все, исключая, естественно, дефицит.

Окунувшись в неповторимую атмосферу «Челси» со следами полнейшего запустения, я почувствовал себя как дома. Здесь не было ничего американского — ни пылесосов, ни порядка, ни вкусов, ни стиля. Краны с горячей водой были, как в Венгрии, справа, поскольку за ремонтные работы отвечали два партнера Барда, Краус и Гросс, поэтому, доведись американскому буржуа случайно оказаться в гостинице, его вполне могло окатить кипятком… На верхнем этаже в обитых дубовыми панелями аппаратных, которые, по всей видимости, выходили на Пятую авеню, Верджил Томсон предлагал крепкие напитки — яркое свидетельство интеллигентной жизни. В один прекрасный вечер он просто споил нас с Ингой. С другой стороны залы проживал еще один композитор, Джордж Клейзинджер, который, будучи коллекционером, возбуждал своих приятельниц тем, что демонстрировал кобр, южноамериканских ящериц и черепах, мирно дремавших в прозрачных от пола до потолка аквариумах. Священник-расстрига ростом около семи футов нетерпеливо поджидал, когда холодная ненастная погода обеспечит ему клиентуру, плату за отпевание которой он внесет за свое проживание. По коридорам бродил некогда знаменитый модельер Чарлз Джеймс, негодуя, что на смену старому поколению в гостиницу пришла волна вульгарных актеров-наркоманов, как настоящих, так и прикидывавшихся, озабоченных исключительно стремлением к саморекламе. Среди них не найдешь ни леди, ни джентльмена. За этим цирком, поддерживая порядок, следил тщедушного вида домашний детектив, сидевший за семью замками в своем кабинете, заставленном телевизорами, дорогостоящей аппаратурой, пишущими машинками и меховыми манто, которые он крал у проживающих. Это выяснилось, когда пожарной команде, которая прибыла тушить огонь, вспыхнувший от сигареты его заснувшего по пьянке соседа, в экстренном порядке пришлось вскрывать дверь.

Сюрреальное прочно обосновалось в «Челси» задолго до того, как гостиница превратилась в оплот радикального протеста против войны во Вьетнаме. Для того чтобы позавтракать в старом «Автомате» на углу 23-й улицы и Седьмой авеню, приходилось осторожно переступать через мирно посапывавших после драки избитых в кровь пьяниц, растянувшихся тут же на тротуаре. Вместе с Артуром Кларком мы предпочитали шведский стол. Он по полгода жил в Шри-Ланке, которую считал земным Эдемом, а по полгода в «Челси», напоминавшей компостную яму, хотя это удобрение использовалось далеко не полностью. Среди разного рода дам-побирушек, осторожно втягивающих разбитым носом аромат кофе, и ночных ловцов удачи, не отрываясь изучавших расписание скачек, Кларк увлеченно рассказывал, что, согласно последним данным, атмосфере Земли угрожает резкое увеличение углекислого газа и конец может наступить гораздо быстрее, чем ожидается. В обстановке «Автомата» это казалось весьма правдоподобным.

Гостиница «Челси» со всей неразберихой — вековой пылью на портьерах и коврах, проржавевшими трубами, подтекавшим холодильником, который надо было спрыскивать из кувшина, чтобы он не перегревался, — была сплошной импровизацией, ветхие руины напоминали мне одну сугубо американскую фразу, которую у Сарояна произносит в баре араб, — фразу из тех, что в пылу фантазии о построении нового мира, который не будет иметь ничего общего с существующим и сотрет всякую память о нем, выпала из обихода революционеров шестидесятых годов: «Все висит на волоске от начала и до конца». Предугадав в чисто армянском поиске любезного его сердцу милого хаоса будущий откат к сороковым годам, Сароян под маской необразованного, малокультурного комедианта скорее отстаивал собственно американский оптимистический абсурд, чем следовал за болезненными европейскими «измами». Он расшивал по канве абсурда неистребимой иммигрантской сумеречной надеждой обрести подушку, чтобы приклонить голову посреди ядовитого солнечного скалистого ландшафта Америки.

Я видел, как ребята-шестидесятники вваливались в «Челси» со свежими кровоподтеками под глазами, и несколько раз пытался присоединиться к их танцу вокруг майского дерева, но это не принесло облегчения. Что-то во всем этом было искусственное и отдавало самолюбованием. То же самое касалось битников, которые перекладывали стенания потерянного поколения на современный манер, — их ламентации, пока их не начали убивать во Вьетнаме, казалось, были неоправданными. Наркотики, на мой взгляд, отнюдь не были выражением социального протеста, а просто разрушающей силой. В этом мрачном удовольствии не было ничего, что способствовало закладке хотя бы одного камня в фундамент новой веры, отсутствие которой так оплакивали битники. Уважение вызывали только их нападки на сексуальный пуританизм, во всем остальном их поколение вписывалось в картину общего процесса саморазрушения, следы которого просматривались повсюду, не только у меня и в моей жизни. Политическое и личностное саморазрушение стало непризнанной религией Америки. Я почти не выходил из «Челси», стараясь найти емкий парадоксальный образ, который бы позволил придать верное звучание пьесе на эту тему.

Мои думы были не только о Мэрилин: в начале пятидесятых я уже сидел в этой гостинице, в одном из тусклых номеров, пытаясь понять, что представляет собой Дилан Томас, молодой человек, настойчиво желавший уйти из этого мира, но после недельного голодания выглядевший здоровым как боров. Лишь прочитав спустя многие годы его исповедь об отце, я догадался, что не давало ему покоя: он не мог простить себе, что его талант принес ему славу, а отец, учитель, писатель, умер в полной безвестности. Он хотел все исправить, убив талант, который украл у того, которого любил. Я знал подобные компромиссы, когда открывавшиеся в тебе возможности казались невыносимыми перед лицом отцовского бессилия и человек не знал, как избавиться от чувства вины. Отцеубийство диктовалось потребностью завоевать пространство, но вопрос стоял, как жить потом. Или не жить.

Позже в «Челси» на своих двоих пришел умирать еще один человек, Бренден Бихан, дитя Борстала, приюта для несовершеннолетних. Он попросил зайти к нему, и я отправился в номер, куда его на пару ночей поселила к себе Катерина Данем, стараясь помочь протянуть еще недельку. Он сидел, мокрые волосы слиплись в беспорядке, лицо было в прыщах; пришепетывая через разбитые зубы, он смеялся, поглощая колбасу с яичницей, в то время как негры-танцоры входили и выходили, не зная, как помочь ему и стоит ли соболезновать. Он произнес с неловкой застывшей усмешкой:

— Чего там говорить, какой я драматург, ну, в общем, сами знаете — язык просто хорошо подвешен. Там, у себя наверху, я диктую секретарю книгу, издатель наседает. Кое-что успел, дай, думаю, сделаю, вдруг они устроят мне еще один золотой дождь. Очень хотелось увидеться с вами, Арт’р…

Было ясно, что мое приветствие оказалось прощанием, он расставался с жизнью. Однако все еще пытался прогуливаться по тротуару около гостиницы. Но когда шутил, рассказывал или напевал, неожиданно подкатывал приступ тошноты, и рвота выплескивалась на галстук; тем не менее он листал «Пост», просматривая, не попался ли снова на кончик пера Леонарду Лайону. Журналисты испытывали к нему теперь особое расположение, полагая, что он им любезно предоставит сюжет о необыкновенной смерти поэта. Существовала масса способов помочь им убить вас.

Самым верным было клеймить систему или отдельную личность; даже если это было правдой, само собой получалось, это снимает с тебя вину. Иначе приходилось смириться с тем, что ты жертва, и умирать совершенно молодым. Роль, которая отводилась человеку в истории его собственного саморазрушения, была таинственной загадкой под безоблачным американским небосводом.

Эти люди боялись власти, которую обрели, и находили один путь освободиться от нее.

Чарли Джексон, лысый бродяга, всегда приветливо улыбался, проходя через холл, — утекло немало воды с тех пор, как магия «Потерянного уик-энда» в краткий миг вознесла его на вершину крутой волны. Не имея своего пристанища, он еще какое-то время держался на плаву, пока это стало невыносимо, и он разрубил узел, обретя вечный покой на кровати в номере «Челси», рядом с пустым пузырьком из-под пилюль. Этот человек был неизменно добр ко всем, кроме себя.

Случалось и еще кое-что в водовороте вечного праздника в «Челси» — невозможно было определить, кого же здесь все-таки чествовали. Как-то в холле молодая раздраженная особа раздавала размноженные на мимеографе листовки, где сообщалось, что она хочет кого-нибудь застрелить, не то чтобы определенно кого-то, а так, одного из представителей той части человечества, которая погубила ее жизнь. Люди брали и, прочитав, мило болтали с ней. Помню, кто-то даже вступил с ней в дискуссию по вопросу синтаксиса. Я предупредил администратора, что эта женщина обязательно кого-нибудь убьет и следует предпринять меры, чтобы этого не случилось. Однако она принадлежала к участникам праздника и было неловко предъявлять ей особые претензии. Однажды она все-таки выстрелила, и выстрелила в Энди Уорхола, говорили, прямо в пах. Веселье на мгновение прекратилось, но вскоре возобновилось вновь.


Со времен Хиросимы я думал написать пьесу об атомной бомбе. По прошествии пятнадцати лет меня не столько мучило чувство вины за то, что в свое время я не осудил катастрофу, сколько желание из первых рук узнать, как воспринимают ученые то, что они сотворили. Были материалы об их неоднократных попытках убедить президента Трумэна произвести демонстрационный взрыв не в Японии, а у ее берегов в море, что свидетельствовало об их сомнениях в праве взять на себя ответственность за такое количество человеческих жертв. У Джима Проктора был знакомый физик в Корнельском университете, и я получил через него приглашение посетить Ханса Бёте, разработчика линз для детонатора взрывного устройства. Выехав осенним туманным днем из Роксбери в Итаку, я и не подозревал, что напишу совсем иную пьесу, хотя на близкую тему, — «После грехопадения».

Убийственная ирония истории создания атомной бомбы была еще свежа в памяти. Мозговой трест Манхэттенского проекта составляли немецкие ученые-беженцы, которые опасались, что оставшиеся в гитлеровской Германии коллеги, весьма толковые специалисты, успеют сделать бомбу быстрее, чем они. Америка станет заложницей Германии, и это повлияет на ход истории. Когда бомба была готова, Германия лежала в руинах и выяснилось, что Третий рейх не занимался серьезными разработками в этом направлении. Иными словами, в появлении американской атомной бомбы не было никакой необходимости.

Многие из работавших над ней были евреи-антифашисты, радикалы, а то и марксисты. После войны у них на глазах ими созданным оружием начали угрожать Советскому Союзу, к которому они когда-то питали глубокие симпатии. Своего апогея ситуация достигла с Робертом Оппенгеймером, который, будучи душой проекта, обеспечил Америке в послевоенном мире небывалую мощь и в то же время находился на подозрении у американских служб госбезопасности.

Прошло пятнадцать лет после того, как бомбу, прозванную «толстяком», взорвали. Ханс Бёте хорошо сохранился — это был крепко сбитый пятидесятипятилетний мужчина, похожий на альпиниста. Он любил долгие пешие прогулки в бриджах и башмаках на толстой подошве. Дом, где он жил, напоминал жилье отшельника: в центре почти пустой большой темной гостиной лежал маленький восточный ковер. В сером свете итакского дня на застекленной веранде виднелись одинокие стол и стул.

Раз в неделю военный самолет непременно доставлял его в Вашингтон для консультаций. В нем было непонятное обаяние и в то же время грусть, и я побоялся ранить его своими многочисленными вопросами. Казалось, мир, в котором он живет, жесток и ироничен, однако это не имело никакого отношения к изобретению в Лос-Аламосе. Как же он все это сопрягал? Я знал, на этот вопрос у него не было краткого ответа, но меня скорее интересовал круг его эмоциональных переживаний, ибо тот же самый вопрос я задавал самому себе. Моя дилемма, однако, была проще, чем у него: как побороть гнетущий привкус горечи.

Это был скромный обаятельный человек. Я знал, что он крайне активно возражал против того, чтобы бомбу сбросили на головы людей, но не смог переубедить Трумэна. Он самоотверженно работал над Манхэттенским проектом, стремясь отстоять жизнь в схватке со смертью, которую нес Гитлер. Было над чем посмеяться: будучи физиком, он попал в точку пересечения сугубо научного поиска и политических государственных страстей.

Он рассказал, что в Европе в довоенные времена, как и здесь, физики были одиночками. Разве в здравом уме кто-нибудь согласился бы заниматься наукой, которая практически не имела прикладного значения, а значит, не таила финансовых или иных перспектив? Физик был жрецом в храме науки, исследовавшим свой предмет из чистого любопытства. Круг профессионального общения был очень узок — его знали лишь занимавшиеся теми же вопросами. Я спросил, как он работал.

— Как? С утра садился за стол, брал карандаш и пытался соединить нетривиальным путем известные вещи. Иногда получалось, но редко. Так шли месяцы, если не годы. Потом вдруг споткнешься, возникнет совершенно новая мысль. А может, не возникнет. Такое ощущение, будто ходишь по острию бритвы. И все время один. Так по крайней мере было, пока не придумали бомбу, ну и все остальное.

То, что он рассказал, очень напоминало работу писателя. И тоже в те времена, пока не появилось кино и культура массовых развлечений, а правда стала «полезной». Проговорив с ним несколько часов, я понял, что для него все остается такой же тайной, как и для меня, — мы не могли преодолеть иронию, с которой относились к миру, загнав себя туда рационалистическим подходом ко всему и вся. Каждый делал то, чего не собирался. И нес всю полноту ответственности, ибо кому-то надо было ее нести.

Но если у человека не было злого умысла, почему он должен был за все отвечать?

И если у него не было злого умысла, то откуда тогда появилось зло?

Не спрятан ли где-то глубоко под монашескими идеалами некий нерв, который не может не затрепетать, если окажется рядом с Властью? Не в этом ли конечность человека, единосущность с последним из нас, самым глупым и самым подлым?

Где может находиться сердцевина зла, как не внутри нас?

Я отправился в Принстон, чтобы встретиться с Робертом Оппенгеймером. Это был изможденный, глубоко подавленный человек — казалось, он приговорен и знает об этом. Его не стало через несколько лет. Он был отлучен органами безопасности от разработок государственных проектов, несмотря на то что считался отцом атомной бомбы. Мы беседовали в его неприбранном кабинете. О том, что я беседую с ученым, напоминала неуютная обстановка, твидовый пиджак и трубка — обычно я связывал его имя с представлением о власти и войне. В отличие от спартанского жилища Бёте его дом, насколько я помню, скорее напоминал апартаменты известного певца или актера — все было заставлено сувенирами, фотографиями, подарками, статуэтками, коврами, памятными значками со всего света. Когда-то это был уютный невзыскательный дом, где все напоминало о тех блистательных годах, которые были исполнены надежды, и великие мира сего приезжали со всех концов засвидетельствовать хозяину почтение. Теперь на всем лежала печать запустения. Его умирающая жена Китти Даллит, хрупкая невысокая женщина в твидовом костюме, который висел на ее исхудавшем теле, все еще была необыкновенно хороша — на ее лицо не легла тень возраста, но едва заметная настороженность и беспокойство напоминали об изуверских процедурах Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, разбирательством в которой она заплатила за свои прошлые связи с радикалами. Несмотря на то что она была больна и напугана, можно было представить, как она была когда-то жизнерадостна. На небольшой университетской вечеринке показалось, она наблюдает за мной с испугом, и я подсел к ней заверить, что не буду терзать их очередной журнальной статьей или телевизионным интервью, изыскивая новый ракурс проблемы. В ней было что-то дерзкое — этим она напоминала необыкновенно остроумную Дороти Паркер в возрасте. Атмосфера дома была омрачена тенью воспоминаний о лучших днях.

Меня не столько интересовала его вина или влекла потребность осудить его, сколько занимала та роль, которую наука играет в жизни ученого. Оглядываясь назад, надо признаться: во мне жило какое-то романтическое стремление к абсолютному самораскрытию, которое выражалось в желании обрести истину, ослепив себя конкретностью факта. Может быть, эту раздвоенность знали склонные к идеализации ученые? Схожая проблема могла существовать на любом уровне. Я повлиял на жизнь многих людей, моих жен, детей, а также, возможно, тех, кто смотрел мои пьесы в разных уголках земного шара. Однако мои творения лишь отдаленно выражали меня, так же как сделанные физиками открытия отрицали своих творцов. Казалось, невозможно жить, в полной мере не разобравшись, что такое ответственность. Постижение этой истины оказалось весьма болезненной хирургической операцией. Я рассматривал это явление не столько с нравственной, сколько с биологической точки зрения. Обычно для меня все упиралось в поведение. Было что-то призрачное, неуловимое в том, что большинство людей, будучи двухмерными существами, соглашались на одномерное существование, обрекая одну из своих ипостасей, если не рассматривать это как привилегию, на бездейственное созерцание другой, страстно желая включиться в свое собственное существование и одновременно боясь этого.

Не подобная ли раздвоенность лежит в основе присущего нам увлечения насилием и коммерциализации секса за счет отказа от чувств и ставки на развлечение. Порой казалось, что вся страна отправилась в массовый поход за новыми ощущениями. Прошлое в такой ситуации не могло служить поводырем, и тогда на первый план выходила кинозвезда, олицетворявшая массы и вызывавшая зависть как известностью, так и высокими ставками. Ее триумф, являвшийся, по сути, отказом от себя, становился целью жизни. Одурманенное наркотиками бытие постепенно все более широко признавалось за достойное существование, являясь выражением все той же потребности воссоединить расщепленное сознание, если не в социальной реальности, то хотя бы в собственной голове, восстановив нерасторжимое единство слова и дела. Добиться этого можно было лишь изменением химического состава бессознательного, что привело бы к полному отказу от жизни и созданию некой новой реальности безо всяких ценностей.

Именно в поиске целостного осознания себя заключалась, на мой взгляд, сущность «Гамлета», «Царя Эдипа», «Отелло». Это была попытка придать жизни ощущение реальности путем преодоления отчуждения от нее: в этом основа трагедии.

Общаясь с учеными-физиками, я вступил в сумеречную, неизвестную мне доселе область, где царила жестокая тирания Иронии. Высвободив наиболее зловещие силы природы, они попали в тиски неизбежных противоречий, главное из которых то, что решения принимают не они, а политики, чьи умственные способности и мотивы едва ли предполагают серьезные мудрые решения. Великие завоевания науки сделали медицину искусством врачевания людей, но она же могла и погубить их — с какой частью этого уравнения должен был соотнести себя желающий сделать открытие физик?

Осторожность Оппенгеймера служила ему защитой, но весьма затрудняла наши доверительные беседы, хотя я допускаю, что у него были серьезные основания относиться к писателям с подозрением. И все-таки мои вопросы, по-видимому, заинтересовали его, несмотря на то что он уклончиво отвечал на них, кроме главного — не убиваем ли мы поступками, которые трудно оправдать, собственные отношения, а значит, душу. Он неторопливо перевел на меня свой взгляд, посмотрев прямо в глаза с выражением, которое свидетельствовало, что вопрос задел его за живое. Отвечая, он подчеркнуто мягко не согласился с этим. Я понял, что он действительно страдает, а не просто сожалеет о былой известности и успехе. Большего в тот момент мне было не надо.

Я уехал, убежденный, что задать вопрос — значит ответить на него. Люди вынуждены не признавать очевидное: сумрак, почти физический, сгустившийся вокруг этих правдоискателей, теперь показался мраком отрицания. Им пришлось поверить, что их всего лишь выбросил на поверхность великий поворот истории, подобно тому как мощная гравитационная сила всасывает на своем величественном пути новые звезды. И все-таки надо было признать, что их гениальность вложила разрушительную силу богов в руки невежественных и мелких людей.

Вернувшись в Роксбери, я начал страница за страницей писать белым стихом пьесу о человеке, прототипом которого был Оппенгеймер. Его герой подавал сигнал для начала рокового эксперимента по взрыву первой атомной бомбы. Писать пьесу было легко, но она выходила безжизненной, так как я не мог справиться с описанием повседневного быта персонажа. В процессе работы я пришел к мысли, что чувство вины может быть выражением ошибочно или ложно понятых отношений с человеком или событием, некой фантазией, чтобы уйти от настоящей ответственности. Вина предполагает боль без побуждения к действию и унижение от раскаяния: короче говоря, испытывая чувство вины, мы как бы освобождаемся от необходимости что-либо менять в своей жизни.

Я вдруг понял, почему «Падение» Камю не принесло удовлетворения. Взглянув в лицо страшной правде собственной виновности, человек, с точки зрения Камю, должен вообще отказаться от осуждения себе подобных, но разве можно перестать осуждать других? Как прожить жизнь, не различая добра и зла? В стремлении признать противоречия жизни животворными можно ли отказаться от чувства морального отвращения? А если мы перестанем судить о нравственном, тогда к чему взывать, попав в руки убийцы?

Пьеса об атомной бомбе могла получиться, только если бы вызывала чувство ужаса. Я не знал, сколько мне отпущено жить, но хотелось оставить после себя нечто абсолютно правдивое. Пьеса вскрывала одну из извечных дилемм науки, но не увлекла тем, что открылось. А если краска стыда не заливала меня, когда я писал, то знал, что ничего путного не получится. (Так же, наверное, как и у других.)

Я начал думать над художественной формой, которая могла бы выявить природу отрицания, своего рода массовой лжи нашего времени. Я еще не знал, что Америка готовится к войне во Вьетнаме, методично отрицая, что это война, и те, кто будет сражаться, достойны скромных солдатских почестей. Самая раскрепощенная в мире американская культура представлялась культурой отрицания: подобно тому как наркотики, расковывая сознание, разрушают мозг, новая сексуальная свобода отвергала сострадательное самоограничение, которое делает любые человеческие отношения неподвластными времени. Какой-нибудь буржуа, оценивая людей по одежке, мог не воспринимать того, кто носит джинсы или поношенные костюмы, в то время как за длинными патлами скрывалось, выступая под маской раскрепощенной чувственности, отрицание равнодушия.

Новая пьеса по форме должна была стать исповедью, так как в ее основе лежал поиск главным персонажем самого себя, преодоление невозможности идти себе навстречу. При этом она была бы не более автобиографична, чем все, что я написал. Из заброшенной десять лет назад пьесы о группе ученых, работавших на магната-фармацевта, в нее перекочевала фигура Лоррейн как олицетворение откровенной чувственности, по-кошачьи воплощавшей природные силы. Она противостояла ограниченному, умствующему герою, который искал в ней начала для обновления собственной жизни.

Через несколько недель после завершения «Неприкаянных» Мэрилин, вернувшись в Нью-Йорк, позвонила в гостиницу, где я жил до переезда в «Челси», и спросила: «Ты что, не собираешься приезжать домой?»

Я долго молчал, не зная, что ответить. Она, по-видимому, была искренне удивлена, не застав меня дома, хотя я предупредил, что больше не буду там жить. Неужели она забыла, как яростно негодовала на меня, или для нее в этом было что-то совсем другое? Она говорила все тем же мягким ласковым голосом, как будто за последние четыре года ничего не произошло. Она говорила, и все плохое улетучивалось, как на цветной фотографии, которая блекнет, когда ее надолго оставишь на солнце. Пережитое, неожиданно став реальным, показалось свято, как сама жизнь. Ее забывчивость была сродни попытке умереть задним числом. Не высказанный в «Падении» вопрос, как жить с сознанием вины, зазвучал по-иному: почему, бросаясь на помощь другому и пытаясь как-то скрасить ему действительность, тем самым только усугубляешь его поражение? «Падение» — это книга, написанная со стороны. Я же хотел написать книгу от лица участников катастрофы, ее униженных подсудимых, каковыми являемся все мы.


Страницы летели одна за одной, их вскоре стало с избытком для обычной пьесы. Я писал то в «Челси», то в Роксбери, в доме, где Мэрилин мечтала все устроить по своему вкусу. Он находился вверх по дороге, чуть выше того места, где пять лет мы прожили с Мэри и детьми. Однако прошлое не становилось менее загадочным от того, что стояло рядом. Около прежнего дома на повороте рос тополь, который медленно подгнивал, поврежденный врезавшейся в него в день нашей свадьбы машиной. Стараясь избежать шумихи в прессе, мы праздновали это событие в Уэстчестере у Кей Браун, моего литературного агента и давнего друга. Но ни она, ни ее муж Джим, ни мои родители, ни Джоан с мужем, ни Кермит с женой, ни Ростенсы, ни жизнелюбивый раввин Роберт Голдберг не могли рассеять напряжение, в котором находилась Мэрилин и которое в конце концов передалось мне, поскольку за нами в прямом смысле слова, казалось, охотился весь мир. Вечером того же дня, возвращаясь домой, мы, не доехав с четверть мили, увидели стоявший поперек дороги «шевроле», который врезался в дерево. Затормозив, я вышел и, осмотрев машину, увидел на переднем сиденье женщину, у которой, по-видимому, была сломана шея. Подъехав через несколько минут к дому, мы увидели «скорую», водитель которой выяснял у газетчиков, фоторепортеров, зевак, как проехать к месту происшествия. Жертвой оказалась несчастная Мара Щербатова, русская дворянка, заведовавшая нью-йоркским отделением «Пари-матч». Вместе с фотографом они ехали, чтобы сделать репортаж. Остановившись спросить у соседа, где наш дом, они, спутав проезжавшую машину с моей, рванулись с места и, не вписавшись в поворот, врезались в дерево. Эта смерть потрясла нас своей бессмысленностью, так же как бесцельна была сама их поездка. Дерево с тех пор медленно засыхало, пока через шесть лет не рухнуло. На его месте остался пень, и, проезжая мимо, я всегда отыскивал его в траве глазами.


Работая над рукописью, постепенно начинаешь слышать то, что говорит пьеса, которую пишешь. Со страниц гаргантюанского по размерам черновика звучала тема вины уцелевших. За несколько месяцев до этого мы с Ингой путешествовали по Рейнской земле, а потом поехали в Линц, в Австрию, на родину Гитлера, в городок, до сих пор известный своим антисемитизмом. При выезде из городка на вершине невысокой, поросшей лесом горы стоял Маутхаузен, концлагерь, который Инга решила мне показать. Пострадав от нацизма, она была из тех, кто выжил, и теперь настойчиво возвращалась в прошлое, чтобы обрести хоть какой-то покой.

Мы ехали мимо небольших ферм, но, как ни странно, ни один человек не повернул головы, чтобы посмотреть, кто это едет по пустынному шоссе в сторону заброшенного концлагеря. Я понял, что тогда, как сейчас, каждый занимался своим делом, не обращая внимания на ревущие грузовики, сновавшие туда-сюда не один год. Будучи не в состоянии ничего изменить, я все же спросил себя, что бы делал на месте этих людей, как, возможно, они сами спрашивали себя.

Построенный под средневековую крепость, лагерь был обнесен колючей проволокой на столбах и массивной каменной стеной высотой в двадцать пять футов. Не оставалось сомнений, что это место строилось на вечные времена для массового уничтожения людей в утвердившемся на тысячелетия рейхе. Ворота были наглухо затворены, но рядом виднелась небольшая деревянная дверца, в которую мы постучались, стоя в полной тишине в ожидании ответа. Ровный шум густого леса, уютно и мирно обступившего нас со всех сторон, казалось, превратил в насмешку то, что мы знали об этом месте, где все радует глаз и только человек подл.

Перед нами, попыхивая длинной, как в мультфильмах, трубкой, возник грузный австриец с пытливым взглядом в сопровождении приветливой откормленной бойкой таксы, такой же любопытной, как и ее хозяин. Было видно, что работа сторожа тяготит его и он был рад посетителям. Отдавая должное тому, что здесь были убиты тысячи, он тем не менее был достаточно оживлен и, показывая бараки с внутренними двориками, остановился, чтобы обратить наше внимание на каменную плиту с выдолбленным углублением для головы и воронкой сбоку для стекания крови, где у трупов остригали волосы и выбивали золотые зубы. Точно так же здесь обращались с живыми. Без симпатии или угрызений совести, равно как не демонстрируя холодного равнодушия, он проявлял одинаковый интерес к ужасам, которые описывал, и уважение к жертвам. С человеческой точки зрения ему не в чем было упрекнуть себя. А что оставалось делать? Разве он не должен был как-то жить? Между двумя бараками он остановился перед сложенной из камней пирамидкой — обелиском в честь русского генерала, которого обливали на морозе водой до тех пор, пока он не превратился в глыбу льда.

Покинув Маутхаузен, мы на обратном пути остановились в небольшом придорожном ресторанчике выпить кофе. За столом восседал дородный мужчина с тяжелыми руками, рабочий на вид лет под пятьдесят, с заботливой строгостью проверявший школьную тетрадь по арифметике у пристроившейся рядом девочки лет восьми-девяти. Наверное, он жил здесь тогда — прошло всего двадцать лет — и знал, что перевозят машины, идущие в гору. Инга все переносила мужественно, не проронила почти ни слова и, бледная, старалась перебороть свой ужас. У нее на глаза вот-вот были готовы навернуться слезы. Люди, возводившие эти бараки, и равнодушие, если можно употребить это слово, царившее вокруг, погубили ее юность и возложили бремя бессрочного долга, который ей некому было вернуть и оставалось нести в силу человечности. В этом была своя тайна, и, хотя вне Германии жизнь так же мало давала оснований для веры в животное под названием человек, она стоически сопротивлялась пессимизму. Всегда, оказывается, есть люди, к которым можно воззвать…

Не от того ли к моим чувствам примешивалось что-то, помимо скорбного сострадания к мертвым, и мне казалось, я бы обязательно что-то сделал, чтобы не очутиться в одном из этих грузовиков.

Вскоре после поездки в Линц я прочитал в «Интернэшнл гералд трибюн» краткое сообщение, что во Франкфурте состоится суд над бывшими охранниками из Освенцима. Для этого в городе специально построили новое здание суда. Я никогда не видел живых нацистов и решил, потратив несколько часов на дорогу, съездить туда.

В новом зале суда, впечатляюще отделанном мрамором теплого коричневого тона, набралось с дюжину зевак. Не успели мы сесть, как ко мне подошел журналист одного из телеграфных агентств и сказал, что надеется, я напишу о процессе, ибо никому из его коллег не удалось пробить ни одной статьи в американской, европейской или британской прессе. Прошло всего пятнадцать лет по окончании войны, а о нацизме уже предпочитали не вспоминать. Я не собирался писать на эту тему. Однако по заказу «Трибюн» сделал большую статью, которую перепечатала «Нью-Йорк гералд трибюн».

От этого дня остались обрывки воспоминаний. Напротив сидевшего на возвышении судьи и кафедры для свидетелей расположились, тоже на возвышении, позади своего адвоката, высокого, дородного мужчины по фамилии Латернсер, представителя «Дженерал моторс» в Германии, двадцать три обвиняемых — мужчин, которым перевалило за пятьдесят или за шестьдесят. Я про себя отметил, что такой адвокат был явно не по карману этим по виду необразованным и малоимущим бывшим нацистским охранникам. Ситуацию прояснил главный обвинитель Фриц Бауэр. Он узнал, что они пригрозили рассказать о бесчеловечных опытах главного фармацевта Освенцима, проводившего так называемые «медицинские эксперименты» над живыми людьми. И один из его наследников, тоже фармацевт из состоятельной немецкой семьи, предоставил им первоклассного адвоката. Теперь этот наследник сидел справа от меня — близорукий мужчина лет под пятьдесят с непроницаемым выражением лица, в дорогом твидовом костюме зеленоватого оттенка. Он напряженно вслушивался в каждое слово, и его сосредоточенность легко было понять. Ему пока не предъявляли никаких обвинений, и он, конечно, полагал, что до этого не дойдет.

Отвечая на вопросы Латернсера, решившего представить одного из подсудимых безупречным и уважаемым семьянином, тот рассказал, как наставлял своих четырех детей в отрочестве. Удовлетворенный Латернсер на мгновение отвлекся, а его подопечный тем временем продолжал: «Вот только с младшей вышла загвоздка. Поэтому я с нею не разговариваю». Это было незапланированное признание, и Латернсер попытался остановить своего подопечного. Однако преисполненный наивного негодования бывший охранник Освенцима горел желанием продемонстрировать свои верноподданнические чувства и рассказал, что порвал с дочерью, так как она решила выйти замуж за итальянца. Этот вероломный народ бросил рейх и капитулировал перед наступавшими союзниками — грязные, ненадежные людишки.

Другой охранник, прославившийся в Освенциме своим садизмом, был одним из немногих, кто после окончания войны подался не на запад, а на восток. Он представил на суд свидетельства из польских госпиталей, где указывалось, что в последние годы он работал в Варшаве и его прозвали «сестричка», ибо он отличался особым вниманием к больным. В Освенциме он специализировался на избиении людей, привязанных в позе «попугай на шесте».

В частной беседе Бауэр подтвердил то, что было и так известно: местная полиция практически ничего не делала, чтобы разыскивать свидетелей нацистских преступлений, хотя в Западной Германии на эти процессы отпускалась уйма денег. По приходе Гитлера к власти Бауэр был самым молодым судьей в Верховном суде земли Гессен. Нацисты разрешили ему работать, однако, будучи здравомыслящим человеком, он не мог выносить приговоры в согласии с «законом», который лишь немногим отличался от зафиксированных на бумаге предрассудков. Уехав в Швейцарию, он оставался там всю войну. Вернувшись на родину, он продолжал розыск нацистов, однако уже не тешил себя иллюзиями: дело было не в том, что гитлеровские идеи выветрились из головы, а в том, что люди хотели забыться и отрицали столь ужасное прошлое. Будучи совестью Германии, Бауэр теперь нередко объявлялся ее врагом — ситуация, которую можно встретить повсюду.

Мы с Ингой завтракали с Латернсером. Это был весьма искушенный в своем деле человек, которого отличали быстрые реакции и непреклонная позиция по вопросу защиты охранников. «Американцы первыми поняли, что суд не в состоянии вынести справедливого решения, если свидетели умерли или ничего не помнят». Тот факт, что его подопечные немало потрудились, изводя потенциальных свидетелей, мало занимал его: в круг его компетенции входили только их показания.

Я написал большую статью об этом процессе, больше двух полос, в «Интернэшнл гералд трибюн». С незначительными сокращениями она была перепечатана в ее нью-йоркском издании. На какое-то время материалам на эту тему дали зеленый свет. Однако что-то во всем этом было гнетущее, как надгробная плита, — пока из людской памяти все не выветрилось, трагедию надо было увековечить как предупреждение на будущее. Эта область человеческого сознания, однако, оказалась мало изученной, и большинство людей продолжали исповедовать родовые и расовые предрассудки, лелея их как нечто заветное. Что бы человек ни писал и ни читал, мысль о систематическом отравлении в газовых камерах малолетних детей вызывала такое отвращение, как будто вам холодной рукой зажимали рот. Этим отчасти объяснялось, почему немцы не хотели думать об этом. С другой стороны, из головы не выходил тупой правоверный охранник, который для облегчения своей участи решил признаться, что ненавидит итальянцев: этот человек когда-то имел власть распоряжаться тысячами жизней и убивать — убивать талантливых, а то и гениальных людей, врачей, артистов, художников, философов и просто влюбленных.

По зрелом размышлении универсальную природу нацизма можно объяснить тем, что власть и глупость сосуществуют столь тесно, что их не отличишь друг от друга, и потому они не кажутся такими опасными.


По возвращении из Германии я почувствовал, что во мне зарождается новая пьеса. Тема — парадокс отрицания, — по-видимому, в значительной степени была навеяна самой Германией. Ибо отрицаемая ею в плане идеального жестокость стала в наши дни своего рода символом проблем человечества. Наиболее полное выражение тема обрела в образе Лоррейн, персонажа неоконченной пьесы о фармацевтической компании. В ней для меня нашла отражение глубокая ирония эпохи. В своей искренности Лоррейн кажется доверчивой, но в ней сильно неосознанное животное начало, поэтому она не может побороть в себе болезненной неуверенности — некоего чудовища, которому собственное обаяние не дает ничего, кроме скрытого презрения мира. Иногда, сбитая с толку, ошарашенная, она в глубине души начинает действовать противу самое себя, видя в мире один только цинизм и воспринимая окружающих лишь в их стремлении подавить ее хрупкое ощущение себя, пока наконец в работу не вступает отрицание, полностью освобождая ее от какой-либо оценки своих собственных поступков и пресекая всякие попытки понять одолевающие ее слепые приступы мести. Она все время живет как будто в осаде и не может никому верить. Мне показалась многообещающей идея сделать смысловым центром тотальное отрицание, воплотив в опыте одной души сложный процесс, преломленный сквозь индивидуальное сознание. Мысль эта настолько захватила меня, что я был глубоко удивлен, когда Роберт Уайтхед однажды заметил, что, на его взгляд, все однозначно и безоговорочно примут Лоррейн, которую в пьесе звали Мегги, за Мэрилин. Мне казалось, пьесу воспримут как попытку соединить политику с этикой, что наиболее символично проявится в агонии Мегги, но это не окажется для пьесы единственным raison d’etre[25]. В целом это будет произведение о том, как мы — нация и отдельные люди — разрушаем сами себя, отрицая, что именно этим и занимаемся. Если Мегги и впрямь в некотором роде явилась отражением Мэрилин, у которой, помимо этого, в характере было много всего другого, то это проявилось в агонии героини, ибо в жизни, по крайней мере в том, что касается общественного сознания, Мэрилин была отделена от всяких страданий: златовласая девушка, вечно юная богиня чувственности, не знающая ни горя, ни забот, мифическое создание, не подвластное воле и смерти, а значит, искренней симпатии. Это был, конечно, рукотворный миф, созданный ею со всем старанием и ставший, казалось, высшим завоеванием ее жизни.

Оглядываясь, я понимаю, что принуждал себя к слепоте, отказываясь видеть за вымышленным персонажем реальное лицо, но никого не хотел обвинить этой пьесой. Все дело в том, что Мегги можно было спасти, если бы она перестала обвинять себя и окружающих, поняв, что, как и все, является творцом собственной судьбы — факт, внушающий благоговение, однако требующий смирения, размышлений, а не бесконечного покаяния, которое в ее бедственном положении было связано с отрицанием очевидного. В этом смысле невинность губительна. Но тем не менее, как я вскоре уяснил, она правит и, по-видимому, будет править всегда.

Вначале у меня не было и мысли, что Мегги умрет, но я знал, что они с Квентином должны будут расстаться — сильный финал, чтобы не дать публике комфортно расположиться перед лицом всепримиряющей смерти. Но, постепенно вырисовываясь, характер все более нес на себе печать неизбежности собственной судьбы, и я не мог не почувствовать, что эта линия клонится к смерти. Все отдаляло Мегги от Мэрилин, которая, насколько я знал, снова активно снималась, приобрела дом и вела нормальную трудовую жизнь, если такое вообще возможно в кинобизнесе.

Купив однажды в нью-йоркском киоске журнал «Лайф», я открыл его и увидел ее фотографию: обнаженная, она лежала в каком-то бассейне на воде и смотрела в объектив. Текст гласил, что она потребовала, чтобы сцены с обнаженной натурой в комедии «Что-то должно случиться», где она поначалу снималась с Дином Мартином, происходили в открытую. Мне показалось, что в ней уже нет той непосредственной радости, с которой она демонстрировала свое бесподобное тело раньше, на лице застыла напряженная усмешка деланного безразличия. Трудно было подавить ощущение, что ей не надо больше этим заниматься, время, когда она могла безоговорочно полагаться на свое тело, прошло. Неужели годы работы нужны были только для того, чтобы вот так, голой плавать в бассейне? Фотография, возвещавшая о возвращении к прошлому, дохнула на меня холодом, как будто эта женщина перестала бороться за то, чтобы не быть вечной жертвой.

Тут же сообщалось, что съемки фильма «Что-то должно случиться» прекращены, поскольку Мэрилин постоянно опаздывала на съемки. К тому же в «Вэрайэти» было напечатано письмо рабочих студии и технического персонала, где они в саркастической манере благодарили ее, что, потакая собственным слабостям, она лишила их работы в это нелегкое время. Страшнее удара для нее не могло быть.

Я знал, у нее есть врач-психоаналитик, который внимательно опекает ее, практически относясь как к своему ребенку, она бывает в его семье, где может слоняться по дому, как будто она одна из его дочерей. Происшедшее давало основания предположить, что он примет особые меры предосторожности; понятно, что ей надо было отдохнуть, освободиться от гнетущего страха. На съемках в Голливуде мне как-то пришлось звонить руководителю Медицинской школы при Калифорнийском университете и попросить, чтобы он уговорил ее не пить барбитураты. В целом врачи были бессильны перед ее просьбами, выписывая все новые сильнодействующие таблетки снотворного, вопреки тому, что понимали, насколько это было опасно. Само ее имя и власть были в сговоре против ее жизни. Организм оказался отравлен, и в тот раз профессор просто смахнул бутылочки с лекарствами с ночного столика. Его твердость произвела на нее впечатление, и несколько дней она воздерживалась принимать снотворное, но для того, чтобы выстоять, надо было отказаться от безвыходного представления о мире, что она не более как жертва и козел отпущения. Казалось, в какой-то момент профессору удалось убедить ее, что она себя губит, но его авторитета не хватило, чтобы перебороть устоявшееся представление Мэрилин о себе. К тому же всегда находился врач, который с радостью помогал ей провалиться в забытье.


Как-то днем Боб Уайтхед прибыл в «Челси» с ошеломляющими известиями. Его назначили директором нового репертуарного театра Линкольн-центра, здание которого решено было строить в районе Коламбес-Серкл, и оно должно было быть возведено через два года. В свое время Боб вместе с Кермитом Блумгартеном поставил «Вид с моста» и «Воспоминание о двух понедельниках». Он считался на Бродвее самым амбициозным продюсером. Несмотря на успех, он мечтал о постоянном театре, вроде английских «Нэшнл» или «Олд Уик», где бы американские артисты, художники, режиссеры могли спокойно работать, не боясь, что по завершении очередной коммерческой постановки им придется разбрестись по белу свету. Для того чтобы заняться театром Линкольн-центра, Бобу надо было бросить Бродвей. Это было связано с неминуемыми финансовыми потерями и свидетельствовало, сколь по душе ему пришлась новая перспектива.

Не напишу ли я к открытию театра пьесу? На деле он хотел знать, сработаюсь ли я с Казаном, которого прочил на роль художественного руководителя, Гарольдом Клерманом, драматургом и советником по общим вопросам, и Бобби Льюисом, директором актерской школы, который будет осуществлять постановку. Ясно, что это был все тот же «Групп-театр», возрожденный через два десятилетия после того, как распался. Но теперь он обладал общественным источником финансирования и постоянной крышей. Это была захватывающая перспектива.

Что касается Казана, мне надо было определиться в своем отношении к нему. Я не знал, сможем ли мы работать вместе, со своей стороны, однако, продолжая считать, что его признание в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности повредило не только ему, но делу свободы, в то время как он наверняка оправдывал себя! За эти годы сам предмет — вопрос о коммунистах — потерял актуальность, и молодое поколение едва ли понимало, о чем идет речь. Вопрос стоял в ином ключе: могут ли его политические взгляды и, если хотите, моральное отступничество воспрепятствовать работе в театре, особенно в театре, имеющем общественную поддержку. Что касается морали, то эту проблему, пожалуй, не надо было трактовать слишком широко: разве многие из тех, у кого открылись глаза на параноидальный кровавый сталинский режим, которому они оказывали поддержку, раскаялись в этом? Испытывая огорчение по поводу того, что Казан внял уговорам и признался в своем коммунистическом прошлом, я отнюдь не считал, что ему следовало отказать в работе, для которой он по таланту и бесценному опыту работы в «Групп-театр» подходил как никто другой. Хотя за моими рассуждениями так же могло скрываться опасение, что лучшего режиссера для такой трудной пьесы не найти. Отказать ему, полагал я в ту пору, означало отказать в будущем национальному американскому театру.

Меня не покидало опасение, сумею ли я закончить пьесу к открытию Линкольн-центра. Я плавал на двухстах страницах текста и даже в отдалении не видел берега. Возникли трудности практического характера: едва ли я мог позволить себе отдать пьесу репертуарному театру, который будет играть ее несколько раз в месяц. Работа над пьесой занимала годы, и я едва сводил концы с концами, так что было не до великодушия. Несколько недель ушло на выматывающие переговоры со все более увлекавшимися этой затеей Клерманом и Уайтхедом, а также на беседы с Казаном о планах постановки. Я согласился ускорить работу. Иными словами, поддался чувству и, вопреки весьма серьезным обстоятельствам, взывавшим, чтобы я отказался, решил поддержать идею создания нового театра.

Я выступал там как пишущий драматург и был далек от перипетий внутренней административной политики. О противоречивой истории репертуарного театра Линкольн-центра исписаны тонны бумаги, однако, несмотря на бесчисленные публикации в нью-йоркских и других изданиях, его существование при Уайтхеде и Казане еще ждет беспристрастного и достоверного изучения.

В этой книге я не ставлю перед собой задачу дать исчерпывающую картину всего, что произошло. Позволю себе коснуться того, что знал в те времена, а также из вторых рук узнал позже, ни в коей мере не претендуя на полноту. Знание фактов здесь важнее личных амбиций, ведь в проект были вложены огромные суммы общественных денег, не говоря об обманутых ожиданиях артистов и публики, которые, безусловно, заслуживали большего, чем получили. И еще. Если в этой стране когда-нибудь будет создан достойный этого звания Национальный театр, уроки, извлеченные из неудавшейся попытки, возможно, пойдут ему на пользу.

Совет Линкольн-центра в основном состоял из банкиров, которые финансировали постройку. Они полагали, что опера, балет, симфонический оркестр не могут существовать без ежегодного дефицита, но театр, по их мнению, в силу ряда причин, присущих сугубо американской культуре, частью которой они сами являлись, должен был приносить доход или по крайней мере не быть убыточным. Несколько месяцев шли дискуссии и проводились подсчеты, в ходе которых Уайтхед, человек в общении с такими людьми крайне уравновешенный и обходительный, разъяснял парадоксальность ситуации, что чем успешнее будет функционировать такой театр, тем он будет убыточнее. Для членов Совета это звучало совершенно абсурдно. Ведь, в конце концов, Уайтхед весьма прилично зарабатывал на Бродвее на постановках Робинсона Джефферса, Карсона Маккулерса, Фридриха Дюрренмата, Роберта Болта, тогда за чем же дело стало? На Бродвее, однако, режиссер не платил за хранение декораций двух, трех, а то и более спектаклей в постоянно обновляющемся репертуаре театра и не финансировал труппу, многие актеры которой простаивали не то что днями, неделями, а то и дольше; он не заказывал и не хранил костюмы для нескольких постановок сразу и так далее. Банкиров не могло убедить, что завоевавший широкое признание «Олд Уик», а позже Национальный театр Великобритании функционировали с огромным дефицитом. Председатель Совета Джордж Вудс, президент «Уорлд бэнк», оказался особенно глух к этой, казалось бы, несложной для понимания ситуации.

Но тогда мне мало что было известно об этом. Я почти завершил работу над пьесой «После грехопадения», когда пришло страшное известие, что Мэрилин умерла, очевидно приняв слишком большую дозу снотворного.

Есть люди, которые настолько неповторимы, что, кажется, не могут исчезнуть из жизни даже после своей смерти. Я неделями ловил себя на том, что не могу свыкнуться с мыслью, будто Мэрилин нет. Во мне жила какая-то вера, что мы обязательно встретимся, где и когда — не знаю, и поговорим по душам, выяснив, зачем натворили столько глупостей, — и тогда я снова окажусь влюбленным в нее. Железная логика смерти не могла разрушить мои мечты: я видел, как она идет по лужайке, берет что-то в руку, смеется, и в то же время должен был принять ее смерть, как человек, который стоит и смотрит на заходящее солнце. Позвонил какой-то журналист, спросил, поеду ли я в Калифорнию на ее похороны, но идея похорон показалась столь дикой и нелепой, что я, как ни был ошеломлен, не задумываясь ответил: «Ее все равно там не будет». И, услышав его удивленное восклицание, повесил трубку, не в состоянии объясняться. Не было сил участвовать в круговерти кинокамер, возгласов, вспышек. Я сделал все, что было в моих силах, к чему теперь фотографироваться на фоне ее надгробья. Почему-то все время вспоминалось, как на мои слова: «Ты самая грустная девушка из всех, кого я встречал» — она откликнулась: «Мне никто никогда такого не говорил!» И задумчиво рассмеялась, напомнив одинокого коммивояжера, когда-то сказавшего мне в детстве: «А ты стал как-то серьезнее», заставив тем самым посмотреть на себя другими глазами. Странно, но она действительно не имела права быть грустной.

Теперь пресса хором скорбела, в том числе газеты и журналы, которые долго глумились над ней, те, чьи похвалы и критику, порою сводившуюся к хуле, она как актриса переживала слишком серьезно. Для того чтобы выжить, ей надо было либо стать еще более циничной, либо еще сильнее отгородиться от реальности. Мэрилин же была поэтом, который, стоя на углу улицы, читает людям стихи, в то время как толпа срывает с нее одежды.

Будучи порождением эпохи сороковых — пятидесятых годов, она доказала, что сексуальность не уживается в американской душе с серьезностью, оба начала на деле являются враждебными и взаимоотталкивающими. Ей пришлось уступить, и в конце жизни она вернулась к съемкам обнаженной в бассейне для рекламных роликов.

Прошли годы, и историей ее жизни решил воспользоваться писатель, чьи профессиональные возможности исчерпывались тем, что он камуфлировал сексуальность серьезной тематикой. Не скрывая, что ему не хватает денег выплачивать алименты после нескольких разводов, он создал образ веселой молодой проститутки с проблесками безудержного остроумия. Если присмотреться, в ней нетрудно было разглядеть его самого с его представлениями о Голливуде как средоточии славы, оголтелого секса и власти. Любое упоминание о боли испортило бы эту картину, и это когда он писал о женщине, всю сознательную жизнь балансировавшей на грани саморазрушения.

Я полагаю, модный писатель мог бы оказаться снисходительнее к ее судьбе, согласись она однажды в пятидесятые годы на мое предложение пригласить его к нам поужинать. Я слышал, что Норман Мейлер купил в Роксбери дом, и, судя по тому, что знал о нем, нетрудно было догадаться, что первым делом он постарается познакомиться с нею. Мне был памятен наш давний краткий разговор на Бруклинских Высотах, когда мы оба там жили. Он тогда меня озадачил, заявив, что в любой момент может написать пьесу вроде «Всех моих сыновей» и напишет, когда придет черед. Я отнес этот выпад за счет переполнявшей юношу зависти, без которой не может состояться ни один писатель. Теперь, лет десять спустя, он мог бы составить неплохую компанию на вечер. Мне казалось, мы вели тогда слишком замкнутый образ жизни и гости смогли бы развеять ее настороженность к людям. Но она отказалась принимать Мейлера, сказав, что «отлично знает таких типов». Ей не хотелось встречаться с ним в новой жизни, которую она мечтала прожить среди людей, не отягощенных стереотипами — ни чужими, ни своими собственными. Читая его опус, написанный с насмешливой мстительностью в адрес нас обоих, которую он старательно прячет под апломбом авторитетности, я подумал, что этой книги, наверное, могло бы не быть, если бы, накормив его тогда, мы бы дали ему возможность соприкоснуться не только с ее известностью, но и с ее человечностью.

Теперь же она предстала героиней его романа-который-небыл-вымыслом или документальной повести-которая-не-была-правдивой, в том образе, который ненавидела, считая его насмешкой, ибо относилась к себе серьезно. Зато у читателя эта картина не могла не вызвать снисходительного восхищения. Все данные о ее карьере были получены из рук «беспристрастного» свидетеля Милтона Грина, в свое время отстраненного судом от участия в ее финансовых делах, в то время как верные сподвижники — врач-психоаналитик Ральф Гринсон, до последнего боровшийся за ее жизнь, и пожилая няня-сиделка — выступали в окарикатуренном виде как весьма легкомысленно относившиеся к ней люди. В телевизионном интервью на вопрос Майка Уалласа, на каком основании он поставил под сомнение профессиональную честь сиделки, увязав ее поведение с летальным исходом того трагического дня, хотя действия этой женщины в последние часы жизни ее подопечной нетрудно проверить, писатель ответил, что не смог разыскать эту даму. На что Уаллас удивленно заметил, что это легко сделать по телефонному справочнику Лос-Анджелеса, и тогда тому ничего не оставалось, как оправдывать свои литературные домыслы древним правом художника на вымысел, ради чего он даже в какой-то момент согласился, что его «Мэрилин» отнюдь не реальная фигура в ее естественном окружении. Это было минутной слабостью, ибо ничего иного он не желал, особенно если представить, что книга будет стоять на полке книжного магазина и за нее будут платить наличными. И впрямь, стоило Уалласу спросить, что побудило его написать книгу, писатель простодушно признался, что ему нужны были деньги.

Мэрилин оказалась права, доверяя своей интуиции, а я слишком часто бывал неразумен и опрометчиво доверчив. Трудно свыкнуться с мыслью, что океан большой славы кишит акулами — помимо своего желания, я не раз наблюдал, как они набрасываются на очередную жертву, и это продолжается до тех пор, пока игра в известность не превращается в узаконенную паранойю, которая разъедает душу и убивает человека. Однако изо дня в день прозябать в густом тумане подозрительности невыносимо — в конце концов это оказалось не под силу даже ей.


Поставленная вскоре после смерти Мэрилин пьеса «После грехопадения» провалилась. За исключением нескольких упрямцев, писавших то, что они думают, критика носила скандальный характер. Забыв о пьесе, не касаясь темы, драматургического замысла, стиля, пресса рассматривала произведение как выпад против ушедшей из жизни женщины. Однако при этом никто не замечал, что, ополчившись на меня, критики перефразировали собственные слова Квентина о своих неудачах, о чем он говорил в пьесе. Казалось, они взяли сторону Мегги, попав на очередной домашний скандал. Наблюдая этот разгул, свидетельствовавший об абсолютном непонимании произведения и его внутреннего смысла, надо было признать, что он являет собой не что иное, как еще одно выражение неприятия того, что невинность смертна. Подобное отрицание и породило трагический финал пьесы. Меня вскоре все просто возненавидели. Но пьеса развивалась согласно собственной логике. И если ее правда причиняла боль, то зритель должен был не просто пережить это, но восстать в яростном неприятии. По зрелом размышлении я со временем понял, что та враждебность, с которой отнеслись ко мне после выхода пьесы, была вызвана тем, что я оказался гонцом, принесшим плохую весть.

Однако отношение к пьесе не было единодушно негативным, как мне казалось тогда. Оглядываясь назад, я вижу, что все мои пьесы, кроме «Смерти коммивояжера», поначалу принимались плохо, сталкиваясь с безразличием или пренебрежением. У меня не было своих критиков, за исключением сначала Бруса Аткинсона, а позже Гарольда Клермана. Представленные на суд публики пьесы в основном отстаивали актеры и режиссеры, вызывая отклик зрителей. На поддержку критики можно было рассчитывать только где-нибудь за границей или в провинции. Поэтому я нередко успокаивал себя, вспоминая чеховскую фразу: «Если бы я прислушивался к критикам, я бы давно захлебнулся в нечистотах».


Мой давний друг взглянул на годовалую Ребекку в коляске. Мы были с ним одногодки, обоим под пятьдесят, оба завели семьи после колледжа, когда нам только перевалило за двадцать, и у нас почти одновременно родились дети. А теперь вот он я, снова с коляской! Улыбнувшись Ребекке, он обернулся ко мне и сказал: «Разве мы это не проходили?»

Став отцом во второй раз, я обнаружил, что, как и молодость, это рассчитано на молодых. Малыш под ногами, когда ты в зрелом возрасте, был в воинствующие шестидесятые постоянным протестом против гнетущего пессимизма, ибо есть нечто абсурдное, когда стареющий мужчина вновь становится отцом, нечто неестественное, но дающее возможность увидеть настойчивые и трогательные требования маленького существа, чтобы жизнь ответила жизнью на его ясный, незамутненный взгляд. Я почувствовал, во мне появилась потребность защитить вокруг себя то, в чем теплилась какая-то надежда и крепло неприятие всякого поверхностного негативизма. Я не знал, откуда возникло это желание, но остро ощущал, насколько хрупка жизнь. Возможно, все оттого, что я становился стар.

В то же время я понимал, что времена изменились, ибо ни Боб, ни Джейн не выказывали интереса к учебе в колледже. Им казалось, это не важно. Я вспомнил, как сам последние два года учебы тяготился, что я студент, мечтая поскорее выбраться в захватывающе большой мир. И не бросил учиться только потому, что с работой было туго и выбора не было. При этом, однако, существовала угроза, что полный отказ от академических штудий поставит их вне связи с культурой прошлого, но я не знал, надо ли возражать против этого, ибо не представлял, насколько могу понять их. Тогда, еще до вьетнамской войны, которая взяла свое с веры их поколения в Америку, они, казалось, уже были лишены доверия к успешной поступательности в ее развитии, что я не раз оплакивал как факт, оказавший деформирующее влияние на мое поколение. А теперь волновался, что они повернулись ко всему спиной. Трудно было говорить об этом открыто, и я полностью положился на выбор своих детей. Будь что будет.

Как-то днем ко мне в «Челси» нагрянул Марчелло Мастроянни поговорить о Квентине, роли, которую ему предложил в фильме «После грехопадения» Франко Дзеффирелли. Никогда не видел более непринужденного человека, казалось, он действительно относится к себе с той же легкой иронией, что и ко всем, как будто жизнь не что иное, как сплошное недоразумение. Первой ролью, которую он сыграл давным-давно, был Биф в «Смерти коммивояжера». Я решил, что из него выйдет чудесный Квентин, ибо, пытаясь разгадать самого себя, он в то же время постоянно наблюдал за собой со стороны. Мне захотелось узнать его впечатление о пьесе, которая ему могла показаться странной, с учетом того, что я слышал о его взаимоотношениях с женщинами.

— Как вы относитесь к Квентину? Сочувствуете ему?

— Конечно. Рано или поздно это случается с каждым из нас.

— Значит, его метания вам понятны?

— О да.

Мне показалось, Мастроянни что-то не договаривает, и я попытался продолжить разговор.

— Не многовато ли проблем с одной женщиной?

— Да?

— А как бы вы поступили?

— Я? — Он неопределенно махнул рукою вдаль. — Пошел бы прогуляться.

И впрямь, американское представление о том, что актер непременно должен вкладывать всего себя в своего персонажа, было довольно странным. Он уезжал домой, где предстоял разговор с Феллини, пригласившим его сниматься, и он согласился, даже не зная фильма (что помешало его съемкам в роли Квентина у Дзеффирелли). Им оказался «Восемь с половиной». Ничего этого он тогда не знал, ожидая получить сценарий в первый день съемок. «Актер перво-наперво животное, если этого нет, то ничего нет. Я рад, что я такой». Разговор с ним принес облегчение, будто он снял груз с самого представления о природе актерства как такового.


Нельзя сказать, что мне легко было мириться с нападками в адрес «После грехопадения», однако я находил некоторое утешение в том, что они были связаны с общей кампанией грубых выступлений против идеи создания репертуарного театра Линкольн-центра, начатой до того, как был выбран репертуар. Должен признаться, мне до сих пор не до конца понятно все это. На мой взгляд, следовало только радоваться тому, что такие известные, талантливые люди, как Уайтхед, Казан, Бобби Льюис, Гарольд Клерман, решили послужить совершенно новому начинанию, положив на его алтарь свои мечты и надежды. В конце концов, большинство представителей их поколения покинуло театр, предпочтя телевидение или кинематограф. Они же принадлежали к числу немногих, кто мог поддержать традицию американского театра. Удивляла враждебность, с которой идея была встречена в прессе, особенно отдельными просвещенными критиками в литературных журналах, как будто исподтишка задумывалось что-то нехорошее. Профессиональные драматурги не вмешивались, достаточно снисходительно, если не цинично, относясь к попытке создать театр на некоммерческой основе. Их негативное отношение привело к тому, что Клерману почти не приносили рукописей. Мне не раз приходилось ездить по колледжам, призывая начинающих писателей присылать свои пьесы. Однако кампания, которую вела противоположная сторона, оказалась не только чудовищной, но и весьма успешной.

Пригласив на роль Квентина Джейсона Робардса, а на роль Мегги Барбару Лоуден, Казан поставил сдержанный, но глубоко эмоциональный спектакль, который стал одной из лучших его работ. Текст не способствовал облегчению режиссерской задачи: поток сознания как форма выражения персонажей, резкие перескоки, манипуляция с пространством и временем нередко приводили к тому, что пьесу ставили как монтаж. Казан никогда не пытался упростить задачу, всегда самоотверженно работая над воплощением внутреннего замысла произведения. Несмотря на бушевавшую вокруг спектакля и театра разноголосицу мнений, зрители, заполнявшие временное помещение на Уэст-Форт-стрит, казалось, глубоко сопереживали тому, что происходило на сцене. Больше всего меня огорчило то, что я не смог уговорить Лоуден не делать из себя блондинки, надевая парик, что вызывало непосредственную ассоциацию с Мэрилин. Позже я не раз задавался вопросом, не была ли моя слепота формой выражения собственного неприятия очевидного. Но, как всегда, меня увлекла композиция и мало интересовало, насколько ее персонажи напоминают реальных прототипов.

Несмотря на просчеты, Линкольн-центр задумывался как общедоступный театр. Актеры и драматурги должны были здесь совершенствовать и углублять свое мастерство, воюя со вкусами и запросами не только близкой по духу окололитературной публики, но и с непосвященными. Однако «революционная» критика вкупе с авангардистским истеблишментом расценили это как сговор банкиров с маститыми театральными «профи», между которыми, однако, в лице финансиста Джорджа Вудса и опытных профессионалов Уайтхеда — Казана — Клермана не затихал внутритеатральный конфликт, полностью оставшийся вне поля зрения прессы. Ни критика, ни театроведы не проявили к нему должного интереса, предпочтя широким жестом навешивать собственные ярлыки. Надо признаться, Уайтхед тоже не выносил сор из избы, в надежде получить новый театр, пытаясь договориться со всеми по-джентльменски.

Первый удар нанес председатель Совета Вудс, гневно обрушившись на Уайтхеда как на главу будущего театра в связи с тем, что он, вместо того чтобы безропотно год или два ожидать завершения строительства театра «Вивиан Бомонт», взял в аренду у ректора Нью-Йоркского университета участок земли с оплатой один доллар в год под временное здание, где можно было играть спектакли. Чуть ли не за ночь возведенное строителями, которые специализировались на складах для сталелитейной промышленности, это недорогое сооружение обладало великолепной акустикой, но его голые бетонные стены как нельзя лучше подчеркивали бедность, сопутствующую отчаянной и безнадежной попытке создать в Нью-Йорке общедоступный театр. На премьере металлическая крыша протекла, за несколько часов до начала спектакля нам с Уайтхедом пришлось отправиться на Шестую авеню, чтобы купить пару отверток и укрепить скобами шесть рядов кресел.

Всеобщее неприятие окончательно погубило новое начинание. К тому же Совет Линкольн-центра не обладал достаточно твердой позицией, чтобы противостоять нападкам критики, одним из обвинений которой был негодный подбор состава труппы. В те годы имена Джейсона Робардса-младшего, еще не известной Фей Данауэй, Дэвида Уэйна, Джозефа Уайзмена, Саломы Джинс, молодого Хола Хобрука мало что кому говорили. Конечно, были упущения, и порою достаточно серьезные, в том числе при подборе пьес, но главный просчет состоял в том, что театральный эксперимент, требующий покоя и тишины, пока театр не обретет своего голоса и не встанет на ноги, оказался широко разрекламирован.

Несмотря на все, спектакль «После грехопадения» продолжал давать полные сборы. Оказавшись в безвыходном положении, Уайтхед с Клерманом вскоре вновь постучались ко мне с просьбой написать новую пьесу. Я согласился из чувства солидарности, которое всегда имело надо мною власть, в то же время предвкушая удовольствие от работы с лучшей, на мой взгляд, в творческом отношении труппой. И, засев за работу, быстро написал «Случай в Виши». При этом, вспомнив, как в свое время по просьбе Марти Ритта точно так же набросал «Вид с моста», понял, что написал бы много больше, если бы существовал профессиональный репертуарный или художественный театр. Что касается коммерческого, то борьба за подбор актеров и осуществление постановки, а также сведение на нет многолетних усилий какой-нибудь пустой рецензией вселяли ощущение бессмысленности от занятий драматургией. Уверен, что не я один испытывал подобные чувства.

В основу «Случая в Виши» легла история, рассказанная мне моим другом, бывшим врачом-психоаналитиком, доктором Рудольфом Лоуэнштейном, который сам скрывался в Виши до того, как нацисты открыто оккупировали страну. Однако от его рассказа осталась в памяти лишь сюжетная канва: врача-еврея с фальшивыми документами спасает совершенно незнакомый ему человек. Не будучи евреем, он занимает его место в очереди по проверке документов у тех, кого подозревают в том, что они не французы, а евреи. Мужчин проверяли на обрезание.

Другим поводом для написания пьесы послужило общение с давним другом Инги, князем Йозефом фон Шварценбергом, старшим из оставшихся в живых представителей древнего австрийского аристократического рода, который «отклонил» предложение нацистов о сотрудничестве с ними и дорого поплатился за это во время войны. Он послужил прообразом князя фон Берга, который спасает обреченного на гибель врача-психоаналитика, отдавая ему свой пропуск. Это не было романтической идеализацией, ибо в абсурдном на первый взгляд поведении Йозефа фон Шварценберга скрывалась своя логика. Он воплощал неприятие самого духа фашизма, который является не чем иным, как выражением вульгарности в ее наихудших проявлениях. Это был элегантный высокий холостяк, который жил в пожизненно предоставленном ему австрийским правительством крыле родового дворца Шварценбергов. Заглядевшись в окно, Йозеф мог созерцать массивный, в пять этажей, мраморный советский памятник русскому солдату, а в это время последний из оставшихся во дворце слуг, ворча и шаркая по паркету ногами, подавал ему в белых перчатках совершенно несъедобное спагетти.

Субсидируя струнные квартеты и занимая деньги на бензин для своего «пежо», он производил впечатление удивительно цельного и культурного человека, всем своим существованием утверждая, что есть люди, которых невозможно заставить отказаться от самих себя. Слушая на старом проигрывателе сонату Моцарта, он вдруг начинал учащенно дышать, и рука восторженно взлетала в воздух. Отправляясь к обедне с орденом Золотого руна на шее, врученным самим папой, он потом заходил к Ингиной матери, чтобы съесть у нее тарелку риса, который никто, по его словам, не умел готовить так, как она, а затем отправлялся на спиритический сеанс к Арнольду Кайсерлингу, идеями которого бесконечно увлекался, хотя как католик не верил в них. Отказавшись поддержать своим именем авторитет нацизма, он, не допуская иного, никогда не говорил об этом, полагая, что не сделал ничего из ряда вон выходящего. Тот факт, что во время войны ему пришлось во Франции заниматься ручным трудом, едва ли воспринимался им как наказание. Житейская мудрость уживалась в этом человеке с глубокой, граничащей с наивностью порядочностью, которой мог обладать только тот, чьи молодые годы были надежно защищены. Твердость его устоев была своеобразным мерилом испорченности мира.

Однажды, когда мы гостили у родителей Инги в Австрии, нам пришла в голову мысль съездить на родину моих предков в Радомышль, польскую деревушку под Краковом. Ингин отец охотно разложил военные карты, и, воспользовавшись увеличительным стеклом, мы нашли один Радомышль на Украине. Вскоре нас пригласил на завтрак аккредитованный в Австрии польский посол, который, будучи завзятым театралом, крайне превозносил варшавскую постановку «После грехопадения». По счастливой случайности он тоже пригласил нас посетить Радомышль, который оказался не под Краковом, а в Западной Польше. На этом этапе к нашим розыскам присоединился Йозеф, который вспомнил, что у Шварценбергов в Богемии был когда-то свой Радомышль — он помнил этот городок по дням юности и настаивал, что я происхожу именно оттуда. «Уверен, он не мог быть в Богемии», — сказал я. «Вы ничего не можете утверждать, — рассмеялся он, — вам надо выбрать один из Радомышлей и вы должны выбрать мой! Вот и получится, что мы родственники!»

Мы так никогда и не выбрались в этот кажущийся теперь более чем условным городок, в никуда. Ибо если я его правильно определил, никого из моих родственников после прихода нацистов там не осталось. Все Радомышли и подобные им городки теперь были «judenfrei»[26].

В постановке Гарольда Клермана действие пьесы «Случай в Виши» происходило в каком-то полуфантастическом полицейском участке. О декорациях Бориса Аронсона можно было сказать, что они почти красивы. Тем временем кампания против репертуарного театра Линкольн-центра не затихала, и оставалось радоваться, что спектакль получил если не восторженную, то достойную оценку. Тогда же Питер Вуд поставил пьесу в лондонском Уэст-Энде, где Алекс Гиннес в роли князя во многом способствовал ее успеху. Меня удивило, что не прошло двадцати лет после окончания войны, грозившей Британии бедствиями, каких она не знала тысячелетия, а мне пришлось объяснять английским актерам, что такое нацистские СС и чем они занимались. Жизнь меняется слишком быстро, и поэтому прошлое для нас почти не существует.

Судьба пьесы оказалась необычна. В конце шестидесятых, в период нарастания в Советском Союзе антиеврейских настроений, она первым из моих произведений была запрещена к постановке в этой стране. Во Франции ее пытались поставить три разных режиссера, но отказались, опасаясь, как бы им не приписали, будто Франция разделяла антисемитизм нацистов. В начале восьмидесятых ее все-таки поставил в Париже Пьер Карден, однако отзывы в прессе отличались язвительной агрессивностью. Лучшей из постановок, на мой взгляд, оказался телевизионный спектакль Стейси Кича, продюсером которого выступил Норман Ллойд.

Только в 1987 году, с началом проводимой Горбачевым эпохи либерализации, «Случай в Виши» наконец появился на советской сцене, в театре «Современник» у Галины Волчек, где в 1968 году, выдержав шесть успешных прогонов, был запрещен накануне премьеры. Мне позвонил журналист из «Московских новостей» и радостным голосом задал несколько вопросов, вроде: «Каково, на ваш взгляд, значение постановки, которая двадцать лет была запрещена?» и «Несколько слов об идее пьесы». Он завершил интервью словами: «Позвольте заверить вас, что текст ответов будет опубликован без купюр, большое спасибо». Действительно так и произошло.

Я нередко узнавал о ситуации в том или ином уголке земного шара по тому, как там принимались мои пьесы. Многочисленные поездки в течение последних тридцати лет позволили по-новому взглянуть на судьбу нашего театра. В 1965 году Лоренс Оливье с большим недоверием выслушал мой рассказ о той атмосфере, в которой рождался репертуарный театр Линкольн-центра. «Вы же только начинали. Мы семь лет проработали в Чичестере, прежде чем перебрались в Лондон. Нас постоянно критиковали, однако никому и в голову не пришло требовать закрытия театра. Уму непостижимо!» Он просто не очень хорошо себе представлял, что такое современная американская культура.

Оливье ставил в Лондоне «Салемских ведьм», и мы пару месяцев переписывались, обсуждая, как быть с теми персонажами, которые говорят на диалекте. Пригласив на роль Проктора Колина Блейкли, а на роль Элизабет Джойс Редман, он поставил отмеченный печатью благородства спектакль, одновременно трогательный и суровый. Глядя на актера, игравшего восьмидесятилетнего Джайлза Кори, я удивился, откуда у пожилого человека столько энергии, — оказалось, актеру было под тридцать. Неизгладимое впечатление оставила пауза перед началом второго действия, когда Проктор возвращается домой, моет руки и садится обедать. Элизабет молча накрывала на стол и продолжала уборку. Долгое молчание говорило об уязвленных самолюбиях, но и о взаимном уважении тоже. Вдобавок в этом сквозила атмосфера страха, в которую был погружен Салем. Точность найденного рисунка потрясала своей выразительностью!


В самолете я прочитал в «Таймс», что Винченцо Риччи, члена законодательного органа штата Нью-Йорк, обвинили, будто у него в раздаточной ведомости числилась женщина, которая на деле не работала. Теперь ему грозило тюремное заключение.

Прошло больше десяти лет с тех пор, как мы с Риччи бродили по ночным улицам Бей-Риджа. Потом я где-то читал, что его избрали в законодательный орган штата, и мне показалось странным, что единственного работника службы общественного спасения, республиканца, угораздило стать профессиональным политиком. Он всегда сердито и пристрастно отзывался о тех, кто избирал общественное поприще ради карьеры. Уж не оттого ли, что самого снедало честолюбие?

Я представил его в багровых отсветах заката в Бей-Ридже, присевшим на крыло машины — в прошлом волевой боксер, служивший во флоте, засаленные темные волосы и выступающая искусственная челюсть вместо выбитых зубов. Обучая мальчишек, как блокировать удары, он с поразительной деликатностью, которой я тогда так завидовал, пытался вывести этих ребят из трущоб на дорогу нормальной жизни. Читая газету, я вспомнил, как он уличал работников социальной службы в лицемерии. Бедняга! Как быстро все улетучивается, когда встречаешь страждущие глаза, а нос улавливает знакомые ароматы городских джунглей.

Вскоре промелькнуло краткое сообщение, что он осужден и приговорен к тюрьме. Через несколько месяцев, прочитав, что он скончался при невыясненных обстоятельствах, я удивился, уж не от слишком ли большого выбора возможностей это произошло. Кто бы мог подумать тогда, в пятидесятые, когда на улицах Бей-Риджа он отдавал все силы на то, чтобы предотвратить очередную бессмысленную стычку между бандами, что это были его лучшие времена.

* * *

Доживая до определенного возраста, ловишь себя на том, что не можешь смотреть на мир без иронии. Я выступал и писал против войны во Вьетнаме, однако не покидало ощущение, что все это повторение гражданской войны в Испании, только с новыми актерами — фильм о поражении, которое мне уже довелось видеть. В воинственности шестидесятых, в пробуждении негров, в пугающем отчуждении людей я видел семена грядущих разочарований. В который раз мы искали спасения где-то на стороне, а не в самих себе; закономерно и абсолютно справедливо бунтуя, почти не задумывались о личной нравственности и эгоизме каждого из нас. В пятьдесят с лишним лет я попытался отгородиться от отзвуков былых крестовых походов, но мне это не удалось.

«Цена» была своего рода заклинанием против возвращения этого парализующего видения. Два брата — полицейский и преуспевающий хирург — встречаются после смерти отца по вопросу раздела наследства. Они когда-то рассорились и с тех пор не виделись много лет. Теперь им кажется, что, повзрослев, они стали равнодушны к былым обидам. Однако прошлое наваливается на них, воспоминания о давней размолвке пробуждают застарелое чувство вражды, и они расстаются непримиренными. Им трудно понять, что мир нуждается в них обоих — в исполнительном чиновнике и в творческом, но эгоистичном создателе новых лекарств.

Как бы ни хотелось, невозможно было пренебречь тем, что подсказывали пьеса и жизнь: мы не вольны расстаться с иллюзиями, ибо смотреть правде в лицо — слишком дорогое удовольствие. Наследство братьев скупает торговец подержанной мебелью восьмидесятидевятилетний Грегори Соломон и, порывшись в старых вещах, находит пластинку с записью смеха. Слушая ее, старик начинает безудержно, ностальгически, с клекотом хохотать — понимая, сколь бессмысленно отрицать уродливые гримасы времени, он, в отличие от остальных, принимает его таким, каково оно есть.

Я особенно люблю в «Цене» те сцены, которые напоминают о Дэвиде Бернсе, восторженной личности, человеке не от мира сего, с особым, только ему присущим чувством комического, у которого всегда перед глазами стояли иные горизонты. Работа над спектаклем шла мучительно, и как-то днем репетиции оказались на грани срыва, ибо трое из четверых занятых в спектакле актеров — Артур Кеннеди, Кейт Рейд и Пэт Хингл — ударились в яростный спор с постановщиком Улу Гроссбардом. Тут на просцениуме откуда ни возьмись появился Дэви, в шляпе, в пиджаке, при галстуке, брюки перекинуты через руку. Он с удивлением посмотрел на свои наручные часы. «Господи, я совершенно забыл, — произнес он, конкретно ни к кому не обращаясь, — у меня же в Филадельфии ребенок в отделении для недоношенных!» И бросился со сцены, как Белый Кролик. Спор сам собой затих, настолько великолепно Дэви продемонстрировал нелепость человеческой глупости.

Мне все-таки пришлось взвалить на себя руководство филадельфийской постановкой, так как разногласия не затихали. Оставалось два дня до нью-йоркской премьеры, мы заканчивали репетицию с Пэтом Хинглом и Кейт Рейд, когда ко мне в первый ряд подошел Артур Кеннеди. Было около четверти восьмого, в фойе шумели зрители, приглашенные на прогон. Он наклонился и прошептал: «Дэви увезли в больницу с заворотом кишок, сегодня ночью будут оперировать».

Поинтересовавшись у ассистента режиссера, как с подменой, я услышал, что актер знает роль и уже пошел одеваться. Кивнув Кеннеди, я посмотрел на сцену, где все еще репетировали Хингл и Рейд, и благополучно провалился в глубокий сон. Очнулся освеженный, зрители входили в зал, занавес был опущен, Хингл и Рейд ушли гримироваться. Актер Гарольд Гэри сыграл превосходно — это был его первый выход за двадцать лет, в течение которых он был подменой Дэви.

Даже перед лицом смерти Дэви не переставал ломать комедию. Примчавшись в госпиталь, мы с Уайтхедом обнаружили его на каталке перед операционной. Он был смертельно бледен и, увидев нас, прошептал: «Простите, ребята». Мы заверили, что роль будет дожидаться его, сколько бы он ни проболел.

Подошел дежурный врач и сказал: «Вас сейчас повезут наверх».

Дэви сдвинул брови, будто обдумывал полученное предложение, выдержал паузу и кивнул: «Ну что же, не возражаю».

Он поправился и вскоре на пару с Кэрол Чэннинг выступал в шоу «70, девушки, 70». Умер Дэви от инсульта под взрыв смеха на сцене во время одного из своих коронных трюков, сопровождаемого громом аплодисментов. Его ухода почти никто не заметил, но с друзьями я нередко размышлял, что, живи он в другое время и в другом месте, нашлось бы немало писателей и интеллектуалов, которые бы смогли по достоинству оценить эту возвышенную душу.

В течение сезона «Цена» с участием нескольких превосходных актеров, особенно в роли Соломона, обошла Европу. Из более поздних исполнителей этой роли выделялся Раф Валлоне, благодаря которому это произведение совершило долгое путешествие по Италии, от Сардинии до Милана. Пьеса — хлеб, который пускают по водам: русский писатель-диссидент Лев Копелев рассказывал мне, что Солженицын ежедневно ходил на репетиции, когда пьесу ставили в Москве, и помогал актерам. Его поразили в пьесе отдельные моменты, к сожалению, я так и не узнал какие.


Позвонила какая-то женщина: «Вас избрали делегатом на съезд…» Я решил, она разыгрывает меня.

А через несколько дней уже выступал в небольшом деревянном здании городского муниципалитета в Роксбери. Передо мной с безучастным видом сидели около пятидесяти местных демократов, из которых я знал нескольких человек. Попытавшись объяснить, что у меня нет опыта парламентских дебатов, я предложил избрать своего соседа, владельца молочной фермы Берчела, деятельного члена партии, которого хорошо знал. К этому времени я уже не тешил себя надеждой, что мое участие сможет реально способствовать прекращению войны во Вьетнаме. Вопрос поставили на голосование, и я получил перевес в один голос. Лестно было узнать, что пользуюсь в городе таким уважением, хотя редко покидал свой дом, чтобы участвовать в городских делах.

События в Чикаго в 1968 году похоронили демократическую партию вкупе с тем, что почти сорок лет эвфемистически называлось ее философией. Впечатления от той недели никогда не сотрутся из моей памяти. Стоя у гостиницы «Хилтон» около двух часов ночи, мы болтали с Дугласом Кикером из Эн-би-си. Так, разговор ни о чем, как двое американцев, встретившихся за границей. Поперек Мичиган-авеню лицом к Грандпарку длинной шеренгой вытянулись солдаты в касках с винтовками наперевес. В темноте напротив едва можно было разобрать очертания молодежного лагеря, где приютились те, кого сегодня целый день избивали и арестовывали.

По улице медленно ехал джип. Спереди на бампере была прикручена деревянная рама с колючей проволокой для разгона толпы. Видя, что джип приближается, мы с Кикером замолчали, понимая, что в любой момент он может развернуться и, наехав, вонзить в нас шипы. Кикер сказал: «Я был в 1953-м во время восстания в Берлине, я был в Будапеште, когда туда входили русские, но нигде наблюдать не сподобился подобной жестокости».

Я никогда не видел таких серых лиц, как у чикагской полиции. Казалось, кровь прилила к их чугунным кулакам. Незадолго до этого около ста делегатов промаршировали с зажженными свечами и делегатскими значками перед стоявшей наготове полицией. Однако их неподвижные, бледные лица, без тени снисхождения следившие за тем, как мы идем мимо, свидетельствовали, что пощады не будет.

Делегатов от Коннектикута посадили рядом с депутацией от штата Иллинойс. Перед сценой посреди своей делегации в сто человек восседал мэр Чикаго Ричард Дейли. Делегация от Иллинойса напоминала футбольную команду, под рубашками играли мускулы, лица побелели от злобы, а тяжелые ноги с трудом вмещались в остроносые выходные штиблеты.

Держать речь на сцену поднялся бывший губернатор штата Коннектикут сенатор Абрахам Рибикофф. Мне передали записку, где было торопливо нацарапано: «Они стреляют в нас прямо на улицах, они убивают нас прямо здесь!» Я ходил с ней от руководителя одной делегации к руководителю другой, пытаясь добиться слова у микрофона, когда Рибикофф, авторитетная фигура в партии, глядя со сцены в упор на Дейли, назвал то, что происходило на улице за стенами зала, «гестаповской тактикой». Я взглянул на Дейли — он сидел в пальто не далее чем в двадцати футах от меня, прикрытый с флангов своей многочисленной командой. Его люди не спускали глаз с сидевшей вокруг публики, напоминая доберманов, которые ждут, когда им дадут команду. Трудно было вынести их свирепые взгляды. И вдруг Дейли, глядя на Рибикоффа снизу вверх, широким жестом провел указательным пальцем по горлу, завизжав в его сторону, и я отчетливо услышал: «Еврей! Еврей!» Его в буквальном смысле корчило от злобы, однако Рибикофф продолжал говорить, не обращая внимания. Я оглох, как будто на мою голову обрушилась вагонетка с углем, ибо стал свидетелем того, чего больше всего боялся.

Ходили слухи, что президент Соединенных Штатов почтит съезд присутствием, возможно приземлившись на своем вертолете на крышу здания. Однако он не осмелился появиться перед своими же делегатами.

Во время паузы, наступившей в многолюдном собрании, мое внимание привлек странный мелодичный звук откуда-то с балкона, высоко над нашими головами, где сидели приглашенные. Там стоял Ален Гинзберг — его трудно было не узнать по густой, вьющейся проволокой бороде, лысине и очкам. Вытянув перед собой руки, он замер, благословляя собрание, и низким протяжным голосом распевал «ом-м-м-м-м», призывая глас Господа и мира. Едва ли это могло помочь, когда вокруг сотрясались кирпичные стены здания.

Трудно было уповать, что сторонникам мира на съезде удастся убедить членов партии отказаться от поддержки вьетнамской войны. Стало ясно, что кандидатом на пост президента будет выдвинут Хэмфри, который даже не обещал прекратить кровопролитие, и я подумал, что пришло время объединиться фракциям сторонников Роберта Кеннеди и Юджина Маккарти, чтобы в будущем оппозиция смогла бросить Хэмфри вызов и как-то выровнять внешнюю политику. Я набросал обращение к тем, кто поддерживал Джина Маккарти, чтобы они голосовали по своему усмотрению. Это означало — те, кто захочет, могут перейти в лагерь покойного Роберта Кеннеди, который в свое время возглавил волну антивоенного движения, объявив о выдвижении своей кандидатуры только после того, как Маккарти поддержал эту войну. Теперь многие надеялись, что Тэдди захочет занять место брата. На что Маккарти с возмущением заявил, что скорее позволит своим сторонникам голосовать за Джорджа Макговерна, чем за Тэдди Кеннеди.

Я почувствовал, что глубоко уязвлен, ибо ни слова не было сказано о длительной борьбе за прекращение войны и о тех, кто организовал ее внутри Демократической партии, а теперь позволил сойти на нет вот так, неоплаканной и неотпетой. Какой подходящий момент, чтобы во весь рост подняться настоящему лидеру и призвать людей к разуму! Но никто этого не сделал, так дальше и покатилось.


В шестидесятые годы, казалось, пришло в движение все, что устоялось. Как-то на несколько часов к нам в гости заехали Роберт Лоуэлл с женой Элизабет Хардуик и одиннадцатилетней дочерью и наши соседи Генри и Ольга Карлайл, их давние друзья. Стоял пасмурный ноябрьский день, листья облетели. Сидя в машине, Лоуэлл сделал вид, что не видит, как я выхожу из дома, и продолжал дурачиться с вылезавшей из машины девочкой: Мы поздоровались, пожав друг другу руки. Его прилизанные редеющие волосы были зачесаны поперек головы, он быстро заговорил, что моя речь на международном конгрессе ПЕН-клуба в Бледе в Югославии тронула его. Я, в свою очередь, отдал должное тому, что он в знак протеста против войны во Вьетнаме отказался принять приглашение президента Джонсона на фестиваль искусств в Белом доме.

Он стал расспрашивать, какие деревья я выращиваю, и я сел за трактор, чтобы показать, как с помощью специального устройства, которое самолично усовершенствовал и приделал к культиватору, подрезаю корешки. Он наклонился в сторону стоявшей чуть поодаль дочери и ласково спросил: «Ты можешь себе представить, чтобы я обрезал корешки, а?» Девочка едва качнула головой, сохраняя напряженное выражение лица.

Мы отправились к пруду, шагая бок о бок, стоило мне повернуться или остановиться, как он тут же поворачивался или останавливался. И болтал без умолку.

— Я люблю Казана, у него огромный талант, но я не хотел бы, чтобы он ставил мою греческую трилогию. «Похищенное дитя» — шедевр, но он на долгие годы закрыл ему дорогу.

— Я не уверен, что это шедевр.

— В этом нет сомнения. Так сказал Элиот.

Я был не прочь поспорить с театральными пристрастиями Элиота, но Лоуэлл уже говорил о другом и не стал бы меня выслушивать, просто бы не смог. Все китайское восхищало, было практически безупречно. Принять приглашение на фестиваль искусств в Белом доме означало пасть на колени и молить Америку о милосердии к Вьетнаму. Рузвельт был мошенником и лжецом; Кеннеди много читал.

— Рузвельт, насколько мне известно, — сказал я, — сожалел, что не помог Испании.

— Неужели? — Впервые в его речи возникла пауза, и, казалось, он с нетерпением ждет, что я скажу дальше. — Откуда ты знаешь?

— Об этом пишет в своем дневнике Гарольд Айкс. Он сказал Айксу, одна из его самых больших ошибок заключалась в том, что он не поддержал левых против Франко.

Лоуэлл просветлел. Он любил сплетни, неизвестные факты, и, наверное, ему импонировала мысль о том, что Рузвельт испытывал приступы раскаяния. Затем вновь переключился на свою тему, преспокойно заговорив о «совершенно маниакальной полосе своей жизни» — по-видимому, истории с Белым домом. Я подумал, какой он отважный человек, если может так настойчиво говорить об одном и том же, несмотря на отвлекающие моменты. Будто только безостановочная болтовня делала реальность реальностью и давала над нею власть.

Было горько подумать, что могло бы случиться, если бы его смелые пацифистские взгляды восторжествовали и мы не вступили бы в войну против Гитлера, во время которой он просидел в тюрьме как ее убежденный противник. Сидя на траве и глядя на воду, я попытался следить за стремительным бегом его отрывочных призрачно-ясных мыслей, и мне показалось, что он удивительно созвучен нашему времени с его огромными масштабами, безудержными упованиями и убийственной рациональностью. Я вдруг отчетливо понял, что мы очень похожи — одного возраста и почти одного роста, оба носили очки в черепаховой оправе и одинаково облысели, — но во мне не было того демонического искушения, которое позволяло быть беспечным по отношению к выживанию. Его взгляды, как бы они ни были воплощены в его творчестве, были настолько максималистскими, что совершенно не годились для жизни, в то время как я не мог долго заниматься тем, в чем не видел хоть каплю реальной пользы. Он увлекался высокими мечтаниями, а я чувствовал призвание убеждать людей, не имевших за душой ничего, кроме здравого смысл. И вопреки всему считал — писать надо, чтобы спасти Америку, а это значит увлечь людей и хорошенько встряхнуть их.


Необъявленная война стала казаться, как у Оруэлла в «1984», бесконечным телевизионным шоу, хотя втайне задыхалась, кашляла, цепенела. И это в корне изменило драматическое действо; раньше сокрытое всплывало в конце третьего акта, теперь мы все оказались в третьем акте. Я всерьез начал сомневаться, возможны ли пьесы, где внутренняя тема обретает поступательное развитие. Если нет, то мы, по-видимому, двигались к новому типу культуры. Нас губило то, что мы слишком осознанно, слишком осмысленно лгали в ходе этой войны, понимая, что тем самым подменяем реальность, а не противостоим национальному самообману. Что оставалось вскрыть, как не отсутствие отваги, чтобы остановить эту ложь?

Я все чаще вспоминал своего бывшего приятеля Сида Фрэнкса, полицейского: «Не могу читать книжки. Меня все время мучит вопрос, откуда автор знает, что будут делать персонажи. Кто что хочет, тот то и делает, в том смысле, что каждый делает что хочет. Или, например, в пьесах — почему, как только доходит до самого интересного, сразу занавес?» Он опередил свое время: «серьезные» пьесы попросту перестали существовать, вовсю главенствовал стиль иронического удивления — воистину каждый делал что хотел, и любой намек на невероятное был не больше чем изображением невероятного, и ничем иным. Это была убогая эстетика полицейского, которую можно встретить в любом полицейском участке мира.

Я забавлялся, перекладывая Эдипа на комический лад: мой современник обнаруживает, что женат на собственной матери, но вместо того, чтобы ослепить себя, садится и начинает стенать: «Боже, за что такая немилость. Надо пойти посоветоваться с врачом, не повлияет ли это на наше потомство». Если порушенный порядок вещей лишить возвышенного, воистину не останется ничего, кроме анекдотических пьес, ибо отпадет необходимость возвыситься над обыденным, чтобы уловить мгновение Бога.

Посмотрев «Волосы», я, надо признаться, был немало удивлен, что это протест против вьетнамской войны. Ни отзывы о пьесе, ни реклама не подготовили меня к этому. Конечно, остриженные волосы гуру олицетворяли антижизнь как насилие, вызванное войной, но эта мысль была настолько глубоко спрятана в хаотической постановке, где люди мастурбировали, совокуплялись, пели, танцевали с таким неприкрыто-тошнотворным непрофессионализмом, что образ войны в итоге потерял значительность, стал смешным и никого не убивал наповал. Однако в искусстве каждый стиль платит свою мзду за то, чтобы быть чем он есть. И зритель радостно реагировал на святотатство — насмешку над флагом и другими неотъемлемыми атрибутами войны. Все это делалось скорее весело, чем с ненавистью. Я задумался, почему «Волосы» оказывали воздействие только на уровне живота, не поднимаясь до интеллекта. С другой стороны, со времен провала «Лисистраты» разве театру когда-нибудь удавалось если не прекратить, то хотя бы приостановить войну?


Как-то вечером позвонил кто-то из местных школьников, попросив пожертвовать им дерево, чтобы они посадили его на лужайке около своей школы как древо мира. Голос на другом конце провода был приглушенный, почти заговорщический. Я согласился, предложив, чтобы они приехали и помогли мне его выкопать. Я знал, что многие, даже промолчав, будут сочувствовать этой идее, хотя отлично понимал, что вновь становлюсь уязвим для нападок. На следующий день раздался звонок и тот же голос сообщил, что прошедшей ночью на лужайке у другой школы кто-то выкопал их древо мира и ребята боятся, что, если они посадят мое, это подогреет местных патриотов, которые числом, как писала пресса, превосходят запуганное большинство. Я огорчился, хотя одновременно вздохнул с облегчением.

Трудно было понять, как настроено большинство. Один из моих друзей, ответственный за трудовые соглашения на большом металлургическом заводе под Торрингтоном, как-то утром пришел на работу с черной повязкой в знак участия в общенациональной кампании за временное прекращение бомбардировок Вьетнама, так называемый мораторий. Рабочие в цехе деликатно поинтересовались, кто умер. Он объяснил. На следующий день на каждом станке в цехе вызывающе красовалось по американскому флагу. И все-таки не покидала надежда, что рабочие разберутся, ибо воевали их сыновья.

Чуть дальше от нас по дороге жил мальчик, который с детства любил приходить к нам и, устроившись, тихонько наблюдать, как мы разговариваем с гостями, плаваем или играем в мяч; позже я помог ему поступить в актерскую школу при местном драмтеатре. Однажды он облил себя на заднем дворе бензином, поджег и погиб. В этом, конечно, был не только протест против войны: как-то он признался, что его отец жил теми же ценностями, что и Вилли Ломен. Но Бифф любит отца, поэтому борется против его летальных настроений. Преподаватели по мастерству говорили мне, что мальчик был очень талантлив.

Еще один мальчишка, которого я знал с пеленок, был девятнадцатилетний сын местного торговца. Однажды поздно вечером он возник у моих дверей и предложил «написать стихи по случаю на любую тему». Он был призывного возраста и не учился, поэтому не имел оснований для отсрочки от призыва на войну, которую ненавидел. Через год он умер от слишком большой дозы наркотиков, успев стать преуспевающим торговцем. Он придумал продавать коллекционерам местные породы камней — кузов его машины всегда был набит бесценными образцами, которые он отыскивал в лесах розовощекой страны своего детства.

Мне казалось, все знают о подобных фактах. Что могли добавить к этому пьеса или роман? Тайные переживания страны полностью игнорировались, как будто никто не был ни в чем виноват. Мы медленно окостеневали в изощренной рутине отрицания. Все делалось настолько сознательно, что даже традиционный аккомпанемент каждой войны — чествование ветеранов — был отменен. Предполагалось, что они сразу же по прибытии должны были стать обыкновенными обывателями. Мне в этом чудилось что-то странное и зловещее, вспоминались люди, которые, не поднимая головы, трудились на полях в окрестностях горы, когда мы ехали в лагерь смертников.

Еще один молодой человек, сын моего давнего приятеля, вернувшись из Вьетнама, сел на мотоцикл и помчался в какой-то городок за шестьсот миль, чтобы найти и прикончить парня из его подразделения, который вскрикнул, вызвав на них огонь вьетконговцев. Парня не оказалось дома, и сын моего приятеля благополучно вернулся. Он начал играть на бирже и вскоре преуспел, однако продолжал делать туманные намеки, что кое-кто из однополчан-ветеранов готовится «почистить» общество.

Пляска сюрреального продолжалась. Как-то днем я выступал на антивоенном митинге на лужайке в Нью-Хейвене, и мне посчастливилось познакомиться с Уильямом Слоаном Коффином-младшим, священником из Йельского университета, с которым мы стали друзьями. А через несколько дней я уже держал речь перед сотнями курсантов военной академии в Уэст-Пойнте. Меня пригласил полковник с английской кафедры, я поначалу отказался, полагая, что он перепутал меня с каким-нибудь другим Миллером — ведь я был ярый противник войны. «Поэтому мы вас и приглашаем», — сказал он. После этого ему трудно было отказать.

Уэст-Пойнт — как я мечтал поступить сюда мальчишкой! — был в полутора часах езды от Роксбери. Большая лекционная аудитория была набита до отказа. С десяток преподавателей стояли у задней стены, офицеры при регалиях безучастно смотрели на меня, а я говорил о Вьетнаме и о том, что наше поражение неизбежно. Казалось, они могут съесть меня живьем — целиком или по частям.

Это было как раз тогда, когда мы начали бомбить Камбоджу, откуда я две недели назад вернулся вместе с Ингой и Ребеккой. Инга ездила фотографировать легендарный Ангкор-Ват с его храмами, украшенными резьбой по камню и скульптурами. В фигурах богов и богинь была некая высшая незыблемость, будто они выросли из этой земли много веков назад. В небольших портальных нишах стояли лингамы, торчавшие вертикально вверх каменные фаллосы, до блеска отполированные женщинами, которые усаживались на них, чтобы избавиться от бесплодия, по крайней мере так я себе это представлял. Около дюжины изможденных молодых монахов в оранжевых одеяниях с бритыми головами кочевали, прося подаяние, от одной сумеречной ниши к другой. На мой неискушенный взгляд, они выглядели достаточно упитанными.

Но курсантам было не до эстетики. Я признался, что сомневаюсь, есть ли в нашем правительстве хотя бы шесть человек, которые умеют читать и понимать по-кхмерски, и в том, что господину Никсону удастся с помощью бомб заставить эту крестьянскую нацию полюбить нас. Я видел, как эти люди собираются в кружок перед своими домами на сваях и смотрят на стоящих неподалеку в воде буйволов или купают детей, забавляясь с ними. Их жизнь измерялась воспоминаниями о последнем разливе воды на рисовых полях или засухе. Надо полагать, наши государственные мужи так же мало знали о камбоджийском народе, как и я, иначе разве отдали бы они приказ бомбить их, чтобы вытрясти душу только потому, что те позволили северным вьетнамцам снабжать оружием партизан на юге страны, используя проход вдоль их границы. Даже камбоджийский принц Сианук не мог положить этому предел.

Чтобы придать рассказу колорит, я вспомнил, как девятилетняя Ребекка пришла после завтрака и сказала, что бассейн в гостинице почти спущен и весь в грязной пене, а проживающих эвакуируют. Обслуживающий персонал начисто отрицал нечто подобное, утверждая, что они всего лишь чистят бассейн. Пришлось позвонить в американское посольство в Пномпене, где меня еще раз заверили, что ничего не происходит и мы можем и дальше путешествовать. Это было как раз в тот момент, когда, сбросив принца Сианука, мы помогали установить диктатуру Лон Нолы — Камбоджа вступила в войну, и все аэропорты были закрыты. Чтобы выбраться из Ангкора, нам вместе с английской четой Фокстенов, у которых была дочь того же возраста, что и Ребекка, пришлось купить автобус и по дороге, засыпанной щебенкой, четыре часа добираться до таиландской границы. Ангкор, несмотря на своих богов, в скором времени был разрушен. Суть моего рассказа сводилась к тому, что мы едва ли можем рассчитывать на сочувствие камбоджийцев, которых не знаем, не интересуемся ими и ничего хорошего не можем им предложить. Рано или поздно люди обязательно во всем разберутся и будет то же, что произошло с вьетнамцами.

Курсант в рубашке с воротничком семнадцатого размера, сын, как я узнал, босса чикагского профсоюза водителей грузовиков, первым поднял руку, когда предложили задавать вопросы, и выразил возмущение, что я выступаю с такими пораженческими заявлениями в военной академии. Я приготовился к самому худшему. В заднем ряду взлетела в воздух рука лысеющего полковника с усами красногвардейца. Во время выступления я обратил внимание на его безупречную выправку.

— Я двенадцать лет был военным атташе в Пномпене, — произнес он, и при первых звуках его командирского баса в стенах этой кузницы войны у меня по спине пробежали мурашки. Для пущего эффекта он выдержал паузу. Актер, правда, бездарный — если принять во внимание усы. Вот он, мой конец, подумал я. — Надо признать, что все, о чем говорил господин Миллер, истинная правда. — С этими словами он повернулся и вышел из аудитории.

После лекции меня пригласил к себе молодой полковник, пожелавший, чтобы я отужинал у них дома с его женой и пятью-шестью приятелями-офицерами. Мы проговорили до двух часов ночи, и я узнал оборотную сторону этой катастрофы — страдания молодых солдат. Каждый из них на свой манер повторял, что армия не имеет отношения к начавшейся войне. Им с самого начала было ясно, что это акция не военного, а политического характера и одержать победу на поле сражения не удастся. Чтобы избежать оскорблений, ругательств и нападок, когда они отправлялись в Нью-Йорк, им теперь приходилось переодеваться в гражданское. Каждый из них прошел Вьетнам, у всех было по многу орденов и медалей. Приветливо глядя мне в глаза, они попросили, чтобы я сказал стране то, чего они сказать не могли. В них был какой-то аскетизм, даже непорочность, напоминавшая о молодых монахах. Все они вскоре, а кое-кто уже через несколько недель, должны были вернуться на театр военных действий — убивать, обрекая людей на бессмысленную смерть, которой нет оправдания.

Некоторое время спустя Рональд Рейган придумал, как искупить эти грехи, сварганив на потребу публики новый киносценарий. То, что в Уэст-Пойнте представлялось трагедией, было тщательно перелицовано специалистами по отрицанию реальностей, которые придумали миф об ускользнувшей из рук победе. Такое трудно пережить, не приукрасив прошлого. В распахнутые двери хлынул поток сентиментального самовосхваления, и мы вновь возвысились в собственных глазах, встав, как всегда, на зыбкую почву фантазий. Воплощенные в камне, жертвы оплакивались — избежать гибели было уделом живых. Казалось, Вьетнам был для американцев чем-то настолько омерзительным, настолько не укладывающимся в рамки обычных представлений, что они так и не смогли признаться себе в гибели пятидесяти восьми тысяч соотечественников и потому утешились напоминавшим шоу президентством, главное действующее лицо которого пичкало их блистательными заверениями о возрожденном величии нации.

Шестидесятые годы стали для меня своего рода тупиковыми, так как я потерял последнюю веру в социальные прогнозы, будь они связаны с революционизирующим влиянием на Америку молодежных и негритянских движений или требованиями ортодоксов организовать демократический крестовый поход на Вьетнам. Я не видел в жизни ободряющих аналогов тому, что было в тридцатые или сороковые, — казалось, моральное разложение, насмехаясь, торжествует над созиданием. В своей пьесе я попытался дать ответ на призыв Линдона Джонсона, который, имея в виду вьетнамцев, воодушевленно призывал солдат на какой-то военной базе в Тихом океане: «Пригвоздите этих сукиных детей к стенке, ребята!» До такой низости мы не доходили даже в отношении нацистов — эта фраза говорила сама за себя, тут нечего было добавить. И все-таки нельзя было смириться с гибелью всех и всяческих ценностей. Американцы, чья жизнь текла вдалеке от неоновых огней, все так же мечтали о лучшем для своих детей, надеясь, что те смогут прожить отпущенное им сполна. И я не имел права забывать об этом. Однако их надежды не находили отражения в искусстве — в лучшем случае этим людям отводилась роль тоскливо-сентиментальных благополучных героев.

Все должно проявиться, тайное станет явным — такова была если не господствующая идея, то мода того времени. Однако я больше не верил, что «правдивость» была всего лишь формой социального раздевания и пренебрежения нормой. И среди обнаженных были лгуны.


Киносценарий «Лекарство правды» стал одной из нереализованных попыток осмыслить собственное представление о шестидесятых годах. Молодой ученый из Колумбийского университета, джазовый флейтист, фехтовальщик Ходжи, который каждые несколько недель влюбляется в новую девушку, открывает вещество, которое превращает одного из самых агрессивных животных, росомаху, в любящее существо, только что не плачущее от нежности. Этот препарат влияет не столько на ту часть мозга, которая связана с полом, сколько на центр сочувствия, ибо при этом росомаха не старается взгромоздиться на все, что оказывается в поле ее зрения, но лишь выражает расположение. Как-то вечером по пути к одной из своих приятельниц Ходжи становится жертвой преступной пары, но, распив бутылку снадобья, преступники начинают испытывать симпатию к нему, друг другу, детям, которых раньше не замечали. В конце концов лекарство попадает в руки фармацевтов Хока и Штутца, которые пускают его на рынок под названием «Любовь». Новый препарат завоевывает страну, ибо, по слухам, усиливает половое влечение. «Любовь» превращает злобных людей в дружественный народ, но неожиданно возникают сложности. Профессиональный футбол отмирает, ибо вместо того, чтобы нападать на того, кто с мячом, игроки бегут рядом с ним, пытаясь уговорить остановиться. Перестает функционировать метро. Вместо того чтобы набиваться в переполненные вагоны, люди любезно уступают друг другу место, создавая толпу на платформах. Самое опасное, снадобьем начинают злоупотреблять военные: подводные лодки всплывают на поверхность, ибо солдаты предпочитают загорать на солнце. Из дружеских чувств они раскрывают свои позиции русским, а военные самолеты летят в джунгли, чтобы избежать приказа о бомбардировке. Вместо того чтобы обрушить на зрителя шквал объявлений, твердолобый руководитель агентства по рекламе фирмы Хока и Штутца, выступая по американскому телевидению, влюбляется в собственный «роллс-ройс» и отправляется в постель с двумя крышками блок-цилиндров. Потеряв агрессивность, общество движется к собственной гибели, и Вашингтон сбрасывает на головы русских килотонны «Любви» в надежде, что те, как и американцы, будут деморализованы. Вскоре оба общества, и американское и советское, перестают функционировать, люди томятся в неге, будучи способны лишь подобрать случайный помидор. Все, кроме истинных фанатиков веры, которые запретили своим последователям отведать этого, как они полагают, воспламеняющего чувства напитка. По всему миру ортодоксальные евреи объединяются с набожными католиками, протестантами, мусульманами в новый Интернационал, с тем чтобы извести «Любовь» как орудие дьявола в долгой борьбе за человека, дабы он не познал любовь вне божественного присутствия.

Однако сценарий остался незавершенным. Меня перестало снедать непреодолимое желание апеллировать к людям, не говоря о том, чтобы развлекать или просвещать их. Возможно, забросить сценарий помогло глубокое неприятие моей пьесы «После грехопадения».


Поздней осенью 1973 года по почте пришел оттиск статьи из журнала «Нью таймс», которую прислала автор, журналистка Джоун Бартел. В ней приводились материалы допроса в коннектикутском отделении федеральной полиции восемнадцатилетнего парня Питера Рейли, где он признавался в изуверском убийстве своей матери Барбары Гиббонс. Это было злодейское нападение, он перерезал ей горло и затолкал бутылку во влагалище.

По делу было проведено следствие, и парень был осужден. Однако местная община этого весьма отдаленного северного района Коннектикута начала сбор средств, причем вера в его невиновность была настолько велика, что многие отдавали свои сбережения и даже закладные на дома. Меня тоже попросили внести деньги, чтобы можно было организовать пересмотр дела.

Питер не был ни негром, ни испанцем, ни евреем, ни радикалом — чистого рода жертва. Я ничего не знал об обстоятельствах убийства, но, начав читать материалы допроса, ужаснулся, с каким убийственным хладнокровием и цинизмом надо перетолковать фрейдистскую психологию, чтобы она оказалась мошенничеством. К парню сутки не пускали адвоката и десять часов вели допрос, после чего Питер, никогда не знавший отца, спросил, почему по-отечески разговаривающий с ним полицейский так уверен, что именно он убил свою мать, тогда как у него не было иных чувств, кроме глубокой скорби по поводу ее кончины. Тот без смущения объяснил, что все мужчины подвержены эдипову комплексу и Питер не мог не питать к матери неотступной ненависти, которая наконец выплеснулась наружу, ибо, когда он был маленьким, она без конца приводила ухажеров и спала с ними на нижней койке двухэтажной кровати, в то время как сын лежал наверху. При этом сержант Келли успокоил его, что все это бессознательно, однако такой хиппарь, как Питер, не мог не знать о бессознательном, и единственное, что ему оставалось, — «облегчить душу». Измученный сверх всякой меры, Питер в конце концов подписал признание, от которого отказался на следующий же день. Но было уже поздно.

Не менее странным, чем весь этот кошмар, было то, что судья принял это «признание», а местная и национальная пресса не высказала никакой критики по процедуре после того, как суд принял дело в таком виде к рассмотрению. И это несмотря на то, что ситуация в целом была лишь грубым промыванием мозгов. Кончилось тем, что следующие пять лет я многие дни, а то и недели вынужден был посвятить тому, чтобы распутать дело и освободить Питера. Только благодаря человеческим усилиям двух людей — частного детектива Джеймса Конуэя, большую часть работавшего просто так, за «спасибо», и адвоката Т. Ф. Гилроя Дейли, которого мне порекомендовали в юридической конторе, с конца сороковых представлявшей мои интересы, — удалось доказать, что Питер в момент убийства матери был в пяти милях от дома. Более того, в качестве свидетелей выступили местный полицейский со своей женой. Оказалось, полиция знала об их письменном показании, подтвержденном под присягой, ибо оно нашлось в бумагах прокурора, неожиданно скончавшегося от инфаркта. Новый прокурор, выступая в суде, пересмотрел дело, и Питер был полностью оправдан.

Короче говоря, прокурор, будучи уверен в невиновности Питера, дал делу ход и обвинил его, а федеральная полиция все покрыла. Больше того, даже когда был найден оправдательный документ, местная полиция, защищая честь мундира, выдвинула новую идиотскую версию, оказавшуюся настолько абсурдной, что ее просто не стали заслушивать в суде. Кончилось тем, что начальник местного отделения полиции Фюссенних, к тому времени вышедший на пенсию, приехал к Питеру домой и принес извинения за допущенную ошибку.

Не знаю, насколько универсально действие эдипова комплекса, но то, что бюрократия обладает животным рефлексом организовывать обструкцию любой не устраивающей ее правде жизни, очевидно, не зависит от того, будь то Америка, Россия, Китай или любая другая страна. Поэтому жизненно важным является то, насколько мы имеем право оспаривать ее решения, но апелляции стоят дорого, и слишком часто их судьба зависит от игры случая. Почти во всех моих пьесах присутствует юрист. Наверное, оттого, что человек есть то, что он есть, природный механизм отрицания. По мере погружения в дело Питера Рейли я все больше и больше ценил закон как последнее прибежище против самих себя.

Судьба Питера глубоко тронула меня, но я не счел возможным использовать ее как литературный материал, хотя был знаком с его историей ближе, чем кто-либо, кроме Конуэя и Дейли. Я боялся, как бы не истолковать ее в своих собственных интересах и не добавить Питеру лишних страданий. Однако со временем понял, что в этом было нечто другое. Трудно точно передать, но отсутствие творческого импульса, по-видимому, было связано с тем, что в деле Рейли чувствовалось какое-то безысходное однообразие. Ясно, что, с самого начала замкнувшись на Питере, полиция уже не могла отступить, опасаясь за честь мундира. Поэтому вопрос, кто убил Барбару Гиббонс и, возможно, еще разгуливает на свободе, сам собою сместился к вопросу о том, кто дискредитирует федеральную полицию. Образ человека, который стоял за этим, был настолько бесчеловечным и чудовищным, что рука не поднималась писать. Если бы не жители, молодой человек хрупкого телосложения и психологически во многом еще ребенок оказался бы брошен на съедение волкам в федеральную тюрьму. Отсутствие расистской мотивировки снимало социальный аспект. Суть дела в том, что Питер с детства идеализировал полицию и оказался подготовлен к тому, чтобы согласиться с заверениями полицейского, будто он сам убил свою матушку, даже если не мог такого за собой вспомнить.

Загадка была не в том, как это случилось, а в том, насколько ничтожны оказались мотивы великой несправедливости. Разве кто-нибудь возражал, если бы федеральная полиция признала после ареста Питера свою ошибку? Все свидетельствовало о зле, не соотносимом ни с целью, ни с мотивом в том смысле, как можно понимать и цель и мотив. Меня не покидало ощущение, что я наблюдаю театр теней, где безмозглые люди разыгрывают древнюю пантомиму, а отнюдь не имею дело с реальным, только что происшедшим событием. Это было не честное, а совершенно бесчестное заблуждение, и надо было приложить геркулесовы усилия, чтобы прорваться через бюрократические заслоны. Этого не хватило даже либерально настроенному губернатору Элле Грассо, которая слишком долго не хотела предпринимать никаких действий против чиновников. История стала квинтэссенцией бессмысленности и неоправданности конфликтов, которые я знал. Писать еще об одном оказалось выше моих сил.

От долгих месяцев расследования по делу Рейли остались мрачные раздумья о человеке. Но в то же время довелось пережить случаи неожиданной отваги и великодушия, когда люди в эмоциональном порыве делали то, чего едва ли можно было от них ожидать.

Когда я понял, что должен защитить Питера, стало ясно, что нужен новый адвокат. Мне не забыть первую беседу с Т. Ф. Гилроем Дейли в гостиной элегантного местного клуба в Коннектикуте. На первый взгляд для той роли, которая ему отводилась, он мало подходил. Но проявил интерес, несмотря на то что я предупредил его о финансовой невыгодности предложения. Другими словами, сразу уговорил и себя и его, что ему надо взяться за это дело.

Мои сомнения по поводу Дейли были связаны с тем, что первым адвокатом Питера был специалист по гражданскому праву, тогда как здесь нужен был опытный профессионал по уголовным делам. Дейли когда-то начинал сотрудником в нью-йоркском федеральном суде, но на меня этот модно одетый, высокий, голубоглазый любитель лошадей в твидовом пиджаке произвел впечатление провинциального юриста, озабоченного и недовольного собой. Вроде он не очень стремился к работе. Будучи выпускником Йельского университета, представителем состоятельной и респектабельной прослойки, он показался мне фигурой, не подходящей для кулачных сражений — а от борьбы было не уйти, если мы думали выиграть дело. Я не знал, что доказательства невиновности Питера находятся в сейфе прокурора, но понимал, что новому адвокату предстоит пободаться с весьма твердолобыми типами как в форме, так и без оной, прежде чем все завершится.

За те практически не оплаченные месяцы и годы, которые Дейли отдал этому расследованию, он рос буквально на глазах. С него слетела псевдожокейская озабоченность, и появилось холодное трезвое неприятие несправедливости, свершившейся в его штате, отточенная проницательность взгляда и внутренняя радость от того, что жизнь наконец ощутимо и ясно сфокусировалась на любимом деле. Он блестяще выиграл процесс, и эта история, похоже, изменила его жизнь, ибо как федеральный судья он обрел огромную популярность.

С Дейли и Джимом Конуэем мы провели вместе не один вечер, собираясь то у меня, то около небольшого, амбарного вида дома Гиббонсов, в прошлом придорожной закусочной, пытаясь распутать, что же произошло здесь в ту страшную ночь. Я обратился к престарелому доктору Милтону Хелперну, пожалуй крупнейшему в стране специалисту по криминальной патологии; проанализировав все свидетельства, он пришел к заключению, что после такого убийства Питер не мог уйти без единой капли крови на одежде или на теле, что было зафиксировано в показаниях полиции. Я попросил нью-йоркского врача Герберта Шпигеля, известного специалиста по гипнозу, обследовать Питера, и он весьма помог в ходе вторичного судебного разбирательства, дав показания, способствовавшие оправданию парня. Мне удалось пригласить в зал суда журналистов из «Нью-Йорк таймс», не присутствовавших на первом судебном разбирательстве, что заставило теперь судью с прокурором удвоить свой пыл. Но все-таки своим освобождением Питер был обязан тончайшей реконструкции событий той страшной ночи, которую произвели Дейли и Конуэй, а также блистательной защите, которую продемонстрировал Дейли.

Я мог ликовать по поводу победы, что и сделал, но подлинное переживание воплотилось в пьесе «Сотворение мира и другие дела», написанной в период борьбы за Питера. Как и «Цена», созданная в разгар войны в шестидесятые годы, пьеса «Сотворение мира», прообразом которой является Книга Бытия, посвящена тайне братоубийства, которая здесь предстает как нечто свойственное природе человека. На фоне жизни обыкновенной семьи, далекой от социальных потрясений, пьеса в братоубийстве — первой дилемме и открывающем Библию событии — ищет надежду в человеке. Во всей сложности встает вопрос глубоко скрытой борьбы двух братьев за материнскую любовь, а значит, за любовь Бога. Истинно любящие и практичные Адам и Ева, не веря своим глазам, смотрят на убитого Авеля и нераскаивающегося Каина, испытывая ужас за свою жизнь под Богом, который не только допускает подобное, но, видимо, задумал человечество, чтобы увековечить их. По пьесе, катастрофа спровоцирована природой человека: в самом братстве он впервые познает вкус убийства себе подобных. Защитой, если она вообще есть, против тикающего внутри нас взрывного механизма едва ли может послужить нечто иное, кроме обращенных Адамом к жене, Еве, исполненной ненависти к поступку Каина, и к сыну слов: «Проси у нее прощения! Каин, мы окружены зверями! И Бог больше не придет! Мальчик, кроме нас, некому взять на себя ответственность — проси у нее прощения!» Ухмыляющийся и ненаказанный Каин, твердо ступая, уходит в изгнание, а отец вопиет в сумеречной пустыне: «Смилуйся!» Но крик Адама — это тоже общечеловеческое.

Библию я открыл для себя только в колледже, да и то считал ее собранием забавных историй, написанных разными авторами, и писал на полях лукавые вопросы вроде: откуда взялись народы, к которым изгоняется Каин, это оговорка или автор Книги Бытия забыл, что, кроме Адама и Евы, в Раю еще никого не было, или Господь был так стар, когда «писал» Библию, что слегка запамятовал?

Постепенно, однако, Библия стала менее важна для меня в той части, которая изначально соотносится с ее авторитетом, но то, что открылось, заворожило. Я не мог понять почему. Истории излагаются лаконично, как электрические схемы, и, возможно, отчасти в этом заключается их притягательность. Ибо приходится восполнять, воссоздавать то, что опущено. С годами вопрос о том, существует ли Бог, уступил место иному — что заставляет людей из поколения в поколение снова придумывать Его? Постепенно я пришел к мысли, что Бог должен существовать, и это оправдывает передернутое выражение, что Он существует. Можно допустить, что Он способен появиться хоть завтра. А тем временем у людей уже есть сосуд, где хранится тоска по святому, по трансцендентному, по охранительному взгляду сверху, по взыскующему и предупреждающему гласу и, главное, идея внутреннего обязательства не сотворить зло, что помогает выжить добру. Для того, кто придумал Бога, Он такой же живой, как и для верующего, может, даже чуть больше, ибо он никогда не сможет отторгнуть сотворенное собой от сердца и воплотить в камне, чтобы Бог мог ускользнуть от него, если надо. Пьеса «Сотворение мира и другие дела» была об этой непреходящей закономерности, и среди прочих в ней поднимался вопрос, какова была изначальная психологическая ситуация, чтобы сотворилась идея Бога, и какова бы она должна быть теперь.


Ирония, которая пронизывала семидесятые, оказалась жива и сейчас. В 1986 году я вместе с пятнадцатью писателями и учеными из Америки, Европы, Африки оказался гостем Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, где, глядя в умные глаза Михаила Горбачева, пожимавшего мне руку, услышал: «Я читал все ваши пьесы».

Трудно было избежать искушения ответить: «Вряд ли», ибо к тому времени я почти восемнадцать лет входил в черный список авторов, запрещенных к постановке на советской сцене, не говоря о полном неприятии первой из наших трех совместных с Ингой книг (ее фотографии, мой текст) — «По России». На одной из фотографий товарищ Екатерина Фурцева, тогдашний министр культуры, вышла с глубокими морщинами от забот и усталости, которые не могла скрыть никакая ретушь, и она сочла себя оскорбленной. (Эта женщина прожила нелегкую жизнь: за несколько лет до этого выдвинулась как любимица Хрущева, окончила тем, что перерезала себе вены.) Но дело было не только в ее тщеславии. Как президент ПЕН-клуба — международной писательской организации, — я тогда весьма досаждал Советам, протестуя против их обращения с писателями и, конечно, против антисемитизма. Ответом на это стал запрет моей пьесы «Случай в Виши», поставленной в театре Галины Волчек. Я был уверен, что выбор пьесы, в которой речь идет о нацистской облаве на евреев во время войны, не случаен. Постановку не спасло даже то, что один из героев — коммунист: введенный в заблуждение рационализмом марксизма, он, как и буржуа, становится жертвой своей идеологии.

До встречи на вершине советской пирамиды власти я прошел долгий и витиеватый путь. Повороты не только разочаровывали, но заставляли улыбаться, причем порою весьма болезненно. Я убедился, что мир политики, по сути, неподконтролен и мы только делаем вид, что стоит поменять шофера, как удастся избежать частых поездок на край бездны, от которых волосы встают дыбом. Факт встречи с Горбачевым был достаточно необычен, хотя вписывался в логику моей жизни.

За год до этого я с большой неохотой, уступив настоятельной просьбе моего давнего друга Гаррисона Солсбери, поехал на встречу советских и американских писателей в Вильнюсе, в Литве, где он, большой знаток Советского Союза, возглавлял нашу делегацию в качестве сопредседателя. Группа была весьма разнородна, в нее входили Луис Окинклос, Аллен Гинзберг, Уильям Гэддис, Уильям Гэсс и Чарлз Фуллер. Периодические встречи интеллектуалов двух стран были практически единственным напоминанием о разрядке. Возможно, когда-то они имели политическое значение, однако теперь, на мой взгляд, выродились в пустую формальность. В какой-то момент мне надоело быть подсадной уткой для нападок советской стороны, которая не встречала отпора, пользуясь американским представлением о вежливости. Я нарушил заведенный порядок, когда по существующей договоренности обе стороны должны были рассказывать о своей жизни и работе, а вместо этого советская сторона, представленная не столько писателями, сколько критиками, журналистами и официальными деятелями Союза писателей, обсуждала проблемы американских негров, американских индейцев, порнографии в американской литературе и все в этом духе. Мы проделали слишком большой путь, чтобы позволить так обращаться с собой. В раздражении на никчемность происходящего, я достал материалы ПЕН-клуба о преследовании поэтессы Ирины Ратушинской, которая, будучи больной, находилась в тюрьме из-за нескольких стихотворений, и зачитал их. Как и следовало ожидать, советская сторона расценила это как «вмешательство во внутренние дела». Но я получил представление о степени искренности обеих сторон, что было непросто, когда на все наши вопросы о советской жизни шли одни и те же засахаренные ответы, по которым нельзя было отличить одного советского писателя от другого.

Глубоко обиженные, они переполошились, как птицы от барабанного боя, но, к моему удивлению, среди них оказался человек, который спокойно и серьезно воспринял мои слова, уловив в них долю правды. Это был Чингиз Айтматов, коренастый мужчина лет под шестьдесят, на тот момент, пожалуй, наиболее признанный прозаик и драматург в своей стране. К тому же он был членом Президиума Верховного Совета СССР от Киргизии, и через день ему предстояло выступить в высоком собрании прямо перед речью Горбачева, в наиболее престижной части программы. Он был автором книг, которые требовали от писателя определенного мужества, ибо писал об уроне, нанесенном сталинизмом киргизскому меньшинству. Вопрос этот до настоящего времени оставался весьма щепетильным, несмотря на официальное осуждение бывшего диктатора в прессе.

Где-то через год Айтматов позвонил из родной Киргизии и пригласил на независимую, по его словам, встречу деятелей культуры, проводимую им по собственной инициативе, без Союза писателей или других государственных учреждений. Он предложил обсудить проблему мирного перехода человечества в третье тысячелетие. Среди приглашенных были Феллини и Дюрренматт, выразившие заинтересованность. «Я хочу, чтобы мы смогли откровенно поговорить о будущем», — сказал он и назвал тех, кто собирался приехать: Питер Устинов из Англии, американцы, супруги Элвин и Хейди Тоффлер, нобелевский лауреат французский прозаик Клод Симон. Обещал прибыть Джеймс Болдуин, а также художники и ученые из Италии, Индии, Эфиопии, Турции, Испании и с Кубы. Расходы по проживанию и проезду оплачивались, что означало: за всем этим стояло государство. Однако, вспомнив о беспрецедентном выступлении Айтматова в Вильнюсе и учитывая огромное желание Инги поснимать далекую Киргизию, я согласился принять участие в свободной дискуссии. Раз советская интеллигенция хотела войти в мировое сообщество, от которого была отчуждена из-за почти параноидального надзора со стороны государства, ей надо было оказать необходимую поддержку.

Шел заключительный, третий день наших дискуссий в уютном санатории на озере Иссык-Куль в Киргизии, когда в конце заседания нам передали приглашение встретиться с Горбачевым. Я полагал, это будет десятиминутное приветствие — на самом деле встреча растянулась на два часа сорок минут.

В отличие от своих предшественников. Горбачев не был опухшим и одутловатым от алкоголя. Он был в коричневом костюме, бежевой рубашке и галстуке в полоску. На лице — нетерпеливая усмешка; современный острый взгляд. Атмосфера деловитости напомнила мне о Джоне Кеннеди, который тоже стремился завоевать расположение писателей (как и Моше Даян, с которым когда-то довелось встретиться).

Он пожал каждому из нас руку и пригласил пройти из приемной в зал заседаний, где стоял длинный стол человек на тридцать. Сам сел во главе, без советников, консультантов, бумажек. У стен сидели несколько переводчиков, чьи наушники были подключены к микрофонам на столе. Войдя в это современное здание, выходившее на покрытую брусчаткой Красную площадь и древний Кремль, я отметил, что, по советским представлениям, оно очень красиво. Тишина подчеркивала впечатление значительности. Средоточие ли это тьмы или источник света и надежды — каждый понимал по-своему. Доступность и естественность Горбачева усугубляли тайну власти, я почувствовал в нем не только государственного мужа, но и нечто сугубо человеческое.

Расспросив, какие вопросы мы обсуждали в дискуссиях на озере, он иронически признался, что никогда не был в Киргизии. Каждый из нас кратко, но достаточно разноречиво прокомментировал наши беседы. Суть в том, что их не отличала особая глубина, хотя была одна немаловажная особенность: впервые, по крайней мере на моей памяти, советская сторона не вела себя агрессивно по отношению к представителям Запада. Более того, все старались не поддаваться застарелому наезженному стереотипу. Отеро с Кубы был литератором явно марксистского толка, а величественный эфиоп Афеверк писал картины для недавно пришедшей к власти и еще не до конца утвердившейся марксистской военной хунты, которую представляли в основном достаточно ограниченные и подозрительные люди. Но ни они, ни Айтматов с двумя помощниками не пытались подчеркнуть свою приверженность марксизму. Мы говорили о проблеме экологической загрязненности планеты, о нарушениях законности, о безработице на Западе и на Востоке, о Чернобыле, обо всем на свете, и это выглядело ничуть не хуже, чем на экуменических соборах, куда, несмотря на все разногласия, съезжаются и католики, и протестанты, и евреи. Иными словами, никто не старался кого-либо обратить в свою веру. Мы обсуждали только общие проблемы. Я почти физически ощущал, как рассеивается завеса привычной параноидальной подозрительности. Трудно было сказать, надолго ли, но одно то, что эти времена пришли, вселяло большие надежды.

В своем выступлении Горбачев сделал акцент на «новом мышлении», быстро, по его словам, завоевывавшем Россию, — на смену отживающему догматизму пришел, если можно его так назвать, трансидеологический марксизм. Горбачев подчеркнуто цитировал Ленина, а не Сталина. «В каждой стране политики должны советоваться с интеллектуалами, которые постоянно держат в центре внимания человека. Любая другая постановка проблемы аморальна. Я читаю и перечитываю Ленина, — сказал он в какой-то момент, — который в 1916 году писал: „Приоритет должен быть отдан общечеловеческим ценностям, которые могут превалировать даже над интересами пролетариата“. — Он выдержал паузу и усмехнулся: — Я бы очень хотел, чтобы другая половина человечества тоже осознала это». Казалось, он намекал, что всеобщее благосостояние может стоять выше собственно партийных интересов. Если он осмеливался говорить такое публично, то следовало признать, что это замечательно и ново, ибо поставить под сомнение абсолютный приоритет партии всегда считалось святотатством. Однако, вернувшись домой и написав статью об этой встрече, где приводил новую по тем временам информацию, я не нашел газеты или журнала, взявшихся бы ее напечатать. Столь глубоко было в журналистской среде неверие в возможности каких-либо перемен в Советском Союзе. И дело вовсе не в моем имени. Элвин Тоффлер, автор книги «Грядущий шок» и других работ о наступлении новой технологический эры, столкнулся в прессе с тем же неприятием. В конце концов мне удалось опубликовать искромсанный вариант в «Ньюсуике», в колонке «Собственное мнение», где высказывались исключительно субъективные суждения. Так что не только Советам следует учиться выслушивать то, чего не хочется слышать. Отрицание очевидного, как и прежде, было во всеоружии.

Когда представился случай, я повторил Горбачеву то, о чем говорил на Иссык-Куле: с помощью священных идеологий от людей скрываются нелицеприятные факты. Россией правил Маркс, американской администрацией — Адам Смит, одной теории было сто лет, другой — двести, и ни одна из них не предполагала существование компьютеризованного, опутанного телевизионной сетью, наполовину голодающего, наполовину погрязшего в роскоши мира, в котором мы живем, где численность пролетариата постоянно уменьшается, средний класс (вопреки Марксу) все более обуржуазивается, а число голодающих, просто голодных и душевно больных в капиталистических городах (вопреки Адаму Смиту) постоянно растет. Что изменится, если позволить фактам править, а не прислуживать тому, чем хочет показаться каждая из сторон в идеологическом споре…

Наша история — кладезь мудрости. Чего только я не вспомнил, слушая председательствующего, даже игру в ручной мяч на Ист-Форт-стрит в Бруклине, когда парень из колледжа впервые прошептал мне на ухо о марксизме. Но теперь, справив в Киргизии свой семьдесят первый день рождения и находясь в преддверии двадцатипятилетия свадьбы с Ингой, я смотрел на искреннее стремление к переменам, звучавшее в речи Михаила Горбачева, поразившего нас, представителей Запада, раскрепощенностью мышления, со скептицизмом старого человека. Мне казалось, я понимаю, чего он хочет; это вселяло надежду, ибо за этим стояло нечто большее, чем его личное пожелание. Руководству необходимо было осознать, что никакое научно-техническое развитие невозможно в стране, правительство которой относится к иностранцам и своим собственным гражданам с параноидальным страхом и подозрительностью. Меня не столько занимал вопрос, действительно ли он хочет сделать этот строй более либеральным, сколько невозможность этого без признания оппозиции как внутри коммунистической партии, так и вне ее. С моей точки зрения, перед ним стояла та же проблема, что и у китайцев — я столкнулся с этим во время двух поездок в эту страну, особенно когда за три года до этого два месяца проработал в Пекине над постановкой «Смерти коммивояжера», — как пробудить творческое начало нации, сохранив однопартийную систему.

Опыт подсказывал, что впереди предстоит много трудностей. Об этом свидетельствовали прошлые встречи с советскими деятелями, тоже ратовавшими за «изменения». Слушая его, я вновь и вновь возвращался к воспоминаниям 1967 года — беседе в номере одной из гостиниц в Москве, где остановился, приехав обсудить от имени международного ПЕН-клуба вопрос о вступлении советских писателей в эту организацию.

Все началось в 1965 году, когда в парижской квартире Инги раздался дребезжащий телефонный звонок. Мы остановились здесь, приехав посмотреть «После грехопадения» в постановке Лукино Висконти с Анни Жирардо. Спектаклю, с моей точки зрения, не хватало цельности. При том что фильмы Висконти отличает тонко продуманный рисунок, здесь ему, на мой взгляд, не удалось схватить суть пьесы, прочитав ее как историю сексуальных переживаний примитивного американца. Через год в Риме Франко Дзеффирелли предложил более углубленную интерпретацию с Моникой Витти и Джорджо Альбертаци. Он предоставил Квентину в полной мере пережить страдание человека, пытающегося не столько объяснить свои поступки, сколько постичь себя. Совершенно иной подход, который, на мой взгляд, отличался трогательностью и убедительностью. Декорации представляли шесть или восемь концентрических прямоугольников из металла, постепенно уменьшавшихся по мере отдаления в глубь сцены — казалось, смотришь издалека в линзу раскрытой камеры старинного фотоаппарата с гармошкой; черный бархат, разделявший конструкции, давал актерам возможность передвигаться, появляясь и исчезая, по объемной сцене, в то время как бесшумные лифтовые устройства то возносили, то опускали различные предметы декорации, позволяя молниеносно менять обстановку, как бывает в мечтах или во сне. Спектакль проехал по многим крупным городам Италии, и тот прием, который ему оказывали, только подтвердил мое отношение к пьесе.

По Ингиному телефону едва удалось разобрать, что это «Кейт из Лондона». Он должен непременно завтра увидеть меня и прилетит в Париж с неким Карвером, который все объяснит. Прозаик, преподаватель Кейт Ботсфорд издавал вместе с Солом Беллоу и Эроном Эшером, тогда моим редактором в «Вайкинге», увлекательный, но недолго просуществовавший журнал «Благородный дикарь», где я как-то опубликовал два рассказа. Теперь Кейт что-то говорил о ПЕНе, о котором у меня были самые смутные представления.

Несмотря на поверхностное знакомство, Кейт ничтоже сумняшеся на следующий день нагрянул в квартиру Инги на Рю де ла Шез вместе с англичанином огромных размеров в бабочке: Дэвид Карвер был своего рода Сидни Гринстритом, только без астмы. Выяснилось, что до Второй мировой войны он был довольно известным оперным баритоном, а потом стал личным адъютантом герцога Виндзорского и вместе с ним переносил тяготы войны на Багамских островах.

Квартира Инги находилась в доме, где в XVI веке располагалось испанское посольство при французском дворе. Стены поражали массивностью, потолки — высотой, а окна, выходившие на крохотную улочку из двух домов, блестели — с таким старанием их отмыла Флорина, баскская девушка, с давних пор находившаяся у Инги в услужении. Она подала нам кофе с церемонностью, достойной встречи трех баронов, углубившихся в обсуждение тонкостей торговли специями. Ее черные глаза светились радостью — после долгих месяцев она дождалась наконец приезда из Америки своей обожаемой хозяйки и теперь занималась делом.

Кейт быстро уступил инициативу Карверу, человеку с хорошей дикцией, соответствующей лексикой и неожиданными переходами профессионала от реалистической школы на уличный жаргон. Он уже много лет исполнял обязанности генерального секретаря ПЕНа и, без сомнения, отдавал этому немало времени и сил. «Но, — произнес он, — должен откровенно признаться, господин Миллер, сейчас мы находимся в плачевном состоянии, так что если вы не согласитесь занять пост президента, ПЕН просто перестанет существовать».

Стать президентом ПЕНа? Я едва мог представить себе, чем занимается эта организация, кроме того что это некое подобие дискуссионного литературного клуба.

ПЕН-клуб, объяснил Карвер, был создан после войны — Первой мировой войны — Джоном Голсуорси, Бернардом Шоу, Г. К. Честертоном, Г. Дж. Уэллсом, Джоном Мейсфилдом, Арнольдом Беннеттом, Анри Барбюсом и рядом близких им по духу в Европе и Англии людей, которые полагали, что международная организация писателей сможет предотвратить новую войну путем борьбы с цензурой и националистическим давлением на писателей. Конечно, это не спасло мир от Второй мировой войны, однако исключение германской делегации, отказавшейся заклеймить гитлеровскую цензуру и варварское обращение с писателями, помогло в тридцатые годы привлечь внимание мировой общественности к угрозе нацизма.

«Почему ваш выбор пал на меня?» — спросил я. У меня с ПЕНом не было никаких отношений, и я не имел никакого желания чем-либо руководить. Честно говоря, вообще не очень-то уже верилось в пользу писательских объединений.

Несмотря на активность, ПЕН-клубу не удавалось привлечь молодых писателей в возрасте от тридцати до сорока, и на него стали смотреть как на нечто устаревшее и отжившее свой век. Он также сильно пострадал во времена «холодной войны», которая подорвала его авторитет в малых странах, полностью не поддержавших Запад. Разрядка международной напряженности, происходившая в последние годы, в процессе преодоления разногласий между Востоком и Западом требовала новых усилий, а ПЕН-клуб не накопил достаточно опыта. Нужен был мощный импульс, и им должен был стать я.

Карвер щелкнул золотым портсигаром. И хотя я ни на минуту не усомнился в том, что меня не увлекает работа, отрывавшая от писательства, стало ясно, что просто так от этого крупного светловолосого, голубоглазого британца с шелковистой кожей, белоснежностью напоминавшей внутреннюю оболочку грейпфрута, двумя веселыми румяными розанчиками на щеках и плечами в косую сажень отделаться не удастся.

— Мы вмешиваемся, когда возникает угроза жизни писателей и надо кого-то спасти. Удается, но не всегда, хотя такое бывает.

— «Угроза жизни?» — На дворе стояла середина шестидесятых, и проблема прав человека, сформулированная политически нейтральной организацией «Международная амнистия», созданной за несколько лет до этого, в сознании людей как таковая еще не сложилась. Вопрос о правах человека носил в высшей степени политический характер: коммунисты ставили его, когда Запад преследовал их сторонников, а Запад поднимал шум, когда речь заходила о преследовании диссидентов на Востоке. Карвер открывал новую перспективу постановки проблемы вне связи с политикой, что позволило бы защищать и тех и других, тем самым хотя бы отчасти сведя на нет усилия двух десятилетий «холодной войны». Если это и не выглядело правдоподобным, во всяком случае, представлялось заманчивым.

Так, ПЕН-клубу, продолжал Карвер, подкрепляя свое предложение примерами, удалось убедить венгерское правительство дать нескольким писателям уехать после русского вторжения в 1956 году. У ПЕНа были свои отделения в Польше и Чехословакии (позже их деятельность была свернута и прекращена). Они собирали информацию и время от времени предавали гласности факты преследования писателей.

— В целом все носит случайный характер, — признался Карвер, — и не всегда помогает, однако польза есть, и не хотелось бы вот так ни с того ни с сего выходить из игры.

— Каковы рычаги воздействия ПЕН-клуба? Почему с ним должны считаться?

— На Востоке, как и на Западе, любят, когда о них говорят хорошо. Хотят, чтобы их считали не диктатурой, а современным цивилизованным обществом, — вскинув брови и сдерживая улыбку, сказал он.

— А почему надо выходить из игры?

Он снова стал дипломатом. В последние годы ПЕНу не удалось привлечь к своей деятельности известных писателей, в том числе с международным признанием. Он полагал, это удастся мне.

— Но я не умею руководить…

— Всем руковожу я. Вам надо только присутствовать на международных конгрессах, которые проходят не чаще чем раз в год. Уверяю, это не займет много времени.

— Вам нужен свадебный генерал!

— Отнюдь. У президента есть реальная власть, если вы захотите ею воспользоваться.

У меня вдруг возникло подозрение, что дело нечисто. Кому понадобилось заварить эту кашу? Госдепу, ЦРУ или британским спецслужбам? Я решил вывести их на чистую воду.

— А что, если я приглашу вступить в ПЕН-клуб советских писателей?

У Карвера отвисла челюсть.

— Прекрасно! Как раз то, что нам надо! Замечательно! Дело в том, что нависла угроза раскола, восточные центры находятся в неустойчивом положении, а ваша кандидатура для них настолько авторитетна…

— …Поскольку мы собираемся бороться за предотвращение войны, без участия советских писателей это по крайней мере…

— Да-да, вы правы. Просто отлично, если бы мы смогли объединиться с ними под одной крышей. Так вы согласны?

Я задумался, попросив время на размышление. Но ответ нужен был в ближайшие дни, «прежде чем будут разосланы приглашения на конгресс в Бледе».

— Блед? Это где?

— В Югославии.

— Там есть отделение ПЕНа?

— О да, они очень активны. Но им нужна наша поддержка. Мы впервые проводим конгресс в Югославии.

Подталкиваемый любопытством, я через пару дней согласился, так и не уяснив, почему они остановились на мне. Оставалось только гадать. Это стало понятно лишь два десятилетия спустя. Среди бумаг в моем досье в ФБР, которое удалось заполучить в 1986 году, лежала телеграмма 1965 года, в которой американское посольство в Москве извещало Вашингтон, что ровно за две недели до визита Карвера я был «полуофициально» и тепло принят в Москве. Звонок Ботсфорда раздался в тот день, когда мы вернулись в Париж. Возможно, английская пресса писала, что на вокзале был устроен теплый прием большой группы представителей Союза писателей СССР, а может быть, Карвер пользовался иными источниками информации относительно тогдашнего благоволения ко мне Советов. В любом случае он знал, что моя кандидатура подходит и для Востока и для Запада. А поскольку ПЕН находился под угрозой развала, это могло сыграть решающую роль при выборе кандидатуры президента. Вскоре стало понятно, что ПЕН непоколебимо стоит на традиционных для времен «холодной войны» позициях, по примеру западных правительств не стремясь признать в Восточной Европе ту группу государств, где писатели, долгое время находившиеся в изоляции, были заинтересованы в установлении новых контактов с Западом. Спустя сорок лет с момента своего возникновения у ПЕНа наконец появилась возможность делами доказать те миротворческие устремления, которые были определены вначале. Я волей-неволей оказался втянут в запутанный клубок политики разрядки — начинался совершенно неожиданный поворот в моем познании жизни.


Увидеть чемодан для Инги означало начать паковаться. С ее способностями к языкам она выучила русский еще до поездки. Свободно владела английским, французским, испанским, итальянским; с некоторым затруднением объяснялась по-румынски — она учила его в начале войны и с тех пор на нем не говорила. Однажды мы провели две недели в Греции. Накануне отъезда я не без удивления обнаружил, что она освоила язык, который никогда не учила. Общаясь с местными в той или иной стране, я привык обращаться к ней, и она обычно никогда не подводила. Ее внутренняя сосредоточенность вкупе с романтической раскрепощенностью духа совершенно обезоруживала политиков. В конце сороковых, когда брала интервью и фотографировала канцлера Германии Конрада Аденауэра, она так очаровала его, что он предложил ей стать его главным секретарем. В Китае, где мы побывали в конце восьмидесятых, она однажды обедала в компании чиновника, говорившего по-немецки, писателя, любившего русский язык, и гида туристической группы с английским, причем каждый, воспользовавшись редкой возможностью, стремился поговорить с ней на чужом языке. Таким образом, ей пришлось переводить одновременно с трех европейских на китайский и наоборот. Мне показалось, у нее из ушей шел пар, она побледнела, но держалась мужественно, пока на это не обратили внимание и все рассмеялись.

В Москву из Дюссельдорфа мы добирались на поезде по заснеженной январской равнине — огромным просторам без границ и названий — почти двое суток. Это вернуло меня к мысли, что человечество склонно обожать наиболее безрассудных лидеров: что Наполеон, отважившийся привести сражаться армию в этих сугробах, что Гитлер, решивший повторить его опыт, — оба были умалишенными, — возглавив легковерные орды своих соотечественников, они подарили им вечный покой в этих снегах. Поезд шел на скорости: завтракая, обедая и ужиная, мы смотрел в окно на снега. Во сне нам грезилось окно и снег, проснувшись, снова смотрели на снег за окном — и так в течение двух с половиной суток.

Мои пьесы шли на советской сцене уже около двадцати лет, и я смог убедиться, что они завоевали глубокое признание. При жестком контроле писателям приходилось отстаивать почти каждое предложение или слово, поэтому театр был своего рода отдушиной для эмоционального выражения непредвзятых мыслей и чувств. Это вовсе не значило, что на сцену допускались неортодоксальные пьесы, но ирония передавалась движением приподнятой брови, жестом, а то и просто присутствием актера на сцене. Острота современных постановок, включая классический репертуар, вызывала бурную реакцию зала, и русские дорожили той относительной свободой чувств, которую им дарил театр.

В 1965-м на сцене одного из московских театров шел «Вид с моста», и мы, конечно, не могли не посмотреть спектакль. Вместительный зал был набит битком. После спектакля мне устроили десятиминутную овацию. Однако это не помешало заметить несколько несуразностей в самом спектакле.

Я не знал русского языка, но почувствовал, что в первой сцене текст изменен. Переводчик согласился со мной. В «Виде с моста» Эдди Карбоне, стремясь избавиться от молодого человека, вскружившего голову его племяннице Катрин, к которой он сам неравнодушен, отдает двух нелегально живущих у него родственников в руки властям. Воспитывая ее как дочь, он не может осознать своего чувства. Ситуация постепенно проясняется. В постановке же Эдди при первом появлении молодой девушки, проходившей мимо него, признается, не скрывая чувственного влечения, своей жене Беатрис: «Я люблю ее». Это приблизительно то же, как если бы Эдип обернулся к Иокасте в начале пьесы и произнес: «Нет ничего хорошего, что я женюсь на тебе, мама…»

После спектакля я посетовал на неточную интерпретацию Олегу Ефремову, главному режиссеру театра «Современник», который позже возглавил Московский Художественный театр. Меня не столько поразил его ответ, когда, пытаясь оправдать изменения в тексте, он сказал: «Нас не интересует вся эта п-с-и-х-о-л-о-г-и-я», сколько прозвучавшее в словах пренебрежение к праву драматурга на собственное произведение. Нельзя сказать, что с подобным высокомерием я не встречался в других местах, в том числе в Нью-Йорке, однако его слова вместе с утонченным низкопоклонством, окружавшим меня, воспринимались как насмешка и оставили неприятный осадок, как будто то, что давалось одной рукой, надо было отнять другой.

Позднее я узнал, что в Советском Союзе была широко распространена практика хвалить таких писателей, как Твен и Хемингуэй, при переводе которых вымарывались политические или «морально» неблагонадежные куски, а вместо них вставлялись фразы с критикой в адрес американской действительности. Приятно было узнать, что в Советском Союзе идет «Смерть коммивояжера», но радость омрачалась тем, что текст пьесы оказался сильно изменен. Вилли так окарикатурен, что стал законченным идиотом, текст Чарли переписан, и он выглядел шутом — ведь бизнесмен не мог быть альтруистом, способным на искренние порывы.

В то же время меня глубоко тронули зрители, которые почти с молитвенным благоговением следили за происходящим на сцене и радостно приветствовали меня, не скрывая восторга. Первый намек на загадку таинственной русской души я уловил в том, насколько отлично было искреннее великодушие московских зрителей от поведения советских писателей на официальном обеде, данном от имени Союза Алексеем Сурковым по случаю моего приезда.

Поэтическое имя Сурков обрел во время войны, напечатав несколько ставших популярными стихотворений. Однако сегодняшнему взлету способствовала та безжалостность, с которой он проводил сталинские репрессии в писательской среде. Седовласый, по-отечески гостеприимный, он, казалось, был воплощением широкой русской души, и оттого моя душа уходила в пятки. На большом приеме, устроенном Союзом писателей в мою честь, он, по-видимому, решил не терять времени даром и отбросил всякую светскость. Он завел разговор о погоде, на что я признался, что для меня здесь очень холодно. На другом конце длинного, до отказа забитого гостями стола кто-то негромко и вежливо добавил, что в прошлом году в это время было наоборот. По этому поводу все начали высказывать свои мнения, и Сурков, откинувшись на спинку стула, зычно подытожил: «Вот видите, Миллер, мы, писатели, не можем прийти к единому мнению даже по такому простому вопросу». За столом одобрительно загудели, опустив головы в знак согласия с неожиданно прозвучавшим подтекстом о необязательности принятия писателем любой директивы партии в качестве руководства к действию.

Меня до глубины души поразила детская наивность, с которой все это разыгрывалось, но я отметил, что в присутствии иностранца свобода все еще почиталась нормой. Почему бы им открыто не признать, что писатель должен согласовывать свою работу с линией партии и воплощать ее в своем творчестве? Почему бы писателю не согласиться со всевидящей партией, если это действительно способствует прогрессу человечества? Они же упорно делали вид, что стоят за свободу, и в этом было что-то порочное и извращенное.

Мы возвращались в гостиницу по заснеженным улицам вдоль Кремля вместе с нашим гидом-переводчиком, молодым серьезным юношей. Я взглянул на окна, где должна была находиться квартира Сталина, и, усмехнувшись, сказал:

— Здесь, наверное, было немало суеты в ту ночь, когда он умер?

Посмотрев на меня не без удивления, молодой человек спросил:

— Почему?

— Ну как, надо было срочно решать, кто будет преемником.

— Не нашего ума дело, что там происходит.

Это прозвучало как суровый упрек: людей не должно интересовать, кто и на каком основании ими правит. Мое замечание прозвучало святотатством. Как это понимать?

Через несколько часов мы сидели в театре Юрия Любимова и смотрели спектакль «Десять дней, которые потрясли мир». Вновь забрезжила надежда, ибо по тонкости, вкусу и профессионализму режиссуры и актерского мастерства эта работа не шла ни в какое сравнение с тем, что довелось до этого видеть. Конечно, мы должны принадлежать единому человечеству! Через два десятилетия Любимову, не выдержавшему нападок и давления со стороны партийного руководства, пришлось эмигрировать в Италию. Россия продолжала разбазаривать свои таланты.

За две недели, что я провел здесь, меня повсюду радушно встречали русские артисты: Майя Плисецкая, устремив взгляд к нашей ложе, станцевала в Большом театре в мою честь каденцию в «Дон Кихоте»; писатель Константин Симонов, принимая нас на своей даче, поделился воспоминаниями о жутком прошлом; Илья Эренбург рассказал, как по возвращении в СССР с полей гражданской войны в Испании узнал о расстреле по подозрению в сотрудничестве с иностранной разведкой коллеги-журналиста, приехавшего чуть раньше его. Сам он, пройдя через повальные чистки своего времени, выжил чудом и считал это «лотереей».

В тот момент, когда мы вернулись в Париж, мне трудно было сказать о России что-нибудь простое и однозначное, за исключением того, чем я поделился с Дэвидом Карвером, — было бы очень хорошо, если бы ПЕНу удалось наконец прорвать изоляцию Советов. Путешествуя на поезде по просторам этой страны, я понял, сколь ничтожным должен казаться себе русский писатель, когда пытается высказать свою единственную неповторимую правду необъятной стране, которая хранит его в своей утробе.

Глядя на Горбачева в 1986 году, я вспомнил нашу поездку в Чехословакию в 1969-м. На фасадах пражских домов еще не были заделаны следы от снарядов советских танков, и только что в знак протеста против советской оккупации подростком Яном Палахом было совершено самосожжение, загубившее Пражскую весну, чешский вариант «социализма с человеческим лицом».

В Праге остро ощущалась чудовищность всего происходящего. Возможно, это чувство было так остро оттого, что меня возили по городу взволнованные драматурги Вацлав Гавел и Павел Когут, первый — еще не в тюрьме, второй — еще не в Вене, куда ему пришлось отбыть после того, как полиция протаранила дверцу его машины, напав на жену-актрису и чуть не сломав ей ногу.

Во время обеда в гостях у одного из прозаиков его малыш, выглянув из-за шторы, позвал: «Папа!» — и указал на машину, полную полицейских, на другой стороне улицы, что должно было напомнить нам — мы здесь не одни. Мне, как и им, пришлось научиться жить под надзором, не давая воли своим страхам и постоянно находясь начеку.

В обшарпанных комнатах литературного журнала «Листы» меня встретили не менее двух дюжин писателей, и я отвечал на их вопросы — это оказалось последним интервью перед полным закрытием журнала. Именно тогда я впервые почувствовал, что Прага отнюдь не «восточный», а европейский город к западу от Вены: нетрудно было понять, что она стала жертвой прямой агрессии, ибо в окрестностях города рядами стояли сотни советских танков. Я был доволен, что когда-то питал слабость к Москве, ибо это помогло мне понять пражских писателей, во время войны с надеждой взиравших на восток и увлеченных идеей «бесконфликтного» социализма, как им тогда казалось, идеей спасения человечества. Мне было знакомо это чувство, и я радовался, что происходящее было для меня частью того же сюрреалистического действа, что и для них.

Через восемь лет из путаницы отношений, с которой я столкнулся в Праге, возникла пьеса «Потолок во дворце архиепископа», но для того, чтобы она по-настоящему прозвучала, потребовалось еще десять лет, когда в 1986 году она была поставлена Королевской шекспировской компанией в Барбикане. Пьеса построена на игре скрытых смыслов, отрывочных намеков, двойных, тройных отражений, которые едва ли не известны в политической практике Вашингтона, Парижа или Лондона, но более вопиюще и открыто проявили себя по мере продвижения на восток.

Провалу первой постановки пьесы в Вашингтоне в Центре имени Кеннеди во многом способствовали мои собственные неудачные переделки. Я ошибся, позволив уговорить себя, что в том виде, в каком она была написана, пьеса будет непонятна неискушенному американскому зрителю. Но именно в этом виде пьеса получила признание в Лондоне, а чуть раньше в постановке бристольского «Олд Уик». Время также работало на то, что в 1986 году люди смогли понять, что эта пьеса не только о «востоке»; мы все находились в неслышном диалоге с властью, постоянно держа в голове — задумывались мы об этом на Западе или нет — образ нашпигованного подслушивающими устройствами потолка. Мы бессознательно утеряли представление о человеке, который свободен от деформирующих внутренних реверансов в сторону власти. В последней четверти века все труднее было представить человека, свободного в личном самостоянии, у которого бы не было иных притязаний, кроме как своей собственной правды.


Даже на борту самолета, на котором летел из Парижа в Белград, я не был уверен, что стоило соглашаться стать президентом ПЕН-клуба. В таких случаях всегда лучше положиться на внутренний инстинкт. Мой сосед по креслу в тот июньский день 1965 года явно кого-то напоминал, хотя я чувствовал, что мы не были близко знакомы. «Норман Подгорец», — представился он, протянув руку. Я был удивлен, что редактор журнала «Комментэри» решил почтить своим присутствием вражескую территорию и летел в Югославию, но через несколько минут он подкупил меня своей теплотой и забавными историями из жизни литературной богемы нью-йоркских театров. Если он направлялся в Блед посмотреть, что же все-таки представляет из себя ПЕН, то, надо полагать, делал это не без скептицизма, если не с открытой подозрительностью. Что касается меня, я не имел ни малейшего представления, чего мне ожидать от своего первого Конгресса, президентом которого я стал, как это ни было невероятно. Меня радовало, что Подгорец, широко образованный очеркист, считал, что в существовании этой организации есть смысл, и в то же время его присутствие прояснило, почему я все-таки согласился на президентство. ПЕН вселял надежду на возрождение человеческой солидарности во времена, когда неограниченный индивидуализм и личный успех начали свое последнее наступление под знаменами противоположного символа веры на американском политическом горизонте.

Полет, по счастью, оказался кратким, и самолет приземлился на дорожке у кромки поля, тут же начав подпрыгивать. У Подгорца, чье лицо и так напоминало своим удивленным выражением внезапно проснувшегося ребенка, оно еще более вытянулось, когда он жадно стал высматривать что-то, наклоняясь через меня к окну. Это было его первое знакомство с коммунистической страной, отторженной землей, которую годы спустя его любимый американский президент назвал империей зла. Самолет уже разворачивался, когда на летном поле появились два трактора.

— Надо же, у них есть тракторы, — произнес он. Решив, что это шутка, я обернулся и увидел, что его взор полон восторженного удивления. Самолет остановился, и тракторы подъехали ближе. Он прильнул к окну, чтобы разглядеть их. Какая гамма чувств! И какова сила идеологии, если такой образованный человек мог так удивляться, что в Югославии есть тракторы.

Техника подъехала совсем близко, и я смог разобрать на радиаторных решетках какую-то надпись кириллицей.

— Вполне возможно, что они выпускают их сами, — сказал я, не моргнув глазом, и указал ему на надпись.

Он пришел в полное смятение, и я решил несколько разрядить обстановку:

— Но это, похоже, русские.

— Наверняка по американским моделям.

— Да нет, не похоже. Я думаю, наши лучше. Эти очень уж шумные и неповоротливые.

Казалось, он облегченно вздохнул.

— Но, я слышал, они практичны.

Он все понял и неестественно рассмеялся. Что было бы, попади он в Россию, какую бы испытал гамму чувств — от снисхождения до страха.

Не успел я распаковаться в гостинице «Белград», как раздался стук в дверь. Это был опять он, комментатор, критик, издатель, подстегиваемый желанием увидеть, как меня поселили. Дело в том, что мне достались огромные апартаменты, предназначавшиеся для Броз Тито, когда он наезжал в этот городок. Здесь было пять или шесть спален и ванных комнат, свидетельствовавших о власти и унынии. Полностью оборудованная кухня и гостиная в виде конференц-зала с тремя диванами и огромным обеденным столом, на сверкавшей поверхности которого стояла ваза из резного стекла и в ней три, специально для гостя, розы.

— Черт побери, как вы к этому относитесь? А у меня какая-то вшивая комнатенка!

— Я президент, Джек, и, возможно, мне придет в голову произнести отсюда какую-нибудь речь перед толпой.

Я подвел его к угловому окну, которое выходило на балкон на высоте первого этажа, выступавшего над площадью, откуда Тито вполне мог произносить речь. Норман рассмеялся, но не искренно. Он еще не опубликовал свою книгу «Как это делается», но, вспоминая тот день, я склоняюсь к мысли, что уже работал над ней там, в хорватской столице. Мне самому не чуждо соперничество, и я знаю его симптомы. А он не мог их скрыть, всего лишь притворяясь самим собой.

* * *

Блед находится высоко в горах, и в ресторане около полуночи было холодно. Женщина на крошечной сцене, казалось, собиралась раздеваться, несмотря на то что тридцать с лишним столиков пустовали и только наш и пять-шесть других были заняты. Я успел познакомиться с югославским журналистом по имени Богдан и двумя газетчиками, которые присоединились к нам после одного из «круглых столов» ПЕН-клуба в гостинице, на противоположном конце города, которая выходила на озеро. Теперь мы вместе смотрели стриптиз, а женщина расстегивала юбку, мерно покачиваясь под завывающие звуки невыразительного джазового оркестрика. За соседним столиком две коренастые местные жительницы в толстых свитерах потягивали в компании с мужчинами водку, без интереса наблюдая за крошечной сценой, что свидетельствовало: не важно как, но Югославия шагает в ногу со временем.

Конгресс ПЕН-клуба шел уже два дня. Меня не покидало ощущение, что я занимаюсь не своим делом, так как слишком мало знал о писателях, которые были не из Нью-Йорка, Лондона, Парижа или, последнее время, — из Латинской Америки. Единственное, что я понял, здесь были писатели, которые, пиши они на европейских языках, вполне могли обрести мировую известность. С этой точки зрения все мы были провинциалы, не только американцы, но англичане и французы тоже.

Большинство из ста пятидесяти или около того делегатов были, однако, ученые или журналисты, вроде моих застольных приятелей, а отнюдь не писатели. В этом плане ПЕН был не чем иным, как замысловатым экзерсисом дипломатии, замешенным на одном или двух редких моментах откровенности. Я не видел особой победы в том, что французские, английские, западногерманские писатели заседали под одной крышей с восточными немцами, болгарами, венграми и поляками. Глубокие нравственные и политические расхождения практически не всплывали на поверхность в наших беседах. Никто не хотел, чтобы в ПЕНе возникло противостояние подобно ООН, вместо этого мы должны были терпеть совершенно пустые разговоры. Я уже было начал сожалеть, что согласился. Нельзя сказать, чтобы я искал неприятностей, но, надо признаться, мы были не в состоянии навести мосты между враждебными культурами. Однако Богдан настаивал, что ПЕН жизненно важен и для югославов большую роль играет то, что я стал президентом, особенно потому, что я американец.

— Начнем с того, что я не «американец». Мое правительство не особо жалует меня, да и никогда не было к этому склонно. Тем более что я не представляю здесь американский народ.

— Да, мы знаем, — отозвался он, загадочно обрывая фразу. Все было очень просто и невероятно абсурдно. Президент-американец, с их точки зрения, обеспечивал им определенную культурную независимость от попавшего под влияние Советов Востока. Приехав сюда, мы как бы попали в мир чистых символов, да еще в такой степени, что жизнь мне стала казаться сном.

Дама на сцене сбросила кофточку, продемонстрировав пару отнюдь не впечатляющих сюрпризов, но теперь я увидел, что у нее красивые ноги, и спросил новых приятелей, могут ли они на глаз определить, кто она по национальности. Богдан был хорват, двое журналистов — словак и серб, и каждый пытался откреститься — она была слишком мала для словенки, слишком худа для сербки и все в таком роде. Когда представление закончилось и она прошла мимо нас в голубом халате, унося одежду перекинутой на руке, я отклонился и спросил ее, откуда она родом.

— Дюссельдорф, — произнесла она, ни на секунду не задумавшись.

Мужчины подавили смешок, а потом и вовсе перестали улыбаться, показав, насколько свята и узаконена национальная проблема в этой стране. Стоило на минуту задуматься, и стало не до смеха. Мне вспомнились далекие тридцатые в Бруклине, пропитанные марксистским материализмом, когда стало понятно, что с уходом из общественной жизни поколения родителей именно на него будет возложена обязанность хоронить умерших евреев и поддерживать синагоги, ибо всем было совершенно ясно, что эпоха религий и малых докучливых национальностей навсегда канула.

Ощущение ирреальности бытия в Югославии отнюдь не уменьшилось. Об этом свидетельствует история на пляже под Дубровником. Выйдя из волн Адриатики, я уселся на камень около своего приятеля Богдана, когда тот сообщил, что это место кишит акулами, но он не хотел портить мне удовольствие и не предупредил. В Бледе я все пытался запомнить, кто есть кто, но мне без конца называли ничего не значащие имена журналистов каких-то неизвестных газет и журналов, профессоров университетов, о которых я никогда слыхом не слыхивал, пока окончательно не убедился, что такое огромное собрание людей абсолютно бесплодно и потому бессмысленно. С меня было довольно.

Медленно, но что-то все-таки стало меняться. Я встретил Стивена Спендера, который произнес впечатляющую речь о том, что присутствующие поэты, если это хоть кого-то интересует, должны читать свои стихи. Эта простая, но увлекательная идея на какое-то время встряхнула сонную аудиторию. Я заметил, что Игнацио Силоне, прозаик и ярый антикоммунист, мог мирно беседовать с Пабло Нерудой — чилийским поэтом и коммунистом. Тяжкие поиски увенчались успехом. Я нашел еще несколько настоящих писателей: Розамонд Леман, Ричарда Хьюза, Чарлза Олсона, Роби Маколи, Роджера Шетека, Сьюзан Зонтаг из англоговорящих, нобелевского лауреата из Югославии Иво Андрича. Оказалось, все с одинаковым скепсисом воспринимали то, что происходило, но в глубине души каждый надеялся, что из этого большого жестикуляционного мероприятия все-таки что-нибудь выйдет. Несмотря на весь скептицизм, я почувствовал некоторый энтузиазм относительно идеи международной солидарности писателей, хотя пока она едва вырисовывалась.

Я узнал, что усатый А. ден Доолард, кряжистый представитель нидерландского центра, много лет тайно наезжал в Польшу, распределяя средства ПЕНа между нуждающимися семьями писателей, заключенных в тюрьму.

Порешению Конгресса в Бледе был освобожден, хотя и не полностью оправдан, Михайло Михайлов, которого за «Москву летом 1964 года» на девять месяцев посадили в тюрьму, и даже присутствовавшие югославские бюрократы открыто выражали свою радость по этому поводу. Я знал, что Карвер без особого шума переговорил о его освобождении с Матеем Бором, возглавлявшим словенское отделение ПЕНа.

Прощаясь с западными писателями и разделяя их осторожность в разговорах с литераторами восточного блока, я не забывал, что американский ПЕН промолчал, когда в пятидесятые годы меня лишили паспорта. Но что было, то было, а теперь, пожалуй, появился шанс выражать негодование независимо от того, где притесняли писателей. С помощью Карвера мне удалось возродить влияние ПЕНа в Америке, а также в Африке и в Азии. Я решил, что следующий Конгресс надо будет провести в Африке (и действительно, в 1967 году нас принимал Берег Слоновой Кости).

Нашим общим врагом был ужасающий провинциализм. Я вспомнил обед в 1948 году у Лилиан Хеллман с двумя оправдывавшимися югославами, представлявшими свою страну в ООН, и испытал угрызения совести, насколько абстрактно мы обсуждали все проблемы за ее сверкавшим столом, как будто это был обыкновенный идеологический диспут! Югославы прямо-таки вырвали свою страну у немцев, а между тем в Белграде Богдан показывал нам огневые щели, предусмотрительно заготовленные в верхних этажах жилых домов на случай советского вторжения после того, как Тито рассорился со Сталиным. «Все щели смотрят на восток», — сказал он. Те двое молодых представителя при ООН, конечно, не могли думать ни о каких щелях.

Большим событием в Бледе было появление семи советских наблюдателей, особенно учитывая, что они не ходили толпой, как это принято в их делегациях, а участвовали в дискуссиях «круглого стола» каждый сам по себе и без сопровождения. За исключением прозаика Леонида Леонова, все были аппаратчиками, но, на мой взгляд, это было не так уж важно, ибо они единодушно выражали мне свое расположение как новому президенту. Было понятно, что в официальных кругах ПЕН перестал считаться коварным инструментом западных спецслужб.

В старом замке, в крепости Бледа, зубчатая стена была таинственно подсвечена по поводу торжественного приема в честь закрытия Конгресса. Я оказался рядом с Алексеем Сурковым и сопровождавшими его членами делегации. Они вели спор с югославскими писателями, которые уже пребывали в приподнятом настроении, что лучше — водка или сливовица; те и другие были пьяны, но оставались славянами до мозга костей и пели старые партизанские песни, хотя следы от пуль в Белграде были в фасадах домов исключительно с восточной стороны, так что ПЕН, кажется, мог здесь сыграть свою роль, в крайнем случае обернувшись многообещающей иронией.

К тому времени я уже понял, что ПЕН может быть чем-то более весомым, чем просто выражать добрую волю. Независимо от меры их таланта собравшиеся писатели инстинктивно под давлением чувства самосохранения проявили интерес к моим словам, когда, открывая Конгресс, я сказал, что мы должны наконец выработать независимое от политической конъюнктуры представление о том, что такое свобода высказывания. Это не означает, что мы будем стоять вне политики, ибо репрессии — политический акт. Если мы хотим завоевать всеобщее признание, надо учитывать, что на пути к этому придется столкнуться с политическими трудностями. «Как случается, — сказал я в заключение, — трудно сделать что-нибудь хорошее, пока сам не попадешь в беду. Я не уверен в отношении пишущей братии в Америке, что с нами снова что-нибудь не случится, и, вполне возможно, нам понадобится ваша поддержка. Мы должны любую культуру воспринимать с одних и тех же позиций». Было приятно, что американская делегация аплодировала так же сердечно, как и русские, ибо я понимал, что судьба мира, как это еще раз доказал Конгресс, была в руках двух наших великих держав.

Но ПЕН, и мы все это прекрасно понимали, был весьма мало приспособлен к тому, чтобы выполнять свою универсальную задачу. По старинному каменному полу с серьезным видом сновали официанты, разливая приглашенным крепкое белое вино, отчего те становились все более пьяными, напоминая группу людей, которым удалось уцелеть в двух европейских гражданских войнах. Наверное, моей единственной заслугой было то, что, как американец, я далеко отстоял от этого и, будучи родом из Радомышля и Бруклина, оказался сторонним в их застарелых феодальных распрях. Они это поняли раньше, я позже, чем они, но этого оказалось достаточно, чтобы в моменты острых идеологических споров объявлять перерыв на ленч. Поначалу это всех удивляло, ибо случалось в одиннадцать и в одиннадцать тридцать утра. Вскоре, однако, они поняли, в чем дело, и стоило атмосфере накалиться, как с мест кричали: «Ленч!» — в том числе и полная болгарка, которую нельзя было заподозрить в отсутствии чувства юмора, хотя она по два, а то и по три раза на дню, без конца повторяясь, страстно приглашала меня посетить Софию, чтобы показать плантации роз, на которых производится основной продукт их экспорта — аттар.

В этом заключалась моя роль: быть искренним, поддерживать порядок и всячески способствовать неполитическими методами утверждению политических концепций свободы слова и независимости писателя. Мне очень помогало, что именно таковы были молчаливые чаяния большинства присутствующих, независимо от того, откуда они прибыли. Однако временами я совершенно терялся, пытаясь понять, что они хотят сказать. Какой-то венгр по ходу заседаний горячо защищал позицию своего правительства по отношению к писателям, отстаивая его сугубую цивилизованность, а наедине долго и нудно рассказывал мне на ухо: «Новый премьер-министр как-то вызвал к себе бывшего премьер-министра, известного сталиниста и своего бывшего начальника — все это, конечно, после смерти Сталина, — так вот, он залез на стол и приказал тому бывшему стать внизу и написал ему прямо в рот». (Полагаю, оба были марксистами.) Не знаю, был ли этот человек нездоров или здесь проявилось его безудержное желание продемонстрировать этакий американо-британский либерализм, который, несмотря ни на что, почитался у них образцом цивилизованного общества.

Совершенно неожиданно Сурков, возглавлявший Союз писателей, такой же широкогрудый, как обожаемые им Стейнбек с Хемингуэем, слегка отклонившись от стола, торжественно, если не воинственно, произнес: «Мы хотим вступить в ПЕН-клуб и согласны начать переговоры, надо бы только внести изменения в правила и устав. Это можно было бы обсудить. Я вернусь домой, и мы вышлем вам приглашение, чтобы вы приехали».

Мы пожали друг другу руки. Мне было чем гордиться — хотя бы в одном уголке на поле мировой битвы намечалось нечто похожее на перемирие.

Когда я рассказал об этом Карверу, он вспыхнул от удовольствия, что ПЕН так быстро доказал свою необходимость, когда, казалось, уже отжил свой век, и мы решили, что Сурков будет настаивать на изменении процедуры голосования, о чем уже говорил с Карвером. В Советском Союзе много литератур на разных языках, и вопрос заключался в том, сколько они запросят себе голосов. В ООН есть представитель от СССР, а также делегаты от Украины и Белоруссии. Если дела пойдут совсем плохо, придется сравнить их требования с чем-то вроде желания иметь право голоса лос-анджелесским или чикагским отделениями ПЕНа, но, так или иначе, мы должны избежать, чтобы нас засосали легионы советских писателей, получившие большинство голосов. Далеко не все проблемы были разрешены, но нам удалось подвигнуть ПЕН к выполнению тех миротворческих задач, ради которых он создавался. Не боясь быть нескромным, я полагал, что именно убедительность того, о чем я говорил в своих пьесах, поставленных по обе стороны линии идеологической конфронтации, позволит мне начать строительство этого моста. Если только это действительно будет началом строительства.

В Москве довелось оказаться лишь через год с небольшим. К тому времени я научился хладнокровно управлять своими эмоциями, направляя в адрес Суркова бесконечный поток писем и телеграмм с протестами против ареста писателей не только в России, но в Литве и в Эстонии. Иногда удавалось помочь кому-то получить выездную визу или смягчить преследование евреев. Поэтому когда он ввалился со своей широкой улыбкой в номер моей московской гостиницы, я уже твердо знал, что если они будут вступать в ПЕН-клуб, то нам нужно будет придерживаться единой точки зрения на то, что здесь творится.

Дружба с менее преуспевающими советскими писателями помогла мне понять, чем была для них перспектива вступления в ПЕН — своего рода окном на запад, что давало в дальнейшем ряд практических преимуществ вроде перевода на европейские языки, что в настоящее время делалось достаточно случайно, и солидарности с западными писателями, гарантирующей большую свободу слова — если бы СССР вступил в ПЕН-клуб, то вряд ли кто-нибудь из советских писателей после этого мог исчезнуть незамеченным. Суркову и государственной системе участие в ПЕНе гарантировало престиж на Западе, что, может быть, для русских являлось главным. Какие бы намерения ни питал Сурков, он, конечно, был достаточно умен, чтобы понимать, что ПЕН не отойдет от своих принципов, если они все-таки решат вступить в него, а так никто против их приема не возражал. Теперь наконец представился случай узнать, о каких «изменениях» он загадочно говорил мне в Бледе.

Вместе с Сурковым пришел какой-то профессор лингвистики, видом и манерами напоминавший располневшего викинга, типичный русский молодец из медвежьего угла, но весьма оживленный. Не помню, как его звали, вроде бы Нэт. Опрокинув несколько рюмок водки, они с Сурковым удобно уселись в креслах, пока в первые минуты мы говорили о погоде, обсуждая относительно низкие температуры на всем пространстве от Новосибирска до Филадельфии. Наконец Сурков решительно произнес: «Советские писатели хотят вступить в ПЕН». Слова прозвучали как окончательное решение.

Может быть, это сон, неужели скоро настанет время, когда писатели шестидесяти наций смогут свободно встретиться в Москве, Ленинграде или Ялте? Эта перспектива таила огромные возможности выйти из морального и политического тупика, в который зашла эпоха, приведшая к обнищанию всех и вся. Неужели наступит день, когда, разведенные по разные стороны, мы сможем открыто сказать о своих затаенных страхах и смиренно признаем, что надо начать сначала, чтобы понять, как жить в потоке непрестанных изменений в эпоху грозящего летальным исходом прогресса, вернув человека на подобающее ему место в хрупкой окружающей среде, подняв со дна, куда он оказался низвержен?

— Я счастлив слышать это, — сказал я. — Мы все будем только рады, если вы вступите в ПЕН. Наконец-то писатели смогут подать миру пример.

— У нас только один вопрос, — сказал Сурков, — но его нетрудно будет решить.

— В чем дело?

— Это касается устава ПЕН-клуба. Надо бы внести туда кое-какие изменения. Я думаю, с этим не возникнет особых трудностей.

Нэт поспешно переводил, но я почти забыл о его присутствии, несмотря на его габариты. Пока мы беседовали о погоде, он успел пожаловаться, что ничего не представляющие собой молодые поэты вроде Евтушенко и Вознесенского не успеют опубликовать несколько ничего не значащих строк, как уже знаменитости у себя в стране и ездят по белу свету и летают туда-сюда, а труженики-профессора, всю жизнь отдавшие своей специальности, прозябают в безвестности и никуда не ездят, — и все это в ответ на вопрос, был ли он когда-нибудь в Америке. Тот же червь подтачивал сердца профессуры повсюду — это была еще одна общая черта, которую я надеялся выявить с помощью ПЕНа, показав, насколько мы все одинаковые и в то же время обладаем чувством юмора. Стояло время разрядки, и я был склонен повсюду видеть хорошее. Вьетнам взывал, мы там себя убивали, и для того, чтобы не потерять надежду, я должен был собрать всю волю.

— Что за изменения вы хотите внести? — спросил я, имея в виду процедуру голосования.

По его словам, выходило, что он подразумевает что-то совсем другое, и, потупившись, он уставился в ковер. Мои иллюзии начали свертываться, как бумага, брошенная в огонь. Насколько я помню, весь устав состоял из четырех кратких статей, в каждой из которых варьировалась одна и та же мысль, что писателю должно быть гарантировано право говорить, что он хочет, без всякой государственной или иной цензуры, и что, будучи членом ПЕН-клуба, он должен противостоять подобной цензуре как у себя дома, так и за рубежом. Что хотел изменить Сурков в этой прозрачно ясной литании?

— Давайте повременим, — произнес дородный бывший танкист. — Вот приедем на следующий конгресс и поговорим.

— Нет, нет, подождите, — спохватился я, сохраняя улыбку. Невероятно, но он говорил так, как будто был уверен в моей поддержке; это предполагало, что в дальнейшем я стану инструментом в его руках. Иначе зачем — если быть циничным, вдруг понял я — мне потребовалось приглашать их? Конечно, не для того, чтобы подорвать советскую цензуру. Мои надежды рухнули, и я продолжал из чистого любопытства: — Так что бы вы хотели изменить?

— Мы это обсудим на следующем Конгрессе.

— Отлично, но вы отдаете себе отчет, что никакие изменения в уставе не пройдут, пока мы все…

— О чем разговор, Миллер, вы сами можете все поменять. — Перегнувшись через ручку кресла, он наклонился в мою сторону и понимающе подмигнул, так что его сомкнувшийся глаз напомнил мне гильотину.

— Я?

— Стоит вам захотеть, и они все сделают. Вы же решаете.

— Это, конечно, лестно, но вы не поняли главного — по любым изменениям голосуют все члены ПЕНа.

— Да, но вы им подскажете, Миллер. Объясните, что от них требуется…

— Здесь нужна предельная ясность. О каких изменениях идет речь?

— Есть отдельные моменты, которые советские писатели никак не могут принять, ну просто никак.

Ну разумеется. Все было очень просто: они никогда не согласятся отменить в России цензуру, даже протестовать против этого не будут. Ничтоже сумняшеся они в духе советских руководителей полагали, что я обладаю в ПЕНе диктаторскими полномочиями. А потому надеялись, что я помогу им переписать устав, отказавшись от его свободолюбивых целей. Единственное, что им было нужно, так это престиж участия в западной организации, переписав правила которой, они и дальше будут отстаивать свободу, переведя это, однако, в собственной стране на язык иных понятий и подкрепив муштру своих писателей международным авторитетом.

Я вспомнил нашу беседу, когда в восьмидесятые годы ЮНЕСКО приняла новую журналистскую хартию, согласно которой журналистам запрещалось критиковать правительства, а те, кто отваживался, могли даже потерять право на работу. Конечно, в тот момент я не мог представить себе такого ужаса, но интуиция подсказывала, что Сурков предлагает советское участие в ПЕНе в обмен на выхолащивание его деятельности.

— Я должен предупредить вас, что может разразиться скандал, — наконец выговорил я.

Было ощущение, как будто из меня выжали все соки, я был раздражен и очень хотел, чтобы он ушел. С его лица сползла отеческая улыбка.

— Это будет огромный шаг назад, если вы решитесь сделать то, что задумали. — Он даже не спросил моего мнения, настолько был уверен.

— Лучше все оставить как есть, чтобы избежать нового конфликта. Возможно, в будущем мы когда-нибудь придем к единой точке зрения, но пока устав ПЕНа полностью удовлетворяет меня и вам не следует рассчитывать на мою поддержку, если надумаете его менять.

Пирог подошел, но быстро осел. Когда дверь за ними закрылась, я остался один и меня с новой силой охватило отчаяние. Неужели они всерьез рассчитывали заменить хартию ПЕНа каким-нибудь «кодексом, — я тут же представил себе, — ответственности писателя перед лицом миролюбивых сил», чтобы в случае несогласия кого-либо его легко можно было выгнать из ПЕНа? Нетрудно было понять, к чему они клонят. Сурков, похоже, решил внедрить на Западе советскую «дисциплину», залив отстоем многолетней советской системы контроля над писателями страны Возрождения и Просвещения. Короче, не была ли кампания вступления в ПЕН-клуб скрытой агрессией?

Сурков многое открыл мне за несколько минут. Самое печальное заключалось в том, что некоторые из знакомых советских писателей настаивали, чтобы я продолжал переговоры. Они надеялись на чудо, которое изменит политику; во имя этого я, по их настоянию, должен был действовать, пренебрегая нелепостью ситуации.

Но моя тревога рассеялась, когда я понял, что мир в целом все-таки против Суркова. Стремление к свободе заложено в человеческой природе, и такие, как он, обречены на поражение.

Стоило постичь это, как я снова разволновался, но теперь не только о русских. Вспомнились язвительные расспросы в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Конечно, это можно было бы сбросить со счетов, что не так-то легко в отношении советского общества, но как американская демократия смогла породить людей, которые не видели ничего незаконного в том, чтобы, пользуясь имевшейся в их руках властью, превращать политических диссидентов в изгоев?

Неужели этой битве нет и не будет конца?

Я вдруг задумался над необыкновенным рационализмом американского Билля о правах, порожденного не чем иным, как все тем же казуистическим человеческим разумом. В который раз Америка заставила восхищаться собой — удивительная страна, сама идея которой поражает.


Я уже говорил, что почти во всех моих пьесах есть юрист, о чем сам не догадывался, пока мне не написал человек, связанный с этой областью. Четыре года президентства в ПЕН-клубе, годы, отданные делу Рейли, открыли глаза на то, что идея законности являлась для меня наивысшей социальной реальностью, подобно тому как физические законы служат основой науки — последнее воззвание к порядку, разуму, справедливости. В некоем первичном смысле Закон есть промысел Божий.

Эта идея глубоко засела во мне, что стало понятно много позже, когда я уже не был президентом ПЕНа и мы с Ингой в 1978 году впервые оказались в Китае. Одним из первых, с кем довелось познакомиться, был эмигрировавший американец-юрист левого толка, более двадцати пяти лет прослуживший в Пекине переводчиком. Эпоха Мао, «культурная революция» миновали, и теперь он хотел разобраться не только в непонятном настоящем и туманном будущем, но, в силу профессионального интереса, в прошлом с его почти тотальным разрушением представления о законе как таковом.

Я полагал, что достаточно информирован о положении в Китае американской прессой и теми, кто так или иначе следил за ситуацией в этой стране. Однако на мой вопрос, над чем они сейчас работают, практически каждый из писателей, с которыми доводилось встречаться, отвечал: «Я не готов писать, слишком долго этим не занимался». Что значит «слишком долго» и почему все одинаково не готовы? Это вызывало недоумение.

А как могло быть иначе, если мое представление о Китае сложилось в конце тридцатых годов — по статьям Эдгара Сноу о Великом походе и героической революции — и ход более поздних событий никак не повлиял на него. Тяжело было узнать, что из двух дюжин, или чуть больше, писателей, режиссеров театра и кино, актеров и артистов, с которыми довелось познакомиться в первые же недели, каждый либо ожидал ссылки, либо уже побывал где-нибудь в глухой провинции, где кормил свиней или сеял рис, порою лет по двенадцать. Многие лишились жен, которых тоже подвергали пыткам. Но все это было каплей в море.

Об этом нам кратко рассказал в поезде говоривший по-английски китаец, с которым мы ехали. Революция 1949 года застала его в Коннектикуте, и Министерство иностранных дел почти тридцать лет не давало ему вернуться. Он был профессором физики и теперь прибыл с твердым намерением возродить в Пекинском университете свой факультет.

Мы не могли поверить, что в Пекинском университете нет физического факультета, но это оказалось именно так.

— Десять лет назад хунвейбины разогнали его, — грустно рассказывал он. — Теперь вот разъезжаю по стране, разыскиваю бывших сотрудников. Их послали на тяжелые работы, сомневаюсь, смогут ли они вернуться на факультет. — В Китае в тот момент едва насчитывалось двести пятьдесят тысяч студентов — наверное, меньше, чем на Манхэттене, — и, конечно, требовалось время, чтобы все снова вошло в прежнюю колею. — Не говоря уже о том, что в области физики мы сильно устарели. В некоторых областях мы отстаем на десять, двадцать, а то и все тридцать лет…

Однако здесь все еще считалось дурным тоном, если кто-нибудь с Запада писал о революции Мао как о катастрофе. В «Китайских встречах» я привел беседу с американцем, тем самым юристом, с которым мы встретились в его пекинской квартире. Я задал вопрос, какие юридические меры могли бы в будущем гарантировать защиту от любых проявлений непререкаемого (и амбициозного) фанатизма под маской вооруженной революционной борьбы. Он не видел в том необходимости и в некотором замешательстве произнес: «Партия знает, как поступать, и примет меры, чтобы такое больше не повторилось».

Но если бы в стране существовала независимая, свободная от политического давления система судопроизводства — например, апелляционный суд, может быть, это спасло бы Китай и он не был бы отброшен в своем развитии на десятилетия назад.

Американец-юрист вызвал во мне смешанное чувство сострадания и отвращения. Каждый из нас защищает свои духовные ценности — он отдал Китаю, где, казалось, не существует классов и господствует равенство, жизнь. Но единственное, что он смог теперь — именно теперь! — изречь: «Так называемое независимое судопроизводство — это вызов партии, как будто она может узаконить несправедливость. Тогда возник бы новый правящий класс, который стал диктовать людям свою волю. Но партия — это и есть люди, поэтому она не может подавлять самое себя, значит, нет никакой нужды в судьях или, как это на Западе, в особом отряде профессионалов, которые защищают невиновного».

Невероятно, но даже теперь, когда миллионы китайцев пострадали, лишились квалификации, были убиты, отсидели по тюрьмам из-за наветов той самой партии, этот рационалист-материалист марксистского толка слагал гимн в духе поэзии непризнания и был готов снова поверить в нее, уповая, что подобного не повторится. Есть ли такая идеология, подумал я, которая бы не зиждилась на обязательном попрании фактов?

Когда в 1983 году я вернулся в Китай, чтобы ставить в пекинском Художественном народном театре «Смерть коммивояжера», его руководитель и актер Ин Жошен, мой Вилли, показал мне во внутреннем дворе место, где лет десять назад хунвейбины выстроили в ряд несколько десятков актеров труппы и на их глазах издевались над шестидесятилетним Лао Ши, известным писателем, автором многих пьес и романов (его «Мальчик-рикша» с успехом шел в Америке в начале сороковых годов). На него надели кандалы и, обзывая буржуазным контрреволюционером, казалось, собирались жестоко избить, однако вмешался проезжавший мимо полицейский. Сделав вид, что должен арестовать гнусного предателя, он завел его за угол и отпустил. На следующее утро Лао Ши нашли на берегу неглубокого пруда. Его вдова считала, что он захлебнулся, оттого что его голову держали под водой, поскольку у него оказались сухие ботинки. Все остальные склонялись к мнению, что он покончил с собой от полного отчаяния.


Воспоминания наслаиваются, как наплывы геологических пластов — глубинные породы неожиданно поднимаются вверх, чтобы снова исчезнуть в толще.

После приема у Горбачева мы с Ингой полетели в Лондон посмотреть два моих спектакля: в Барбикан-Пит актеры Королевского шекспировского театра играли пьесу «Потолок во дворце архиепископа», в Национальном театре Коттеслоу в постановке Питера Вуда шли «Американские часы». Маргарет Тэтчер урезала бюджетные субсидии, поэтому в обоих заведениях процветал дух театрального предпринимательства и авантюризма. Это выгодно отличало английские театры от истеричных нью-йоркских подмостков, пребывавших в страхе перед чьим-то мнением и придушенных коммерческими интересами. Для постановки «Американских часов» Национальный театр пригласил настоящую джаз-группу и занял в массовке уйму людей (по расценкам Бродвея, это стоило не менее полумиллиона). Несмотря на явно краткий репетиционный период, актеры, казалось, не испытывали волнения по поводу возможного провала или ожидаемого успеха, что создавало особую психологическую атмосферу, они собирались и играли не на потребу узкой группке избранных, а для широкой аудитории. Когда актер раскрепощен, он легко увлекает зрителя фантазиями, заложенными в пьесе. Эстетическое чувство людей не оскорбляет даже то, что приходится дорого платить за билеты.

Прошло более десяти лет с тех пор, как была написана пьеса «Американские часы». На спектакле Вуда я испытал чувство грустного удовлетворения — его прочтение оказалось глубоко созвучно моему первоначальному замыслу. Английскому театру удалось то, что оказалось не под силу американскому, где театральным языком едва ли можно говорить со зрителем на психологические и политические темы. Для меня пьеса была своего рода «фреской», изображением американского общества периода Депрессии, однако слово «общество» звучало на Бродвее как приговор. Пытаясь выбраться из сложившейся ситуации, я переписал обе пьесы, старался сделать «Американские часы» и «Потолок во дворце архиепископа» пригодными для театра, который сам для себя окрестил «запуганным». Кончилось, как всегда, тем, что я потом проклинал себя, но в своем тогдашнем безвыходном одиночестве ничего другого не мог поделать. Меня преследовала потребность в доступной форме воплотить эпический замысел, который был навеян распадом общества.

Обе пьесы, только появившись на свет, ставились в Англии в первой редакции и оказались не самой удачной попыткой объяснить то, чего, на мой взгляд, не хватало семидесятым, — единство психологического и социально-политического аспектов бытия. Иными словами, я хотел отыскать точку отсчета, которая позволила бы нам вписаться в собственную историю. В «Американских часах» показаны объективные признаки распада общества, а в пьесе «Потолок во дворце архиепископа» — моменты истинной свободы. Казалось, все виды искусства разъел неброский, интригующий, гротескный, горький сюрреализм, бунтарская природа которого времен Первой мировой войны была теперь начисто забыта, и он стал просто чем-то престижным, этакой разнузданной формой натуралистического репортажа об изломах жизни, начисто лишенных нравственной сути. В некотором смысле этот метод явился попыткой во что бы то ни стало избежать встречи с судьбой, которая изначально трагична и вне социального контекста грозит обернуться патетикой. В искусстве это привело к тому, что стали возносить разорванность как таковую, что не имело ничего общего с опытом, на основе которого рождается новая целостность, вооружающая оригинальным видением жизни. Сюрреализм оказался презренным натурализмом, так же как и тот, неспособным предложить альтернативу тому, что и как мы творим.

Но целостность, о которой мечталось, если и возможна в нашем театре, считается тем органичнее, чем экзотичнее ее истоки. К примеру, поражающий смелостью театр Атола Фугарда с его социальными реминисценциями едва ли получил бы столь теплый прием, если бы пьесы ставились не на Бродвее, а в негритянских районах Ньюарка, Филадельфии или Гарлема. Отсутствие дистанции лишило бы их романтического налета, обнажив опасное клокотание расового гнева — проблемы, с которой американцы в своем большинстве предпочитают встречаться на расстоянии.

У Питера Вуда около двадцати лет назад, в ранней молодости поставившего в Лондоне «Случай в Виши», теперь была в Национальном театре своя труппа, с которой у него сложились самые теплые отношения. Приступая к постановке «Американских часов», он расспросил меня о моем толковании пьесы, которая потерпела неудачу на Бродвее. (Если быть точным, то, несмотря на аншлаги, режиссер после первых спектаклей был вынужден снять ее, ибо не осталось ни цента на рекламу, — таковы жесткие и бессмысленные законы Бродвея.)

Вопрос Вуда заставил меня вспомнить о первоначальном замысле, и я признался, что был увлечен эпическим решением в стиле фресковой живописи: несколько лиц крупным планом на фоне социальных или религиозных катаклизмов — «Герника» Пикассо, работы Риверы или Ороско. Еще более я тяготел к полотнам Иеронима Босха, не говоря о других произведениях на религиозные темы. Обычно сюжетом служила сцена с Девой Марией, Христом и святыми, рядом с которыми художник запечатлевал своего патрона, друзей, врагов, а то и самого себя, объединенных возвышенной темой воскресения или спасения.

С близкого расстояния можно было различить портреты, но, подчиняясь некой общей идее, они растворялись на общем фоне. Автор не скрывал и не затушевывал этого. Сценически пьеса должна была решаться как водевиль, быть экстравагантной, замысловатой по стилю и самоироничной, ибо речь в ней шла о том, не подошла ли Америка к той роковой черте, которая определена ей, как и любой другой цивилизации. Вопрос поставила Великая депрессия, а разрешение ему нашла Вторая мировая война, одним ударом разрубив узел неурядиц с безработицей и потреблением.

«В финале, — сказал я ему, — должно возникнуть ощущение, что, пережив огромную социальную трагедию, Америка обретает былую уверенность в своих силах и веру в то, что все будет устроено так, чтобы оно работало. Другими словами, возникает ощущение внутренней энергии, которую несет в себе демократия. Хотя вопрос о выживании не находит ответа».

Таковы были две мои пьесы, которые на родине заклеймили как невыразительные и пустые. В Лондоне театры ломились — «Американские часы» перенесли на сцену «Оливье», самую большую из трех площадок в Национальном театре. И выдвинули на премию как лучшую пьесу сезона. Несмотря на отсутствие единодушия, в английской прессе не нашлось влиятельного критика, который силой своего авторитета опустил бы перед ней занавес. Вдобавок Элан Эйкборн вскоре поставил в Национальном театре «Вид с моста», где в роли Эдди Карбоне выступил Мишель Гамбон (позже постановка переехала в Уэст-Энд). Таким образом, в Лондоне одновременно шли три мои пьесы, в разной степени раскритикованные в предшествующие тридцать лет и изгнанные со сцен Нью-Йорка.

Может быть, журналисты наконец перестанут спрашивать, что я написал в семидесятые годы, и задумаются, почему, пережевав и выплюнув столько достойных американских пьес, бесплодный союз всесильной нью-йоркской газеты и бестолкового, если не беспринципного, руководства театрами обрел такую мощь, что его отдельные представители — трудно вообразить! — умудрялись процветать и становиться богачами в тот момент, когда театральное дело хирело, пребывая на грани гибели.

Мне кажется, страну лишило театральной культуры отсутствие реальных связей с прошлым. Пример тому — моя жизнь. Долгие годы мои пьесы шли по всему миру, но не в Нью-Йорке. Потом Джордж Скотт поставил «Смерть коммивояжера», Тони Лобьянко на Бродвее — «Вид с моста», Дастин Хофман сыграл в новой постановке «Смерти коммивояжера», Ричард Кили показал «Всех моих сыновей», и, вспомнив с десяток других постановок в разных городах страны, все разом заговорили о моем «возрождении», когда на самом деле я был всего лишь невидимкой у себя дома.

Печальное положение театрального дела в нашей стране навевает горькие воспоминания. В 1986 году Роджер Эллам отказался от центральной роли Джаверта в никуда не годном сериале «Les miserables»[27], хотя до этого играл ее уже раз шестьдесят, ради роли Адриана, одной из четырех заглавных ролей в спектакле «Потолок во дворце архиепископа» в постановке Королевского шекспировского театра, посчитав это для себя в тот момент более престижным. При этом он отнюдь не считал, что совершил нечто из ряда вон выходящее. Вот что такое подлинная театральная культура, которую едва ли сыщешь в Нью-Йорке, где вряд ли найдутся актеры, которые могли бы позволить себе такое даже в мыслях. Наилучшей аналогией, пожалуй, будет медицина, где над одними и теми же проблемами работают ученые и практикующие врачи, которым конкуренция только помогает оттачивать мастерство и совершенствовать идеи. Легко понять, что многие результаты не оправдывают себя с коммерческой стороны, но разве великие прорывы в неизведанное возможны без сопутствующих бесплодных усилий и ошибок? И дело не в том, что в американском театре нет великих пьес, а в том, что он не замечает хороших, которые служат почвой для рождения гениальных.

* * *

Теперь кажется, что меня всегда искушали два театра — тот, который есть, и которого нет. Работая в начале восьмидесятых над новой большой пьесой, я неожиданно написал для этого второго, идеального, театра две одноактовки. Суть «Элегии о даме» заключалась в том, что помимо двух действующих лиц там присутствовала еще авторская точка зрения. Это должно было сделать пьесу нейтральной, как процесс познания. Мужчина входит в художественный салон в поисках подарка для умирающей любовницы. Хозяйку салона подкупает его неуверенность: он боится, как бы случайный предмет из тех, что ему предлагают, не отозвался горьким напоминанием о ее болезни либо лишний раз не подчеркнул его вину, что их отношения так и остались неоформленными. В какой-то момент хозяйка салона сама начинает казаться той умирающей женщиной. Игра теней под сенью древа смерти. Похоже на картину Эшера, где вода, нарушая привычный глазу закон гравитации, бежит не вниз, а вверх, напоминая, что «объективная» реальность не более чем плод досужего воображения.

Я поставил «Элегию» в крошечном «Лонг Уорф театр» в Нью-Хейвене. Она шла вместе с другой пьесой, «Такая вот любовная история», о стареющем частном детективе в каком-то заштатном городке. Он расследует дело по просьбе женщины, которая, кажется, искренне увлечена желанием доказать невиновность пострадавшего, но в то же время оказывается причастной к его осуждению. Для детектива она — и проститутка, и живой укор его представлениям о нравственности правосудия, и пробудившее в нем забытую чувственность существо. В обеих пьесах объективная реальность едва намечена, ибо мир есть то, каким персонажи представляют его себе, обреченные по воле желания руководствоваться иллюзиями, в чем отдают себе отчет.

В последние годы меня все больше занимает проблема временных разрывов, моментов, когда глубоко захороненные пласты пережитого всплывают и, воспринимаясь совершенно по-иному, многое высвечивают из глубины. Именно это я пытался проследить в двух одноактных пьесах, объединенных общим названием «Осторожно: память!», которые написал в конце восьмидесятых, особенно в одной из них, под названием «Клара». Убийство дочери в ее нью-йоркской квартире-офисе заставляет Альберта Кролла пережить страшное потрясение, глубина которого открывается в его предельно откровенных ответах на вопросы детектива. Ключом к установлению личности убийцы становится анализ характера дочери. Кролл понимает, что причиной гибели стал ее идеализм; она занималась тем, что помогала встать на ноги людям, вернувшимся из-за решетки. Подозрение падает на одного из подопечных, в которого, насколько отцу известно, дочь была влюблена. Он возражал против их союза, но не смог помешать ему, хотя Клара призналась, что парень отсидел срок за убийство подружки.

Постепенно проясняется, что идеалистические воззрения Клара унаследовала от отца. Он прожил скромную, но достойную жизнь, всячески стараясь помогать людям. Такого Уитмен назвал бы «демократическим человеком». Но за последние двадцать лет Кролл сильно изменился, стал как и все и, работая клерком в строительной конторе, закрывал глаза на разные махинации. Это вовсе не означает, что он был плохим, но идеал потускнел, юношеские надежды и вера в людей испарились.

В залитой кровью комнате, где была убита дочь, он вновь столкнулся со своим идеалом. Что делать: отказаться от него в силу чувства вины и раскаяния за тот итог, к которому это привело дочь? Или признать трагичность жертвы, принесенной во имя того, что он сам когда-то так высоко ставил, и, вопреки очевидному, подтверждать верность идеалам, вернуться к прежней вере в человечество, которая питает лучшее в нем самом? В финале пьесы он отвечает на вопрос утвердительно: в гибели дочери он обрел себя, поняв, сколь трагичен отказ от ценностей, которые так и не смог развенчать.

Образ Альберта Кролла не понял никто, кроме нескольких так называемых второсортных критиков, кое-кто из обозревателей телевидения, три английских журналиста британских газет и зрители, которые ежевечерне до отказа заполняли «Митци Ньюхаус» в Линкольн-центре, совершенно игнорируя то, что критики не могут разобраться даже с сюжетом. Это нисколько не удивило меня после четырех десятилетий работы в нью-йоркском театре, и не только там. Никто не захотел понять, что Кролл олицетворяет на нашей сцене опыт последних послевоенных десятилетий и является попыткой разобраться в них. «Клара» же вызвала чрезвычайно бурную реакцию у молодых драматургов, которые завалили меня письмами: воистину пьеса приземлилась на неизвестную нью-йоркской прессе территорию. Я никогда прежде не получал столь восторженных отзывов, а значит, мои усилия не пропали даром. Творческая молодежь поняла, что я практически отказался от обычного драматургического инструментария, оставив лишь два ведущих голоса — детектива и Кролла, реализма и плоти в диалоге с бессмертным духом, посланным людям в их страданиях и обретениях, — голос косного в жизни и вечно живого в смерти.


Глубоко в душе Господь — комедиант, который любит, чтобы мы смеялись.

В 1978 году, узнав, что я в Париже, Жак Гусман, возглавлявший Бельгийский национальный театр, настоял, чтобы я приехал в Брюссель на двадцать пятую годовщину постановки «Салемских ведьм», ибо именно в его театре впервые в Европе была сыграна эта пьеса. Подъехав к бельгийской границе, я понял, что забыл паспорт в Париже, но таможенник, оказавшийся большим любителем театра, милостиво разрешил мне пересечь ее. Инга, как все добропорядочные европейцы, не могла представить, как можно было забыть паспорт, но меня поразил контраст между легкостью в отношении к документам, с которой я столкнулся теперь, и совершенно иной ситуацией двадцать пять лет назад, когда Госдеп не дал мне права на выезд.

На приеме, устроенном в мою честь Генеральным консулом нашего посольства, он, естественно, предложил мне свои услуги на время нашего пребывания в Бельгии, и я спросил, не могли бы они на следующий день выдать мне новый паспорт, ибо мы собирались тут же отбыть в Германию. Он был рад оказать услугу и полагал, что все уладит к утру, в поразительный срок для такой процедуры.

Когда на следующий день я открыл дверь и вошел в приемную, около дюжины мужчин и женщин, оторвавшись от своих дел, подняли головы и зааплодировали. От удивления я улыбнулся и поблагодарил их — меня поразило, что время свершило свой круг. Я вспомнил, как в 1954 году мы с Монти Клифтом заехали в Бюро оформить мой паспорт для поездки в тот же самый Брюссель на европейскую премьеру «Салемских ведьм», а через несколько дней я получил отказ от возглавлявшей паспортный отдел Рут Шипли. Где теперь была госпожа Шипли? Я, вне всяких сомнений, был здесь, мне аплодировали сотрудники американского посольства, и «Салемские ведьмы» здравствовали и процветали.

Навстречу мне вышел Генеральный консул и спросил, не могли бы мы поговорить несколько минут в его кабинете. Сохраняя на лице напряженную улыбку, он сказал, что хотел объяснить, почему приложил столько энергии, чтобы как можно быстрее оформить мой паспорт. Сидя на фоне флага за широким столом, этот высокий человек, которому перевалило за пятьдесят, при свете серого бельгийского дня, проникавшего сквозь широкие задрапированные окна, рассказал мне свою историю.

Во времена Маккарти у него тоже были неприятности с Госдепом. Его попросту выгнали оттуда, и ему пришлось судиться, чтобы вернуться на работу. Это была дорогостоящая юридическая процедура, пришлось заложить фамильный дом и в течение шести лет зарабатывать на пропитание, настолько непросто было завоевать положение после того, как ты оказался выброшенным государством.

Получив отказ на свой запрос, почему его уволили из внешнеполитического ведомства, он настоял, чтобы в Департаменте провели открытое слушание, и узнал-таки, в чем дело. Местом его первой службы был Каир, и, будучи не женат, он жил на квартире вместе с другим молодым сотрудником посольства, оказавшимся гомосексуалистом. Это означало, что он, Генеральный консул, тоже непременно должен был быть гомосексуалистом. Причем никого не интересовало, что квартира для совместного проживания была ему предоставлена официально, — кому какое до этого было дело, когда Джо Маккарти и Рой Коэн, сам тайно занимавшийся этим, объявили войну ветряным мельницам, начав борьбу с захлеснувшей Госдеп «порочностью».

Слушание вел сотрудник Госдепа Грэм Мартин, убежденный консерватор, позже наш последний посол в Южном Вьетнаме, руководивший жуткой эвакуацией сайгонского посольства. Он обратился к Скотту Маклауду, отвечавшему в Департаменте за службу безопасности, главному недругу Генерального консула, и поинтересовался, действительно ли этот факт послужил основанием для его обвинения в неблагонадежности. Маклауд конфиденциально подтвердил, что так оно и было. Тогда Мартин приказал немедленно восстановить Генерального консула в его звании и вернуть невыплаченную зарплату, да еще с процентами.

Когда мы при прощании пожали друг другу руки, Генеральный консул радостно улыбнулся. «Я решил, что вам наверняка интересно узнать, почему я так торопился с оформлением вашего паспорта», — сказал он. Я же подумал — хорошо, что я живу так долго.


Восторженность — своего рода форма юношеского ослепления, она полна света, переливов и не несет в себе ничего определенного. Подобно радуге, это некое посещающее тебя видение, которое удаляется по мере приближения к нему.

Тем не менее мой отец с возрастом становился все восторженнее. Он любил стоять перед театром, где шла моя пьеса, и каждый раз обязательно вступал в заговор с кассиром. «Откуда ты знаешь, правильно ли они отчисляют тебе твою часть?» — спрашивал он у меня. И впрямь, откуда я знал?

В 1962 году, уже после нашего развода, Мэрилин попросила его сопровождать ее в день рождения Кеннеди в Мэдисон-сквер-Гарден, где представила его президенту. Отец очень дорожил фото, сделанным по этому случаю каким-то газетным репортером. Откинув назад голову, Мэрилин смеется, в то время как Кеннеди, радостно улыбаясь в ответ на какое-то, не сомневаюсь, остроумное замечание отца, пожимает ему руку. Я не уверен, что в оставшиеся четыре года своей жизни отец тратил много времени, выискивая свое имя в колонках светских сплетен и новостей, пока в один прекрасный день, когда ему было около восьмидесяти, не обратился ко мне мрачно с вопросом: «Это ты на меня похож, или я на тебя?» Причем со всею серьезностью. «Я думаю, что все-таки я на тебя похож». Мне показалось, ему понравился мой ответ.

Как странно — не только я соперничал с ним, но и он со мною. То, что он тогда слегка разочаровал меня, свидетельствовало, что он все еще в какой-то мере оставался для меня загадкой.

Он был типичным американцем и все воспринимал в сравнении. Как-то однажды наш старенький бассет Хуго, толстенный пес, чья неподвижность находилась в прямой зависимости от его размеров, с важным видом поднялся после сна и неожиданно напал на тряпичную куклу, начав подбрасывать ее в воздух, угрожающе рыча и терзая снова и снова, а потом опять улегся в своей обычной позе, прикрыв ухом глаза. Отец недоуменно наблюдал за взрывом этой необычной подвижности, а затем произнес: «Ну что ж… каждому надо хоть над кем-то главенствовать». Последние годы отец провел на веранде дома престарелых в Лонг-Айленде. Он сидел в белом парусиновом картузе, пристально глядя в море, и время от времени что-то бормотал. «Знаешь, иногда я вижу там вдалеке точку, она становится все больше, больше, пока не превратится в корабль». Я объяснил ему, что земля круглая, и рассказал все, что знал об этом. За восемьдесят лет у него не было времени посидеть и посмотреть на море, на него работали сотни людей, он пошил десятки тысяч плащей и разослал их по городам и весям Соединенных Штатов, а теперь наконец сидел и смотрел на море и говорил с радостным удивлением, восклицая: «Подумать только, она круглая!»

Он умер в тот день, когда я должен был произносить речь на открытии в 1966 году нью-йоркского Конгресса ПЕНа. Мама умерла за пять лет до этого, и я не испытал ничего, кроме глубокой грусти, когда, взглянув на нее в гробу, неожиданно услышал голос раввина Миллера — он не был нам родственником, этот старый согбенный человек, которого я помнил еще с дней юности, но не видел уже лет двадцать с чьих-то последних похорон, — и удивился безыскусной простоте и проникновенности его голоса, тому чуть ли не жизнерадостному спокойствию, с которым он в глубокой серьезности провожал ее в последний путь. Неожиданно слезы набежали на глаза, когда я представил ее в этом гробу молодой женщиной, — жизнь, прожитая в ожидании, с гордостью за своих детей, но только не за себя. Я пожалел, что не позволял себе более открыто выражать ей свою любовь, ибо знал, что был воплощением ее несбывшихся амбиций, и это пресекало любое непосредственное выражение чувств. Наши отношения остались незавершенными, ее смерть наступила слишком рано.

Несмотря на то что умер отец, я решил, что произнесу речь на открытии Конгресса, и меня удивило, что смог это сделать. Я переживал подъем — на Конгрессе в течение недели во время лучшей из нью-йоркских весен, которые довелось пережить, повсюду чувствовались ростки новой жизни. И дело было не только в том, что приехало много крупнейших писателей со всего мира, но и в том, с какой серьезностью они отнеслись к решению реальных задач, в первую очередь касавшихся защиты культуры. Впервые на моем веку тут не было разделения на правых и левых. До окончания «холодной войны» было далеко, но писатели самых различных политических настроений проявили редкое единодушие, отказавшись свести глубоко информативные дискуссии о положении писателей и издательского дела в самых различных уголках земного шара к простой полемике.

Писатель Валерий Тарсис, незадолго до этого покинувший Россию, где его подвергли принудительному лечению в психиатрической лечебнице, выйдя на трибуну, признал «холодную войну» неэффективной и потребовал атомной бомбардировки Советского Союза. Аудитория была поражена. Но когда я, как председатель, осудил его речь за нетерпимость как по смыслу, так и в плане пренебрежения задачами ПЕНа, раздались сердечные аплодисменты, причем хлопали со всех сторон. И даже антикоммунистический центр «Писатели в ссылке» быстро и однозначно отрекся от этого выступления. То, о чем я едва смел мечтать во время своей первой встречи с Карвером в квартире Инги, свершилось: на повестке дня стояли не вопросы борьбы за чистоту идеологических позиций, но проблемы реальной жизни.

Мне кажется, наиболее многообещающим и полезным оказалось то, что на Конгрессе встретились латиноамериканские писатели. Я заметил, что во время заседаний они собирались группками в коридорах и на последних рядах, восторженно перешептываясь на испанском и обнимаясь, как новообращенные друзья. Многие из них жили не далее как в нескольких сотнях миль друг от друга, но не имели денег на путешествие и впервые встретились здесь, в Нью-Йорке, благодаря тому что их приезд финансировался собранными для этой цели Американским центром средствами.

Переводчик Луи Галантьер и юрист Юлий Изакс, немало времени посвятившие ПЕНу из одного интереса к писательской среде, добились того, что Госдеп снизил квоту (куда были еще не включены бывшие нацисты) приема «политически нежелательных» лиц, и в Конгрессе смогло принять участие блистательное созвездие латиноамериканских писателей (за исключением кубинцев, которые сделали вид, что получили приглашение слишком поздно, — нелепая уловка, которая тем не менее позволила им позже обвинить Неруду, будто он продался империализму, что его задело, и он, судя по мемуарам, никогда не простил им этого).

Я предложил тут же провести небольшой конгресс латиноамериканских писателей, и они быстро и восторженно откликнулись, собравшись в одном из залов в гостинице «Грэмерси-Парк». До американцев и европейцев еще не дошли отзвуки великого взрыва латиноамериканского романа, но уже жило предощущение грядущего, к которому все они, независимо от стран и социальных условий, имели отношение. Присутствие центриста перуанца Марио Варгаса Ллоса, аргентинца правых позиций Викториа Окампо и мексиканца Карлоса Фуентеса с его левыми симпатиями открыло для меня горизонты новой литературы, полной созвучия, как в глубине души я и предполагал, жизненно важным проблемам и возможностям. Короче, литература была призвана говорить о современной человеческой жизни и тем самым изначально противостоять несправедливости как разрушению этой жизни. Конгресс был посвящен теме «Писатель как воплощение независимого духа», и, естественно, разговор коснулся «чистого» и «ангажированного» искусства, или, как сказал Фуентес, проблемы Малларме и Диккенса. Однако для Латинской Америки, как и для Соединенных Штатов, подобное противопоставление, думаю, не играло особой роли, ибо Неруда и Борхес, Карпентьер и Астуриас, Октавио Пац и Кортасар отстаивали одни и те же интересы, будучи приверженцами жизни духа и его свободного становления. Открывая Конгресс, я в своей речи за два дня до этого остановился на иной трактовке той же проблемы: основа нашей взаимной терпимости коренится в осознании того, что в разных странах люди живут в неодинаковых условиях и поэтому писателям и литературе следует предъявлять особый счет, ибо жизнь в ее полноте не могут воспроизвести никакие политические формулы. В качестве примера я сослался на то, о чем говорил в Лондоне на ежегодной международной встрече, что нам нельзя забывать о тех сотнях писателей, которые томятся в тюрьмах по всему белу свету.

Теперь я понял, что ПЕН может стать совестью мирового сообщества писателей. И надо было подавить гордыню, что именно американские писатели подняли этот вопрос, оказавшись, с их непомерной рассудительностью и неизлечимым идеализмом, возможно, единственными, кто мог его поставить. Если ПЕН был когда-то подобием литературного клуба, то теперь все изменилось.

Само наличие на встрече разнообразия точек зрения открывало новые перспективы. Неруда, могучее древо латиноамериканской поэзии, с которого в далекие тридцатые началось мое знакомство с латиноамериканской литературой, приехал с чувством обиды, зная, что нам пришлось получать специальное разрешение на его въезд в страну. Но на него со всех сторон обрушились приглашения читать стихи, и он дважды выступал на 92-й улице и даже сделал несколько коммерческих записей. Из книжного магазина Добера и Пайна он не мог выйти несколько часов подряд, покупая Уитмена и все, что нашел о нем, а также сонеты Шекспира. Когда он заглядывал в книгу, брови ползли вверх, и он становился похож на экзотическую птицу, какого-то огромного крупноголового попугая. Несмотря на отрицательное отношение к нашей политике в Латинской Америке, нельзя было не почувствовать его теплоты к Нью-Йорку и Америке.

Путешествуя вместе с ним и с Ингой по Уиллидж, я больше всего был озадачен тем, как человек такой мощи духа все еще поддерживал Сталина. Единственное, чем я мог объяснить его заблуждение, — глубокое неприятие буржуазного общества, породившее почти религиозную лояльность к тому сну, которым Россия оказалась для доверчивых тридцатых, к стране, не признать жизнь которой он считал для себя бесчестьем. Этому, бесспорно, способствовала постоянная ориентация американской внешней политики на поддержку правых диктаторских режимов, так что даже у самых умеренных реформаторов на местах не оставалось другого выхода, как поддерживать советскую модель.


В дни работы Конгресса в мой адрес поступило множество телеграмм наподобие той из Лондона, где сообщалось, что жизнь нигерийского писателя Уоле Соинка, чье имя я едва знал, находится в опасности. Выяснилось, что он взял на себя роль связного между представителями отколовшейся Биафры и нигерийского правительства, которые искали пути мирного урегулирования страшной гражданской войны. В телеграмме спрашивалось, не мог бы я срочно отправить послание с просьбой о помиловании Соинка в адрес генерала Гоуона, возглавлявшего близкую к победе армию нигерийского правительства.

У Дэвида Карвера в Лондоне был знакомый английский бизнесмен, некто Дэвис, который вылетал в Нигерию и мог доставить послание президенту. Увидев мою подпись, Гоуон недоверчиво спросил Дэвиса, не я ли писатель, который был женат на Мэрилин Монро, и, получив утвердительный ответ, приказал освободить Соинка. Мэрилин бы очень порадовалась этому.

Другой писатель, Фердинандо Аррабаль, испанец, бежавший от Франко в Париж, приехал в Мадрид посмотреть одну из своих пьес и имел неосторожность надписать какую-то из своих книг неприличным стихотворением в адрес Франко. Как это ни кажется невероятным, ему грозило несколько лет тюрьмы за оскорбление каудильо, когда его друзья сообщили мне, что судья — afficionado театра и мое послание окажут на него благотворное влияние. Ибо, не говоря о других пьесах, «Смерть коммивояжера» долго не сходила с мадридских подмостков. В телеграмме я заверил достопочтенного господина, что Аррабаль — драматург первой величины и я давно питаю к нему особую симпатию, после чего судья позволил столь выдающемуся человеку, как Аррабаль, покинуть Испанию с обещанием никогда больше туда не возвращаться.

Так я стал использовать завоеванный авторитет, способствуя разрешению подобных ситуаций во всех уголках света — в Литве, Южной Америке, Чехословакии, в странах Латинской Америки, Советском Союзе, Корее и не единожды у себя под боком, в Иллинойсе, Техасе и других штатах. Отстаивая свободу от цензуры, ПЕН наконец стал настоящей опорой в осуществлении тех задач, ради которых когда-то и создавался.


Три дня подряд мы ведрами с холма на холм таскали сотни саженцев, не без некоторой дополнительной помощи высадив все шесть тысяч. Инга была беременна, но держалась молодцом — за четыре часа до схваток она еще умудрилась что-то фотографировать с башенного крана в Бруклинском порту — и аккуратно расправляла корешки в ямках, которые я делал, отваливая землю плоской лопатой. Из сердца Европы она привезла благоволение к святости подобных мгновений, когда открывается высший смысл бытия. Прошло двадцать пять лет, саженцы высотой по щиколотку превратились в густой бор — стволы сосен в обхват толще телефонных столбов. Ребекка выросла и стала молодой женщиной — она художница и актриса. Ее брат Роберт снимает в Калифорнии фильм, сестра Джейн, жена скульптора, посвятила себя дому и прекрасно ткет. А трое малышей — внучкам два и четырнадцать, внуку шесть — дети Боба — радостно кричат мне: «Дедушка!»

Надо признаться, я противлюсь этому слову — Боже, ведь я только что начал! Что делают эти крошечные существа у меня на коленях, лепеча страшный приговор со всеми вытекающими из него последствиями? Они так свято верят, что я дедушка. И я задумываюсь, кто я есть. Но постепенно вошел во вкус новой роли, даже порой самому хочется попробовать назвать себя так, и я снимаю трубку: «Алло! Это говорит твой дед!» — как будто я не есть некто, старательно разыгрывающий эту глупую жизнерадостность.

Все пережитые удары остались во мне, но отошли на задний план. Недавно пришлось участвовать в митинге против применения ядерного оружия, который проходил в местной городской школе. Каждый должен был представиться и сказать, сколько лет живет в Коннектикуте. «Я Джон Смит, живу здесь семь лет» — как будто это прибавляло авторитета. Долгожителем оказался человек с двенадцатилетним стажем, если не считать молодой женщины, чьи предки обосновались здесь еще в 1680 году. Я сам, несколько сомневаясь в этом, признался, что живу здесь уже сорок лет. В мою сторону обернулись. Я был стариком. О’кей, но как узнать, кто я на самом деле?

Больше половины жизни прошло в Коннектикуте. Каждый раз, кончая очередную пьесу или книгу, я говорил себе, что вот теперь-то поживу в городе, где жизнь бьет ключом. Кое-что из сорокалетнего заточения в этом временном пристанище кажется теперь смешным. Думаю, если бы мы перестали убивать друг друга, то стали бы милейшими существами, не лишенными чувства юмора. Разочарование рассеивается, когда вспоминаю, сколь ко многому здесь причастен, разумеется, не считая восходов и закатов, появления молодой листвы, осыпания пожухлых листьев и случайного, как недавно, появления в здешних местах койотов. Леса, спускающиеся от Канады, стали обширнее, чем в дни юности Линкольна, хозяйства постепенно хиреют, и поговаривают, что сюда забрел с севера какой-то странный медведь, да вот теперь еще и койоты. Я их видел. У них такая хитренькая ухмылка, как будто только что где-то что-то стянули. Их по глазам не спутаешь с собаками, на которых они похожи, — в них горит голубой огонек вины, но нет намека на понимание, смесь расчета и настороженности, что прирученная человеком собака утеряла тысячи лет назад.

Теперь они рыщут по округе, пытаясь устроить свою жизнь и завести потомство, совсем не интересуясь тем, что поселились в моем лесу. А я сижу в своей мастерской и порой в сумерки наблюдаю, как за голыми зимними стволами осторожно мечутся их тени. Мне кажется, я так же, как и они, живу, стараясь, чтобы после меня могли жить другие, те, кто придут следом. В такие моменты непонятно, кому принадлежит эта земля и в чью кровать я ложусь, отходя ко сну. В темноте им виден огонек в моих окнах, и они замирают, вытянув морды: кто я и что здесь делаю, сидя у себя в домике при свете. Я — загадка для них, пока им не надоест, а затем они уходят. Однако истина, вечная истина в том, что, взирая друг на друга, мы едины. И даже деревья.

Загрузка...