Фоля так и подскочил.

- Ты мне угрожаешь? Люди, будьте свидетелями, он грозился меня убить! взывал Фоля к рабочим и тут только заметил, что никто не работает.

- Что глаза вытаращили, латутники? Занимайтесь делом! С этим облезлым хорьком я и сам справлюсь. Вон отсюда! Чтоб духу твоего здесь не было, вонючий клоп! - снова набросился он на Шлоймку.

- Почему вы его гоните? Неправду он сказал, что ли? - проронил кто-то из рабочих.

Фоля был сбит с толку. Его растерянный взгляд скользил по лицам рабочих, ища сочувствия, но одни враждебно отворачивались от него, глаза других избегали его, даже у Иойны он не замечал той пришибленности, с которой тот обычно смотрел на хозяина.

Шлоймка почувствовал, что решительный момент наступил.

Повернувшись к рабочим, которые все еще сидели на столах с подогнутыми ногами, сложив работу на коленях, он заговорил звонким голосом, будто выступая перед большой толпой:

- Товарищи рабочие, если вы хоть капельку уважаете себя, если вы не хотите, чтобы эксплуататор Фолька и все другие эксплуататоры наживались на нашей крови, если вы не хотите, чтобы они избивали ваших младших братьевучеников, то покажите, что вы сознательные рабочие, сейчас же бросайте работу, и пусть Фолька увидит, кто за чей счет живет: мы за его или он за наш.

- Объявим ему забастовку, непременно забастовку! - подхватила молодежь.

Рабочие постарше, хотя и колеблясь, тоже отложили работу и как бы против воли поднялись.

- Делайте что хотите, а я вам не стачечник, - Иойна тайком бросил взгляд на хозяина.

- Отложи работу, а то я тебе утюгом голову размозжу, - неожиданно для всех крикнул Венчик, старший ученик.

- Глядите-ка на него, на этого сопляка! Забастовщик нашелся! Ты накормишь моих детей, что ли?

- Идем, Иойна, не отставай от товарищей. Мы не дадим твоим детям голодать, - положил ему руку на плечо Зимл.

Недовольно ворча, Иойна поднялся с места и снова посмотрел на хозяина, как бы говоря: "Ты же видишь, это не моя вина. С такими бездельниками ничего не поделаешь, они способны убить человека..."

- Подожди же, шелудивый, пес! Я тебе покажу, как устраивать забастовки! Никто и не узнает, где твои кости схоронены, увидишь, паршивый социалист. А вы, латутники, - обратился Фоля к остальным рабочим, - вы еще у моих ног будете валяться, чтобы я вас обратно принял на работу. Вот у в идите...

- Провались в преисподнюю, Фолька! - послышался ответ уже с другой стороны двери.

Первая забастовка в городе началась.

3

То, что руководителем забастовки должен быть Шлоймка, само собой разумелось. Но то, что Зимл, которому перевалило за сорок, отец большого семейства, стал правой рукой Шлоймки, самым ярым забастовщиком, было для всех полной неожиданностью.

- Жить так жить, умирать так умирать, - заявил Зимл. - Или мы согнем бычью шею Фольки, или он согнет наши шеи. Так смотрите же, братцы, подтянитесь, пусть ни один шов у вас не лопнет!

Зимл требовал, чтобы к забастовке присоединились все портные города, не иначе. В субботу они со Шлоймкой пойдут в портновскую синагогу и уговорят подмастерьев объявить всеобщую забастовку. Еще лучше было бы организовать всех рабочих города, не только портных, и пусть они тоже бастуют, пока Фоля не удовлетворит требований своих людей.

- Возьмем, к примеру, наших хозяев, - говорил Зимл. - Они-то давно уже поняли, что надо держаться вместе, по цехам организовались. Зачем, вы думаете, им нужна портновская синагога, синагога красильщиков, мясников, кузнецов, скорняков, шапочников? Каждая профессия, видите ли, имеет свою синагогу. Неужели это только потому, что портные хотят непременно молиться вместе с портными, а шапочники с шапочниками? Нет, браточки, это организация. Хозяевам нужно место, где они могут договориться о своих делах, о том, как лучше выжимать из нас соки - вот что означают их синагоги по цехам. А мы что? Мы справляем субботу каждый сам по себе. Это, браточки, никуда не годится. Общую забастовку объявить, и конец! требовал Зимл.

А пока суд да дело, он предлагал поставить ребят, которые следили бы за тем, чтобы никто не нанялся к вору Фольке на работу.

- Бить стекла у Фольки, - послышался голос.

- И котелки у штрейкбрехеров, если найдутся такие негодяи.

Но Шлоймка остудил горячие головы.

- Не кипятитесь, ребята! Если вы слишком широко развернетесь, весь фасон испортите. Давайте прежде всего сломим Фолю, тогда маленькие фольки сами сломятся. О том чтобы разбивать головы и стекла, и разговору быть не может. Фолька правая рука исправника, Фолька запанибрата с жандармами, а вы собираетесь у него стекла бить!

Он только этого и ждет, чтобы мы разбили у него несколько стекол, и тогда он разобьет нас. Нет, действовать надо спокойно и выдержанно.

Шлоймка уже раз участвовал в забастовке, в Екатеринославе было дело. И он знает, что без выдержки забастовки не выиграешь.

К спокойствию и организованности призывал также Ефим Рипс, преподаватель политической экономии в нелегальном кружке, который посещал Шлоймка.

- Легальные методы борьбы, - поучал Рипс, будто читал лекцию в кружке, - привлекут к вам симпатии общества, а это важный фактор в конфликте между трудом и капиталом. Террор же, наоборот, с одной стороны, поссорит вас с прогрессивной частью общества, а с другой стороны - приведет вас к острому столкновению с властью, что в данной ситуации со всех точек зрения невыгодно...

При всем уважении забастовщиков, простых рабочих, к ученому Рипсу, который провел год в Швейцарии и был там знаком с "самыми крупными революционерами", ни у кого теперь не хватало терпения слушать его лекции в возвышенном стиле.

- О чем тут говорить? - сказал Шлоймка. - Конечно, скандалов не надо устраивать. Вы лучше скажите нам, каким манером прострочить Фольку, чтобы он удовлетворил наши требования?

- Да-да, какую мерку с него снять, чтобы он поскорей задохся. Долго мы продержаться не сможем: нет ни копейки за душой.

- Может быть, нам поговорить с поднадзорным Ноткиным, - предложил Шлоймка, - у него, наверно, опыт в таких делах.

- Поговорить с Ноткиным не мешает, - согласился Рипс, - но только строго конспиративно, чтобы не дошло ни до Фольки, ни до исправника. Предоставьте это мне.

После тайного совещания, как этого желал Рипс, с поднадзорным Ноткиным забастовщики выдвинули такие требования:

1. Отменить сдельщину и снова ввести понедельную оплату.

2. Установить десятичасовой рабочий день.

3. Не заставлять отрабатывать в зимние субботние вечера часы, не доработанные в зимние пятницы.

4. Не ругать и не бить учеников. Не использовать их для домашней работы. Обучать их ремеслу с самого начала учебного сезона. После третьего года платить им не меньше рубля в неделю.

5. Всех бастующих принять обратно на работу.

4

Фоля пустил в ход свою близость с начальством, чтобы подавить забастовку.

Исправник послал городового за Шлоймкой и Зимлом.

Он принял их поодиночке и по-отечески советовал поскорее стать на работу.

Ему известно, говорил он, что коноводами являются они, а за их спиной скрывается нигилист Ноткин. Ему, исправнику, было бы легче легкого всех их скрутить в баранку, а не вести с ними разговоры. Но ему жалко молодых людей... Однако слишком испытывать его терпение он не советует. Здесь не Швейцария и не Екатеринослав, где можно устраивать забастовки. В его городе стачек никогда не было и, пока он здесь хозяин, не будет.

- Не потерплю! - вдруг зарычал он, побагровев.

Если у людей Кравеца есть справедливые претензии к хозяину - хотя он знает Фолю Кравеца и уверен, что он своих рабочих не обидит, - так пусть попросят по-хорошему. Сам исправник готов разрешить их спор "по совести".

Но забастовки, бунты - "не потерплю". Где угодно, только не в его городе! Что? Это от них не зависит? Хорошо, пусть пойдут домой и подумают: какой климат им больше по душе - местный или сибирский...

- Ступайте!

Околоточный Захаркин старался найти законный повод, чтоб хоть одного из Фолиных рабочих упрятать в тюрьму. Но придраться было не к чему: бастующие сидели каждый у себя дома и никого не тревожили. Только по вечерам они ходили в портновскую синагогу - не арестовать же их за это. Раввин со своей стороны тоже приложил все старания к тому, чтобы помирить людей Фоли с хозяином.

Однажды после вечерней молитвы он послал служку за Зимлом и Иойной и начал их увещевать: ну, что касается тех, так это ведь бесшабашные головы. И бога не боятся, и людей не стыдятся. . , Но они, Зимл и Иойна, уже, слава богу, не мальчики. Им, пожилым людям, отцам семейств, не пристало идти на поводу у босяков. Возможно, конечно, что их претензии к хозяину справедливы, хотя ему трудно себе представить, чтобы реб Рефоэл Кравец кого-нибудь обидел, - это в высшей степени порядочный человек, благотворитель, широкая натура... Допустим, что он в самом деле кого-нибудь случайно обидел - никто из нас не застрахован от греха. Но стачки - это не еврейское дело. Не тот путь... Есть, слава богу, раввин у евреев, есть судьи, дай им бог здоровья. В городе достаточно умных людей, светлых голов, людей с совестью. Благодарение богу, есть на кого положиться. Пусть рабочие Кравеца придут к нему вместе с их хозяином, и он, с божьей помощью, все решит наилучшим образом, и даже платы за это не потребует, хе-хе.

Евреи должны сговориться между собой как евреи: пойти к раввину, обратиться к посредникам. Но забастовки, - фу, с души воротит! Не еврейский это путь...

- Да я и сам знаю, - оправдывался Иойна. - Разве я стал бы бастовать? Ведь я теперь пропащий человек.

Фоля меня и на порог не пустит. Но что я мог сделать один? Они бы мне голову свернули, если бы я к ним не примкнул.

- Так уж и свернули бы, - не поверил раввин. - Оня, конечно, порядочные скандалисты, но голову свернуть - куда там. Все-таки евреи - не бог весть какие разбойники.

- Но ведь они бросились на меня с утюгом, шуточное ли дело? Пусть он скажет, - призвал Иойна в свидетели Зимла.

- А земная власть? Где начальство, полиция? - всэ не соглашался раввин. - Нашлась бы на босяков управа.

Благочестивый еврей должен жизнь отдать во имя бога; а к забастовкам не примыкать.

- Перестань плести вздор, Иойна! - вскипел Зимл. - Голову тебе хотели свернуть... Никто тебе не свернет голову, если ты сам ее не свернешь своими глупыми разговорами. Нашел кому жаловаться, все равно что хозяину...

А почему это, ребе, - обратился он к раввину, - если мы не хотим, чтобы наши дети опухали от голода, так мы лоботрясы и босяки? Пожалуйста, добейтесь у реб Рефоэла Кравеца, чтобы он из нас не выжимал все соки, чтобы иэ издевался над учениками, чтоб не плевал Иойне в лицо три раза на день, и мы вам скажем спасибо. Но вы этого не сделаете, ребе! Разве реб Рефоэл способен кого-нибудь обидеть? Упаси бог... Так что лучше не вмешивайтесь, ребе.

Мы с ним как-нибудь сами справимся.

Богатые хозяева, которые стояли рядом и прислушивались к разговору раввина с забастовщиками, пожимали плечами.

- Вот наглый портняжка!

- Если у себя, в собственной мастерской, хозяин уже не хозяин, так ведь это светопреставление.

- Сопливого мальчишку нельзя отхлестать! Видели такое?

- Наступил полный произвол, вот что!

Но не всем богачам города дело представлялось в таком мрачном свете. Некоторые, наоборот, уже заранее радовались провалу забастовки.

- Не беспокойтесь, Фоля Кравец найдет средство, как расправиться с босяками.

- Еще бы! Достаточно ему сказать одно слово исправнику, так им солоно придется!

Но Фоля не нашел средств, тут даже исправник оказался бессильным. Забастовка застала Фолю в самом разгаре предпраздничного сезона, к тому же он был связан контрактами на обмундирование пожарников и городовых всего уезда. Затаив в душе бешеную ненависть к Шлоймке и Зимлу, главным заводилам, с которыми он еще, бог даст, рассчитается, Фоля на десятый день забастовки согласился удовлетворить требования рабочих.

Конечно, он всех примет обратно. Работы хватит еще для десяти. Шутка ли, такая горячка! Платить понедельно согласен, но вот с десятичасовым рабочим днем Фоля никак не может согласиться. Когда нет работы пожалуйста, пусть уходят домой хоть в начале вечера, но если случается спешка, он ведь не может смотреть на часы. В субботние вечера не работать? Весь мир работает в субботу вечером.,.

Но если они настаивают - пусть будет так. Фоля не такой человек, чтобы упорствовать по мелочам. Что касается мальчишек, то в этом можно на него положиться. Они и сами знают, что Фоля не злодей какой-нибудь. Если ему и случалось ненароком задеть сопляка, то из-за этого поднимать шум не следует. Какому хозяину не приходится шлепнуть иногда ученика по заслугам. Пожалуйста, пусть Зимл скажет: мало ли оплеух и затрещин проглотили они в учении у Иоши? Но это неважно. Раз говорят, что теперь не то время, что ж, пусть будет так. С сегодняшнего дня, поверьте, он учеников и пальцем не тронет, он и смотреть на них не станет. Но это не научит их лучше работать, будьте уверены... Платить мальчикам начиная с третьего года?

В этом опять-таки можно на него положиться, он их не обидит. Фоля не такой человек, чтобы кого-либо обидеть.

Конец! Выпьем по рюмочке и сядем за работу.

Бастующие, однако, требовали записанный на бумаге и подписанный обеими сторонами договор. После целого дня пререканий Фоля согласился и с этим требованием.

Первая забастовка кончилась.

1939

НАЧАЛО ПУТИ

У БОЛЬШОГО САМОВАРА

Hа пожелтевшем титуле религиознофилософского трактата в кожаном переплете отец отмечал самые знаменательные даты семейной хроники; дни рождения на одной стороне листа, поминальные дни - на другой.

Историограф семьи писал гусиным пером, прославленной "раввинской" вязью, приличествовавшей эпическивитиеватому стилю семейной хроники. Первый и наиболее значительный эпизод моей жизни - мое пришествие на грешную землю был запечатлен (по-древнееврейски, конечно) в таком возвышенно-летописном стиле:

"И было в полночь в одиннадцать часов пятьдесят шесть минут, в канун тринадцатого дня десятого месяда, года от сотворения мира пять тысяч шестьсот первого, и родился у нас сын, и пусть имя ему будет наречено Залмал-Давид бен Хаим, и да взрастим мы его к святому учению, к венцу и к деяниям добрым, аминь!"

Судя по торжественному стилю, можно подумать, что родители еле дождались моего появления на свет божий.

В действительности я вовсе не был для них столь желанным гостем. Я, видите ли, числился девятым на радостной стороне титульного листа. Нетрудно догадаться, что вполне можно было обойтись и без меня.

Когда праздновали мое рождение, отец - мне это не раз доводилось слышать - был в приподнятом настроении, как и подобает виновнику торжества, мать особой радости не высказывала. Она знала: лишний ребенок в доме - лишняя забота.

Отец - человек просвещенный и знаток библии - скорее был украшением семьи, чем ее кормильцем. На жизнь больше зарабатывала мать. Она оказывала отцу почет, но и мы, и люди знали, что дом держится всецело на матери.

Отца я крепко любил, однако нисколько его не боялся.

К матери я испытывал не просто любовь, мое отношение к ней больше походило на обожание, смешанное со страхом.

Это обожание стеной стояло между мной и матерью и не допускало ни малейшей нежности с моей стороны, хотя я всем существом жаждал материнской ласки.

Мое детское воображение всегда рисовало мать с предостерегающе поднятой рукой: "Не слишком близко!"

Мать никогда не повышала голоса, не злилась ни на своих, ни на чужих. Когда что-нибудь было ей не по душе, она хмурила свои густые, сросшиеся у переносицы брови и тихо, но как-то особенно веско говорила:

- Так не годится.

А в более серьезных случаях:

- Фу, противно!. . Это не дело...

Тут она не знала различия между чужими людьми и собственными детьми.

На детей ее скупые слова действовали сильнее, чем окрики отца.

О матери все были высокого мнения:

- Зелда - умница!

- Еще бы! Башковитая женщина!

- Мужской ум! Светлая голова!

- Ничего не скажешь, дельный человек эта Зелда.

Такие отзывы о матери мне случалось слышать в то время, когда я не был еще способен по-настоящему их оценить.

Статная, величавая, всегда спокойная и сдержанная, она одним своим видом внушала к себе уважение.

В платье, окаймленном бархатным воротничком у шеи и бархатной бахромой у подола, в черном атласном бурнусе зимой и в черной шелковой пелерине летом, она в субботние дни ступала по улицам так спокойно и гордо, словно ей принадлежал весь город.

По приветствиям, которыми встречали мою мать самые уважаемые жители города, я догадывался, что она здесь не из последних, и незаметно для себя преисполнялся уважением к собственной персоне.

Однако в полном своем величии мать представала передо мной по субботним вечерам у "большого самовара".

У нас два самовара; один просто самовар на двадцать стаканов и второй так называемый "большой самовар" - на шестьдесят стаканов.

Большой самовар значителен не только своей вместимостью, но и той ролью, которую он играет в нашем доме.

Просто самовар ставят каждый день по утрам и вечерам, пить из него чай - самое обыкновенное дело, такое же, как завтракать или ужинать. Он водворяется на стол в пять часов утра, когда встают отец с матерью, и остается там до тех пор, пока не напьется чаю моя средняя сестра, прозванная "эмансипацией": она читает книжки до поздней ночи и спит до полудня. Самовар несколько раз доливают и досыпают в него углей, каждый пьет чай когда угодно и сколько угодно. Порой рано утром забежит соседка обварить кипятком сухарик для ребенка или сосед заглянет, чтобы стаканчиком горячего чая, "если найдется у вас", смыть с души сон.

Большой самовар ставят только в торжественных случаях, преимущественно к исходу субботы.

Мать говорит, что суббота - это единственный день, когда она чувствует, что живет еще на свете. В остальные дни недели она не живет вовсе. Лежа в соседней комнате в своей кроватке, я слышу, как мать по вечерам жалуется отцу, что она задыхается, не знает, как обернуться, ее съедают проценты, что "кровопийца доведет нас до сумы".

Мне жалко мать, хотя я и не могу себе представить, как она задыхается и как ее съедают проценты. Что же касается кровопийцы - это для меня реальное существо, из плоти и крови, и я ненавижу его всей силой ненависти, которую способно вместить детское сердце.

Кровопийца - это ростовщик реб Шабсе. Мать берет у него деньги под проценты.

Матери приходится иметь дело и с другими ростовщиками, но реб Шабсе, знаю я, хуже всех.

Каждую пятницу, из недели в неделю, мать посылает меня к реб Шабсе отнести часть долга с процентами. И каждый раз я смотрю на него с таким любопытством и страхом, как будто вижу его впервые.

Высокий, тощий, с длинными худыми ногами в мягких туфлях и белых чулках до колен - единственный, кто носил туфли и чулки в нашем белорусском миснагедском городе [Миснагеды - противники хасидизма, религиозьо мистического течения у евресв.], - с длинными вьющимися пейсами, с вытянутым острым носом над выдавшимся подбородком, украшенным козлиной бородкой, и с глазами, глубоко запрятанными под густыми, косматыми бровями, реб Шабсе представляется мне не то крокодилом, не то ястребом, не то сказочным зверем - "пипернотером" или чудовищным змеем, то есть одним из тех страшилищ, с которыми я знаком по библейской "зоологии".

Рал сваривает реб Шабсе плаксивым голосом и сильно гундосит.

- Гчей это гмальчик? - спрашивает он каждый раз, хотя видел меня неоднократно и прекрасно знает, кто я... - Гкажется, гсынок Зелды?.. Ну-ну, подойди-ка сюда, покажи-ка, любопытно, гчто ты там гпринес?

Я застываю на пороге и широко раскрытыми глазами смотрю на белые рукава его рубахи, из которых высовываются худые длинные руки. Эти руки тянутся ко мне, вытягиваются все больше и больше, вот-вот, кажется, они схватят меня костлявыми пальцами.

Против желания я отступаю к двери.

- Ну, ну, не пугайся, я тебя не съем, гсохрани бог.

Давай деньги.

Реб Шабсе берет у меня узелок с серебряными монетами и передает его жене:

- На, Неха, проверь.

Неха считает деньги и протягивает их мужу:

- Правильно, пять рублей долга и три пятиалтынныхпроценты.

Но реб Шабсе денег не берет.

- Сосчитай-ка еще раз. Деньги любят, чтоб их считали гдва раза.

Неха еще раз пересчитывает деньги и сует их мужу прямо в руки.

- Правильно, правильно, - ворчит она, - Пяти рублей не могу сосчитать, что ли?

- Полагайся на баб! Ну, давай сюда!

Теперь реб Шабсе уже сам тщательно считает деньги, а потом изрекает:

- Если Зелда говорит - пять рублей и три пятиалтынных, гзначит это так. Зелда не обманет. ..

Хуже всего для меня, когда мать не может внести реб Шабсе деньги в срок. Извиняться перед ним от имени матери мне в тысячу раз тяжелее, чем отнести долг.

С отвагой человека, который садится в кресло, чтобы удалить зуб, я, не переступая порога, выпаливаю одним духом:

- Реб Шабсе, мама просит у вас прощения, что не прислала сегодня денег, она вам через неделю, с божьей помощью, пришлет сразу за две недели долг и проценты.

До свидания...

Отбарабанив положенное, я поворачиваю обратно, но реб Шабсе меня задерживает:

- Постой, постой гминуточку! Гкуда ты гонишь?

В чем дело, почему она задерживает гденьги?

Теперь я вижу и глаза реб Шабсе, обычно запрятанные за густыми бровями, - зеленые колючие глаза, которые сверлят меня и добираются до моей матери.

- Мама хотела вам послать деньги, но не смогла. Ей пришлось туго на этой- неделе, - повторяю я слышанные дома слова.

- Гтак, гтак, - вздыхает реб Шабсе, - туго, значит...

Бедняжка! Евреям приходится туго, помилуй бог...

Да и мне нелегко. Ай-ай-ай! Ни гкопеечки нет на жизнь, ни гкопейки...

- Она вам уплатит... в следующую пятницу... с процентами... - бормочу я уже сердито.

- А гчто же, не уплатит? Конечно, уплатит, - подтверждает реб Шабсе. Зелда - честная женщина. Она чужого не пожелает. Но гвовремя, гвовремя, стучит он костлявым пальцем по столу. - Гденьгн любят, чтобы их вносили гвовремя. Вот что любят деньги! Скажи маме, что так не годится...

Я не знаю, куда девать себя. Мне кажется, что не я здесь стою перед "кровопийцей" и выслушиваю его упреки, а она сама здесь, моя мать, это ее кровь он пьет. Мое детское сердце полно возмущения, и я отвечаю реб Шабсе громче обычного, я почти кричу:

- А где ей взять, если у нее нет? Не бойтесь, она вам уплатит.

Мой громкий голос и сердитый взгляд, видно, поражают реб Шабсе. Его зеленые глаза смотрят на меня холодно и с некоторым удивлением.

- Конечно, маму жалко, но я тоже не Ротшильд...

Гскажи маме...

Но я уже не слушаю, что мне нужно "гсказать" маме.

Взволнованный и обозленный, я, не попрощавшись, выбегаю на улицу.

Когда мать не платит реб Шабсе две недели подряд, он сам является к нам. Эти визиты - величайшее испытание для матери. При виде реб Шабсе у нее замирает сердце. Обычно хорошо владеющая собой, она бледнеет, и руки у нее дрожат. Больше всего на свете мать боится, как бы люди не узнали, что дела ее так плохи.

Сохранить честь дома, вести его так, как в былые хорошие времена - это предмет постоянных забот матери, ради этого она готова на самые тяжелые жертвы.

- Продержаться хотя бы, пока мы девушек выдадим, - говорит она отцу.

Большой самовар в субботние вечера - одно из средств сохранения за нашим домом славы открытого дома.

К большому самовару в субботу вечером собираются соседи, знакомые, разного рода уважаемые люди, большей частью начитанные и просвещенные, которые любят послушать других и сами не прочь ввернуть умное слово, обсудить мировые проблемы или же просто провести вечер в приятном обществе.

Приходит наш сосед Шмуэл-Иосиф Рабинович, даже в будни носящий манишку с черным бантиком вместо галстука, образованный человек, знакомый с комментариями Мендельсона [Мендельсон (1729-1776) - философ-идеалист, основоположник еврейского просветительства.] к "Пророкам"; приходит Алтер Салантер, просветитель, пишущий "критики" в газету, а также Зисл Послушайте-ка, человек с головой, набитой новостями, который вечно встревает в чужую речь со своим "послушайте-ка"; постоянный гость у нас дядя Гесл, несколько простоватый, очень веселый человек, - у него всегда наготове история, случившаяся с ним когда-то. В субботние вечера к нам часто являются и молодые люди, которых интересуют не столько умные разговоры в умной компании, сколько мои сестры, в особенности весьма миловидная "эмансипация", собирающаяся поступить на курсы.

В столовой ярко горит люстра. На столе важно пыхтит большой самовар, что-то бормоча про себя, словно хозяин в хорошем расположении духа, соснувший часок после субботнего обеда. Отец читает наизусть целые куски из "Путеводителя блуждающих" [Религиозно-философское произведение Маймонида (1135-1204)]. Алтер Салантер рассказывает новости, которые он вычитал в газете. Завязывается разговор о высокой политике. Высказываются благородные мысли, гости так и сыплют острыми словечками. В доме празднично, уютно. И над всем царствует мать.

О делах, как и вообще обо всем будничном, за большим самоваром разговаривать не разрешается.

- Дайте мне хоть раз в неделю отдохнуть от забот, ведь у меня от них голова идет кругом, - говорит мать. - Если бы я хоть па один день в неделю не сбрасывала с шеи ярмо, я бы давно свалилась под ним.

В широком кресле с прямой спинкой и с резными головами неведомых зверей на подлокотниках мать сидит, как на троне, во главе стола и спокойно курит толстую сигару. А между тем ничто в доме не ускользает от ее внимания. Она, как мне кажется, слышит и видит даже то, что происходит в соседней комнате, где мои сестры беседуют с интеллигентными молодыми людьми. Каждый раз, когда оттуда доносится сдержанный смех, отец тайком поглядывает на мать, как бы спрашивая: "Прилично ли это?" И мать отвечает ему тоже взглядом: "Ничего зазорного, упаси бог, молодежь, пусть посмеются..."

По тому, как мать затягивается не часто, но глубоко и выпускает дым двумя струями догоняющих друг друга колечек, видно, что курение доставляет ей огромное удовольствие.

Сигара во рту у матери каждый раз поражает меня с новой силой. Мне никогда не доводилось видеть других матерей, курящих не то что сигары, но хотя бы обыкновенные папиросы. Даже мужчины обычно свертывают цигарки из папиросной бумаги. Одна только мать курит толстые черные сигары, от которых у меня кружится голова.

Эти сигары представляются мне олицетворением мужественности, силы, ума. Они поражают мое воображение, внушают почтение, поддерживают мое робкое преклонение перед матерью.

Мой взгляд прикован к пеплу на кончике сигары, которая напоминает палец с созревшим нарывом у ногтя. Удастся матери, как она любит, удержать пепел, пока сигара будет выкурена до половины, или же он упадет? И когда пепел наконец рассыпается серой пылью на белой скатерти, я с облегчением перевожу дыхание, как будто только что освободился от тяжелой обязанности, стоившей мне огромного напряжения.

Иногда у большого самовара разгорается спор, даже отец не может примирить спорящих. Тогда одна из сторон обращается к матери:

- Скажите, пожалуйста, Зелда, у вас хорошая голова, как это вам покажется?

И противная сторона подхватывает:

- Да, правильно. Пусть Зелда скажет.

О чем идет спор, я не понимаю. Я только вижу, что спустя несколько минут все как ни в чем не бывало спокойно пьют чай, дружески беседуют, и я догадываюсь, что это мать примирила их.

Но вот гости начинают расходиться, и у большого самовара остается только несколько человек, которые порой засиживаются до поздней ночи, ведя с матерью какой-то длинный разговор. Когда они уходят, я слышу, как отеи, говорит:

- Охота тебе заниматься чужими делами. Ты бы лучше выспалась.

- Раз люди пришли посоветоваться о деле, которое касается всей общины, - отвечает мать, - я не могу их выгнать. И потом, если каждый будет увиливать от чужих дел, как ты это называешь, кому же тогда заниматься ими?

Само собой ничто не делается.

Все в матери заставляло меня гордиться ею. Но мое детсксе сердце жаждало немного внимания, каплю нежности от моей большой, умной мамы, которая владычествует над миром, как царица. Мне так хотелось, чтобы моя мама была как все другие мамы.

Но мать меньше всего занималась нами, своими детьми.

У нее еле хватало времени рожать детей. Растить же их у нее не было ни возможности, ни терпения. Эта обязанность целиком лежала на нас, детях: старшие нянчили младших, младшие - более младших, и так до самого маленького.

Скупая улыбка, мимолетная ласка - вот и все, что доставалось на мою долю, и то не часто, от обожаемой матери.

1957

ВОТ БЕДА - ВЫЗДОРОВЕЛ!

1

Маме еще днем сообщили, что я не совсем здоров, но домой она пришла не раньше обычного: в восемь часов вечера. Снимая пальто, она спрашивает:

- Что с мальчиком?

У меня дрогнуло сердце. Вот сейчас мама подойдет ко мне. Она моет руки, потом подходит к моей кроватке, кладет на мой горячий лоб свою влажную холодную руку и спрашивает:

- Что с тобой, сыночек? Что у тебя болит?

Я закрываю глаза, молчу...

Обеими руками прижимаю ко лбу холодную жестковатую руку, как будто этим могу навсегда привязать к себе маму. Мне хочется сказать: "Когда ты со мной, у меня ничего не болит, мамочка... Мне хорошо, только не уходи от меня..." Но я не разрешаю себе говорить. Я знаю: стоит мне открыть рот, и я заплачу. Тогда уж мать наверняка оставит меня: она не любит, когда плачут.

И я жду, пока растает клубок, который стал у меня в горле.

Одной рукой я тяну мать за рукав, без слов прося присесть на кровати возле меня, а другой все крепче прижимаю ее ладонь к своему лбу, как бы надеясь, что мое горячее желание проникнет через мамину руку в ее сердце...

Мама не понимает или делает вид, чго не понимает моей немой просьбы. Тихонько сняв руку с моего лба, она обращается к кому-то в соседней комнате:

- У мальчика жар. Надо дать ему касторку.

Со стаканчиком касторки в руке стоят надо мною сначала отец, потом, одна за другой, сестры. Они обещают мне золотые горы, если я выпью ложку касторки, но им не удается меня уговорить. Я горько плачу, плачу без конца от обиды на маму, которая сидит в соседней комнате спиной ко мне и спокойно ужинает, как будто я ей чужой... Я безутешно плачу оттого, что моя немая просьба не дошла до матери, плачу от жалости к самому себе.

Повернув голову в мою сторону, мать, не повышая голоса, говорит с некоторым нетерпением:

- Что вы там возитесь с ним битый час? Подержите его за ручки и влейте ему касторку.

С новым, еще более сильным взрывом рыданий я судорожно мечусь по кровати - таков мой ответ на холодные слова матери.

Это, видно, убеждает ее в том, что я не на шутку болен.

Она оставляет ужин, подходит ко мне и нежно гладит мое залитое слезами лицо.

- Ну-ну, сыночек, хватит плакать! Что у моего сыночка бедненького болит? Ну, хороший мой, прими немного касторки, и тебе сразу станет лучше. Ну же, дитя мое, тише, тише!..

Непривычный поток нежных слов вызывает у меня новый взрыв слез, теплых, радостных слез, оттого что мое скрытое желание наконец дошло до матери. Всхлипывая и сопя, я понемногу успокаиваюсь и принимаю из ее руки ложку касторки. Мать сама подает мне потом ложечку малинового варенья, а потом долго сидит на краю моей кроватки, пока я не засыпаю.

На следующий день произошло необыкновенное событие:

с тех пор как я помню маму, она в первый раз среди бела дня пришла домой. Вскоре прикатил на скрипучих дрожках старый доктор Францискевич самый знаменитый, но зато и самый дорогой врач в городе.

В то время как другие врачи брали за визит полтинник и шли к больным пешком, Францискевичу богачи давали целый рубль и пятиалтынный извозчику, - пешком старый доктор не ходил. Даже малосостоятельные люди не решались предложить ему меньше рубля, хотя бедняку сходило с рук, если он и вовсе не платил.

В городе говорили, что Францискевич происходит из бедного сословия: его отец был всего-навсего экономом у помещика, однако знаний у старого врача столько, что ему пристало быть профессором и в самой Варшаве. Но как участника польского восстания его выслали на поселение в Слуцк, здесь он и остался. А то откуда бы взяться в городе такому врачу? Если жителю Слуцка придет в голову поехать лечиться у какого-нибудь варшавского профессора, тот немедленно отправит его обратно: зачем, мол, вам ехать в Варшаву, когда у вас в городе есть Францискевич?

Так у нас рассказывали.

Когда старый доктор подъезжал к дому бедняка, все уже знали, что дни больного сочтены: "Он очень плох. Францискевича вызвали".

Это означало, что другие врачи уже отчаялись в больном. Оставалось два последних средства: броситься с громкими стенаниями к священному ковчегу в синагоге или с тихими слезами к Францискевичу, авось кто-нибудь из них, бог или врач, а то и оба вместе спасут больного.

Весь город знал Францискевича, а Францискевич знал всех в городе, знал болезни каждого. Стоило ему показаться у какого-нибудь пациента, как дом наполнялся соседями, желавшими узнать, что сказал Францискевич.

Между делом можно попросить у "ласкавого папа доктора"

средство от застарелого кашля, спросить, не нужно ли обновить лекарство, которое он прописал совсем недавно, кажется прошлой зимой, бесплатно получить совет, ка:с кормить ребенка.

Францискевич - крупный, грузный человек, с сутулой, словно согнувшейся под тяжелой ношей спиной и с выражением усталости от недосыпания на одутловатом лице - смотрит на уловки женщин как на неизбежное зло своей профессии. Он считает, что это так же в порядке вещей, как и то, что его, старого, утомленного человека, будят среди ночи и везут к "опасному больному", который нуждается всего лишь в хорошей порции касторки.

- Ага, снова на консультацию к Францискевичу! Ах, женщины, женщины, не жалеете вы старого Францискевича, - улыбается доктор больше глазами, чем ртом. - Вы бы обратились к фельдшеру Грейцеру, он лучше меня понимает.

Женщины смеются, стараясь подольститься к доктору:

- Хе-хе-хе, дай бог здоровья ласкавому пану доктору.

Грейцер лучше понимает, хе-хе-хе...

Францискевич беззвучно смеется вместе с ними, и его огромный живот колышется, как застывшее желе. Когда доктор разговаривает с еврейскими женщинами, его польская речь изобилует еврейскими словами, которым он научился за сорок лет лечения евреев.

- Ах, женщины, женщины, - качает он своей большой седой головой, - вам бы только бегать к врачам! Лучше продайте свои субботние подсвечники и обзаведитесь козами, открывайте каждый день окна и проветривайте постель, да писклят своих не забывайте мыть почаще, давайте им рыбий жир и не суйте им разжеванный коржик нз своего рта. А сами ешьте побольше и поменьше рожайте детей, тогда вам не придется ходить к Францискевичу.

Ну, как мне с вами быть? Изнуренные отцы, матери без молока в груди, худосочные дети. Чиста нендза, як бога кохам! х - ворчит он.

Поворчав, он каждой женщине отвечает на ее вопрос, иногда и рецепт выпишет, а когда какая-нибудь из них начинает для виду рыться в кармане, Францискевич отмахивается от нее:

- Не ищи, Рива, заплатишь мне молитвой в синагоге, хе-хе!..

Когда мать подъехала с доктором к нашему дому, не много времени понадобилось, чтобы вся улица об этом узнала. "Зелда привезла Францискевича к своему мальчику, - видно, очень болен, бедняжка!" И прихожая наполнилась соседками, которые пришли узнать, что с ребенком. Но, выйдя из моей комнаты, доктор замахал на женщин руками, словно разгоняя кур:

- Киш-киш! Сегодня никаких консультаций, никаких клиник! Сию минуту уходите отсюда! Здесь скарлатина, заразная болезнь, уходите, уходите!

2

Моя болезнь - скарлатина с осложнениями - затянулась не на одну неделю, но мне хотелось, чтобы она длилась бесконечно, потому что я и не знал, как хорошо, когда мама - просто мама.

Как всегда, мать уходит из дому на рассвете и возвращается поздно вечером. Но перед уходом она наклоняется над моей кроваткой, гладит меня по лицу и просит, чтоб я не капризничал, слушался сестер, тогда она меня будет любить. Первое время она по нескольку раз в день забегала домой проведать меня. Позже, когда я стал поправляться, я видел ее только по вечерам, но зато вечера эти полностью принадлежали мне. Мать сидела около меня, кормила бульоном, сладким чаем с сухариками, меняла компрессы, успокаивала меня, ласкала, пока я не засыпал.

Но случалось, что я долго не мог уснуть, тщетно ожидая прихода матери. Это было в те ночи, когда на маминой "фабрике" варили мыло.

Мать вела "фабрику" с одним только помощником-мыловаром. Она говорила, что у него золотые руки, но вот беда, на ходу подметки режет. Его ни на минуту нельзя оставить одного.

Мне очень хотелось увидеть человека с золотыми руками, который па ходу подметки режет. Это, должно быть, не менее интересно, чем гном, оборотень, человек-невидимка. Сама фабрика с человеком, обладающим золотыми руками, представлялась мне волшебным замком, где происходят удивительные вещи.

С большим трудом удалось мне как-то упросить старшую сестру, чтоб она хоть раз позволила мне отнести обед маме на фабрику.

Вместо волшебного замка я увидел полутемное помещение с закопченными стенами и с мокрым, скользким полом; воздух был насыщен паром, как в бане, запахом лежалого воска и затхлого сала.

Мыловар на ходу подметок не резал, и золотых рук я у него тоже не заметил. Его руки были покрыты рыжими волосами, борода и усы тоже были рыжие.

Я испытал горькое разочарование.

На фабрике мать утратила в моих глазах всю свою царственность. Это была совсем не та гордая, всегда выдержанная мама, которую я знал дома, царица у большого самовара.

Нервная, беспокойная, с потным лицом, она то и дето тормошила мыловара:

- Следите за котлом ... посмотрите-ка, не готов ли воск... Каустик правильно взвесили? Не сыпьте так много соды... Вы кладете столько материала, что себе дороже обойдется... Канифоль и соль не забудьте...

- Первый раз, что ли, я мыло варю? - сердито бурчал рыжебородый.

Я никогда раньше не слышал, чтобы кто-нибудь осмелился возражать моей матери.

Меня она еле заметила.

- Смотри-ка, ты уже стал носить мне обед? А где Люба? - спросила она рассеянно.

Взяв из моих рук кастрюльку, она поставила ее на окно и сразу забыла про нее так же, как, впрочем, и про меня.

С тех пор фабрика больше не привлекала меня.

Мне не хотелось видеть маму такой, какой я ее видел там, где так некрасиво, где так дурно пахнет.

Еще больше опротивела мне фабрика в долгие ночи моей болезни. Из-за этой противной фабрики и какого-то человека с рыжей бородой и волосатыми руками я должен ждать чуть не до рассвета, пока мать придет убаюкает меня своими добрыми словами и ласками.

Нет, я ненавижу фабрику, ненавижу, ненавижу, ненавижу!..

Если не считать ночей, когда на фабрике варили мыло, мне никогда не было так хорошо, как в ту пору. За все мои детские годы я не слышал от матери столько нежных слов:

"сыночек", "дитя мое", "дорогой мой", сколько мне довелось услышать их от нее в считанные недели моей болезни и выздоровления.

Эти слова, столь обычные для других детей, для меня звучали сильнейшим выражением любви и нежности Я был счастлив и часто плакал от умиления. Но всему приходит конец. Кончилась и моя болезнь. Снова потянулись будничные дни без тепла и ласки, длинные, однообразные дни в хедере, с учителями, с ярмом, привычным для еврейского мальчика, родители которого готовы душу вымотать себе и своему ребенку, лишь бы сделать из него человека.

Мать я боготворил еще больше прежнего и больше прежнего жаждал ее ласки. Но вот беда - я выздоровел!

1937

СМЕРТЬ МАТЕРИ

1

Мать уже несколько недель прикована к постели, и нет надежды на ее выздоровление.

- Этот живодер ее со свету сжил! - вздыхает отец, вздыхают сестры, вздыхает дядя Гесл.

Живодер - это Борух Привес, ярый конкурент и враг матери, который, по словам моего отца, поставил себе целью свести ее в могилу

Мать делала все возможное, чтобы устоять против сильного конкурента. Ее мраморное мыло - твердое, белое с синими прожилками - было лучше фабричного ядрового мыла Привеса, и продавала она его на копейку дешевле, чем Привес.

Hо у того была настоящая фабрика, с оборудованием, с рабочими, а главное - Борух Привес работал на собственном капитале, он был "набит деньгами, как мешок", а мать съедали проценты и душили ростовщики.

Мамина фабрика наконец стала, и вместе с нею сдала и мама.

Такого позора она не могла вынести. Ее не столько огорчала потеря фабрики, сколько потеря доброго имени.

Как же так: Зелда, которую весь город уважал, которой все доверяли, вдруг прекратила платежи!

Мать почти перестала показываться на улице, она избегала людей, и субботние вечера у большого самовара были отменены.

Все чаще и чаще мать жаловалась на боли в сердце, пока она однажды не слегла в постель, чтобы больше не встать.

2

Теплый вечер позднего лета. Через открытые окна доносится до меня топот босых и обутых ног. Это, я знаю, мои товарищи играют в пожарников. Я сижу словно на горячих углях: как хорошо было бы тайком выбраться из дому и пристать к игре. Но этого нельзя сделать. Ведь за стеной, в соседней комнате, лежит тяжело больная мать. Отец побежал за Францискевичем и еще двумя врачами, чтобы устроить консилиум, они вот-вот должны явиться. То и дело приходят люди, справляются о матери. Соседки просто заглядывают в открытые окна:

- Как она себя чувствует?

- Был уже консилиум?

- Увы, такое дерево подкосилось! - Они ломают руки, как будто мать уже умерла.

Я, конечно, не знаю, что мать доживает свои последние минуты и совсем скоро я стану сиротой. Но я вижу, что у нас что-то происходит, и понемногу начинаю чувствовать себя причастным к этому "что-то".

У нас сидит дядя Гесл, брат матери, - красивый, рослый и сильный человек, который любит поесть и не прочь выпить.

- Прежде всего человек должен как следует набить свой чемодан, - острит дядя Гесл. - Одно из двух: будет человек жив, у него хватит сил еще раз поесть; если же он, не дай бог, умрет, у него по крайней мере хватит сил взобраться на катафалк.

Втянув в нос добрую понюшку табаку, дядя обращается к моей сестре:

- Не найдется ли у вас в доме хоть капля водки? Что-то под ложечкой сосет...

Опрокинув одну за другой две стопки, дядя находит, что не худо бы и закусить.

Дядя Гесл с истинным наслаждением хлебает свекольный борщ со сметаной, с которым, по его мнению, никакой бифштекс не сравнится.

Грохот колес по мостовой прерывает восторженную хвалу дяди Гесла свекольному борщу.

К дому подъезжают две брички: на одной папа с Францигкезичем, на другой - еще два врача.

Врачи не задерживаются у матери.

- Разве лишь пан бог поможет, медицина здесь бессипьна, - разводит руками Францискевич, выходя из маминой комнаты.

За ним идут два врача помоложе.

Тихо стоим мы все около маминой кровати. Отец, дядя, сестры - впереди, мы с маленьким братишкой - позади. Я боюсь смотреть на маму. Она лежит на кровати неподвижно, с вытянутым желтым лицом, восковые прозрачные руки, как мертвые, лежат на белой простыне, закрытые глаза глубоко запали, нос заострен, и самый кончик его бледен какой-то странной бледностью.

Любопытство, однако, побеждает страх: я просовываю голову между взрослыми и заставляю себя смотреть на маму. Я вижу, как еле заметно подымается и опускается тонкая простыня на ее груди, а помертвевшие губы как будто шевелятся. Может быть, она хочет мне что-нибудь сказать?..

Вздохнув, дядя Гесл на цыпочках выходит из комнаты.

Через несколько минут он снова появляется в дверях и киваег нам головой, чтобы мы подошли к нему поближе.

- От того, что мы стоим здесь, ей легче не станет, - говорит он шепотом. - Ей свежий воздух нужен. Достаточно, если одна Стися останется при ней, а вы все уходите отсюда. Воздуху побольше, понимаете?

Едва переступив порог столовой, дядя Гесл подносит отцу стопочку.

- Возьми, Хаим, подкрепись немножко!

С трудом подавляя рыдания, отец отворачивается от него.

- Тогда хоть перекуси что-нибудь. У тебя ведь сегодня крошки во рту не было.

- До еды "ли мне теперь? - с досадой отмахивается от пего отец.

- А если ты себя изведешь, ей от этого, думаешь, легче станет? Не упрямься, глотни немного водки и закуси.

В этот момент в дверях появляется сестра и сдавленным голосом зовет:

- Скорей, скорей!. . Идите... идите сюда. Она . . , она... мама... кончается...

Скорее с любопытством, нежели со страхом, я смотрю, как дядя Гесл вытягивает из подушки перо и прикладывает его к ноздрям матери.

Вслед за этим дом наполняется душераздирающими воплями и рыданиями. Во всех комнатах - чужие люди.

Все двери открыты настежь. Соседи входят и выходят.

Сестры кричат отчаянными голосами. Отец повернулся лицом к холодной кафельной печке и тихо плачет, вздрагивая острыми лопатками.

Я знаю, что мне надо плакать, но не могу. Дядя Гесл, всегда веселый, с круглыми и красными, как спелые яблоки, щеками, выпирающими из его густой черной бороды, стоит теперь у маминого изголовья и заливается слезами, как ребенок.

- Ой, Зелда, Зелдинька, зачем ты это сделала? - всхлипывает он и, словно молясь, покачивается из стороны в сторону.

Мне кажется одинаково странным и то, что он плачет, и то, что он имеет претензии к моей матери. Неужели она сама захотела умереть?

Я вздрагиваю. Все в доме рыдают, даже чужие тети и дяди плачут горькими слезами. Один только я не плачу.

И мне становится стыдно перед самим собой. Я начинаю корчиться, шмыгать носом, тереть себе кулаками глаза.

Любопытство, однако, толкает меня смотреть из-под кулачков на гримасы плачущих и прислушиваться к похвалам, которые женщины с молитвенным напевом расточают покойнице.

Но вот подходит отец, кладет мне руку на голову и с тихим рыданием говорит:

- Поплачь, сынок, поплачь. У тебя уже нет матери...

Я и раньше знал, что у меня уже нет матери, но папины слова вместе с ласковым прикосновением его руки исторгают из моих глаз потоки горячих слез. Я плачу, как плачут дети, задыхаясь и всхлипывая, как я плакал, бывало, когда жаждал материнской ласки.

3

- Уберите отсюда детей! Они ведь падают с ног, бедняжки. Надо отвести их куда-нибудь спать, - произносит кто-то.

Наша соседка, пекарша Злата, женщина, изнуренная тяжким трудом, с лицом желтым и иссохшим, как старинный пергамент, берет нас, меня и моего шестилетнею братишку, за руки и уводит к себе домой.

Она стелет нам на полу около широкой русской печи, укрывает обоих одним жестким шерстяным одеялом и гроизносит с тем жалостливым удовлетворением, которое приносит чужое горе:

- Спите, детки, спите, бедные мои сиротинки. Завтра гам надо рано встать, чтобы пойти на похороны матери.

Слова "сиротинки" и "похороны" меня мало трогают.

Я весь поглощен предстоящим спаньем на полу.

Спать на полу - это привилегия, которой мы, дети, пользуемся только раз в год, накануне пасхи, когда в комнатах уже убрано и пол устлан соломой, чтоб сохранился чистым к празднику. Весь год мы никогда не можем разрешить себе такого удовольствия, а тут вдруг в будни я лежу на полу, как в канун пасхи.

Всеми силачи я пытаюсь внушить себе радостное ощущение предпасхального спанья на полу, но ничего не получается. Не хватает сухой соломы, кататься по которой одно удовольствие, не хватает свежести добела вымытых полов и праздничных запахов, наполняющих дом в предпасхальные часы, Жесткая постель, кислый запах квашни у самого нашего изголовья, мышиная возня за печью все время напоминают мне, что сегодняшнее спанье на полу вовсе не предвещает праздника.

- Зямка, правда, твоя мама умерла? - спрашивает меня вдруг из-за перегородки мой товарищ Лейбка, мальчик с круглой головой, густо поросшей жесткими, торчащими, как щетина, волосами.

- Тише ты, сопляк! - сердится на него мать. - Дрыхни и дай бедным сироткам выспаться.

Мой братишка хватает меня за руку, прижимается ко мне и шепчет:

- Зямка, я боюсь...

Я привлекаю его к себе и стараюсь, как могу, его успокоить.

- Не бойся. Я же с тобой. Правда, хорошо спать на полу? Как накануне пасхи...

Сам я, однако, нисколько не утешен. Как-то тоскливо здесь, неуютно, все чужое.

"Завтра надо рано встать, чтобы пойти на похороны".

Эти слова меня не пугают. Наоборот, я чувствую себя не последней спицей в колеснице на похоронах и во всем том, что происходит теперь у нас в доме.

С этим чувством я засыпаю крепким детским сном.

4

Утром, когда нас, полусонных, привели домой, вся улица перед нашим домом уже была полна народу. У дверей стояли погребальные черные носилки, а на нижней ступеньке крыльца сидел могильщик Шмерл, маленький человечек с густыми бровями, заросший до глаз густой, курчавой, черной с проседью бородой. Он равнодушно попыхивал своей трубкой, без которой его никто никогда не видал, разве лишь в субботу или в праздник. Весь его облик как будто говорил: "Мне торопиться некуда, покойник от меня не уйдет".

Увидев Шмерла, я забыл о покойной матери. Эта таинственная личность уже давно возбуждала мое любопытство:

Шмерл представлялся мне если не самим ангелом смерти, то по крайней мере его помощником. Уже одно то, что на кладбище и, как рассказывают, даже в мертвецкой, когда там лежит покойник, Шмерл не боится напевать песенку, доказывает, что он не такой, как все люди.

Умерших младенцев - "плотву", как их называет Шмерл, - он несет на кладбище в поле своей капоты [Капота - традиционная длиннополая одежда, род сюртука], иногда двух сразу, по одному в каждой поле, точно так же, как служка Шимен, муж пекарши Златы, разносит по домам буханки хлеба, которые печет его жена.

Об этой "плотве" я однажды слышал страшную историю.

Как-то в зимний день, когда стоял жгучий мороз и пронизывающий ветер кружил в воздухе сухой, колючий снег, Шмерл, направляясь с "плотвой" на кладбище, зашел в корчму к Иоше-Моше согреться стаканчиком водк".

Шмерл так долго грелся, что Иоше-Моше, шинкарь с лицом, бородой и бровями прославленного внленского раввина, не стерпел и напомнил ему:

- Шмерл, скоро ночь, тебе пора идти!

Не очень уверенным шагом Шмерл вышел из корчмы.

Придя на кладбище, он вдруг обнаружил, что пола его пуста: он потерял "плотву" где-то в снегу по дороге из корчмы на кладбище.

Эта и многие другие страшные истории, которые рассказывают в городе о Шмерле, занимают сейчас мои мысли.

Я не могу отвести от него глаз. Больше всего мне хочется проникнуть в тайну, как это он не боится покойников.

Взрыв рыданий и воплей отвлекает мои мысли от Шмерла.

Это рыдают мои сестры, когда маму выносят из дому. Вскоре кто-то подхватывает меня под мышки и втискивает в переполненные дрожки, где уже сидят ссутулившись мои сестры, ослабевшие от горя. Они всхлипывают и дрожат. На других дрожках, где сидят мои тетки, захлебывается слезами братишка. Только я один не плачу. Всеми силами я стараюсь выдавить хоть одну слезу из глаз и не могу. Удовольствие от катания на дрожках сильнее моего горя. До сих пор мне приходилось испытывать это удовольствие, только повиснув на задке крестьянской телеги и рискуя получить удар кнутом, а теперь я еду в такой дальний путь на настоящих дрожках, как настоящий пассажир. И я не могу подавить в себе радости.

Когда я встречаюсь вглядом с кем-нибудь из моих товарищей, которые питаются среди публики на похоронах, мои губы невольно растягиваются в широкую улыбку, и мне хочется сказать: "Ага, я еду, а тебе - шиш с маслом..."

1937

ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ПАВЛИКА

1

Его звали Павлик, меня - Зямка. У Павлика были льняные волосы, голубые глаза и носик, который смотрел вверх; у меня были темные волосы, карие глаза, и носик мой смотрел вниз, что не мешало нам чувствовать себя связанными, как братья, кровными узами.

Если хотите, мы и в самом деле были братьями - молочными братьями, чуть ли не близнецами.

Мы родились в один и тот же год, нет, почти в один и тот же день.

Именно тогда, когда отец Павлика выпивал со своими друзьями на его крестинах, у нас гости поднимали стопки с пожеланиями здоровья моему отцу, чтобы он вырастил новорожденного для славных дел, для благочестия и счастья.

Грудь матери Павлика, Агафьи, распирало молоко, и меня в первые же дни после рождения понесли к ней, чтобы отсосать излишки. Для моей матери это было счастьем:

у нее и молока не хватало, и времени не хватало, чтобы, кормить меня. Агафье же это тоже служило большим облегчением: ее могучие груди были так переполнены, что в голове гудело.

Трудно сказать, кого Агафья больше любила: меня мл и своего Павлика.

Обоих она одинаково кормила грудью, обоих вместе купала в бельевом корыте, обоих пеленала, выносила в огород, клала на одно одеяло в тень под единственным деревом, обоим расточала и ласки и шлепки.

Когда умерла моя мать, Агафья окончательно взяла меня под свою опеку.

Случалось, мы с Павликом дрались из-за солдатской пу говицы или из-за куска цветного стекла. Агафья не спрашивала, кто виноват, она хватала Павлика за шиворот и оттаскивала его от меня.

- Ты чего, бездельник, Зямку обижаешь? Я тебе дам ...

Между Агафьей и моей старшей сестрой, которая после смерти матери стала хозяйкой в доме, происходила по нескольку раз в день перекличка через всю улицу.

- Любаша, - кричит, бывало, Агафья, - пришли ко мне Зямку! Пусть поест земляники со сметаной.

По вечерам она брала меня за руку и, не обращая ни малейшего внимания на мои отчаянные вопли, намыливала мне голову, забиралась своими пальцами в самые глубины моих ушей, выковыривала оттуда накопившуюся за день грязь, терла намыленной мочалкой мои запыленные выше колен ноги, а потом чистого, причесанного отсылала домой спать.

Отца все это не очень радовало.

- Мой Зямка, - ворчал он. - Тоже кадиш [Здесь - сын, который после смерти родителей будет читать по ним заупокойную молитву] для нее нашелся!

Когда я своим упрямством выводил его из терпения, он говорил:

- Агафьино молоко говорит в нем...

Но изменить что-либо отец был не в силах. Заставить Агафью отказаться от прав на меня было так же немыслимо, как заставить ее не признавать своего сынишку Павлика.

Ссориться с ней папа не мог: мы уже сколько лет соседи с Захарчуками. Наши дома стоят, словно городские ворота, один против другого у самого въезда в город по Бобруйскому тракту. Наш дом - большой, мрачный, осевший и запущенный, как старик, доживающий свои последние дни, - с одной стороны тракта; домик Захарчуков-маленький, всегда свежевыбеленный, веселый, как шаловливый, смеющийся мальчик, - с другой стороны тракта

Соседи были друг о друге очень высокого мнения.

- Андрей Захарчук приличный человек, честный человек! - говорил отец. Можешь ему доверить целое состояние, он и копейки не тронет. А какие у него золотые руки: нужен бондарь, он тебе и бондарь, понадобился плотник, он тебе и плотник, печник - так печник. Он и крышу покроет, и колодец выроет. Андрей - мастер на все руки!

И почти совсем не пьет! - находит отец еще одно редкое достоинство у соседа.

Захарчук в свою очередь отзывается об отце с огромным уважением.

- Го-ло-ва! - говорит он. - Умнейший человек! Никто так не растолкует тебе дела, никто не даст такого хорошего совета, как Хаим. Одним словом, голова!

И все же большой близости между соседями не было.

- Я и с евреями-бондарями никогда особенно не общался, какая же у меня может быть дружба с бондарем Захарчуком? - говорил отец. - О Маймониде я с ним поспорю или о философии Спинозы потолкую, что ли?

Соображения отца нас с Павликом совершенно не касались. Как были братьями, так и остались; близнецы, да и только.

К пяти годам наши дороги немного разошлись: меня запрягли в ярмо учености и благочестия - отдали в хедер, а Павлик по-прежнему остался свободной пташкой: возился с собаками, гонял голубей, бегал по улице, делал что душе угодно.

Но дружба наша от этого нисколько не пострадала.

Каждую свободную минуту я бегал к Павлику или Павлик ко мне.

Мы играли в песчаных карьерах за огородом Захарчуков или же в нашем саду.

Как заброшенное кладбище, лежал позади нашего дома беспризорный запущенный сад: засохшие и искривленные ветки яблонь напоминали скрюченные ревматизмом пальцы старухи; груши давно уже не приносили плодов. Чуть-чуть зеленели кроны тянувшихся вдоль забора лип, которые питались последними соками отощавших корней. На возвышении посреди сада, словно надгробный памятник на могиле умерших товарищей, одиноко стоял рассеченный молнией дуплистый дуб.

Здесь, в дупле дуба, мы с Павликом прятались от злых разбойников, следили за вражескими дикими племенами и проводили ночи во время наших полных опасностей путешествий по пустыням и дремучим лесам.

Иногда мы забирались в наш большой пустой амбар с окованными дверями единственное напоминание о прошлом благополучии. Этот амбар служил нам крепостью.

Иной раз мы устраивались на крыше наполовину сгнившего сарая; это была старая гонтовая крыша, поросшая мохом и травой. Но в наших глазах сарай легко превращался в великолепный дворец или же в разбойничье гнездо - в зависимости от того, чего требовала игра.

В карьерах за огородом Захарчука мы строили крегости, рыли пещеры и подземные ходы, рискуя остаться погребенными под сорвавшейся песчаной глыбой.

Если Павлик долго не приходил домой, Захарчуки знали, где его искать.

Если меня долго не было, отец недовольно спрашивал:

- Где этот парень пропадает по целым дням? Наверно, снова у Захарчуков. Выйдет из него толк, так и жди...

Он никогда не упускал случая пожурить меня. - - Чего ты торчишь по целым дням у Павлика? Чему ты у него научишься? За собаками бегать или голубей гонять? Мальчик, который учится в хедере, должен дружить с мальчиками, равными ему, а то и повыше. С приличными, с порядочными детьми, от которых можно научиться чему-то хорошему, а не с такими...

Интересно, какой это мальчик может сравниться с Павликом? У кого еще есть такая голубятня с тиграшами, красноголовками, сизяками, турманами, у кого столько клеток с птицами - канарейками, чижами и щеглами?

А кто лучше Павлика умеет опустошать птичьи гнезда?

Кто проворнее его заберется в чужой сад и нарвет там яблок? С кем еще поиграешь в лапту, в городки, в бабки так, - как с Павликом?

А как он быстро бегает, как ловко плавает - кролем, брассом, саженками, как ныряет! Кто еще с такой легкостью принимает и наносит удары и кто горячее, чем он, заступится за товарища? С Павликом и с его собакой Полканом я никого не боюсь. А отец говорит: "Дружи с мальчиками, равными тебе, а то и повыше!"

Не могу понять отца: ведь он сам говорят, что не променяет одного Захарчука на двух евреев. Почему же я должен променять Павлика на каких-то мальчишек, равных мне?

Когда у отца нет денег, он идет к Зачарчуку.

- Я лучше десять раз займу у него, чем один раз у еврея, - говорит отец. - Он с готовностью дает тебе свои двадцать пять рублей, и ни одна человеческая душа об этом не узнает.

Последнее для отца не менее важно, чем самый заем Вытянутые, штопаные и перештопанные гардины из наших окнах призваны скрыть от мира благородную нищету, давно уже воцарившуюся у нас в доме.

Но Агафью не обманешь. Она знает, что главой дома была мама, что "с тех пор, как умерла Зелда, царство ей небесное, они, бедняжки, бедствуют". Под каким-нибудь деликатным предлогом Агафья на правах соседки часто приносит нам немного зелени со своего огорода, тарелку вишен, только что снятых с дерева, горшочек топленого молока или кувшин простокваши.

- Для моего питомца, для Зямки...

Осенью она присылает нам Андрея с несколькими мешками картошки, с капусюй и свеклой со своего огорода - пропитание на добрых два месяца.

- Идет зима, Любаша, надо кое-чем запастись. А заплатишь потом.

Отец, тихо вздыхая, отворачивается. Сестра благодарит Агафью и обещает уплатить, как только подвернется свободный рубль... А пока она по-соседски потчует ее куском фаршированной рыбы, гусиной шейкой к другими еврейскими блюдами.

Когда у Агафьи заболевает ребенок, она приходит к сестре.

- Любушка, голубушка! Ты ведь ученая. Иди посмотри, что это делается с моей Анюткой.

И сестра опытной рукой смазывает Анютке горло, натирает ее камфарным маслом, вливает в рот ложку касторки, и Анютка исцеляется.

- Хорошие вы соседи, Любаша, - говорит Агафья.

- И вы добрые соседи и славные люди, дай вам бог всем хорошей жизни, не остается в долгу сестра.

Соседки целуются - уж очень они довольны друг дружкой.

2

Исчезновение Павлика встревожило мою старшую сестру, а позже и отца, больше, чем его собственных родителей .

Дело было так: часов в десять вечера Агафья вышла на крыльцо и крикнула через улицу:

- Павлик! А, Павлик! Домой иди, Павлик!

Сестра выглянула в открытое окно и крикнула в ответ:

- Нет у нас Павлика, Агафья!

Спустя полчаса Агафья просунула голову в нашу дверь и спросила:

- Не видали Павлика?

- Нет, Агафья. Он был здесь после обеда, а потом я его не видела.

- А Зямка дома?

- Да, с обеда все время дома. Что-то он сегодня не в своей тарелке, нахохлился, как наседка. Нездоровится ему, что ли? Как только стемнело, забрался в постель.

- Куда же это девался мой бездельник? Уж я ему задам, босяку этакому!

- Не заблудился ли он? - высказала опасение сестра.

- Заблудился? Нет такой дыры в городе и на три версты в окружности, где Павлик еще не был. Гоняет где-нибудь с компанией. Подожди, пусть только придет домой, отец ему всыплет за милую душу.

Перед сном сестра вышла за дверь и позвала:

- Агафья, Агафья! Павлик пришел?

- Нет, Любаша, не приходил.

- Боже мой, где это он пропадает так поздно? Ведь скоро полночь, заволновалась сестра.

- Не пропадет. Наверно, к тетке побежал, в Островов.

- Надо бы все-таки его поискать, - не успокаивалась сестра.

- Где его искать среди ночи? Андрей спит, а я так натопалась за день, что еле на ногах стою. Ничего, цел будет... Спокойной ночи, Любаша!

- Спокойной ночи, Агафья! Ну как это так? - сказала сестра отцу. Ребенок пропал, а их это и не трогает.

Легли спать как ни в чем не бывало.

- Простые люди, - ответил отец. - Что ты думаешь, они так дрожат над детьми, как мы с тобой?

- Ребенок пропал... ночью... с ума сойти... - поежилась сестра.

- Ладно, спи уж, спи! Найдется твой Павлик.

Когда сестра рано утром вышла открывать ставни, Агафья была уже на ногах, она доила корову. Забыв поздороваться, сестра спросила:

- Пришел Павлик?

- Нет, Любаша, не приходил. Наверно, переночевал у тетки в Островом, спокойно ответила Агафья, продолжая доить корову.

- Так сходи же, Агафья, узнай. Ведь вот уже скоро сутки, как нет ребенка, а ты хоть бы что, - по-свойски упрекнула ее сестра.

- Ох, Люба, странный ты человек! - не отрываясь от дела, подняла Агафья глаза на сестру. - Мне нужно подоить корову, свинью с поросятами накормить, прополоть огород да завтрак приготовить на всю семью. Хлопот полон рот - хоть разорвись, так что же мне, все это бросить и пойти искать Павлика? Андрею все равно надо быть в Островом, он уж заодно и к тетке зайдет.

Но у тетки Павлика не оказалось. И в городе его никто не видел. Его искали в березняке за городом, в песчаных карьерах, на старом кладбище во всех местах, куда Павлик любил забираться на целые дни с Полканом, - но мальчика нигде не было, он как в воду канул.

- Ты не знаешь, где Павлик? Ты не видел Павлика?

Павлик не говорил тебе, куда он собирается идти? - чуть ли не в десятый раз спрашивали меня Агафья, отец, сестра.

- Нет, я не знаю, где Павлик... Я не видел Павлика...

Нет, я его видел, один раз я его видел, вчера после обеда...

Больше я его не видел... Да нет, я не покраснел... Отстаньте от меня!

- Не пошел ли он к дядьке в Романовку? - высказал предположение отец Павлика.

- Что вы такое говорите, Андрей Иванович? - возразила сестра. - Как это восьмилетний ребенок пустится один в такой путь - десять верст? Что вам может прийти в голову!

- Большое дело для Павлика - десять верст! С этого обормота все станется!

Время перевалило далеко за полдень, а о Павлике - ни слуху ни духу.

Захарчуки заволновались. Еще больше волновалась моя сестра. Даже отец начал выказывать беспокойство.

- Надо бы в реке поискать, в колодце, - советовал он. - Мало ли что могло случиться с ребенком.

Между тем весть об исчезновении восьмилетнего сынишки Андрея Захарчука быстро распространилась по городу.

Пошел шепоток, что здесь что-то неладно.

На базаре темные элементы обсуждали происшествие со всех сторон. Люди будто бы вчера видели еврея с длинными пейсами, который вел за руку плачущего мальчика. Какойто тип со всклокоченной бородой и в опорках на босу ногу все допытывался, скоро ли еврейская пасха... И пошли истории об исчезнувших христианских детях, которых потом находили убитыми таинственным образом.

Владелец скотобойни Тарас Борзенко то и дело останавливал какого-нибудь прохожего еврея и, сощурив заплывшие глазки на сальном лице, с притворным простодушием спрашивал:

- А ты не знаешь, куда девался Павлик?

- Так они тебе и скажут! - отвечал ему кто-нибудь из толпы.

- У них рука руку моет - во!

К Захарчуку начали наведываться какие-то люди с вопросами, не отыскался ли мальчик.

Нашлись и советчики.

- У евреев надо его поискать!

- Ты соседа своего спроси! Он знает.

Количество любопытных возле дома Захарчука увеличивалось. Агафья сердито гнала их:

- Посмотрите, какая толпа собралась! Какой шум поднялся! Кто их просит вмешиваться не в свое дело? Проваливайте! Уходите, откуда пришли! Без вас как-нибудь обойдемся.

Вечером к отцу на совет пришли несколько обывателей.

- Слышали, реб Хаим, что делается в городе?

- А что такое делается? Я сегодня еще не выходил.

Здесь, около Захарчуков, я вижу, что-то шумят.

- Что вы говорите, реб Хаим, около Захарчуков...

Вы бы видели, что на базаре делается, просто страх! Только и слышно: евреи... христианское дитя... Уже объявились свидетели, которые собственными глазами видели, как еврей вел за руку плачущего Павлика...

- А настоятель монастыря как будто собирается разослать гонцов по всем окрестным деревням и устроить в воскресенье крестный ход. Бог знает, чем этот крестный ход кончится!

- Говорят, что Онуфриев, старший жандармский вахмистр, втихомолку уже ведет следствие.

- Онуфриев как Онуфриев, но вот пристав Батурин, этот уже наверняка бегает повсюду и нюхает, словно гонччя.

- Так что вы скажете, реб Хаим, вы же человек умный? Что, вы думаете, надо делать?

- Помочь искать Павлика или оставаться в стороне, как вы считаете, реб Хаим?

Отец собрал в горсть свою бородку и задумался. Тревога за Павлика теперь, очевидно, переросла у него в тревогу, за собственную судьбу и за судьбу всего еврейского населения города.

- Да, дело принимает совсем неприятный оборот, - подтвердил он. Должны ли евреи участвовать в розысках? - Он помедлил с ответом на поставленный им самим вопрос. - Нет. Не среди евреев он пропал, и не евреи должны искать его. Какие у вас гарантии, - посмотрел отец на собеседников, - что не скажут, будто мы испугались и подбросили мальчика?

- Как же все-таки быть, реб Хаим? Может, телеграфировать губернатору?

Отец снова собрал в горсть свою бороду, словно совещаясь с ней, а потом сказал сестре:

- Люба, пойди-ка позови сюда Захарчука. Скажи:

на одну минуточку.

Застав у нас чужих людей, Андрей неуверенно стал у порога, подвернул и засунул за пояс фартук и провел рукой по волосам, чтобы стряхнуть торчащие в них стружки.

- Садись, Андрей Иванович! - пригласил его отец.

- У нас времени нет, хозяин. Ну ладно, посидим минуточку. Что скажешь, Хаим Абрамыч?

- Что с Павликом, Андрей Иванович? Все еще не нашли?

- Да где его, дьявола, найдешь? - ответил Андрей скорее с досадой, чем с беспокойством.

- Я бы тебе посоветовал заявить в полицию. Пусть ищут.

Как большинство людей из народа, Андрей не питал особого доверия к полиции и добра от нее не ожидал.

- А ну ее к бесу! - махнул он рукой. - Лучше с ней не связываться, с полицией-то. Еще запутагт. Сами какнибудь найдем.

- Это, конечно, так, Андрей, но... - неуверенно заговорил отец, - в городе, понимаешь ли, шумят. Темные люди распространяют глупые слухи, сказки рассказывают, опасные сказки, надо сказать...

- И то правда, - как всегда, сразу согласился с отцом Андрей. Приходит ко мне сегодня какой-то паразит и начинает расспрашивать о товарищах Павлика: кто, мол, с ним играл до того, как он скрылся, и еще с какими-то дурацкими вопросами пристает. "С кем, - говорю я, - играть Павлику? Известно с кем, с Зямкой". А с каким таким Зямкой, надо ему знать. "Да с Зямкой, говорю, с сынком моего соседа. Их водой не разольешь, Павлика и Зямку". Тогда он меня спрашивает, не подозреваю ли я, что ты, Хаим, значит, заманил к себе моего Павлика.

Этот вопрос кажется. Андрею таким смешным, что при одном воспоминании о нем губы его растягиваются в широкую улыбку.

- А на кой черт он ему дался? - говорю. - Он свои собственные шесть ртов не может прокормить, зачем же ему мой пацан? "Заманил..." - Андрей снова показывает полный рот крепких зубов. - Так-то, Хаим Абрамыч, людям делать нечего, вот и болтают...

Отец и его гости переглядываются. Простодушный рассказ Андрея лишний раз убедил их в том, что дело не так просто, как ему кажется.

- Послушай, Андрей Иванович, - кладет отец руку на плечо соседа, - тебе нужно бросить все дела и как следует взяться за поиски Павлика. Если ты до завтрашнего утра его не найдешь, придется заявить в полицию. Так будет лучше и для тебя и для других.

- Хорошо, Хаим Абрамыч. Придется уж потерять полдня.

Притаившись как мышонок, я из своего угла прислушивался к разговору. Сути дела я, конечно, не понимал, но прекрасно видел, что и отец и чужие дяди чем-то сильно встревожены и даже как будто напуганы, и мне было очень не по себе.

Только один человек во всем городе знал тайну исчезновения Павлика, и этим единственным человеком был я - его лучший друг. Уже второй день я ношу в своем сердце эту тайну, и она давит меня, мучает, я сгораю от желания открыть ее. Мне тяжело видеть вокруг себя встревоженные лица, мне хочется положить конец поискам. Но как я могу?

Не выдать же товарища. Павлик мне наказал, чтобы я никому ничего не говорил, а то он больше не будет со мной водиться...

Подо мной скрипнул стул.

- Подойди-ка сюда, Зямка, - как бы вдруг вспомнив про меня, позвал отец.

Я задрожал. Отец словно прочитал на моем лице, что мне все известно про Павлика.

Неуверенно подошел я к столу и стал с опущенной головой.

Взяв меня за подбородок и приблизив мое лицо к себе, отец сказал:

- Подумай, Зямка, вспомни, может быть, Павлик всетаки говорил тебе, куда ему хотелось бы пойти, что он собирался делать.

- Смотри, - вмешалась сестра, - он то краснеет, то бледнеет. Не иначе что-то знает. Hу говори же, говори скорей, где Павлик!

Испытание было слишком велико, и мол верноаь тозарнщу его не выдержача.

- Боюсь, - заплакал я, - папа меня побьет...

- Не буду бить, - заверил меня отзц. - Рассказывай все, что знаешь.

- Я... я не виноват... Вчера после обеда Павлик уговорил меня пойти к Малянкевичу в сад нарвать яблок, мгу-гу...-рассказывал я, всхлипывая. Алалянкевнч увидал и натравил на нас собаку. Я удрал, а Павлика поймали, забрали у него шапку. Собака разорвала его новые штаны... Павлик боится идти домой... Отец его побьет.

И он спрятался, Павлик... - разревелся я уже во весь голос.

- Все дурное, что мне когда-либо снилось, пусть падет на головы наших врагов! - воскликнула сестра. - Почему же ты раньше не сказал? Видишь, что люди с ума сходят, ищут, а ты молчишь. - Она даже плюнула с досады.

Высунув голову в окно, сестра крикнула на всю улицу:

- Агафья, иди сюда скорее! Павлик нашелся!

Вытирая передником мыльную пену с рук, Агафья ни жива ни мертва вбежала в комнату:

- Где он? Где? Кто его нашел?

- Вот он, питомец твой, знает, где Павлик, и молчит! - указала на меня сестра, словно Агафья отвечала за все поступки своего питомца.

- Ой, золотко мое! - бросилась ко мне Агафья. - Ты знаешь, где Павлик? Почему же ты не сказал мне?

- Я боялся отца... И Павлика боялся... Он говорил, что убьет, если я скажу...

- Тише, тише, золотко мое, не надо плакать. Я не дам тебя в обиду. Скажи, где он прячется?

- Да, да, говори, - тормошили меня со всех сторон.

- Тише, не все сразу, - как обычно, взяла меня под защиту Агафья. Подойди сюда, золотко мое, мне ты скажешь... Где Павлик?

- На чердаке... под сеном... В сарае...

- То-то, я гляжу, голуби со вчерашнего дня не легят в голубятню, смекнул Андрей.

- Каков бездельник! Целые сутки ничего не ел, - сказала Агафья со смешанным чувством удивления и жалости.

- А я ему ночью хлеба отнес... и огурцов, - все еще всхлипывая, утешил я ее.

- Дай бог тебе здоровья, умница! - И Агафья расцеловала меня. - Ну, идемте, - обратилась она ко всем, - давайте снимем его с чердака, сокровище мое.

Агафья взяла меня за руку, и мы с ней вышли из дому, все остальные последовали за нами. На улице к нам присоединилась толпа зевак.

Подойдя к сеновалу, Андрей Захарчук задрал голову и крикнул:

- Эй, Павлик, а ну, слезай-ка!

На этот призыв ответа не последовало.

- Павлик, отец тебя не тронет. Не бойся! - заверила мальчика Агафья.

Но Павлик не подавал никаких признаков жизни.

- Может, он потерял сознание? Шутка ли, ребенок столько времени пролежал под сеном! - встревожилась моя сестра.

- Слезай, Павлик, баранку дам! - применила Агафья последнее испытанное средство.

Услышав про баранку, Павлик осторожно просунул в чердачное оконце растрепанную голову и, с беспокойством оглядев собравшуюся толпу, спросил:

- А бацька бить не будзе?

И только когда из собственных уст отца услышал, что не будет наказан, он, оборванный, с сеном в волосах, слез с чердака.

- Эх, и глупый же народ! Зря подняли шум! - недовольно проворчал человек со всклокоченной бородкой, который неизвестно откуда взялся здесь.

Со скрытой обидой на кого-то, словно обманутые, начали расходиться темные люди, толпившиеся во дворе Захарчуков.

1940

ЦЕЗАРЬ И НЕРОН

1

Мы с Ноткой, одним из моих лучших товарищей, вместе растили собаку.

Это была обыкновенная дворняжка, без роду и племени. Куском хлеба и обгрызенной костью мы однажды заманили ее во двор, так она у нас и осталась. Нашей первой заботой было - дать собаке имя. Когда у собаки есть хозяин, она должна иметь имя.

Собачьих имен мы знали много: Рыжик, Шарик, Жучка - для маленьких собачек, Барбос, Трезор, Полкан - для больших собак. Однако собак и собачек с такими именами и на нашей улице и на прилегающих к ней было в избытке, а так как на приблудную дворняжку мы с Ноткой имели особые виды, нам хотелось назвать ее именем, которое сразу выделите бы ее из всех собак.

После долгого обсуждения мы решили назвать ее Цезарем, по имени собаки из бродячего цирка, который недавно гастролировал у нас в городе.

Первое время наш питомец - бездомный, голодный пес с облезлой шкурой и гноящимися глазами - не питал к нам никакого доверия: хватал брошенную ему корку или кость и ворча убегал с добычей в укромный уголок.

Грызя кость, он с опаской поглядывал на нас: видно, не мог себе представить, чтобы человек, бросив кость, не бросил вслед за этим камня. Но когда Цезарь убедился, что мы желаем ему добра, он стал ходить за нами по пятам и всячески выказывать свою собачью преданность, как бы стремясь поблагодарить нас за хорошее отношение, какого ему прежде никогда не приходилось испытать ни со стороны людей, ни со стороны своих соплеменников - собак

Тогда мы приступили к осуществлению нашего великого плана.

С помощью сэкономленных нами кусочков сахара и кусочков бублика Нотка с большой выдержкой, ласково обучал Цезаря всем фокусам, какие делала цирковая собака: стоять на задних лапах, бросать куски сахара с носа прямо в рот, прыгать через обруч, прикидываться мертвой, смотреть на кость и без разрешения не притрагиваться к ней, переносить в зубах вещи с одного места на другое и даже срывать с моей головы шапку. Только он, Нотка, мог научить простую дворняжку таким трюкам.

Убедившись, что Цезарь в достаточной степени выдрессирован, мы осуществили вторую половину нашего великого плана: открыли у нас в сарае собственный "цирк".

Цену мы установили небольшую - копейку за билет, а если у кого-нибудь копейки не было, ее заменяла хорошая пуговица.

Нам мерещились горы мороженого, груды конфет и реки сельтерской воды с сиропом - плоды наших трудов, доходы от задуманного грандиозного предприятия.

Надежды наши оправдались лишь наполовину: пуговицы мы получали в изобилии. Что касается копеек, мы их видели редко. Обязанности мы распределили между собой так: я был директором "цирка", акробатом и фокусником. Нотка - укротителем зверей и жонглером. В качестве директора я стоял у входа в "цирк", получал пуговицы и копейки и рассаживал, вернее, расставлял публику по местам. А как артист ломался на трапеции - на скалке, привязанной двумя веревками к перекладине, - ходил на руках, стоял на голове, набирал полный рот керосину и брызгал им на горевшую бумагу, держал папиросу зажженным концом во рту и выпускал дым "через рот, нос и уши".

Нотка жонглировал палкой на кончике пальца или же на одном зубе, подбрасывал в воздух сразу три мячика, ни одного из которых ни разу не поймал. К концу программы Нотка показывал фокусы с ученой собакой и с другими хищными зверями, как объявлял директор, хотя других хищных зверей, кроме нашей кошки, которая сидела в углу и искала на себе блох, в "цирке" не было.

Мои выступления особым успехом не пользовались; любой из публики мог показать те же фокусы, да еще почище; гвоздем программы был Нотка со своей ученой собакой.

Однажды, в самом разгаре представления, когда я стоял на голове и дрыгал ногами, то есть представлял, как объявил директор- я же, катание верхом на коне головой вниз, в "цирке" вдруг наступила странная тишина. Вслед за тем я почувствовал, что меня схватили за ногу.

Первой моей мыслью было, что я стал жертвой внезапного нападения моего злейшего врага Липы-Губы, с которым наши ребята находились в постоянной вражде, и я испустил условный индейский клич:

- Зй, чурда-мурда-балагурда! Кройте его с его компанией! Нотка, натрави на него Цезаря!

К великому моему удивлению, моя армия не пришла мне на помощь. И так как я уже все равно был повержен в прах и враг крепко держал меня за шиворот, я переменил военную тактику:

- Липа-Губа, отпусти! Мир!

- Я тебе дам, пустомеля этакий! Я тебе покажу, как с жиру беситься, бездельничать целыми днями!

На этот раз я вскочил на ноги с ловкостью настоящего акробата. Передо мной стоял не Липа-Губа, а мой отец.

Выражение его лица не предвещало ничего хорошего.

- Это... это... не я... Это не мой цирк, и собака не моя... Ноткина...

- Идем, идем, шалопай! Я тебе покажу, как играть с собаками. Я тебе устрою баню! Шкуру спущу! А твою паршивую собаку я сегодня же сдам живодеру Эле.

Что касается моей шкуры, отец свое слово сдержал, но угрозу по отношению к собаке ему не удалось выполнить: не успел он оглянуться, как Нотки с Цезарем да и публики след простыл.

После такого провала собаке больше нельзя было оставаться у нас во дворе, и мы перевели ее в шалаш к Нотке, который вместе со своим старшим братом Цалей караулил огород и там же ночевал.

У матери Нотки, вдовы Лии, собаки пользовались не большей любовью, чем у моего отца, но воевать с сыном у Лии не было ни сил, ни времени. Она говорила, что у нее и так мозги сохнут от заботы, как бы насытить десять бездонных утроб. Кстати, десятилетний Нотка был уже чем-то вроде мужчины в доме: он сторожил огород, таскал корзины с овощами на базар, помогал матери по хозяйству. Заставить его расстаться с собакой Лия не могла.

- Чтоб у тебя так хватало сил жить на свете, как у меня хватает сил воевать с тобой, лоботряс несчастный! - вот и все, что сказала Лия, когда впервые увидала Цезаря у себя на огороде.

- А что тебе жалко, мама; он будет стеречь огород, - успокоил ее Нотка.

- Чтоб душу твою надо было стеречь, трефная ты кость!

На этом закончился протест Лии. Цезаря она не трогала.

Наоборот, когда у нее на душе было не особенно скверно, она даже подбрасывала ему кусочек хлеба или обглоданную кость.

2

Нотка обучил Цезаря новым трюкам, и мы ждали лучших времен, когда можно будет снова открыть цирк и получать пуговицы и копейки. Но нам, видно, не суждено было радоваться достижениям Цезаря и Цезарю не суждено было прожить остаток собачьих дней как приличному псу.

Однажды летом, освободившись от занятий, мы с Ноткой взяли Цезаря и отправились в "колонии" купаться.

Ходить в "колонии" еврейским мальчикам нашего крута было рискованно. На пути к "колониям" лежала Садовая улица - улица господ. Там жило начальство города - исправник, мировой судья, смотритель острога, главный акцизный чиновник, предводитель дворянства, земский начальник, казначей, директор гимназии и другие важные господа. На Садовой улице помещалась и ученическая квартира - интернат для гимназистов. Сразу за Садовой начинались "колонии" - несколько тихих песчаных уличек, где в маленьких домиках с палисадниками жили, каждый со своей собакой и со своей канарейкой в клетке, мелкие чиновники, пенсионеры, обедневшие старые барыни и другие "бедные, но благородные" господа.

Еврейского мальчика, если только он не носил гимназической фуражки с гербом или не был сыном богача, гимназисты Садовой улицы и мальчишки из "колоний"

считали злейшим врагом и соответственно встречали: натравливали собак, забрасывали камнями, награждали обидными прозвищами.

Купаться в "колониях" отваживались только очень смелые ребята, готовые ответить ударом на удар. Остальным приходилось довольствоваться купанием в Заречье под мостом, где вода была не так глубока и не так чиста.

Наша компания, под командой атамана по имени Фишка - Слепая кишка, никогда не робела перед врагом.

Мы вели частые войны с гимназистами и господскими сынками с Садовой улицы и из "колонии", и не всегда эти войны кончались для нас поражением.

Теперь с Цезарем, бегущим впереди, мы шли как по железному мосту. Пусть кто-нибудь посмеет нас тронуть, мы ему покажем! Цезарь разорвет его!

Но на этот раз опасность поджидала нас с совершенно неожиданной стороны.

Разинув рот и высунув язык, Цезарь бежал веселой рысцой, то и дело оглядываясь назад, как бы поторапливая нас: "Идите скорей, здесь жарко и пыльно, а там нас ждет река и прохлада. Пошевеливайтесь!"

Но, достигнув Садовой улицы, он вдруг сам задержался около дома исправника, где в тени разросшихся каштанов лежала любимая собака исправника - Нерон.

Это был короткошерстный сенбернар, большой, как теленок, с круглой головой и тупой кордой, с опущенным хвостом, гладким, как колбаса, и с длинными сильными ногами.

Когда Нерон, стоя на всех четырех лапах и напрягая мускулы, вытягивал свое могучее тело, в нем угадывались его лесные прапрародители - волк и волчица. Но когда он лежал в полудремоте, с отвисшим языком, в нем сразу можно было узнать обленившуюся домашнюю собаку, предки которой, как и она сама, в течение многих поколений жили на всем готовом и в которых инстинкт хищного зверя уже давным-давно угас.

Увидев Цезаря рядом с Нероном, мы истошными голосами закричали:

- Цезарь, Цезарь! На, Цезарь, иди сюда! На, на!

Звали мы его не потому, что ему не подобало знакомство с Нероном, - мы знали, что добра от этого знакомства ждать не приходится ни Цезарю, ни нам.

Собаку исправника в городе знали не меньше, чем самого исправника. Когда Нерон показывался на улице с хлыстом в зубах, все знали, что за ним следует исправник, и каждый спешил сойти с тротуара. Л когда Нерон выходил погулять один, ею хозяин оставался в полной уверенности, что на собаку никто не посягнет.

Медленными, ленивыми шагами Нерон шел по тротуару, как г о собственному двору. Время от времени он останавливался, заглядевшись на воробья, перелетавшего через дорогу, или, поймав ртом муху и проглотив ее, снова спокойно продолжал свой путь.

То, что каждый уступает его собаке дорогу, в то время как другие собаки, которые путаются под ногами, получают здоровый пинок, исправник принимал как должное, а Нерон и подавно над этим не задумывался.

Хотя он носил имя жестокого и кровожадного римского властелина, Нерон по природе был спокойным, флегматичным и добрым псом. Даже на крестьян, которые приходили к исправнику со своими обидами и просьбами, он лая т больше из чувства долга - надо же полаять на худо одетого человека, - чем от злости. Уступали дорогу Нерону от страха не перед ним, а перед его хозяином:

каждый в городе знал, что горе тому, кто тронет его любимца.

Войти в милость к исправнику можно было только через его жену или через его собаку. Кто завоевывал расположение Нерона, для того сердце начальника было открыто. К кому Перон питал антипатию, тот оказывался под большим подозрением и ничего не мог добиться даже подарками исправничихе.

Цезарю, однако, не было известно ни благородное происхождение Нерона, ни его высокое положение. Для Цезаря это была собака как все собаки. Поэтому он стал ходить вокруг Нерона, обнюхивать его, всячески выказывая намерение подружиться с ним как с ровней. В своем собачьем увлечении он не оглядывался на наши зовы и свистки, как будто и не слышал их.

То ли Нерону было не к лицу знакомство с какой-то дворняжкой, то ли собаки не поладили по какой-либо другой причине, но не успели мы подбежать к дому исправника, как уже обе они, рыча и воя, катались по земле в ожесточенной схватке.

Чистокровный Нерон, который был намного больше и несравненно сильнее Цезаря, сразу подмял дворняжку под себя. Цезарь, однако, прошел школу беспризорной жизни с сопутствующими ей обидами: всякий, кому не лень, бил его палкой, запускал в него камнем. Не в пример избалованному и выхоленному Нерону, со щенячьих лет жившему в довольстве и роскоши, Цезарю всю его собачью жизнь пришлось вести борьбу с другими бездомными собаками за каждую случайно найденную кость, и это выработало в нем большую силу сопротивления, непримиримость в борьбе и беспощадность к врагам.

Хотя Нерон и подмял его под себя, Цезарь не собирался сдаваться. Рыча и ляская зубами, он с ожесточением рвал тело противника. Вся морда у него была залита собственной и вражеской кровью. Разорванные в клочья уши Нерона висели словно красная бахрома.

Нам с Ноткой очень хотелось увидеть, чем кончится схватка между Нероном и Цезарем. Поражения исправничьей собаки мы жаждали не меньше, чем поражения наших врагов-гимназистов, но страх перед ее хозяином был слишком велик, нам нельзя было терять ни минуты. И мы пустились бежать так быстро, как позволяли нам наши босые ноги.

Когда мы добежали до перекрестка, отчаянный визг Цезаря заставил нас оглянуться. Трудно себе представить наш ужас, когда мы увидели, что сам исправник в ярости бегал вокруг сцепившихся собак, кровавым клубком катавшихся по земле. Наконец он выхватил шашку и со страшной злобой ударил ею Цезаря.

Не переводя дыхания, мы пустились бежать дальше, как будто исправник гнался со своей обнаженной шашкой за нами. Больше мы не оглядывались. Вой Цезаря прекратился, и мы поняли, что у нас уже нет собаки...

3

Над городом нависла туча. Исправник грозил, что не успокоится, пока не узнает, кому принадлежала паршивая собака, посмевшая наброситься на его Нерона.

Что собака имела хозяина, не подлежало сомнению; для бездомной она была слишком упитанной и слишком чистой. А между тем каждую заслуживающую внимания собаку в городе он знает, и ни одна из них не похожа на паршивую дворнягу. Выходит, что хозяин собаки - еврей.

Пока еще не было случая, чтобы собака подлой крови, низкого происхождения имела дерзость напасть па Нерона.

- Я их проучу! Всех перетряхну до единого, а хозяина паршивой собаки найду! - плгал исправник.

Розыски начались в тот же день. Двое околоточных бегали со двора во двор, изо всех сил стараясь обнаружить хозяина собаки, но безуспешно, имени хозяина собаки они так и не узнали.

Взбешенная неудачей полиция пошла по пути репрессий:

составляла протоколы, штрафовала, заводила тяжбы и наделала много опустошений в тощих карманах бедняков.

Дошло до того, что полиция начала штрафовать за кучи мусора, чуть ли не веками лежавшие во дворах и никого ранее не беспокоившие, и за вылитые около дверей помои.

Больше всех старался околоточный надзиратель Захаркин. Выполнить приказ исправника было для него вопросом чести. Как можно, чтобы он, родившийся и выросший среди евреев, разговаривавший по-еврейски, как самый настоящий еврей, и знавший подноготную каждого еврея, не добрался бы до хозяина собаки!

Низкорослый, в мундире почти офицерского покроя, он мелкими шажками, правым бочком вперед бегал по городу словно вдогонку за своей остроконечной льняной бородкой и как гончая принюхивался в поисках жертвы.

Лавочников он штрафовал за то, что они слишком рано открывали свои лавки или же за то, что слишком поздно закрывали их, извозчиков - за недостаточно чистые дрожки, домохозяев - за сломанные ступеньки, за кривые плетни, за не наполненные водой бочки около домов, базарных торговок - за засорение базара, ремесленников - за отсутствие патента, за выгоревшие вывески. Не было человека, который не ощутил бы на себе его гнев.

Захаркин предупреждал, что, если ему не выдадут преступника, все это можно будет считать только началом.

Ни угрозы, ни репрессии, однако, ни к чему не приводили: хозяин собаки не находился.

Сам исправник ходил по городу злой, мрачный. И горе было тому, кто попадался ему под руку в эти дни.

Мы с Ноткой, конечно, очень жалели о трагической кончине нашего преданного друга, бескорыстного защитника от врагов, нашего ученого Цезаря. Вместе с тем мы почти радовались тому, что он был убит на месте. Если бы Цезарь вырвался из рук исправника и прибежал домой, он привел бы своего мучителя прямо к нам. Плохо нам тогда пришлось бы!

Но и теперь, несмотря на то, что страшную тайну Цезарь унес с собой, мы все же не были спокойны. Чем мы гарантированы, что кто-нибудь из посетителей нашего "цирка" не проговорится об ученой собаке? Что тогда нас ожидает? Об этом даже подумать было страшно.

И мы не зря боялись.

Однажды утром, едва мы встали с постели, явился Захаркин.

У меня дрогнуло сердце: визит Захаркина не предвещал Ничего хорошего.

- Ну, Хаим, - без всяких предисловий обратился он к отцу, - твоя собака тебе дорого обойдется.

Вначале отец даже не понял, о чем идет речь. Какая собака? Откуда у него собака? Собаки он никогда и близко не подпускал к себе.

- Если ты не держал собаки, то сын твой ее держал. Ученая она была у него. Цирк он открыл. Захаркин все знает, от Захаркина ничего не скроешь.

Я похолодел. Так оно и есть: кто-то из компании Липы-Губы нас выдал.

Отец изменился в лице: ему, видно, вспомнилась собака, которую он когда-то собирался сдать живодеру.

- Господин околоточный, Иван Петрович! Это вовсе не моего мальчика собака. Целая куча бездельников играла с какой-то приблудной собакой у меня во дворе, я их всех выгнал вместе с нею еще два месяца тому назад. А с тех пор...

- Ну, хозяин, - перебил его Захаркин, - объясняться ты будешь не со мной, а с господином исправником. Он уж разберется...

Обычно, когда заходила речь о страхе перед начальством, отец уверял, что за правду он готов сражаться даже с самим исправником. Но теперь, хотя он и чувствовал себя совершенно невиновным в преступлении Цезаря, он не испытывал ни малейшего желания объясняться с исправником.

Дрожащими пальцами отец достал из кармана два бумажных рубля и сунул их Захаркину.

- Прошу вас, господин околоточный!

- Вот что я тебе скажу, Хаим, - сразу смягчился Захаркин. - Я бы тебе охотно помог. Почему не помочь порядочному человеку? Но дело, видишь ли, такое... Я уже доложил исправнику, что хозяин собаки нашелся. Так что скрыть твое имя от него уже невозможно. Ты ведь знаешь, что значит задеть его любимца. Поэтому здесь надо действовать с умом, деликатненько, а то как бы вместо добра не вышло зло как для тебя, так и для меня.

Захаркин склонил голову набок и, покручивая белокурый ус, задумался.

- Вот что я тебе посоветую, хозяин! - изрек он наконец. - Завтра, часов в двенадцать, сходи к исправнику и постарайся оправдаться перед ним: так, мол, и так, милостивый господин исправник, это чистый поклеп. Какойнибудь недоброжелатель мой, наверно, ввел господина околоточного в заблуждение. Никогда в жизни я не держал собак. Ни я, ни мои дети... Смилуйся над ни в чем не повинным человеком... Говори только пожалостнее, пусти слезу, он это любит... Одним словом, делай что можешь, и я сделаю для тебя что смогу. Обрати внимание, в каком он настроении. Если ты попадешь к нему в добрый час, то может случиться, что отделаешься пустяком. Ну, бывай... Мы еще с тобой увидимся...

- Это все ты виноват, - набросился на меня отец, как только Захаркин ушел. - Теперь беды не оберешься.

Подожди, дай только разделаться с ними, тогда я возьмусь за тебя. Ты теперь на всю жизнь закаешься гонять с собаками, живодер ты этакий!

Вся улица уже знала, что Захаркин отыскал хозяина провинившейся собаки и что того вызвали к исправнику.

И хотя каждый был в душе рад, что теперь, может быть, наступит конец протоколам и штрафам, все-таки все сочувствовали отцу:

- Жалко Хаима. Ему теперь достанется.

Совет околоточного оказался правильным. Переговоры отца с господином исправником семейное предание сохранило в таком виде...

4

Городовой без мундира, в пестрой ситцевой рубахе с засученными рукавами и с надетым на левую руку блестящим сапогом, со щеткой в правой руке, чуть приоткрыв дверь черного хода, строго спросил:

- Тебе чего?

Полтинник послужил убедительным ответом на суровый вопрос. Дверь сразу отворилась.

- К их высокоблагородию? - уже приветливее спросил полицейский, чистивший сапоги исправника. - С прошением?

- Нет... Так просто... Велел прийти...

- Та-ак-с. Только немножко рано пришел, папаша.

Они еще спят. Поздно вернулись из клуба. Ну, если хочешь подождать жди. Скоро, наверно, все-таки встанут. Уже за полдень перевалило. Садись вон там на скамейке и жди.

И, оставив отца в передней, он, дуя на блестящее голенище, скрылся за кухонной дверью.

Нерон лежал в углу на маленьком коврике. Увидав отца, он поднял свою большую голову, покоившуюся на вытянутых передних лапах, потом сел на задние лапы, потянул носом и внимательно стал разглядывать незнаюмца, раздумывая, видно, как тут поступить: гавкнуть на незваного гостя, или же, напротив, постучать хвосюм об пол в знак дружбы.

Своим опытным собачьим глазом он сразу определил, что чужой принадлежит к той категории двуногих, которых следует встречать приветливо. Те, на которых полагается гавкать, а иногда и за полы хватать, не носят такой одежды, и башмаки у них не блестят, как у этого.

Решив про себя, что незнакомец относится к своим, Перон несколько раз стукнул хвостом об пол вправо и влево, потом широко зевнул и снова уютно вытянулся на коврике у дверей, как бы говоря: "Сиди, если тебе ьто нравится, а я пока подремлю еще немного". И все-таки см время от времени поглядывал полузакрытыми глазами ка пришельца: "Ты, правда, весьма приличный человек, HJ присмотреть за тобой не мешает".

Отец следил за собакой более напряженно, чем собака за ним. Больше всего он боялся, как бы Нерон не залаял.

Если только собака на него залает, он конченый человек в глазах начальства.

- Це-це-це! - защелкал отец языком и подмигнул собаке, как бы говоря: "Ты же видишь, что у меня нет злых помыслов. Давай будем друзьями..."

Нерон широко раскрыл кроткие карие глаза и, помахивая хвостом, смотрел на отца приветливо, с собачьей преданностью, готовый принять предложенную дружбу.

Это придало отцу смелости, и он попытался еще больше сблизиться с исправничьим питомцем, который мог оказаться ему полезен в гораздо большей степени, чем какойнибудь человек. Отец еще шире заулыбался.

- На, на, Нерон! Иди сюда, Неруша, на, на! - звал он собаку, не переставая щелкать и языком и пальцами.

Не спеша собака поднялась во весь рост, расставила сильные ноги, отряхнулась, зевнула широким, продолжительным зевком и только тогда, с большим достоинством, подошла к отцу и остановилась перед ним, будто говоря:

"Хочешь меня погладить - гладь. Мне не жалко..."

Не очень уверенно отец протянул руку и осторожно пощекотал собаку за ухом. Нерон поворчал от удовольствия и доверчиво положил свою большую круглую голову ему на колени.

Тут отец смелее начал гладить голову и спину собаки.

Он даже отважился взять в ладони тупую морду Нерона.

Собака высунула влажный язык и лизнула руку своего нового друга.

От неожиданности отец быстро отдернул руку. Нерон посмотрел на него с упреком. И, очевидно, для того чтобы окончательно убедить друга в своих добрых намерениях, собака положила передние лапы на колени отца и добрыми глазами животного, которому никогда не приходилось бороться за обглоданную кость и у которого поэтому нет причины быть злым, заглянула ему в глаза. Отцу казалось, что собака вот-вот скажет: "Теперь ты уже видишь, что меня нечего бояться". Как человек, у которого никогда не было собак, отец все еще не доверял Нерону: все-таки собака! Но Нерон так доверчиво заглядывал ему в глаза и так дружески помахивал хвостом, что отец ощутил в душе теплое чувство к этому доброму животному, которое выказывает ему такую преданность и ластится к нему, как к своему...

- Ах ты, добрый пес, ах ты, добрый, милый мой пес!

Честное слово, если бы ты умел разговаривать, ты бы наверняка похлопотал за меня у своего хозяина.

Несколько минут исправник стоял в дверях кабинета и молча наблюдал сцену между собакой и незнакомцем.

Его обычно нахмуренное и всегда как будто чем-то недовольное лицо прояснилось, и лихо закрученные усы слегка зашевелились над толстыми губами, которые растянулись в довольной улыбке:

- А что, нравится тебе моя собака?

Отец вздрогнул и быстро вскочил на ноги.

Услышав знакомый голос, Нерон оставил своего нового друга и бросился к хозяину, потом опять бросился к отцу, от отца к хозяину, обнюхивая поочередно каждого из них, словно стараясь свести их поближе...

- Эге, да вы, я вижу, успели подружиться, - проронил исправник, столь же удивленный, сколь и довольный. - Чем же ты его взял, что он сразу привязался к тебе?

Зная, что неожиданная дружба с собакой может сослужить ему большую службу, отец воскликнул с тем воодушевлением, с которым какой-нибудь ловелас хвалит ребенка, чтобы понравиться матери:

- Ваше высокоблагородие! Как можно не любить тачую собаку? Я никогда в жизни не видел такой удивительной, такой доброй собаки. Бриллиант, а не собака.

- Ты не думай... Это ничего, что он к тебе ласкается, - почувствовал исправник досаду от того, что его Нерона принимают за какую-то овечку, когда нужно, он бывает такой злой, что только держись! Он необыкновенно сильный...

- Еще бы, лев, а не собака! - поторопился отец исправить свою ошибку.

- Пусть только пройдет мимо дома подозрительная личность, он моментально горло перегрызет.

- Имея такую собаку в доме, - подхватил отец, - можно спокойно спать при открытых дверях.

- Или пусть ему только покажется, что кто-нибудь собирается меня обидеть... Голову оторвет! - не мог нахвалиться исправник своим любимцем.

- Да, не завидую я тому наглецу, который посмеет в присутствии Нерона косо посмотреть на ваше высокоблагородие, - старался отец перещеголять исправника в восхвалении собаки.

Ничто не могло доставить исправнику большего удовольствия, чем разговор о Нероне. Убедившись в том, что собака отцу понравилась, он забыл, с кем имеет дело, и взахлеб расхваливал своего любимца, рассказывая чудеса о его героическом прошлом и его родословной с обеих сторон до третьего поколения.

Отец улыбался, в изумлении качал головой и причмокивал губами, на все лады выказывая свое восхищение.

Он все время не переставал гладить Нерона, будто никак не мог от него оторваться.

Исчерпав весь запас рассказов о Нероне, исправник вдруг вспомнил:

- Кто ты, собственно, такой? По какой надобности пришел?

Мужество, порожденное дружбой с Нероном, сразу оставило отца, когда ему пришлось приступить к главному.

- Ваше высокоблагородие! Я... я... я... вот это самое... относительно собаки... Я пришел по поводу Нерона... - бессвязно бормотал он.

- А в чем дело?

- Кто-то распустил ложный слух, будто мой мальчик знал ту шелудивую собаку, которая посмела напасть на вашего замечательного Нерона. Это поклеп, ваше высокоблагородие, чистый поклеп! Я люблю собак, ваше высокоблагородие, собаки - жизнь моя, но я бедный человек и не в состоянии их содержать. Вот полюбоваться такой собакой, как, скажем, ваш Нерон, поиграть с ней -- это да, это я могу себе позволить. Но у меня самого собаки никогда не было.

- Вот как! Значит, эго собака твоего мальчика. Гм...

- Нет, ваше высокоблагородие, это не моего мальчика собака. Ни у меня, ни у моих детей никогда не было собаки. Сами не едим досыта, куда нам еще собак держать?

Зто враги мои, злопыхатели, нарочно ввели в заблуждение господина околоточного. Ложный донос, ваше высокоблагородие, не более...

- Ну, вот что: теперь у меня нет времени разбираться...

Заходи через несколько дней. Ты, видно, приличный человек. Был бы не приличный, мой Нерон так не ласкался бы к тебе. Ну, пока ступай!

Спустя несколько дней исправник как-то вышел из своего кабинета и, удивленный, остановился в дверях:

отец клал Нерону на нос куски сахару, а Нерон, сделав движение головой снизу вверх, подбрасывал их в воздух и глотал.

- Э-ге-ге! - благодушно рассмеялся исправник, как смеялся бы отец над милой проделкой ребенка. - Новый фокус, честное слово! Ах ты, мошенник! Ах ты, бестия!

К кому относились последние слова - к нему или к собаке, - отец не знал, но так или иначе он решил поддержать хорошее расположение духа исправника.

- Таких умных собак и не встретишь в наше время, ваше высокоблагородие!

И он начал расписывать забавные выходки Нерона, рассказывать чудеса, которые заготовил заранее, и те, которые тут же придумал.

- Первый раз в жизни вижу, чтоб еврей так любил собак, - удивился исправник. - Обычно ваши бегут от собаки за версту.

- Собака собаке рознь, ваше высокоблагородие, - пояснил отец это сверхъестественное явление. - Ведь Нерон только что разговаривать не умеет...

- И то правда! - охотно согласился исправник.

Отец осмелел.

- Ваше высокоблагородие! Разрешите обратиться к вам с нижайшей просьбой...

- Знаю, знаю, - перебил его исправник, - о твоем парнишке. Так я же его пока не трогаю. Мы еще это дело расследуем.

- Нет, ваше высокоблагородие, я не о парнишке.

Я знаю, что у вас доброе сердце и вы не обидите понапрасну бедного ребенка. Хочу только попросить вашего разрешения поднести Нерону маленький подарок.

- Подарок? Что за подарок? Мы подарков не берем! - ответил исправник как бы за себя и за собаку вместе.

- Ошейник, ваше благородие! Сделан по специальному заказу. Антик, красота, как подобает такой собаке. Окажите милость, ваше высокоблагородие!

Собаколюбивое сердце исправника было тронуто.

- Как правило, мы подарков не берем, - заявил он строго. - Но я вижу, что Нерон к тебе привязан, а это лучшее доказательство твоей честности, поэтому я для тебя сделаю исключение: хорошо, можешь подарить Нерону ошейник, если тебе этого так хочется.

- Не знаю, как и благодарить вашу милость...

- Ну ладно, ступай!

Как только отец вернулся домой, соседи пришли узнать, чем кончилось его дело.

- Кончилось дело, можно сказать, благополучно, - успокоил их отец. - Но подумайте только, милые люди, кто над нами властвует... О, горе нам! Вы знаете, чем я покорил этого сумасброда? Я, видите ли, понравился его сокровищу, его любимой собаке. Во всяком случае, нам теперь уже худо не будет. Мы нашли себе покровителя, защитника от всех бед и напастей, - с горечью улыбнулся отец. - Теперь, если снова нужно будет, не приведи господь, обратиться к его благородию по частному делу или по общественному, посылайте меня: я теперь уже, слава богу, искушен в подходе к собакам...

1940

КУЗНЕЧНАЯ УЛИЦА

1

Мне пришлось выдержать долгую и упорную борьбу с отцом за право выбирать себе товарищей. Отец считал, что хорошие товарищи - это дети "приличных родителей", смирные, степенные, прилежные, дети одного со мною "ранга" и выше, дети, у которых можно "научиться чемунибудь полезному".

А на мой взгляд хорошими товарищами были: Фишка - Слепая кишка, Шлоймке-Цапля, Мотл-Зайчик, Гесл-Бочка, Файтл-Байтл, ШайкаАйзка, Нотка все это ребята не моего "ранга", но зато крепкая и теплая компания, умеющая нанести и принять удар, ребята, которым все нипочем.

То, что их отцы - кузнецы, ломовые извозчики, бондари, колесники, а матери - бараночницы, базарные торговки и кухарки, меня нисколько не смущало. Наоборот, я завидовал моим товарищам. Любой из них мог рассказать о своем отце много удивительного. Фишка - Слепая кишка хвастал, что отец может подковать самого норовистого коня: как стиснет между коленями ногу коня - тот и не шелохнется. Но у Файтла-Байтла это вызывало только усмешку: "Подумаешь, фокус какой!" Его отцу ничего не стоит на всем скаку остановить тройку лошадей: ухватится за заднее колесо кареты, и лошади останавливаются как вкопанные... А вот его отец, хвастал Нёмка-Шкандыба, однажды один пошел на трех разбойников, напавших в лесу на его кибитку с пассажирами. Но Файтла и этим не удивишь: с его отцом разбойники даже боятся связываться.

Отцы остальных моих товарищей тоже не лыком шитьп один поднимает плечом воз с кладью, другой тащит на спине десятипудовую тушу, третий проявляет чудеса храбрости при тушении пожаров.

"Вот это, по крайней мере, отцы! -думал я. - Задеть моих товарищей не так-то просто, есть кому за них заступиться. А мой отец? Вечно кашляет, пьет микстуру, то и дело ему ставят банки. Хвастать здесь нечем..."

2

Часами я простаивал в кузнице у Юде и наблюдал за тем, как он и его сыновья работают. Тремя молотами - одним поменьше, десятифунтовым, и двумя большими, полупудовыми, - они равномерно бьют по раскаленному куску железа: один удар меньшим и два удара большимита, та-та! та, та-та! Будто не работают, а играют.

Мне кажется, что всю работу делают два сына Юде - Моте и Бендет: огромными молотами они описывают полукруг в воздухе и с силой опускают их на раскаленное жолезо. Юде бьет меньшим молотом как будто только для порядка, чтобы держать такт. Однако, присмотревшись поближе, я начинаю понимать, что подлинный мастерэто Юде. Он руководит работой, как дирижер оркестром:

его удар направляет работу Моте и Бендета и служит сигналом третьему сыну Нафтоле, который поворачивает железную штангу на наковальне.

С величайшим любопытством слежу я за тем, как бесформенный кусок железа приобретает у них в руках гибкость и постепенно превращается в вещь - в ось, в обод, в зубья для бороны, в лемех, в шкворень, в лом, во что угодно. Первый раз в жизни я вижу, как люди создают вещи, и мне это очень нравится.

Против кузницы Юде помещается кузница Лейб-Юхе - человека атлетического сложения лет за пятьдесят. Лейбе работает с двумя сыновьями и двумя подмастерьями - здоровыми, веселыми и красивыми парнями, один другого крепче, Лейб-Юхе считается самым умелым после Юде кузнецом в городе.

Не будь Гесл-Бочка, сын Юде, моим лучшим товарищем, я бы поставил Лейбе на первое место. Юде с сыновьями, пожалуй, не угнаться за Лейбе с ею командой - так весело и дружно они работают.

Те и другие представляются мне сказочными богатырями, потомками тех ангелов, которых, согласно древней еврейской легенде, бог низверг с неба на землю.

В кожаных фартуках, с высоко засученными рукавами на крепких мускулистых руках, с лоснящимися от пота лицами, освещенные пламенем горна, в фонтане огненных искр, брызжущих из-под тяжелых молотов, - они были так не похожи на тщедушных, кашляющих, геморроидальных жителей нашей улицы! В кого же, как не в сказочных богатырей, могло их превратить мое мальчишеское воображение, взвинченное легендами из "Агады"

и "Мидраша" [Книги еврейских легенд и притч].

Кузнечная - это не только другая улица, не похожая на нашу, это другой мир, веселый и шумный. На Кузнечной улице живут кузнецы, бондари, шорники, колесники. Последние работают на виду у всех, на открытом воздухе.

- С нашей работой в доме не управишься! - говорит лучший наш колесник Лёте. - Поди-ка расположись в доме с телегой, с извозчичьей пролеткой или даже с колесом от фургона! Наша работа простора требует, чтобы было где повернуться!

Работу кузнецов тоже каждый может видеть, двери кузниц весь день открыты настежь.

Улица постоянно звенит от ударов дерева о дерево, железа о железо и железа о дерево. Кузнецы переговариваются с лошадьми: "Тпрр, стой смирно, когда тебе новую обувку надевают!.." С тарахтением подъезжают извозчики, просят наладить искалеченные дрожки или обтянуть колеса.

Тяжело и медленно, как слон, тащится разбитый дилижанс и, к величайшей досаде Юде, останавливается возле кузницы Лейб-Юхе. Юде считает, что чинить дилижанс, который ходит из Слуцка в Бобруйск, по традиции полагается ему, а Лейб думает, что имеет такое же право на ремонт дилижанса, как и другие. Каждый раз при появлении дилижанса Лейб выходит с сыновьями за двери своей кузницы и между кузнецами начинается перебранка.

- Подряд взял! - возмущается Лейбе.

- Что, завидуешь? - отвечает Юде, осматривая дилижанс, как врач больного.

- Зря стараешься, Юде! Все равно тебе скоро в путь собираться...

- Еще тебя переживу! - уверяет Юде.

- Весь свет заграбастать хотят! - вмешивается один из сыновей Лейбе. Дилижанс чинят они, почтовые кареты - они, всё они, холера ихнему батьке!

- Соли тебе в глаза, рыжий черт! - не может сдержать себя горячий Нафтоле.

- Плюнь ты на них! Не отвечай! - останавливает Бендет младшего брата.

Перебранка, казалось, вот-вот перейдет в драку. Я с замиранием сердца жду побоища между этими богатырями.

Но, к великому моему огорчению, конфликт кончается мирно: дальше ругательств, проклятий и угроз дело не доходило; каждый возвращался к своей работе.

Оставалась только надежда на свадьбу Бендета, которая ожидалась со дня на день. Мы, мальчишки, были уверены, что на свадьбе произойдет нечто страшное. Лейбе с сыновьями непременно учинят каку:о-ниб"дь каверзу жениху. Но надежды наши не оправдались: Юде пригласил Лейбе со всем семейством на свадьбу. Те пришли, расцеловались и с женихом и с его отцом, словно между ними никогда никаких недоразумений не было; все вместе пили за здравие, сыпали добрыми пожеланиями:

- Лехаим [Ваше здоровье], Юде! Дай тебе бог дождаться радостей от сына.

- Внуков и правнуков! - уточнила жена Лейбе.

Загрузка...