Точно так же, как солнце, чем ближе к полудню, тем сильнее освещает и согревает землю, мое горячее чувство к Шпринцл согревало меня и освещало мои дни чем дальше, тем светлее. Я отчетливо видел перед собой наш совместный путь до конца жизни.

Пусть только Гретхен подождет. Совсем немного, каких-нибудь несколько месяцев. Я сдам экзамены, получу аттестат и поступлю в университет. Нет, на один год я еще останусь здесь. Буду давать уроки и заработаю много денег, чтобы нам хватило на первое время, когда мы переедем в университетский город. В течение этого года я подготовлю Шпринцл к экзаменам за четыре класса гимназии, и она поступит ученицей в аптеку. Пройдет несколько лет, и я стану доктором, а Шпринцл - провизором. Тогда мы вернемся в наш родной город или же поедем в какой-нибудь другой город, обязательно фабричный. Мы будем вместе работать среди бедноты, на пользу трудового народа. Мы будем жить чистой, возвышенной жизнью.

Но Гретхен вовсе не хотелось на веки вечные поселиться в нашем городе, где "эти стриженые замухрышки, эти образованные барышни" воображают о себе бог весть что. Фабричный город ее тоже не привлекал. Грязь и нищета - чего она там не видела? Нищеты она достаточно нагляделась дома, сыта по горло. Гретхен мечтала о жизни в большом веселом городе на берегу моря, в городе с широкими красивыми улицами, с шумными бульварами, где гуляют элегантные кавалеры и роскошно одетые дамы, как это описывается в книгах.

- Правда, что в Одессе есть море?

Наивность Гретхен трогала меня до слез.

- Есть, есть, моя принцесса. Одесса лежит на берегу Черного моря.

- На самом берегу?

- На самом берегу.

- А почему море там черное? Море ведь должно быть синим.

- Когда ты посмотришь на него своими синими глазами, Черное море станет синим...

Но как там пишется в романах? "Так же, как нет розы без шипов, нет любви без трагедии". Меня тоже ожидала трагедия, и во много раз печальнее, чем история с испорченным платьем.

Виновником трагедии оказался не соперник, боровшийся за место в сердце моей возлюбленной, и не потомок враждующего с моей семьей рода, как полагается в настоящем романе, а мой лучший друг и учитель, бывший студент Карпинский.

Хоть он и был без вины виноватым, размеры трагедии от этого меньше не стали.

3

Бывший студент Карпинский, бесплатно обучавший меня, уговаривал не ходить больше на экзамены.

- Два раза вас уже провалили, провалят и в третий раз.

То, что я теперь был подготовлен лучше, чем в прошлые разы, по мнению Карпинского, не имело никакого значения. Все пятерки, полученные на экзаменах, ничего не стоят по сравнению с одной пятеркой и двумя нолями, которую какой-нибудь еврейский богач представит директору гимназии как "вещественное доказательство" подготовленности его сынка.

- Вы знаете, что сделал лесопромышленник Файнштейн? Когда он задумал отдать своего наследника в гимназию, он держал пари с директором на три сотни, утверждая, что его мальчик не выдержит экзаменов, и, конечно, проиграл: мальчик выдержал экзамены. Вот это значит быть подготовленным, смеялся Карпинский.

Мне, однако, было не до смеха. Я чувствовал себя пришибленным. Представить директору "вещественное доказательство" или нанять преподавателей гимназии в качестве репетиторов за некоторое время до экзаменов у меня не было возможности, а без этого получить аттестат в нашем городе, я и сам знал, шансов мало.

- За каким чертом вам нужны их аттестаты? - убеждал меня Карпинский. Разве нельзя быть образованным человеком без казенной бумажки с двуглавым орлом?

Изучайте сами естествознание, в первую очередь основу естествознания биологию, изучайте как следует историю, социологию, философию; читайте русских и иностранных классиков, критиков и мыслителей, читайте много и систематически - и вы получите настоящее образование, а не казенное.

"Приличные люди" были о Карпинском невысокого мнения.

- Пустое место, нигилист. У человека золотая голова, чего бы, кажется, ему стоило стать доктором и зажить по-человечески: сделать хорошую партию, жениться на девушке с приданым тысяч в десять, с французским языком, с пианино? Так его, видите ли, не устраивает царь Николай! Ну, если Николай не устраивает тебя как царь, так ты его не устраиваешь как доктор. Вот и пошел БОН. Оставайся вечным студентом и бегай по урокам за пять рублей в месяц.

Для меня Карпинский был самым большим авторитетом и самым близким человеком. Его мудрая доброта, его остроумие, независимость, его большие знания, которыми он так охотно делился со мной да и с каждым, кто хотел этого, привязали меня к нему, как к брату. Уже одно то, что он "пострадавший", поставило его в моих глазах на пьедестал. Но от мысли о высшем образовании не трудно было отказаться. Слишком долго я ее лелеял.

- Да, это все равно, - соглашался я с Карпинским, - однако без казенной бумажки, как вы ее называете, в унигерситет не поступишь.

- А на кой черт вам университет? Для того чтобы после нескольких лет полуголодного студенческого существования стать врачом, а потом осесть на всю жизнь в провинции и, как доктор Шапиро, обзавестись хозяйством, облысеть, опуститься, стать корыстолюбивым и жадным до денег, тяжелым на подъем, дипломированным обывателем?

Карпинский пробовал показать, каким я буду к пятидесяти годам в качестсе дипломированного обывателя - тяжело отдувающийся, жирный индюк. Но у него это не получалось: его нежное, почти девичье лицо не могло стать грубым, втянутый живот не хотел надуваться, а впалая грудь нисколько не говорила о солидности и важности.

Мы оба смеялись.

- Так это вас привлекает? К этому вы стремитесь?

Нет, мой дорогой, - серьезно продолжал Карпинский, - не казенные дипломы должны составлять цель жизни, диплом о честном гражданстве - вот что важно. А этого вы ни в одном официальном учебном заведении не получите. Всестороннее, настоящее свободное образование и продуктивный, полезный труд - вот что даст вам диплом о честном гражданстве, вот что выведет вас на верную дорогу. Я вам советую раз и навсегда плюнуть на всякие аттестаты и дипломы.

Легко сказать: плюнуть. Столько сил положено, столько планов построено... А ведь мечтал-то я за двоих - за себя и за Шпринцл: я - врач, она - аптекарь...

Но о последнем я Карпинскому не говорю ни слова.

- Значит, начинать строить жизнь сызнова, все сначала?

- Вы еще и не начинали строить вашу жизнь, - говорил Карпинский. - Вам это только предстоит.

- Но что делать? За что взяться?

- Прежде всего изучите какое-нибудь ремесло, - советовал мне Карпинский. - Это вас сделает независимым, даст возможность жить так, как вы найдете нужным, это же приблизит вас к рабочим массам. Быть полезным рабочему можно не только в качестве врача.

Карпинский был первым и единственным, который заинтересовался мною и сам вызвался бесплатно учить меня. Он первый возбудил во мне любовь к серьезному чтению, указал мне путь к "корифеям критики и мысли", как он называл Белинского, Добролюбова и Чернышевского. Он же первый доверил мне запрещенную книжку "Исторические письма" Лаврова, - книжку, которая просветила меня. Более образованного и значительного человека, чем Карпинский, я тогда еще не встречал, и поэтому, естественно, его слово было для меня законом. И все же я чувствовал, что здесь он в чем-то неправ, хотя мне трудно было бы сказать, в чем именно. Слишком я ценил его, чтобы найти веские возражения.

На экзамены я все-таки пошел и, как предсказывал Карпинский, в третий раз провалился.

Я был почти в отчаянии, но Карпинский не придавал этому серьезного значения.

- Я же вам говорил, что без "вещественных доказательств" вам незачем утруждать себя, - шутил он.

Я был не прочь попытать счастья в другом месте, но где взять денег для разъездов и на жизнь в чужих городах?

И чем я гарантирован, что меня и там не провалят?

- Послушайте меня, - настаивал Карпинский. - Выбросьте из головы всякие аттестаты. Научитесь пока ремеслу, а потом время покажет, что вам делать.

Да, другого выхода у меня не было. Пришлось принять совет Карпинского: научиться пока ремеслу, а потом время покажет, что мне делать...

4

- Не иначе рехнулся парень...

- Вот тебе и на, вдруг ремесленником стал!

- Стоило для этого по целым ночам портить глаза над книгами. Как будто без истории и географии нельзя стать портным или сапожником.

Такими разговорами родня встретила мое решение стать рабочим.

Только старший брат, тот, который вдруг "не возлюбил царя" и поэтому решил уехать в Америку, как только получит от своей невесты шифскарту, находил, что "может быть, это не так глупо, как кажется".

Но когда брат услышал, что я собираюсь стать переплетчиком, он тоже в недоумении пожал плечами:

- Почему переплетчиком? Почему не часовщиком или ювелиром? Тоже благородные профессии.

- А мне нравится переплетное дело.

- Если не читать Пушкина и Гоголя, то хотя бы переплетать их, так, что ли? - иронизировал брат.

- Можно читать Пушкина и Гоголя и переплетать их.

- Безумие!

- Неужели ты не понимаешь? - вставил свое слово дядя Гесл. - Он хочет обеспечить себя нищетой на всю жизнь, вот и решил стать переплетчиком.

Я слушал и улыбался: если бы они знали настоящую причину моего безумия...

Когда я из всех профессий выбрал профессию переплетчика и из всех переплетчиков рыжего Гершла чтобы научиться у него ремеслу, у меня одно было на уме.

Шпринцл-Гретхен.

Избранница моего сердца жила дверь в дверь с рыжим Гершлом. Этого было достаточно, чтобы переплетное дело приобрело в моих чглазах особую привлекательность и рыжий Гершл оказался "самым большим мастером своего дела".

Быть всегда рядом с Шпринцл, видеть ее и разговаривать с ней, когда только мне этого захочется, иметь возможность в любую минуту доказать ей мою верность, мою любовь - вот что руководило мной при выборе профессии.

Профессию переплетчика я бы не сменил не только на часовое дело, но даже на самое настоящее искусство, как не променял бы рыжего Гершла на самого Леонардо да Винчи.

Я уже начал подумывать, что все к лучшему. Получить аттестат зрелости я и через несколько лет успею, а вот такую милую Шпринцл легко упустить ..

Мой день начинался и заканчивался Шпринцл.

По утрам, идя на работу, я на минуту останавливался у открытого окна меламеда Лицхока и вместе "с добрым утром!" бросал Шпринцл букет полевых цветов, которые я собирал для нее на лугу за городскими воротами. Иногда я подносил ей ветку сирени из ксендзовского сада.

Взбираясь на забор, чтобы нарвать сирени для возлюбленной, я рисковал своей единственной парой брюк, так как забор был утыкан гвоздями, а сад сторожили собаки.

Но за слово благодарности от моей Гретхен, за одну ее милую улыбку я был готов все отдать, голову сложить.

В течение дня я несколько раз забегал к моей возлюбленной как был - с засученными рукавами, в измазанном клеем фартуке, - забегал на минутку, чтобы только посмотреть на нее, сказать ласковое слово, бросить шутку...

После работы, вместо того чтобы пойти домой поесть и отдохнуть, я заходил к Шпринцл и просиживал у нее до поздней ночи.

Но скоро я начал замечать, что слабый огонек, тлевший в ее сердце, не только не разгорелся пламенем, подобно тому, который горел в моем сердце, - он померк, стал чадить, пока наконец совсем не погас, как грошовая свечка на ветру. Гретхен все чаще встречала меня с нахмуренным личиком, мои нежные слова выслушивала с недовольной миной или же просила перестать "говорить глупости". Все чаще она стала под предлогом срочной работы отказываться от моих уроков.

Даже по субботам, которые раньше были полностью моими, она тоже меня избегала.

- Шпринцл нет дома Ждать незачем: она, наверно, поздно придет, встречала меня ее мать, высохшая женщина с черным лицом и бельмом на глазу.

По упорно избегающему меня взгляду единственного зрячего глаза я видел, что она врет: Шпринцл дома, она скрывается от меня.

Я был вне себя, меня душило отчаяние. Пусть кше скажут, что случилось, пусть объяснят, чем я провинился.

Наконец правда всплыла на поверхность: Шпринцл, оказалось, не хотела ухажера переплетчика в запачканном фартуке и в рубашке с засученными рукавами. Если я сошел с ума и захотел стать переплетчиком, так она, слава богу, еще в здравом уме. Она не даст окрутить себя переплетчику.

Я вытер холодный пот со лба.

- Только и всего? К черту переплеты! Я поступлю в аптеку, а там видно будет...

Но почему так сморщился гладкий лоб Гретхен? Почему она избегает моего взгляда9 Что ее гнетет?

Она, оказывается, и аптекарских учеников не любит:

они все какие-то недотепы, и от них всегда пахнет лекарствами, но дело не в этом.

Гретхен положила свою маленькую ручку на мою огрубевшую руку. Она подняла на меня глаза, невинные глаза Гретхен, и почти просительно сказала:

- Какой толк в наших встречах? Вы еще так молоды и... и не пристроены... А я бедная девушка...

Моя свободная рука закрыла ее мягкую ручку.

- Гретхен, золотая моя, не будем говорить о толке.

Забудь о бедности. Самый большой толк - в любви, молодость - самое неоценимое богатство.

Гретхен умненько улыбалась и сочувственно качала головой по поводу моей непрактичности, как будто бы ей было по меньшей мере дважды семнадцать лет.

- Ах, глупый, глупый мальчик! Будь я раскрасавицей, разве я могу на что-нибудь надеяться, если у меня ни копейки за душой и ни одного хорошего платья!

Ей так надоела нищета Заречья! Так хочется жить как все приличные люди.

- Приличные люди! Я тебя поставлю выше этих "приличных" людей, выше всех... Ты только подожди, наша жизнь ведь только начинается...

- Ждать? Сколько ждать? Чего ждать?

Пока я чего-нибудь добьюсь, может и десять лет пройти.

Что же ей, так и пропадать за папиросами? Нет, она бедная девушка, и ей нечего ждать. Ей нельзя забивать себе голову пустыми фантазиями...

Ей не хотелось мне зтого говорить, не хотелось раньше времени огорчать меня, но теперь она видит, что для нас обоих будет лучше, если она мне сразу скажет: дело в том, что она едет в Америку... Ее двоюродный брат Янкл Вайнштейн - там его зовут Джек Винстон - давно уже забрасывает ее письмами, просто умоляет, чтобы она приехала к нему. Он желает взять себе в жены только девушку со своей родины. Чтоб порядочная была. Кроме того, ему известно, пишет он, что Шпринцл красавица, его мать прислала ему фотографию. Он клянется, что осчастливит ее...

Раньше она даже и отвечать ему не собиралась. Он на десять лет старше ее, и был, по словам мамы, непутевым парнем. Но все говорят, что теперь он стал человеком, - в Америке обязательно станешь человеком, - владеет собственным мебельным магазином и одет, как граф. Если я хочу, она мне покажет его фотографию.

- Вы никогда не скажете, что это Янкл, сын тети Либы.

Все говорят, что это счастье для нее: собственный магазин и одет по-королевски... А чего здесь ждать бедной девушке? Она и решила ехать...

Небо обрушилось на мою голову: Гретхен едет в Америку, чтобы там выйти замуж... Я любил, потому что любил, а она искала выгодную партию... Меня вместе со всеми моими мечтами и планами она променяла на какого-то Янкла-Джека, который на десять лет старше "е и которого она нисколько не любит. Этого мое сердце не могло выдержать!

Я молчал. Мое лицо говорило за меня.

- Поверьте, что я вас люблю, как... как родного брата. Вы такой добрый... - сказала Шпринцл.

Ее ручка снова лежала в моей руке. Ее голос звучал почти так же нежно и сердечно, как во время наших прогулок в чарующие летние ночи. Я посмотрел на нее, и мне показалось, что глаза ее влажны.

- Не принимайте этого близко к сердцу. Вы найдете более красивую и образованную, чем я...

Пока она здесь, я могу к ней заходить, если хочу.

Только не в фартуке. Ей стыдно перед людьми...

- Вы же меня любите, правда? Так послушайте меня и бросьте переплетную. Только этому сумасшедшему Карпинскому могло прийти в голову такое безумие - сделать из вас переплетчика. Если не доктором, так учителем вы ведь можете быть. Сегодня же бросьте переплетную и займитесь уроками.

Гретхен разговаривала со мной, как с младшим, нуждающимся в опеке более сильного, более опытного человека.

Я молчал. К чему говорить? Мне теперь стало безразлично, буду ли я переплетчиком, учителем или доктором. Неизвестно еще, стоит ли мне вообще жить.

- Чего вы молчите? Вы мне обещаете бросить переплетную?

- Я больше переплетчиком не буду... Я здесь не останусь... Я не могу здесь больше оставаться... Я поеду в Америку... - невнятно пробормотал я, хотя и знал, что это пустой разговор и никуда я не поеду.

Гретхен подняла на меня свои голубые глаза. Трудно сказать, что в них отразилось - испуг или радость.

- Если будет суждено, мы там встретимся с вами.

Но я хочу, чтоб вы знали: Джек, сын тети Либы, уже выслал мне деньги и шифскарту. Пока я ему еще ничего не обещала, там видно будет, но я хочу, чтобы вы это знали.

Не сегодня-завтра я получу шифскарту и сразу после праздника седьмицы выезжаю...

"Там видно будет..." Надежда, как слабый луч солнца среди густых облаков, на миг засветилась перед моими глазами.

Поехать в Америку, свершить там что-то такое, что сделает маленьким и ничтожным ненавистного Янкла Вайнштейна, ставшего Джеком Винстоном, вместе с его мебельным магазином, и снова завоевать Гретхен для себя, - ради этого я был способен ограбить монастырь.

Однако денег на поездку в Америку у меня не было, а грабить монастыри я не умел.

Страдания молодого Вертера - не более чем легкий булавочный укол по сравнению со страданиями молодой души моей.

О, если бы мне тогда было дано заглянуть в будущее и увидеть Гретхен такой, какой я увидел ее спустя два десятка лет в далеком американском городке на берегу озера Мичиган, - тучной миссис Винстон с трехэтажным подбородком, со ртом, полным золотых зубов, и с бриллиантовыми кольцами на восьми из ее десяти жирных пальцев, - осколки моего восемнадцатилетнего сердца не лежали бы у ее ног, как черепки разбитого горшка, и я, может быть, остался бы переплетчиком до сегодняшнего дня...

Однако мало ли что могло случиться, если бы мы были способны заглядывать в будущее! Тогда, может быть, и сам молодой Вертер дожил бы до глубокой старости и лукаво улыбался бы в седую бороду над заблуждениями молодости. Кто знает?

1940

ФАБРИКА НА ВИЗИТНОЙ КАРТОЧКЕ

1

Моим первым хозяином был один из тех лодзинских фабрикантов, у которых вся фабрика помещалась на визитной карточке:

М. ПИНКУС И КОМПАНИЯ

Фабрика шерстяных и камвольных платков

Большой выбор

Петриковская улица, 69

"Компания", точно так же как и фабрика, была лишь фикция, придуманная ?ля того, чтобы придать вес фирме. Платки - дешевые яркие крестьянские головные платки - вырабатывали для Пинкуса из его пряжи ткачи-кустари на своих собственных допотопных ручных станках.

Кроме того, мой хозяин скупал маленькими партиями бракованные платки, часто навязываемые фабрикантами ткачам в счет заработной платы и скупаемые потом этими же фабрикантами за полцены.

Персонал фирмы "Пинкус и компания" состоял из одного-единственного человека - из моей собственной персоны.

Я подметал полы на складе, я подстригал бахрому на платках, я показывал покупателям товар, я его упаковывал, я таскал узлы к покупателям в гостиницы и к комиссионерам на дом, я отправлял тюки по железной дороге, я вел бухгалтерские расчеты, я был чем-то вроде Фигаро, который всюду поспевал.

В мои многочисленные обязанности входило посещение ткачей на дому, чтобы поторопить их с выполнением заказа, получить у них готовую продукцию и выдать квитанции на получение заработанных денег, которые выплачивались намного позже. Эти посещения с самого начала предопределили мое отношение к хозяину - недоброжелательное, можно сказать, враждебное отношение.

Тесные темные лачуги ткачей на Балуте, где ютилась горемычная беднота большого фабричного города; дома, больше похожие на мертвецкие, чем на обитель живых; согнувшиеся над работой ткачи в ермолках, измученные женщины с худосочными младенцами на руках; немытые дети, рахитичные и золотушные, на неубранных кроватях, на полу, под столами, в висячих люльках, в корзинах; специфически тяжелый запах жилья, где прочно обосновалась вековая нужда, - каждый раз вызывали у меня и жалость и физическое отвращение, каждый раз будили во мне враждебное чувство к хозяину.

Мой хозяин, подвижной человечек с брюшком и небольшой лысиной - то и другое обещало со временем увеличиться, - был по натуре вовсе не злым. Правда, и добрым его трудно назвать. Это был человечек мягкий и сладенький, он, казалось, истекал патокой. Он вовсе ничего не урывает из заработка ткачей, упаси бог, он просто вымаливает у них уступки. С покупателями он не торгуется из-за пяти копеек - эти пять копеек он у них выклянчивает. Меня он не заставляет работать четырнадцать часов в сутки за двенадцать рублей в месяц - он покупает мой труд за добрые обещания, за обтекаемые словечки, за сладкие улыбки.

Мягкость, слащавость служат ему ходкими монетами взамен наличных, которые он сдирает с ближнего.

Я понимал, что мой хозяин нисколько не хуже других фабрикантов, возможно, он даже лучше некоторых, все дело в системе. Но с другими я не сталкивался, а мой постоянно был перед глазами, и все во мне восставало против него.

Я этого не скрывал и держал себя с ним с подчеркнутой независимостью. Не стесняясь в выражениях, высказывал хозяину все, что думал о нем, говорил об эксплуатации ткачей, не забывая при этом упомянуть о жалкой оплате моего собственного труда.

Пинкус на меня не обижался. Он был непроницаем.

В ответ на мои слова он улыбался не то глуповатой, не то циничной улыбкой - трудно сказать, чего в этой улыбке было больше.

Я, мол, совсем еще мальчик в делах. Жизнь, видно, представляется мне такой, как она описана в книжках, которых я наглотался. Он и сам когда-то читал книжки, но теория и практика - совершенно разные вещи. Ну какой он эксплуататор? Разве я не вижу, что он бьется как рыба об лед, что ни день - опротестованный вексель.

За пряжу надо платить наличными, а за наличные приходится платить проценты. Конкуренция между предпринимателями велика, а тут еще нажимают крупные фабриканты, которые в состоянии выработать лучший товар и продавать его по более дешевой цене.

В душе он, может быть, социалист и демократ в не меньшей степени, чем я. Так же как и мне, а может и больше, ему хотелось бы, чтобы все его люди хорошо зарабатывали. Но что поделаешь, когда приходится жить среди акул, которые стараются проглотить друг друга? Ну хорошо, он, скажем, будет платить больше других. Что же получится? Ему, конечно, придется остановить фабрику, и несколько десятков ткачей лишатся работы. Разве тогда лучше будет?

- Посмотрим, что останется от вашего социализма и демократизма, когда вы сами будете фабрикантом, - говорил мне Пинкус.

- Я не собираюсь стать фабрикантом и всегда буду говорить то же, что говорю сейчас.

Пинкус старался мне доказать, что если ткачи едят немного хуже, чем он, они зато спят спокойно: голова у них не заморочена, как у него. В ответ я предлагал ему поменяться с ними: пусть уступит рабочим семьям свою квартиру из пяти комнат и возьмет взамен пять квартир ткачей вместе со станками, занимающими больше половины площади этих квартир-могил, - тогда он тоже будет спать спокойно.

Пинкус махнул рукой: что со мной разговаривать?

- Когда мы встретимся с вами лет через десять, напомните мне наш теперешний разговор. Послушаем, что вы тогда скажете.

Кругленький, мягкий человечек с каждым днем становился мне противнее. Он тоже не питал ко мне особой симпатии, но рассчитать меня не торопился. "Все они такие, - наверно, думал он. - Пусть говорит что хочет, лишь бы работал хорошо и стоил недорого..."

Только этим можно объяснить, почему Пинкус терпел мою дерзость.

"Все они такие", - думал я со своей стороны и не ти ропился подыскать другое место, хотя и этим не дорожил.

Двенадцать рублей за четырнадцать часов работы в сутки я всегда смогу получить. Так думал я в своей юношеской самонадеянности.

2

Однажды утром к нам на "фабричный склад" бочком вошел какой-то чернявый парень и, подобострастно поклонившись, спросил таким тоном, как будто обращался за подаянием:

- Вам, может быть, нужен человек?

Нет, Пинкус в человеке не нуждался. По нынешним временам и одного человека за глаза хватит.

Но от чернявого парня не так легко было отделаться.

Молитвенно прижав обеими руками смятую шляпу к груди, он униженно начал клянчить: он будет верно служить, он готов на самую тяжелую работу, лишь бы устроиться. Давно ли он в Лодзи? Да только вчера приехал.

Откуда он? Из Койданова. Его фамилия Крюк, Фишл Крюк... В Койданове не к чему руки приложить, вот он и приехал в Лодзь искать работу... Он и о бухгалтерии имеет представление. Бухгалтерию он изучал заочно, по письмам, у Марка из Риги, у того, который анонсируется в газетах... Но это неважно, можно взять его и не бухгалтером. Он готов выполнять любую работу, пусть самую тяжелую, пусть даже вначале бесплатно. Лишь бы устроиться!

Сложив короткие руики на круглом животе и слегка прищурив глаза, Пинкус с любопытством смотрел на парня, который, видно, заинтересовал его и даже пришелся по душе.

Упорство, с которым тот ходил из дома в дом в поисках работы, свидетельствовало об энергии и трудолюбии. Возможно, что с появлением чернявого парня у Пинкуса сразу родилась мысль: почему бы не заменить строптивого и нахального социалиста этим энергичным и, без сомнения, послушным, почтительным молодым человеком?

Не знаю, как бы сложилась в дальнейшем моя собственная судьба и судьба койдановского искателя счастья, если бы я не вмешался в разговор:

- Раз бесплатно, за чем же дело стало? Пусть еще один человек на вас работает.

Пинкус почувствовал укол. Бросив взгляд сначала на меня, потом на чернявого парня, как бы оценивая нас, он ответил скорее ему, чем мне:

- Даром у меня никто не работает. Если я держу человека, я ему плачу.

В людях Пинкус не нуждается. Но поскольку молодому человеку так хочется работать, нужно дать ему эту возможность. Много платить он не может, средства не позволяют. Но если шесть рублей в месяц устраивают молодого человека, пусть станет на работу, а там видно будет...

С первого же дня появления на предприятии чернявого парня мне стало ясно, что персоналом фирмы "Пинкус и компания" отныне будет Фишл Крюк, а не я.

Он приходил на работу раньше меня и уходил позже.

Он рвал у меня работу из рук и постоянно спрашивал, не надо ли еще что-нибудь сделать. По отношению к хозяину он выказывал собачью преданность, подлизывался к нему словом и делом: он втихомолку пересказывал Пинкусу все, что я говорю о нем, пожимал худыми плечами по поводу моего вольного обращения с хозяином и удивлялся долготерпению последнего. Крюк старался быть полезным не только господину Пинкусу, но и мадам Пинкус, из кожи лез вон, восхваляя их на диво удачных дочерей. Он был скользким, как угорь, и липким, как мед.

Он извивался, угодничая перед хозяином, перед его мадам и их наследниками.

Чем больше я присматривался к Крюку, тем больше убеждался, что где-то раньше уже встречал его. Если не его лично, то кого-то очень похожего на него. Но где мы с ним встречались - я никак не мог вспомнить. И вдруг меня осенило: да ведь это Урия Гип, мой старый знакомый - Урия Гип из "Давида Копперфильда", любимей книги моей юности, бессмертный Урия Гип тютелька в тютельку.

Внешне Крюк, правда, мало походил на Гипа: у того были шафрановые волосы и красное, распаренное лицо, будто он только что пришел из бани, а у Крюка волосы были черные, как деготь, и лицо тоже черное и худое, как вяленая камбала. У Гипа были безбровые серо-голубые глаза, которые ни на кого не смотрели и все видели, а у Крюка были густые, сросшиеся над острым носом брови, а веки прикрывали глубоко сидящие черные бегающие глазки, которые мгновенно оценивали всех и каждого. Худые, сухие пальцы Крюка, которыми он постоянно хрустел, были не похожи на бледные хрящеватые пальцы-черви Гипа, не знавшие ни минуты покоя. Но сутулая спина Крюка, его в ниточку стянутые губы, когда на него никто не смотрел, и подобострастно улыбавшиеся, когда он чувствовал на себе чужой глаз, его длинные, обезьяньи руки чуть не до колен - все это удивительно напоминало Гипа. Главным здесь было все же духовное родство: деланная покорность Крюка, его фальшивая преданность, мнимая верность, его движения пресмыкающегося, под которыми скрывалась натура интригана, - точь-в-точь Урия Гип.

Стоило мне сделать это открытие, и чернявый парень перестал существовать для меня как Фишл Крюк. Я видел перед собою Урию Гипа во плоти и крови, переселившегося из нотариальной конторы Викфильда на "фабрику" Пинкуса. Я следил за каждым его движением с тем же любопытством и интересом, с которыми несколько раньше следил за его духовным братом из романа Диккенса, - настолько я был поражен удивительным сходством между чернявым парнем и его рыжим предшественником.

Мне представлялось, как фирма "Пинкус и компания"

превращается в фирму "Пинкус и Крюк", как Крюк сгибает Пинкуса в дугу, так же как это сделал Гип с Викфильдом. Я четко рисовал себе картину, как Крюк расставляет свои сети дочери Пинкуса Сальце, так же как Гип расставил сети дочери Викфильда Агнесе... В будущем, мне казалось, Фишл будет отличаться от Урии только одним: Гип закончил свою карьеру в тюрьме, а Крюка я видел владельцем большой фабрики, с машинами и рабочими, которых он безжалостно эксплуатирует.

Но в то время, как я жил в мире грез, Фишл-Урия делал все, что было в его силах, чтобы выжить меня из фирмы и остаться там единственным необходимым человеком.

Его усердие, подобострастные речи, услужливые улыбки и преданные взгляды должны были подчеркнуть разницу между ним, кротким, верным и почтительным, и мной - не знающим благодарности, нахалом и бунтовщиком.

Как мягкий, кругленький фабрикант с розовыми щеками, так и его лакей с каждым часом становились мне все невыносимее. Я чувствовал, что мои дни на фабрике сочтены: если даже Пинкус меня не прогонит, я сам уйду.

А если уж уходить, то по крайней мере с достоинством.

Это было в самом разгаре сезона. Съехавшиеся из разных городов купчики - кандидаты в банкроты - отбирали на складе товар и договаривались о сроках платежей, словно они горели желанием поскорей платить деньги. Пинкус, сияющий улыбками, с пылающими щеками, на этот раз перещеголял самого себя: он призывал в свидетели господа бога, клялся загробным миром, здо ровьем жены и детей - все для того, чтобы натянуть лишний пятак на каждый платок.

- Добавьте ему наконец этот пятак, и пусть перестанет плакать, вмешался я. - Он, бедняга, и в самом деле сильно нуждается в нем. Ведь одному только персоналу господин Пинкус платит целых восемнадцать рублей в месяц.

Такое выступление не входило в мой план ухода с достоинством. Но слишком велики были мое отвращение и ненависть к фабриканту, и слова эти вырвались совершенно неожиданно для меня самого.

У Пинкуса вспыхнула лысина. Фишл-Урия горестно покачал головой, что должно было означать: "Ай-ай-ай".

Лица будущих банкротов говорили без слов: "Ну и наглец..."

- Шутник парень, любит острое словцо, - глуповато улыбнулся Пинкус и как ни в чем не бывало продолжал улыбаться.

Но когда мы остались одни, он в первый раз заговорил со мной без обычной сладости. Его" мягкость как рукой сняло Розовые щечки побледнели от сдерживаемой ярости.

- Ну, молодой человек, через две недели, считая с сегодняшнего дня, вы свободны. Ищите себе другое место для ваших плоских шугочек!

С таким помощником, как КрюкТип, он мог себе разрешить без всякого урона для фирмы сразу прогнать меня, но ему было жалко шести рублей, которые пришлось бы выплатить мне вперед за две недели.

Вскоре мне была предоставлена возможность измерять тротуары большого фабричного города.

1939

HA СУКОННОМ ОСТРОВЕ

1

Во второй раз мне посчастливилось устроиться у "Ротштейна и Клинковштейна" - одной из самых солидных фирм в городе.

Ротштейна персонал фирмы называл "стариком", Клинковилейна - "шефом".

Шая Ротштейн был патриархальным евреем, Клинковштейн - онемечившимся.

Клинковштейн был низкорослый и плотный. Его лицо цвета жженого кирпича украшали лихо закрученные вильгельмовские усы Туго накрахмаленный воротничок подпирал его мясистую, как толстая колбаса, шею.

Несмотря на короткие ручки и ножки и круглое пчвное брюшко, он был ловок, гибок и точен в движениях, как гимнаст. Он никогда не подзывал человека к себе, чтобы отдать ему распоряжение, свои приказы он выкрикивал на расстоянии, резко и громко, как команду на плацу.

Говорил он на онемеченном еврейском языке, Сывшсм в ходу в этом польско-немецко-еврейском фабричном и - роде. С простыми людьми он разговаривал по-польски.

Когда раздражался, он пользовался какой-то смесью немецкого, польского и еврейского, подбирая из каждого языка самые сильные выражения:

- Доннер веттер еще раз! Попридержи язык! А то я тебя выброшу до холеры, пся крев!

Лихо закрученные кончики усов поднимались тогда еще выше, шея-колбаса наливалась кровью - вот-вот с ним случится удар, а маленькие голубые бусинки глаз извергали огонь.

Все знали, что в такие минуты лучше всего промолчать, ни в коем случае не оправдываться. Покричав, "шеф"

остывал так же быстро, как воспламенялся, и угроза выбросить забывалась.

Ротштейн был во всем прямой противоположностью своему компаньону. Его барская фигура, сытое, изнеженное лицо и затуманенные глаза с плохо скрытым выражением плотоядности, его еврейско-французская холеная бородка - все говорило о многих поколениях, проживших свою жизнь в достатке и роскоши.

Походка у Ротштейна была неторопливая, движения сдержанные, речь спокойная и веская.

Никто никогда не слышал, чтобы Ротштейн повышал голос. Наоборот, когда он заговаривал тише обычного, глядя человеку прямо в глаза, тот не сомневался, что хозяин им недоволен. А когда Ротштейн, вместо того чтобы смотреть прямо в глаза, начинал во время разговора рассматривать свои собственные перламутровые ногти на белых холеных пальцах, человеку оставалось только подыскивать себе другую службу.

Ротштейна можно было чаще встретить на фабрике, чем в торговой конторе, но если уж он туда являлся, люди старались не попадаться ему на глаза.

Клинковштейн уже много лет назад сменил длинный лапсердак и хасидскую каскетку на короткий пиджак и шляпу. Ротштейн, хотя у него в доме разговаривали попольски и сам оя читал польские и немецкие газеты, продолжал носить длиннополый сюртук, правда, элегантный, с шелковыми лацканами, отлично сшитый, но все же еврейского покроя - длинный, ниже колен. Голову его украшала традиционная еврейская кепочка с маленьким козырьком.

Он не может, да и не хочет, говорил Ротштейн, идти против родни большой, богатой хасидской родни.

Во время своих частых поездок за границу Ротштейн менял традиционную одежду на европейскую. Тогда он выглядел европейцем в гораздо большей степени, чем "немец" Клинковштейн.

0 "немце" Клинковштейне говорили, что уж во всяком случае накануне судного дня он находит время съездить к цадику [Цадик - хасидский раввин-"чудотворец"]. Между тем ни для кого не было секретом, что берлинские ночные заведения и парижские кабаре больше знакомы патриархальному Ротштейну, чем "немцу" Клинковштейну.

Патриархальность одного и онемеченность другого нисколько не влияли на дружбу компаньонов и не нарушали гармонии их сотрудничества.

Ротштейн руководил фабрикой - огромной фабрикой сукон, работавшей в две смены, по десять часов каждая.

На этой фабрике было занято больше тысячи рабочих - сплошь немцы и поляки.

Еврейских рабочих на фабрику одинаково неохотно брали и длиннополый Ротштейн, и короткополый Клинковштейн.

- Я не могу останавливать фабрику на два дня в неделю: в субботу для еврейских рабочих и в воскресенье - для христианских, - говорил патриархальный Ротштейн.

- Больше половины наших рабочих составляют женщины, а еврейские женщины годны только для того, чтобы рожать детей. Работать у них нет ни желания, ни времени, - говорил "немец" Клинковштейн.

- Евреи - беспокойный элемент. Пятьдесят еврейских рабочих могут нам испортить девятьсот пятьдесят нееврейских, - доверительно говорили компаньоны своим близким.

Каждое утро, еще до того как фабричные гудки воз вещали о наступлении нового рабочего дня, к фабрику Ротштейна и Клинковштейна широким потоком устрем лялись рабочие и работницы, старые, с изможденными лицами и натруженными руками; молодые, ловкие, с упругой походкой. Мужчины в поношенных пиджаках сверх синих блуз, в немецких кепках и польских каскетках с блестящими козырьками; женщины, одетые бедно, но опрятно, простоволосые или же в платочках, кокетливо завязанных на затылке, шли без выражения радости и удовлетворения, которые должен давать человеку труд.

Фабрика занимала два длинных мрачных корпуса по обе стороны двора, тоже длинного и узкого, похожего на туннель, без луча солнца, с железными воротами, охраняемыми как в тюрьме. Двадцать часов в сутки этот двор-туннель был наполнен шумом и движением. Дрожали стекла окон, дрожали стены фабричных корпусов; на механических ткацких станках с быстротой молнии сновали взад-вперед челноки. То и дело широко раскрывались ворота, впуская и выпуская большие, груженные доверху фургоны с пряжей, с сырьем и кусками сукна.

Но сходство фабричного двора с тюрьмой не становилось от этого меньше. Что-то неуютное, гнетущее было в этом темном дворе с запертыми на засов воротами, с контрольной будкой и в том, как выпускали со двора рабочих после работы.

По одному проходили они по узкому проходу мимо ощупывающих глаз двух вахтеров. Не всегда вахтеры доверяли своим глазам, иногда пускались в ход и руки, бесцеремонно шарившие по телам и карманам рабочих.

Часть рабочих относилась к этим обыскам с безразличием, в котором таилось презрение: "На, ищи, если тебе хочется, черт с тобой". Других это возмущало:

- У, церберы, пся крев!

- Оставь их! Они ведь только цепные собаки: что хозяин велит, то и делают.

- Сукины сыны!

- Бранью делу не поможешь! - говорил Станислав Броницкий, молодой ткач, которого хозяева давно выбросили бы с фабрики, если бы были уверены, что это пройдет безнаказанно. - Лучше бы вы что-нибудь сделали для того, чтобы добиться отмены обысков!

- Сделать? Что ты можешь сделать, когда двадцать других всегда готовы занять твое место у станка!

- Наберись терпения, Владек! Не вечно так будет.

Мы еще доживем до той поры, когда исчезнут не только эти собаки у ворот, но и хозяева их за зеркальными окнами! - задорно произносил какой-нибудь молодой голос.

- Ну-ну, тут не место таким разговорам! - замечал Станислав и проходил между двумя вахтерами, глядя им прямо в лицо, как укротитель зверей смотрит в глаза зверя. "А ну, попробуйте только обыскать меня!" - говорил его взгляд.

Случалось, работница, которую вахтер слишком рьяно ощупывал, ударяла его по руке:

- Прочь свои грязные лапы! Что ты туда положил?

Чего лезешь?

2

Торговый склад "Ротштейн и Клинковштейн" занимал весь фасад дома на главной улице города. Здесь все было солидно, "на немецкий манер": колоссальные залы с большими зеркальными окнами, с блестящими паркетными полами, как в банке, с полированными полками, сверху донизу набитыми драпом, шевиотом и разнообразными сукнами.

На суконном острове "Ротштейн и Клинковштейн", как и во всем суконном царстве большого фабричного " города, армия наемных рабов в белых воротничках и без оных делилась на три категории: служащих, "молодых людей" и "хлопов".

Доверенные лица, управляющие, разного рода заведующие, главные бухгалтеры, крупные коммивояжеры, старые опытные приказчики считались служащими.

Помощники бухгалтера, конторские работники, экспедиторы, кассиры независимо от возраста назывались "молодыми людьми".

Упаковщики, носильщики, извозчики, посыльные и тому подобное были просто "хлопами".

К хлопу, успевшему обзавестись семьей, применялась кличка "человек".

Служащие занимали посты. Молодые люди находились на службе. Хлопы и люди работали.

Служащие представляли собой аристократию суконного царства; молодые люди - средний класс; хлопы и люди - плебс, безликую массу.

С аристократией хозяева держали себя корректно:

здоровались за руку и называли "пане": "пане бухгалтеже", "пане меценаче". На "добрый день" среднего класса "шеф" отвечал торопливым "моэн-моэн", а "старик" - немым кивком головы. На приветствия рабочего они иногда отвечали милостиво и даже с преувеличенной приветливостью, а иногда и вовсе не отвечали, в зависимости от настроения.

Служащих и молодых людей хозяева называли по фамилии, хлопов и людей по имени и обращались к ним на "ты": "Послушай-ка, Шмиль", "Иди-ка сюда, Мойше".

Сами работники фирмы строго придерживались градаций, установленных властителями суконного острова:

служащие разных категорий относились друг к другу так, словно они принадлежали к разным классам.

Управляющий, пан Липецкий, крепыш с рыжими жесткими усами, закрученными кверху - точная копия вильгельмовских усов "шефа", - держался со своими подчиненными, как если бы он был третьим компаньоном в деле. Главный бухгалтер Изаксон, сухой субъект с острым худым носом, смотрел на всех сквозь свои золотые очки холодным взглядом, который говорил без слов: "Знай свое место и не вздумай держаться со мной запанибрата".

Старший вояжер Варгафтик - солидный мужчина с лицом и манерами премьера провинциальной опереточной труппы - относился к молодым людям со строгой снисходительностью. Он, несомненно, счел бы бестактностью, если бы молодой человек первый подал ему руку или заговорил с ним без обращения "пане" или "господин".

Даже внизу, в подвале, где хлопы и люди работали одинаково тяжело и жили одинаково плохо, - даже там каждый старался поставить другого немного ниже себя.

С тем же высокомерием, с которым работавшие на верхних этажах смотрели на людей, трудившихся в подвалах, упаковщик Файвиш-хасид, приверженец того же цадика, что и "старик", смотрел на Керима Хаджибаева, ночного сторожа суконного острова, и на возницу Мусгафу Урсулова.

- У нас, - говорил Файвиш, - Мойше это Мойше, Шмиль это Шмиль, а Файвиш это Файвиш. И самый захудалый лавочник имеет голову на плечах. А у них что?

Все татары на одно лицо, и у всех бритые головы. Абдулы, одним словом...

Абдулой в подвале звали любого татарина, какое бы имя он ни носил. С татарином не разговаривали, а громко кричали, по нескольку раз повторяли слова, как обычно разговаривают с глухими или с безнадежно тупыми людьми.

Жители суконного острова обладали удивительным свойством: они упивались чужим величием и хвастались чужим богатством. Начиная с аристократии за стеклянными перегородками и кончая последним упаковщиком в глубине суконного острова - все гордились великолепием и устойчивостью фирмы, как будто каждый из них мог рассчитывать на солидную долю ее доходов.

Предметом их гордости являлась не только "собственная" фирма, но и другие крупные предприятия, иногда даже конкурировавшие с фирмой "Ротштейн и Клинковштейн". Здесь всегда подсчитывали чужие барыши, оценивали чужие состояния и знали любую мелочь, касающуюся китов индустрии.

В вечерние часы, покончив с работой, молодые люди подводили баланс каждой большой фирмы в городе, подсчитывали дивиденды каждого акционерного общества, оценивали расходы каждого миллионера, прикидывая, сколько он тратит в год на любовниц и сколько проигрывает в карты, учитывали все до последней копейки.

А внизу, в подвалах, на больших тюках, дожидавшихся отправки во все концы страны, сидели упаковщики и рассказывали друг другу истории о фабрикантахмиллионерах, которые сами были когда-то упаковщиками и с которых теперь еще пот льет в три ручья, когда им приходится подписывать свое имя.

Истории и анекдоты такого рода выслушивались с удовлетворением и с тайной надеждой: "Ведь вот же миллионер, и такой неуч... Упаковщиком был, одним из наших, а ныне миллионер. Может быть... Все в руках божьих...

Пусть только господь пожелает... Если Давид Прусак стал миллионером, почему любой из нас не может им стать?"

Клиенты, векселя, протесты, банкроты, обороты, дивиденды - вот темы, вокруг которых вертелись все разговоры на суконном острове. Ничто другое обитателей острова не интересовало.

3

И вдруг на суконном острове заговорили о чем-то, казалось не имевшем к нему никакого отношения. Заговорили о политике, даже не подозревая, что это политика.

И должно же было так случиться, чтобы сын какогото богатого парижского коммерсанта попал в центр грандиозной политической аферы, в которой причудливо переплелись личные интересы и партийные интриги с далеко идущими политическими планами. Вокруг имени скромной, посредственной личности разгорелась отчаянная борьба монархистов и республиканцев, клерикалов и радикалов, антисемитов и социалистов, борьба между самой черной реакцией, которая стремилась нажиться на политической спекуляции, с одной стороны, и свободолюбивым пролетариатом и радикальной интеллигенцией, боровшейся за справедливость, - с другой.

В Ренне, тихом академическом и военном городке Франции, разыгрывалось третье и последнее действие трагедии "Дрейфус". Имя капитана Дрейфуса, за несколько лет до того никому не известное, теперь не сходило с уст миллионов людей во всем мире. Вокруг этого имени бушевало море страстей. Буря была так велика, Что волна ее докатилась даже до суконного острова, отгороженного от окружающего мира шевиотовыми стенами и драповыми крепостями, обитатели которого извечно интересовались только одной политикой - торговой.

Дело Дрейфуса представлялось людям суконного острова чисго еврейским делом: антисемиты оклеветали и сослали на Чертов остров офицера-еврея. И хотя французский президент его помиловал, необходимо было доказать всему миру его невиновность.

Обитатели суконного острова и не подозревали, что они вовлечены в политическую борьбу, но она их волночала не меньше, чем тех, кто понимал суть дела Даже "шеф", которого в газетах ничто не интересовало, кроме биржевых отчетов и объявлений молодых красивых блондинок, подыскивающих для еебя подходящее занятие у состоятельных господ, теперь каждый день, приходя рано утром на предприятие, неизменно спрашивал:

- Что слышно нового о процессе Дрейфуса? - И, не удовлетворяясь докладами главного бухгалтера Изаксона, сам читал отчеты о процессе.

Если раньше единственной темой разговоров были торговые дела, теперь каждую свободную минуту обсуждали процесс Дрейфуса. Разговаривали об этом между собой и с клиентами, даже со "шариком" и с "шефом" делились впечатлениями. Этого подданные суконного острова, по крайней мере его средний класс, Никола раньше не разрешили бы себе.

Чужие, прежде незнакомые олова "досье" и "бордеро"

стали такими же привычными, как слова "шевиот" и "камволь". Имена судей, свидетелей и адвокатов, всякого, кто имел малейшее отношение к процессу Дрейфуса, были не менее популярны на оуконном острове, чем имена крупнейших фабрикантов города.

Все противники Дрейфуса рассматривались как юдофобы и личные враги, а его друзья и защитники были зачислены в юдофилы... Эмиль Золя и защитник Лабори вытеснили из умов имена крупных промышленников; Жоресом и Клемансо интересовались больше, чем фабрикантами-миллионерами.

4

Однажды, в самом разгаре процесса Дрейфуса, на предприятие прибыл московский первой гильдии купец Сосипатр Сидорович Сидоров, самый крупный и солидный клиент фирмы.

Одного того, что Сосипатр Сидоров "стоил" десять миллионов, было достаточно, чтобы все, от "шефа" до последнего посыльного, смотрели на него как на существо высшего порядка. От подвала до самого верхнего этажа всем было известно, что Сосипатр Сидорович покупает у фирмы на сорок тысяч в сезон, что ему высылают товар "открыто на тридцать дней" и что "деньги у него вернее, чем в государственном банке".

О том, что Сосипатр Сидорович намеревается приехать, знали обычно за несколько недель вперед, и предприятие готовилось к приему важной особы. Главный вояжер Варгафтик и старший приказчик Зауэркрот с той самой минуты, как встречали Сидорова на вокзале, до момента, когда снова усаживали его в поезд, неустанно заботились о том, чтобы он не скучал: водили по ресторанам, просиживали с ним ночи в кафешантанах, ходили "к девочкам" и ни на минуту не упускали его из виду.

К приезду купца весь персонал был на ногах. Сам "шеф", приветствуя его, поднимался навстречу с протянутыми руками, "старик" оставлял фабрику и приходил засвидетельствовать свое почтение Сосипатру Сидоровичу. В его честь он даже разрешал себе снять с головы традиционную суконную шапочку и пытался разговаривать с гостем на языке, который сам он считал русским.

Сосипатра Сидоровича обслуживали обычно сами хозяева, да еще управляющий Липецкий, главный приказчик Зауэркрот и вояжер Варгафтик. В помощь генералитету суконного острова привлекалось несколько простых солдат - молодых людей. Их обязанность заключалась только в том, чтобы снимать с полок и бросать на прилавок куски материи, а потом убирать их, освобождая место для других образцов.

Неписаный закон строго запрещал молодым людям обмолвиться хотя бы словом в присутствии высокопоставленного обер-клиента.

В тот день мне выпало на долю быть одним из немых слуг Сидорова. Отбор материй проходил, как всегда, подомашнему, между делом, словно не это интересовало хозяев и гостя.

Сосипатр Сидорович, массивный, тяжеловесный, сидел, положив свои огромные белые руки на колени, и, окруженный генеральным штабом, непринужденно беседовал, будто для этого только и приехал сюда. Каждый старался развлечь его каким-нибудь забавным рассказом. По части пикантных историй и анекдотов особенно отличался Варгафтик - единственный из высших служащих, кто говорил чисто по-русски, и потому в приезды великого Сидорова оттеснял остальных служащих.

Между одним анекдотом и другим кто-нибудь из штаба бросал нам:

- Ц-Б сто пять! Покажите Н-С триста один! Ф-бис!

Сосипатр Сидорович ощупывал материю пальцами, а то и просто бросал на нее небрежный взгляд и как бы вскользь замечал:

- Сорок штук... Отложи штук семьдесят... Сделай сотню серого...

И продолжал беседу о посторонних делах.

То ли анекдоты были исчерпаны, то ли Варгафтику показалось, что Сидорова должен непременно интересовать процесс Дрейфуса, - так или иначе, он завел с ним разговор об этом волновавшем умы деле.

- Вы, наверно, слышали, Сосипатр Сидорович, о процессе Дрейфуса? Что вы скажете, отличились французики?

- О шпионе Дрейфусе? Как же, слышал. Каждый день читаю об этом в "Московском листке". Да-а-с, интересный процесс...

Произошло замешательство, но это не мешало штабу подобострастно улыбаться.

- Вы, наверно, обмолвились, Сосипатр Сидорович!

Шпион - это Эстергази. Он и возвел поклеп на Дрейфуса, - отважился пролепетать пан Липецкий.

- Какой такой Эстергази? Я не знаю никакого Эстергази! Ясно написано в газете - Дрейфус... - стоял на своем Сидоров.

Больше никто не смел возражать. Раз Сосипатру Сидоровичу угодно, чтобы шпионом был Дрейфус, им и будет Дрейфус.

Я хорошо помнил, что в присутствии Сосипатра Сидоровича и ему подобных я должен оставаться глухонемым, но меня опять подвел мой темперамент или, по выражению хозяев, мой "длинный язык".

- "Московский листок" - это дешевый, бульварный листок для дворников и городовых. Он врет, "Московский листок". На суде окончательно доказано, что Дрейфус невиновен.

Если бы я плюнул "старику" прямо в его холеную бородку или же выругал самыми последними словами "шефа", это не произвело бы такого впечатления, как мое возражение Сидорову.

Острые кончики усов "шефа" ходуном заходили, лысина Липецкого вспыхнула огнем, а затуманенные, плотоядные глаза "старика" посмотрели на меня холодно и зло.

- Замолчи! - прошипел "шеф".

- Когда тебя спросят, ты ответишь! А пока делай свое дело и держи язык за зубами, - почти коснувшись моего уха, процедил "старик".

- Вы слишком много разрешаете себе, молодой человек, - со своей стороны указал мне на мою бестактность Варгафтик.

Меньше всех мои слова задели самого великого Си"

дорова. Не мог же в еамом деле кит московского купечества принимать всерьез мальчишку.

- Но-но-но, - добродушно сверкнул он белыми зубами сквозь черное облако бороды и усов. - Но-но-но, молодой человек! "Московский листок" читают уважаемые люди. Я читаю "Московский листок".

Хотя Сосипатр Сидорович отнесся к моей дерзости весьма незлобиво, я заплатил за нее полной ценой.

Не успела закрыться за Сидоровым дверь, как все на меня набросились.

- Какое ты имеешь право встревать в разговор старших? - спрашивал "шеф".

- Возражать Сидорову - что за наглость! - вставил Липецкий. - Да он ангел, а не человек. А если бы он, упаси бог, обиделся, что бы тогда было.. - Управляющий не мог даже представить себе страшные последствия такой катастрофы.

- Но ведь Сидоров неправ! Все ведь знают, что Дрейфус не шпион, пытался я оправдаться.

- Клиент всегда пра в, - заговорил "старик"

по своему обыкновению тихо и раздельно, нанизывая слова, как жемчуг. А клиенты сидоровского уровня - десять раз правы Выскажи они самые нелепые мысли, они все равно правы, абсолютно правы. Для людей, которые не помнят этого первого основного правила коммерции, у меня нет места. Понял?

И в то время, когда у Дрейфуса были все основания надеяться на восстановление своего доброго имени, я был бесславно и навсегда изгнан с суконного островa.

- Человек, который не знает, что клиент всегда прав, не годится ни для нас, ни для кого другого, - напутствовал меня пан Липецкий лозунгом, который был начертан на знамени суконного острова.

1939

ГЕРР ШУЛЬЦ ПОРТИТ МНЕ КАРЬЕРУ

1

Все вело к тому, чтобы я посвятил свою жизнь полезному занятию ставить цементные или металлические заплатки на чужие зубы и заполнять беззубые рты обоймами искусственных зубов, если бы в дело не вмешался герр Фридрих Шульц, представитель фирмы "Аш унд зон" [Аш и сын], и не испортил мне карьеры.

Только он, вышеназванный Фридрих Шульц, виноват в том, что на свете не стало одним дантистом больше.

Я снимал маленькую полутемную каморку у зубных врачей Рузи Пшепюрки и Морица Петрушки. Еще три года назад Рузя Пшепюрка стала мадам Петрушкой, но так как свой диплом зубного врача она получила, когда еще была девицей Пшепюркой, кабинет действовал под вывеской "Зубоврачебный кабинет Пшепюрки и Петрушки".

Как люди, которым никогда не приходилось объедаться, Пшепюрка и Петрушка были практичны и расчетливы. Поэтому они свой зубоврачебный кабинет открыли не на главной улице города, где на каждой стене лепились вывески зубных врачей, как наклейки на чемодане путешественника, а в старой части города, в районе горемычной бедноты, где их кабинет был всего лишь одиннадцатым по счету на население в двести тысяч.

Пшепюрка и Петрушка правильно рассудили, что хотя население это несостоятельное, но зато его много.

Вставлять зубы здесь навряд ли придется: у бедняков нет денег на такие роскошества, но от лечения, а главное - от удаления зубов перепадет рубль-другой. Они знали, что бедные люди не лечаг зубы, пока не полезут на стену от боли. Зато когда уже схватит зубная боль, самый последний нищий побежит к врачу.

Но то ли, на горе им, у людей перестали болеть зубы, то ли молодые врачи не внушали доверия, - пациентов они и в глаза не видали. Хотя так говорить было бы, пожалуй, несправедливо. Пациенты, конечно, приходили, но все такие, которым лучше бы оставаться дома: это были Пшепюркины и Петрушкины братья, сестры, дяди, тети, двоюродные братья, сваты, родственники до третьего поколения - на таких пациентов только зря тратишь время и материал. Платить "нашей Рузеньке" или "нашему Морицу" им даже и в голову не приходило.

Но не только среди родни имели они такую богатую практику, - время от времени попадались и настоящие пациенты: мужчины со вздутыми щеками, женщины с подвязанными подбородками, девицы с искривленными лицами, плачущие дети, которых матери приводили в кабинет как на заклание. Такие пациенты обычно терпели до последней минуты, пока боль не становилась невыносимой, и, громко стеная, умоляли пана доктора им помочь.

Но как только выдернутый окровавленный зуб оказывался на ладони пана доктора, пациенты, почувствовав облегчение, норовили отделаться от своего исцелителя благодарностью или добрым пожеланием. Больше полтинника от таких пациентов нельзя было ожидать. Некоторые ограничивались даже двумя пятиалтынными. Положив монеты на стол, они торопливо выскальзывали из кабинета, как бы боясь, чтобы "пан доктор" не задержал их как заложников... Когда же недовольная Пшепюрка замечала, что тридцать копеек - это не гонорар для врача, а Петрушка сердился: здесь мол, не богадельня, чтобы задаром лечить, люди робко и униженно клялись, что у них больше нет ни гроша за душой, и обещали принести еще денег, как только господь бог им поможет. Другие же огрызались:

- Подумаешь, сколько труда он положил! Минутное дело... Полтинника за глаза хватит! Заработать бы мне за целый день полтинник, я бы не знал, как бога благодарить ..

Выпадали такие дни, когда дверь с утра до вечера ни на минуту не закрывалась. Но от этого Пшепюрке и Петрушке было не слаще. Уж лучше бы дверь вовсе не отворялась: она впускала в комнату одного за другим инкассаторов из мебельного магазина; агента фирмы, оборудовавшей кабинет в кредит; живописца, разрисовавшего вывеску - золотые буквы на черном фоне: "Зубоврачебный кабинет Пшепюрки и Петрушки"; угольщика, отпускающего уголь в долг-; молочницу, булочницу, бакалейщика, женщину, у которой жил Петрушка до того, как он стал врачом, и человека, у которого Пшепюрка снимала комнату до того, как она стала мадам Петрушкой, - все зто были такие люд", которые, вместо того чтобы дать зубному врачу выдрать у них зуб, сами сдирают шкуру с зубных врачей.

С каждым днем положение становилось все хуже.

Мебельный магазин грозился вызезти обратно мебель, а фирма, оборудовавшая кабинет, собиралась забрать обстановку! угольщик перестал доставлять уголь, молочница не приносила больше молока, мясник ругался, бакалейщица сыпала проклятиями, живописец устраивал скандалы, - в общем, катастрофа.

Прислуге давно отказали. Дверь отворяла сама мадам Пшепюрка, крича при этом во весь голос, чтобы слышали посетители:

- Марьяна, почему дверь не отворяешь? Не слышишь разве, что звонят?

Я бедствовал не меньше, чем мои хозяева, и поэтому был у них своим человеком. От меня у них не было секретов. Вместе со мной они искали выхода, строили планы, как бы удержаться на поверхности.

В один счастливый день Морица Петрушку осенила гениальная идея: Лодзь это город с тысячами вояжеров, агентов, представителей фирм, которым приходится вести дела в русских городах. Права жительства у них п"т, и каждая поездка связана для них с большими затруднениями. Диплом дантиста дает право жительства во всей России. Так было бы неплохо найти четырех или пятерых субъектов, которые пожелали бы приписаться к нему учениками. Обучать их все равно не придется, они ведь не собираются стать зубными врачами. Им нужно только в течение трех лет быть приписанными к какомунибудь дантисту в качестве учеников и потом сдавать экзамен при университете. За надлежащую мзду нетрудно будет узнать, какие вопросы поставят на экзамене, и соогвегственно подготовиться. В крайнем случае ученик может послать вместо себя "ангела", который сдаст за него экзамены. Диплом в кармане открывает перед ним весь мир. И обойдется зто в каких-нибудь триста - четыреста рублей.

Мне, считал Петрушка, с моими широкими знакомствами в торговом мире, будет нетрудно найти таких учеников. Как только я приведу ему первого ученика, он начнет обучать меня зубной технике, а когда раздобуду трех учеников, стану четвертым и начну учиться зубоврачебному делу по-настоящему.

- Если бы вы достали мне хотя бы трех-четырех учеников, - мечтал Петрушка, - мы бы уплатили самые срочные долги и получили бы возможность спокойно дожидаться более широкой практики, а вы тоже навсегда избавились бы от нужды. Шутка ли сказать - зубной врач!

Благородное и верное дело, - возбуждал он мой аппетит.

Нельзя сказать, чтобы "верное дело" Пшешоркй и Петрушки особенно привлекало меня, но еще меньше привлекал меня торговый мир, даже если бы я не числился в его черном списке. И и приступил к осуществлению великого плана.

Знакомый вояжер моих бывших хозяев, Ротштейна и Клинковштейна, был первым учеником, которого я доставил Пшепюрке и Петрушке.

Однако из-за моего полного невежества в области подмазывания я с самого начала чуть было не провалил все дело.

Петрушка поручил мне съездить в Петриков и там в губернской медицинской управе приписать к нему ученика.

Он бы сам съездил, сказал Петрушка, но ему жалко потерять день. А вдруг будут пациенты...

- Сумасшедшие порядки, - критиковал Петрушка царское правительство. Лодзь - фабричный город с полумиллионным населением считается уездом, а Петриков, мертвый город, о без малого тридцатью тысячами населения является губернией, административным центром самого крупного индустриальною края Польши. Чистое помешательство... Вы дадите секретарю медицинской управы двадцать пять рублей, и он вам проведет это в одну минуту, - учил меня опытный Петрушка.

- А зачем ему давать двадцать пять рублей? - поинтересовался я. - Разве это противозаконно - приписать ученика?

Петрушка улыбнулся моей наивности, - Вам уже, право, пора знать, что только подмазанные законы и действуют.

Но подмазывание оказалось совсем не таким простым делом, как я себе представлял.

Секретарь, субъект с большой лысиной, белой и гладкой, как облупленное яйцо, с подстриженными рыжеватыми бакеноардами, похожими на поджаренные котлетки, ни на минуту не оставался один в канцелярии, и я не знал, как сунуть ему то, что требовалось.

Вручив пакет с бумагами - паспорт, метрику, полицейское удостоверение о политической благонадежности, две фотографии и прошение, - я невнятно пробормотал что-то о благодарности. Секретарь и глазом не моргнул, как будто ничего не слышал. Тогда я, выразительно посмотрев на него, стал подмигивать и строить гримасы, которые должны были означать: "Ради бога, вышли наконец из канцелярии писца, у меня к тебе деликатное дело..."

Но секретарь оставался глух и слеп ко всем моим намекам и тайным сигналам. Будто меня здесь и не было, он не спеша достал из жилетного кармана гребенку и попытался несколькими одинокими волосками с затылка прикрыть свою огромную лысину. Покончив с этим, секретарь, указав длинным бледным пальцем на мой пакет, спросил:

- У вас здесь все необходимые бумаги?

- Все, господин секретарь!

Заглянув в конверт и лениво перебрав бумаги, он, не поднимая глаз, флегматично проронил:

- Не хватает еще одной бумаги.

- Какой, господин чиновник?

- Самой важной.

С той же флегматичностью он подал мне обратно пакет и широко зевнул:

- Берите ваши бумаги! Приписать нельзя!

Все мои вопросы и мольбы оставались без ответа.

Петрушка был вне себя от моей неловкости:

- Ну и человек! Как вы не понимаете, что он нарочно не остается один в канцелярии? Писец - постоянный свидетель его честности.

- Но не мог же я при нем... - оправдывался я.

- Надо было вложить двадцать пять рублей в конверт вместе с бумагами. Он же вам ясно сказал, что не хватает самой главной бумаги.

Петрушке самому пришлось потрудиться и исправить то, что я чуть было не испортил.

Петрушка свое слово сдержал. Как только моими стараниями у него появился первый ученик, он начал добросовестно обучать меня деликатному делу зубной техники: смягчать стенсы в горячей воде, отливать гипсовые формы прикусов, шлифовать зубы, варить протезы в автоклаве и следить за температурой, очищать протезы от гипса и полировать до блеска каучуковые челюсти.

Мой учитель был мной очень доволен. Я с самого начала, говорил он, нащупал секрет профессии. Мне остается только доставить ему еще трех-четырех учеников, и он начнет допускать меня к пациентам. Правда, он забыл сказать, когда эти пациенты у него появятся.

- У вас есть все данные, чтобы из вас вышел хороший зубной врач. Скорей доставьте мне учеников...

Однако ни я, ни Пшепюрка и Петрушка больше пациентов в глаза не видали.

В один осенний день к Пшепюрке и Петрушке явился высокий немец, широкоплечий, с торчащими, словно крюки, усами, галантно поклонился и, отчеканивая каждое слово, представился:

- Фридрих Шульц, генераль-фертретер фюр Польн фон Аш унд зон, цанэрцтлихе инструментен унд материален, Лондон - Берлин [Фридрих Шульц, главный представитель в Польше фирмы "Аш и сын", зубоврачебные инструменты и материалы, Лондон - Берлин (нем.)].

И без лишних слов вывез из кабинета все, до последней мелочи - от зубоврачебного кресла до пинцета.

- Ничего не поделаешь. Дольше продлить платежи не можем, - это было все, что он нашел нужным сказать.

Зубоврачебный кабинет Пшепюрки и Петрушки закончил свое существование, и вместе с ним закончилась моя карьера зубного врача и зубного техника.

1941

ШВЕЙЦАРСКИЙ ПОДДАННЫЙ

Проходили недели и месяцы, а я все искал работу, любую работу, но тщетно.

Не знаю, какими путями все хозяева узнали, что у меня "длинный язык", что я не уважаю тех, чей хлеб ем, и вступаю в споры с клиентами.

"Он возразил самому Сидорову, московскому Сидорову".

Этого было достаточно, чтобы все двери оказались предо мной закрытыми.

Меня обычно епрашивали:

- Где вы раньше работали, молодой человек?

Я называл своих прежних хозяев: Пинкус и компания, Ротштейн и Клинковштейн... Особенно я надеялся на последних: что может служить лучшей рекомендацией, чем служба в такой солидной фирме?

- А, у Ротштейна и Клинковштейн а? Как ваша фамилия, молодой человек? Гм... Нет, молодой человек, служащие нам не требуются...

Все чаще и чаще приходили мне на память святые слова, которыми пан Липецкий проводил меня с последней должности: "Человек, который не знает, что клиент всегда прав, не годится ни для нас, ни для кого другого".

У меня не оставалось сомнения, что я попал в "черный список" и должен навсегда распрощаться с суконным миром. С тех пор как я был изгнан из царства сукна и шевиота, я перепробовал разные занятия: служил агентом у гравера и живописца вывесок, искал покупателей дтя какого-то фабриканта на визитной карточке, собирал объявления для вечернего листка, в котором никто не хотел объявляться, посылал корреспонденции в газеты, которые не платили гонорара, учился на зубного техника. Но после всех этих дел моим зубам работы все-таки не было.

Мое питание состояло главным образом из кисло-оладкого хлеба с изюмом, который я покупал у турка на углу улицы. Пять копеек стоил свежий хлебец и четыре копейки черствый - вчерашний. В большинстве случаев я покупал вчерашние хлебцы.

- Ничего, изюм на второй день не менее свеж, чем в первый, - острил рыжий парень, мой сосед по комнате, за которую мы, платили шесть рублей в месяц.

Этот рыжий парень, такой же полуголодный безработный, как и я, был весельчак.

Прихлебывая из чашки чай без сахара, он мне советовал:

- Мешай, мешай, внизу сахару много.

Внизу, под нашей комнатой, находилась бакалейная лавчонка.

Когда у нас не было керосина, чтобы вскипятить чай, он предлагал мне нашться холодной воды, а потом прислониться животом к горячей печке, вот и получится чай.

- Стол сервирован, ваше сиятельство! - торжественно возвещал мой сосед, раскладывая хлебцш на газете.

Когда нам не удавалось раздобыть десяти копеек на два кисло-сладких хлебца о изюмом, он раскладывал опять-таки на газете густо посыпанные солью ломтики черного хлеба и, низко кланяясь, приглашал:

- Солененького, уважаемый господин, для аппетита, пожалуйста!

Этот юмор висельника, возможно, был и полезен для пищеварения, но сытости нам не прибавлял.

Нужда заставила меня сделать попытку вернуться к моей старой профессии переплетчика, но и это оказалось безуспешным.

Первая переплетная мастерская, куда я вошел спросить о работе, находилась в подвале, скудно освещенном газовым рожком. Не успели еще мои глаза что-либо рачглядеть, как нос уже почуял смешанный запах кислого переплетного клея, мокрых пеленок, пота немытых человеческих тел.

В углу, у единственного оконца, только одна треть которого возвышалась над тротуаром, стоял за переплетным станком человек средних лет с лицом апостола - до прозрачности бледным страдальческим лицом в рамке черной бороды - и смазывал столярным клеем корешки книг, зажатых в пресс.

- Чего желает господин? - обернулся он ко мне.

Заметив мое замешательство, он истолковал его посвоему и торопливо заговорил:

- Господин может быть спокоен... Мы делаем любую работу, чего только господин пожелает. Мы переплетаем книги, мы делаем альбомы для коллекций образцов, конторские книги. За хорошее выполнение ручаюсь.

Мы делаем хорошо и дешево.

Я не нуждался ни в альбомах для коллекций образцов, ни в конторских книгах. Работа - вот и все, чего я желал.

Человек с лицом апостола украдкой осмотрел меня с ног до головы своими усталыми глазами, от жалости ли к самому себе или к моей особе невесело улыбнулся.

- Молодой человек, - из "господина" я сразу превратился просто в "молодого человека", - вы надо мной смеетесь, что ли? Неужели такой молодой человек, как вы, не может найти ничего лучшего, чем профессия переплетчика? Разве это профессия? Чахотка это, а не профессия. Нет, молодой человек, пусть бог пошлет вам чтоннбудь получше...

Удача не сопутствовала мне и в других переплетных мастерских. Хозяева патриархальные евреи в ермолках - недоверчиво косились на франтоватого паренька, ищущего работы.

Быстро окинув взглядом мою фигуру, от котелка на голове до острых носков ботинок, хотя и поношенных, но начищенных до зеркального блеска, они все как один старались поскорей отделаться от меня:

- Идите, идите, молодой человек. Нам самим нечет делать. Никаких подмастерьев нам не требуется...

У меня не оставалось уже ни одного знакомого, помимо тех, которые не могли устроиться на работу и сами голодали, кому бы я не задолжал полтинник, а то и целую трешницу. Больше занимать было не у кого, и мне волей-неволей пришлось обратиться к моему богатому родственнику Борису Левитину, хозяину собственного магазина в Москве.

Основой благосостояния Левитина являлось право жить в тех местах, где евреям жить было запрещено. Это право дал ему диплом провизора. И вот он нашел себе компаньона, богатого шкловского еврея Хоне Кушнира, не имевшего правожительства. Кушнир вложил в дело капитал, а Левитин - свои права. Таким образом, в Москве открылся новый оптовый магазин под вывеской "Б. Левитин и К°. Меха".

Между компаньонами существовало частное соглашение, по которому К°, то есть обладатель капитала Хоне Кушнир, получал шестьдесят процентов чистой прибыли, а Левитин, обладатель правожительства, - сорок процентов.

По моей просьбе Борис Левитин прислал мне ссуду в пятнадцать рублей и уже без всякой просьбы с моей стороны - "совет практичного человека", как добиться успеха в жизни.

"...Не пора ли расстаться с Лодзью, с этим прокопченным русским Манчестером, где на каждое место есть тридцать кандидатов с подтянутыми, как у тебя, животами. Послушайся меня, я человек практичный: за пятнадцать рублей, которые я тебе высылаю, купи железнодорожный билет и приезжай в Москву. А я уж постараюсь как-нибудь тебя устроить. В своем магазине не обещаю, это по многим причинам неудобно. Но не беспокойся - без дела ты ходить не будешь. Вопрос правожительства тоже не должен тебя волновать: станешь швейцарским подданным - и все тут. В Москве таких немало.

Каждый месяц отсчитаешь швейцару три или пять целковых - и будешь жить барином. Никакой прописки не надо. Если ты еще приедешь с доверенностью от купца хотя бы второй гильдии, тебе не страшен даже сам московский генерал-губернатор. Правда, такая доверенность дает право на проживание в Москве только в течение трех месяцев. Но где это сказано, что тебе надо немедленно прописаться? Твой паспорт вместе с доверенностью должны всегда находиться у твоего швейцара. Когда бы тебя ни задержали, ты "только что приехал" и сдал документы на прописку. Ну, тут и околоточному, конечно, придется сунуть в зубы пятерку, и живи себе дальше в Москве в полное свое удовольствие. Понял, что такое швейцарский подданный?

Короче говоря, приезжай поскорей в Москву. Человек должен думать о том, как устроиться в жизни, пока молод, - поучал меня мой практичный родственник - Бери пример с меня. Другой на моем месте весь век простоял бы за прилавком в Чужой аптеке, растирал бы порошки в атупке и разливал касторку по бутылочкам. Меня это не устраивает, и, как видишь, я стал купцом, завоевал себе положение.

Надеюсь, что ты меня понял и последуешь моему совету".

Волей-неволей пришлоеь послушаться Левитина.

Я отправили в Москву.

1941-1960

ПРАВОЖИТЕЛЬСТВО

НЕ ПО ЧИНУ

1

Стоял поздний вечер. Снег, падавший несколько часов подряд, сравнял единственную в деревне длинную улицу с полями, тянувшимися за деревней; он лежал белый и нетронутый, как будто был первым со дня сотворения мира и по нему еще не ступала человеческая нога.

Распахивая своими тяжелыми сапогами густой снежный покров, урядник Данила Запирайлов направлялся к трактирщику Никите Зотову, чтобы сыграть с ним в шашки да и опохмелиться за его счет.

По своему обыкновению, урядник заглядывал в освещенные окна хат, мимо которых проходил. Поравнявшись с домом учительницы, единственным домом с закрытыми ставнями, он не поленился подойти вплотную к окну и приложить к нему ухо.

Однако ничего подозрительного урядник не обнаружил.

Деревня была малоземельная, большинство крестьян кормилось кустарным промыслом. Некоторые семьи из поколения в поколение мастерили деревянные миски и ложки, окрашенные в яркие цвета; другие весьма искусно вырезали игрушки, славившиеся за пределами губернии.

Были здесь и валяльщики, и другие кустари. Вся деревня работала на город.

Единственное, что урядник мог увидеть в будний день, - это целые семьи крестьян, склонившиеся над работой.

Заглянув в окошко покосившейся хаты Гаврилы Горбунова, Запирайлов остановился.

По одну сторону стола сидел сам Горбунов, мужик средних лет с отекшим лицом; его багровый нос свидетельствовал о том, что аромат спиртного не чужд ему.

По другую сторону - какой-то незнакомый рыжеволосый и рыжебородый человек с живыми, беспокойными глазами. Горбунов и незнакомец оживленно о чем-то разговаривали.

Посреди стола стояла бутылка водки. Горбунов то и дело протягивал к ней руку и наполнял свою стопку. Собеседник его почти не пил.

"Какое-то новое лицо, - подумал Запирайлов, - наверно, издалека. Никогда его здесь не видел. Ладно, посмотрим, может быть, удастся каким-нибудь рубликом разжитьоя..."

Не долго думая урядник отворил дверь в сени, стряхнул снег с сапог и вошел в хату.

Увидев урядника, рыжебородый вскочил и стал озираться, думая, как бы ему улизнуть.

Горбунов остался на месте и затуманенными водкой глазами с удивлением смотрел на нежданного гостя.

- Добрый вечер, Гаврилыч, вижу, у тебя свет в окошке... Гость... Откуда сами? - повернулся он к незнакомцу.

- Из города... Проездом. Собирался сегодня ехать обратно, да метель задержала, - незнакомец старался не выдавать своего беспокойства.

- Ваши документы! - без лишних слов потребовал урядник.

- Господин урядник... - заикнулся было проезжий.

- Пожалуйте документы! - перебил его урядник.

- Что ж, документы в порядке, - неуверенно возразил незнакомец. Паспорт, доверенность купца второй гильдии, приказчичье свидетельство...

- Еврей? Тогда ваши документы немногого стоят...

Есть циркуляр, что доверенное!и действительны только в городах. Хоть у вас все документы налицо, а мы все равно можем вас отправить этапным порядком по месту прописки. От нас это зависит, - намекнул урядник на то, что с ним можно договориться. - Ну, выкладывай документы.

Нехотя, все еще надеясь на благополучный исход, незнакомец неторопливо рылся в боковом кармане, одновременно пытаясь закинуть удочку:

- Говподин урядник, не решить ли нам дело полюбовно?

Почуяв, что здесь можно урвать трешницу, а то и пятерку, ЗаНирайлов, нахм" рившись, с деланной еурозостью сказал; - Покажите-ка документы, а потом поговорим.

Незнакомец нерешительно протянул бумаги, с беспокойством следя за урядником.

Водя пальцем по бумаге, урядник медленно, по складам читал:

- Шкловский... мещ-щанин... Шкловский меща-нин...

Мендель, Мендель Шму-шмулев Бур-штин... ЙДкловский мещанин Мендель Шмулев Бурштин.

Урядник перевел дыхание, точно тащил непосильную ношу, и снова принялся читать. Добравшись е грехом пополам до конца, он ВЗДОХНУЛ и сказал:

- Да-с!.. Ну-ка, взглянем еще разок!

Изучив бумаги, он, покручивая ус, сказал, как бы ни к кому не обращаясь:

- Вот то-то и оно... Нам запрещается разъезжать по деревням, а мы разъезжаем как ни в чем не бываао...

Ничего не поделаешь - придется отправиться по этапу, да-а-с...

По тону урядника и по усмешке, промелькнувшей в его светлых усах, проезжий понял, что еще не все потеряно, что с этой "кокардой" нетрудно поладить.

Улыбаясь уряднику: мы, мол, друг друга понимаем, - он тихо сказал:

- Знаете что, господин урядник, вот возьмите красненькую и отпустите меня. Вы же видите, я, слава богу, не вор и не разбойник, не так ли? Я пришел к Горбунову договориться, чтобы он все свои изделия продавал мне; когда-то он уже работал для меня. Сеюдня же вечером я собирался уехать.

- Так точно, - отозвался Горбунов, - мы когда то уже работали для Марка Самойловича. Человек правильный, не обидит...

- А ты помалкивай! - рассердился урядник. - Тебя не спрашивают.

И, обернувшись к проезжему, внимательно посмотрел на него.

Дело начинало казаться ему подозрительным Сразу предложил десять рублей - что-то здесь неладно.

Урядник человек бывалый, обычно ему давали целковый или два целковых, случалось, и трешница перепадала, но чтобы бесправный еврей сразу предложил десятку, этого еще не бывало.

По хмурому лицу урядника проезжий предположил, что предложенная сумма его не удовлетворяет, и сказал:

- Ладно, вот вам еще пятерка - и делу конец.

Подозрения Запирайлова усугубились. Чудеса, да и только! Сразу предложил красненькую и тут же еще пятерку. Дело не чисто!

Урядник ломал себе голову: что бы все это могло означать?

Вдруг он выпрямился, словно его стукнули по спине.

Урядника ссенило: не каторжник ли это, который на днях сбежал из московской пересыльной тюрьмы, - ах, черт возьми, как это ему раньше не пришло в голову!

Совсем забыл о бумаге, полученной три дня тому назад:

кто поймает и доставит сбежавшего каторжника, получит награду - сто рублей... Паспорт на имя шкловского мещанина - это ерунда. В Москве на Хитровом рынке можно два паспорта за трешку купить. А что стоит каторжнику убить человека и забрать его документы?

Между тем, увидев, что и пятнадцать рублей не действуют, проезжий торопливо заговорил:

- Ну, пускай двадцать пять, и дело с концом! Я человек занятой, здоровье у меня слабое, я не могу тратить время и силы, пока вы тут будете выяснять...

Для пущей убедительности он не медля достал из бумажника двадцать пять рублей и сунул уряднику в руку.

Запирайлов зажал ассигнацию в кулаке, все более утверждаясь в своих подозрениях...

Не иначе как беглый каторжник... Сейчас проверим.

Достав из обшлага шинели бумагу с приметами каторжника, он начал читать, внимательно сверяя каждую примету с внешностью проезжего.

- "Возраст - тридцать восемь лет, волосы и борода рыжие..." Верно! бормотал он, бросив взгляд на незнакомца. - "Нос, рот обыкновенные..." Правильно! "Глаза голубые..." Верно - голубые. "На лбу, над левым глазомшрам, след ножевой раны..." А ну-ка, посмотрим на шрам.

Не обнаружив шрама, урядник не растерялся:

- Черт его знает! Мало ли что может придумать каторжник! Был шрам, да сплыл. На то они и каторжники...

Запирайлов не знал, что делать: а вдруг это все-таки не каторжник, тогда он теряет двадцать пять рублей, но если это в самом деле беглый каторжник, тогда целая сотня уплывает из рук .. Да и когда еще подвернется такая возможность отличиться перед начальством!

И Запирайлов решил поступить так, как обычно поступал в сомнительных случаях:

- Там разберут!

Он доставит рыжего в стан, пускай становой решает, что с ним делать. Начальству всегда виднее...

Незнакомец стоял взволнованный и растерянный. Он никак не мог понять, что происходит. Раньше урядник казался сговорчивым, сам намекал - и вдруг его точно подменили. Что это за бумагу он читает? Почему так внимательно его рассматривает? Кажется, и не думает отпускать!

- В чем дело, господин урядник? - обратился к нему проезжий. - Долго вы еще будете меня держать?

Верните мне документы и отпустите...

Но чем больше он просил урядника, тем больше тот утверждался в мысли, что перед ним беглый каторжник, и решение отвезти незнакомца в стан укрепилось в нем.

С незнакомцем урядник больше разговаривать не стал.

Не спуская с него глаз и придерживая кобуру револьвера, он сказал Горбунову:

- Эй, Гаврила, сбегай, позови сотского и понятых, живо!

Запирайлов составил протокол и, связав проезжему руки за спиной, в сопровождении сотского и двух крестьянпонятых, отправился с ним за восемнадцать верст в стан.

2

Становой Ухобитов уже лежал в кровати, когда при, слуга сообщила ему о неурочном появлении урядника Запирайлова, который просит допустить его к господину приставу по очень важному и неотложному делу.

Пристав подумал, что урядника, наверно, прислал исправник. Он быстро вскочил с постели, натянул брюки и, накинув на плечи старую шинель, служившую ему халатом, вышел в канцелярию.

Запирайлов, вытянувшись по форме, приложил руку к козырьку, щелкнул весело зазвеневшими шпорами и одним духом отрапортовал!

- Здравия желаю, ваше высокоблагородие! Так что имею честь донести, что я поймал и доставил каторжника!

- Какого каторжника? - с удивлением "ставился па него пристав.

- Беглого каторжника Антона Белова, Антошку Краснош, ваше благородие! - отбарабанил Запиранлов.

Пристав даже подскочил.

Вот это шанс отличиться перед начальством! Шутка ли, такого опасного преступника поймали! Да, счастье привалило! Он сам отвезет его в Москву. Конечно, сам, когда ему еще доведется показать начальству, какова полиция в его стане? Очень довольный, пристав похвалил урядника:

- Молодец, Запирайлов! Где ты его застукал?

- Рад стараться, ваше бродне! У меня в деревне, в Обчиралове.

И урядник начал обстоятельно рассказывать, как он увидел каторжника и как убедился в том, что это Антон Белов. Как Антошка Белов показал ему фальшивый паспорт и пытался откупиться от него деньгами, и как он не поддался, и как привел каторжника сюда, в стан, со связанными руками, в сопровождении сотского и двух понятых.

Приставу наконец надоело слушать болтовню Запирайлова, и он с нетерпением прервал его:

- Ладно, ладно, дай протокол и введи арестанта!

- Слушаюсь! - отчеканил Запирайлов, вытаскивая из-за обшлага вчетверо сложенный лист бумаги. Вручая его приставу, он доложил:

- Здесь внутри, лежит вещественное доказательство - двадцать пять рублей, которыми арестант хотел меня подкупить, чюбы я его отпустил. А вот и остальгое, - и он выложив на стол все, что забрал у задержанного.

Не успел пристав как следует разобраться в безграмотном протоколе, как Запирайлов распахнул дверь и втолкнул в комнату арестанта, а сам остался стоять у дверей.

Взглянув на бледного, измученного арестанта со связанными за спиной руками, пристав сразу узнал еврея Менделя Бурштина. Два дня тому назад, вместо того чтобы выслать его по этапу, он написал: "На выезд", получив от него за это десятку.

У пристава даже шея и уши покраснели от бешенства.

Он и сам не знал, что его больше разозлило: то, что он потерял возможность отличиться перед начальством, или то, что урядник зря поднял его с постели.

Разъяренный, он повернулся к Запирайлову и закричал:

- Болван! Какой же это каторжник? Глаза у тебя, что ли, вылезли, пустомеля!

Запирайлов позеленел ог страха:

- Ваше высокобродие! Мы стараемся... Я увидел, что он так испугался... Сразу двадцать пять рублей сунул в руку... И приметы сходится... Я думал... Я думал, каторжник, - бормотал он.

- Ду-умал! - передразнил его пристав. - Посмотрел бы на обороте паспорта и увидел бы, что там написано:

"На выезд", тогда ты бы знал, чего он испугался, подуумал! Разве тебе полагается думать?

- Виноват, ваше бродне... Мы по долгу службы... Мы стараемся... - все пытался оправдаться Запирайлов.

- Пшел вон, болван! - топнул ногой разъяренный пристав. - Старается! Каторжника мне доставил! Вот так каторжника нашел! Молчать! - прогремел он, заметив, что урядник собирается еще что-то сказать. - Развяжи ему руки, баран, и - марш!

Как только урядник затворил за собой дверь, пристав взял вещественное доказательство, приложенное к протоколу, и спокойно опустил в карман брюк, потом, опершись на спинку стула, сказал:

- Ну, голубчик, мы опять здесь? Не гадал так скоро свидеться... Похоже, придется вое-таки совершить прогулочку по этапу, а? Ну что ж, хочешь обязательно по этапу - могу уважить.

- Ваше высокоблагородие! Пощадите! Я совсем больной, целую ночь протащился пешком, со связанными руками, точно и в самом деле каторжник... Отпустите, я ведь не вор... и не разбойник... Я только хочу жить, кормить свою семью... Вот и приезжаю, чтобы заказать кустарям работу и получить от них товар.

Пристав нащупал в кармане новенькую хрустящую ассигнация и, немного смягчившись, сказал:

- Сам виноват. Кто тебе велел пугать урядника?

Почему ему и не подумать, что ты беглый каторжник, если ты ему суешь в зубы двадцать пять рублей? Уряднику полагается целковый, ну два целковых, а не четвертной билет. Двадцать пять рублей, голубчик мой, - это для чинов повыше. Ну да ладно! Не хнычь, не ной тут у меня, на этот раз прощаю, иди на все четыре стороны, но больше мне на глаза не попадайся. Приехал в деревню, сделал свое дело, и скатертью дорога... И запомни, что для урядника трешка - самая большая ассигнация, понял? Ну, марш...

Бурштин наскоро собрал со стола конфискованные у него вещи и, поблагодарив пристава за его "доброе сердце", быстро вышел из канцелярии.

1912

НАГРАДА

1

Степановка славилась по всей округе своими пловцами.

Жители местечка, расположенного на Немане, испокон веку гнали плоты; каждый степановец с самого детства полжизни проводил в воде и плавал как рыба.

Что же касается Авнера Щупака, то он выделялся даже среди степановских пловцов.

Из поколения в поколение Щупаки содержали водяную мельницу.

Вода их кормила, к воде они привыкли, дети начинали плавать немногим позже, чем ходить.

Авнер прямо с моста прыгал в воду, плавал саженками, брассом, кролем и на спине, - в общем, не было равного ему во всей Степановке И если бы вам захотелось посмотреть, как челивек плавает сидя, как ныряет у одного берега и выплывает у противоположного, - вам надо было бы только попросить об этом Авнера.

И именно за свое искусство Авнер дорого поплатился.

Дело было так.

Когда во время наводнения затопило левобережную Степановку, первой пострадала водяная мельница Авнера. Если бы не сваи, которые остались торчать, когда спала вода, никто бы не поверил, что здесь когда-то стояла мельница. Бурные волны смыли ее до основания, как щепку, понесли по течению, далеко-далеко, к Балтийскому морю, а оттуда, наверное, к Атлантическому океану, и там эмигрировавшие в Америку степановцы, может быть, встретились с каким-нибудь бревном от мельницы Авнера, и оно передало им привет из родного местечка.

Одним словом, наводнение разорило Авнера больше, чем если бы случился пожар.

И он начал писать своим далеким и близким родственникам, чтобы они помогли ему встать на ноги.

Ответ Авнер получил только от Лейбла, племянника жены, жившего в Самаре.

Лейбл рос сиротой, без отцл и матери, кормился то у одного родственника, то у другого. К учению у него не было особой охоты, и родственники решили: все равно ничего путного из парня не получнтсл, надо отдать его в ученики к портному. По крайней мере, не будет видеть у них на шее. Потом Лейбля забрали в солдаты и отправили в Самару. Там, еще не отслужив всего срока, он женился на портнихе. Окончив службу, Лейбл открыл портняжную мастерскую "мужскую и женскую, военною и штатскую" и остался жить в Самаре.

Обычно родня редко вспоминала о Лейбле, и даже поздравительную открытку, которою он всегда присылал к Новому году, жена Авнера принимала неохотно и говорила, поджав губы: "Кто его просит напоминать о себе, этого милого родственничка..." Но теперь, когда наг|.янула беда, вспомнили и о нем.

И Лейбл, добрый, бесхитростный человек, сразу ответил, что, во-первых, он, слава богу, жив-здоров, - дай гог то же самое услышать о тете и о дяде. Во-вторых, он советует дяде приехать к нему в Самару.

"Зачем вам, дорогом дядя, мучиться в этой захудалой Степановне? - писал Лейба. - Бросьте все ваши дела, приезжайте к нам в Самару, и я вас устрою на какуюнибудь мельницу. В Самаре много мельниц. На худой копен вы здесь сможете служить кантором в синагоге или обучать мальчиков священному писанию. У нас в Самаре несколько сот еврейских семей - не сглазить бы - и ни одного приличного меламеда. Для такого человека, как вы, хороню знающего синагогальную елужбу и священное писанке, заработать каких-нибудь сто рублей в месяц - пустяковое дело. Если вы согласны, я вам вышлю пятьдееяг рублей на дорогу, и как только вы их получите, сразу выезжайте. Бог даст, не пожалеете об этом, как желает вам ваш глубокоуважаемый любезный племянник Лейбл Безбородка. Что касается правожительства, как-нибудь обойдется. Вы не первый и не последний..."

Нельзя сказать, что совет племянника пришелся Авнеру по душе - не такая уж радость сорваться с места, где жили веками поколения предков, и поехать бог знает куда! А правожителство тоже не пустяк. Но что делать?

Ничего лучшего не придумаешь. И Авнер написал Лейблу, что его совет кажется ему разумным. Пусть вышлет деньги ни дорогу.

Половину полученных денег Авнер оставил жене, а половину взял на проезд в Самару.

- Кто знает, может, меня там в самом деле ждет удача, - утешал Анкер жену. - Все же Россия!

2

Стоял душный летний вечер.

Авнер Щупак возвращался с последнего урока и думал о тол, что обучать еврейской грамоте самарских оболтусов намного труднее, чем перетаскивать по дощатому настилу мешки с зерном. Мало того, что он никак не может вбить им в голову грамоту, они еще издеваются над ним, всячески унижают. Они смеются над его бородкой, над бумажным воротничком, над широкополой шляпой, передразнивают его речь. Некоторые озорники, как только завидят его, пускаются бежать, и ему приходится гоняться за ними по всему двору. А один из этих лоботрясов во время занятий поднимает рев ни с того ни с сего, как будто с нею живьем шкуру сдирают. Тогда в комнату входит толстая надутая мамаша и, протягивая руки к своему чаду, ворчит:

- Я вообще не понимаю, к чему вся эта канитель? Раввином он все равно не будет, зачем же напрасно мучить бедное дитя?

"Дитя... - думает Авнер. - Этот бычок может замучить и вогнать в чахотку десяток учителей". Но сказать об этом добросердечной мамаше Авнер не может. Он всячески оправдывается перед ней, чтобы не лишиться своего замечательного ученика, то есть десяти рублей в месяц, которые ему платят за то, что он учит это сокровище читать молитвы.

Погруженный в грустные мысли, Авнер ступил на мост.

Он поднял голову и глубоко вздохнул:

- Как здесь хорошо!

Прохладный, влажный ветерок дул с реки и освежал разгоряченное усталое тело.

Авнер снял шляпу, вытер пот со лба и, опершись о перила, загляделся на воду.

Спокойно текла желтоватая вода широкой Волги, нагоняя к каменному основанию моста белую пену. Косые лучи заходящего солнца, отражаясь в воде, придавали ей трепещущую пунцовую окраску. Пылающий над рекой закат предвещал знойный день.

Но не красота природы захватила Щупака. Его внимание было привлечено купающимися.

Из деревянных скрипучих купален, недалеко от моста, выходили обнаженные люди, бросались головой вперед в воду и пускались вплавь. Некоторые прыгали прямо с крыши купальни, скрывались на мгновение под водой, выплывали, и, встряхивая головами, фыркая и отдуваясь, плыли по широкой реке.

Авнер приглядывался к купальщикам, и в нем просыпался старый пловец. Ему вспомнилось, как у себя в Степановке он плавал точно рыба, какие номера откалывал в воде и как восхищались толпившиеся на берегу люди:

"Вы только посмотрите, что он выделывает! Вот это пловец!"

"Тоже мне пловцы, - думал Щупак, глядя на купающихся, - показать бы им, как надо плавать!"

Не долго думая он спустился с моста и направился по дорожке к купальням.

3

Едва Авнер успел сбросить пиджак и снять башмаки, как вокруг раздались крики:

- Спасите! Человек тонет!

Авнер выбежал на узкий мостик купальни и увидел испуганных, полураздетых людей, растерянно размахивающих руками и указывающих на то место, где шумела и спиралью кружилась вода. Все кричали разом:

- Вот здесь, вот здесь он скрылся... в воронке...

Мост в одну секунду почернел от любопытных, взволнованных людей, которые проталкивались к перилам.

Внезапно из воды показалась голова с прилипшими ко лбу волосами, мелькнули, словно крылья, две руки и послышался отчаянный вопль: "Помогите, тону!" Голова и руки снова скрылись под водой, оставив на поверхности лишь пузыри.

Как искусный пловец, Авнер сразу понял, что одна минута промедления - и человек погибнет. Он также успел заметить, что место, где скрылся утопающий, очень опасное. Авнер, как стоял, в рубахе и штанах, бросился в реку и исчез под водой.

Толпа затихла. Минута напряженного ожидания - и вот показался Авнер. Одной рукой он рассекал воду, а второй - тащил за волосы человека, подбадривая его словами: "Держись, держись, еще немного..." Тот, однако, в смертельном страхе вдруг дрыгнул ногой и набросился на своего спасителя, обхватив его шею обеими руками, как клещами... Авнер выпустил его волосы и начал отрывать от своей шеи полузастывшие пальцы утопающего, не переставая работать второй рукой. Тело утопающего, однако, было слишком тяжелым, и Авнеру трудно было держаться на воде, работая одной рукой. Поняв, что таким образом они могут оба пойти ко дну, Авнер сильно ударил человека кулаком по переносице. Судорожно сжатые руки ослабли, и он снова погрузился в воду.

Авнер бросился за ним.

Через минуту он выплыл, таща за собой потерявшего сознание человека, который больше не мешал своему спасителю.

- Спасательный круг! - вскрикнул Авнер. - Устал.

Не могу больше держаться на воде.

Ему бросили веревку с резиновым кругом, и через несколько минут Авнер вместе со спасенным им человеком был уже на берегу.

Толпа встретила Авнера аплодисментами и возгласами "браво!", "ура!". Оказавшийся на месте происшествия пристав пробился сквозь толпу к Авнеру, который стоял мокрый, дрожа от холода и усталости, и хлопнул его по спине:

- Молодец! Герой! Подам рапорт полицмейстеру о представлении к награде. Вы непременно получите медаль!

Увидев перед собой пристава, Авнер задрожал уже не столько от холода, сколько от страха... Был бы он обут, он, может быть, попытался бы юркнуть в толпу и скрыться.

Пристав между тем был полон сочувствия к герою, у которого зуб на зуб не попадал от волнения:

- С вас ведь течет, как с крыши после дождя. Идите скорее в купальню и переоденьтесь, а то простудитесь. - И он сам проводил Авнера к купальне и стал стягивать с него мокрую, прилипшую к телу рубаху.

- Сизой, сбегай живо в приемный покой нашего участка и принеси пару сухого белья и халат! - приказал пристав стоявшему рядом городовому.

Авнер попытался избавиться от полицейской опеки.

- Не извольте беспокоиться, господин пристав, - рубаха повисит немного на стенке и высохнет.

- Да чтc вы, какое там беспокойство! - дружелюбно отозвался пристав. Напротив, мне очень приятно оказать любезность герою, проявившему такое мужество и находчивость.

Утопавшего тем временем завернули в простыню, стали откачивать, мять живот, делать искусственное дыхание, пока не привели в чувство.

Когда городовой вернулся с необходимыми вещами, пристав велел ему растереть Авнера мохнатым полотенцем и сам подал сeрый огромный халат.

Покончив с переодеванием спасителя и с приведением в чувство спасенного, пристав достал свою записную книжку и сказал:

- Ну, господа, а теперь приступим к формальной стороне дела.

Авнер начал оглядываться, предпочитая прогуляться по городу в больничной одежде, нежели иметь дело с формальностями, которые, насколько он знает, никогда еще к добру не приводили.

- Зачем нам формальности, господин пристав? Дело, как говорится, проще простого - один не умеет плавать, но решил во что бы то ни стало поплавать в воронке, а другой, умеющий плавать, показал ему, кто из них настоящий пловец. Вот и всё! - Так Авнер, желая избежать более близкого знакомства с приставом, старался преуменьшить значение своего поступка.

- А какие, вы думаете, будут формальности? Я только запишу имена обоих и адреса - и все дело.

Авнер горько улыбнулся. "Только имена и адреса, - думал он с грустной иронией. - Хорошо еще, что ему не обязательно знать мои титулы и что он не намерен посвататься к моей дочери..."

- Какая разница, господин пристав! Пишите: "И был спасен прохожим..."

- И не говорите! Мне нужно подать рапорт начальству.

Кроме того, я хочу, чтобы вас представили к награде. Вы ее честно заслужили.

- К чему мне награда? - отказывался Авнер от почестей. - Что я такого сделал? Человек чуть не утонул, надо же было его спасти!

- Нет, нет, не говорите! - Пристав желал во что бы то ни стало осчастливить Авнера. - Так уж заведено:

когда человек спасает тонущего, рискуя собственной жизнью, ему следует медаль "За спасение утопающих", а иногда и денежное вознаграждение. Как же иначе? Итак, ваша фамилия?

- Щупак... - еле слышно прошептал Авкер.

- Имя и отчество?

- Авнер Ошерович.

- Еврей? - пристав раздосадованно повел усами, будто над ним подшутили.

- Еврей, - ответил Авнер, чувствуя себя в чем-то виноватым.

- Гм!.. А где живете?

- Нигде... Я сегодня только приехал, шел с вокзала...

- Ага, понимаю, сегодня только приехал. А может быть, вы только завтра приедете? - съязвил пристав. - Если еврей говорит, что только что приехал, значит, у него нет правожительства, это закон... Ну, а документы у вас есть?

Единственный документ, имевшийся у Авнера, был его паспорт. Пристав посмотрел его и пожал плечами:

- Н-да!.. Неприятность, положение, как говорится, хуже губернаторского... Человек совершает такой героический поступок, и вдруг вот тебе и на! - бесправный еврей... Что же мне теперь с вами делать? обратился он к Авнеру, словно желая сказать "черт тебя сюда принес!" - Я обязан действовать по закону, понимаете или нет? - убеждал он, точно оправдываясь. - Если бы никого при этом не было, ну, тогда дело десятое... тогда можно было бы ради такого героического поступка закон побоку, оказать услугу человеку, но здесь, понимаете ли, у всего города на виду... публично... Представляете, я был на месте происшествия и не знаю, кто такой спаситель, как его зовут и куда он девался! Хорош я буду в глазах полицмейстера!

Нет, голубчик, ничего не могу поделать!

- А все-таки?..

- Нет, дорогой, и не говорите, - я человек женатый, отец семейства. Поверьте, мне очень жаль, но войдите в мое положение - я ведь не могу рисковать службой... - сокрушался пристав, точно не судьба Авнера зависела от него, а наоборот. - Но одно другому не мешает, медаль вы все-таки получите...

Авнер Щупак, наряженный в казенное белье и огромный халат, в черном котелке, надвинутом на глаза, бы/ препровожден в участок двумя городовыми.

Третий городовой нес его мокрую одежду.

В участке Авнеру выдали проходное свидетельство и отправили на вокзал в сопровождении городового, который должен был проследить за тем, чтоб Авнер уехал "к месту прописки".

- Насчет незаконно проживающих наш полицмейстер строг, - сказал ему пристав, - всех отправляет по этапу.

Только благодаря моему рапорту о вашем героическом поступке и по моей личной просьбе он изволил выдать вам "проходное" и разрешить уехать за собственный счет. Что же касается вашего проживания за пределами черты оседлости, то не бойтесь: я так напишу рапорт, что вы отделаетесь пустяком, в худшем случае, небольшим денежным штрафом. Счастливого пути! Будьте спокойны, медаль вы получите без задержки, - утешал пристав Авнера, - об этом уж я позабочусь...

1911

ПОКИНУТАЯ ЖЕНА

1

Вы уж мне поверьте, волнения, огорчения, неприятности, которые в наше время причиняют дети, пером не описать!

У меня лично, видите ли, одна только дочь. Конечно, у меня есть еще одна дочь, но та замужняя и сама немало гсря хлебнула от своих детей... И два сына у меня есть, но от них-то у меня одни радости. Вы можете подумать, что им бог знает как повезло... До Бродских и Высоцких им, разумеется, далеко, но ничего - живут потихоньку: один арендует мельницу, а ко второму, младшему, хорошо относится клибанчицкий помещик, вот и перепадает кое-какой заработок. Говоря о детях, я главным образом имею в виду мою младшенькую, изза которой я поседел раньше времени. Не подумайте, что она у меня, как иногда бывает, неудачная. Ничего подобного! Такая удачная, что мало кто с ней сравниться может.

Нет, особой красотой она не блещет - маленькая, щупленькяя, черненькая, в материнскую родню пошла, но такая милая, такая живая, подвижная, прямо огонь!

А глаза - одним взглядом сжечь может! А уменье вести беседу, а ум, понятливость, способности: и пишет, и читает на разных языках - любою мужчину за пояс заткнет.

По здравому рассуждению, такая дочь должна бы доставлять родителям только радости, а тут наоборот - моя младшенькая доставила мне неприятностей, и забот, и хлопот во много раз больше, чем остальные трое детей, вместе взятые.

Ей всего двадцать четыре года. И она уже успела и овдоветь, и остаться покинутой женой, и снова сделаться невестой. Слышали такое? Как это может быть? - вы спрашиваете. Э-э, дружище, вижу, наивный вы человек. Чего только не случается в Николкиной России! Вот послушайте любопытную историю.

Моя младшая дочь - зовут ее Бейлкой - была курсисткой, на фельдшерских курсах училась. Как она оказалась на фельдшерских курсах в Москве, если она училась на акушерских курсах в Варшаве, я вам подробно расскажу в другой раз. Эту историю тоже стоит послушать. Пока остановимся на том, что она поехала учиться на курсы в Москву.

Ну что ж, учишься на курсах, - может быть, ты и права, может быть, в наше время девушке, в самом деле, следует быть самостоятельной, но где это сказано, что, обучаясь на курсах, надо забыть об отце и матери и месяцами не писать им ни строчки?

Первое время, когда она жила в Варшаве, мы еще иногда получали письмецо, открытку или сообщение, что она получила деньги, - все же кое-что знали о ней. Но с тех пор, как она переехала в Москву, - ни слова. Хоть бы раз обмакнула перо в чернила. Только одну открытку от нее и получили.

"Дорогие родители! - писала она. - Я нахожусь в Москве и хлопочу о поступлении на фельдшерские курсы.

Пишите мне "до востребования", потому что, пока я не поступлю на курсы, у меня не будет правожительства, а если нет правожительства, нет и постоянной квартиры.

Временно живу у знакомых. Когда устроюсь, напишу подробно. Будьте здоровы, чего и желает вам ваша дочь Бсйлка".

Вот и все письмо С тех пор как в воду канула. Прошел месяц, и два месяца, и три месяца, полгода прошло, а писем все нет и нет. Я пишу ей "до востребования", посылаю телеграммы - ни ответа ни привета. Можете себе представить, каково у нас на душе. Прежде всего, Москва есть Москва, куда там денешься без правожительства?

Во-вторых, я ведь знаю свою дочь - еще живя дома, она дни и ночи шлялась с какими-то стрижеными девицами и длинноволосыми парнями в черных косоворотках. Только и слышно было - массовка, забастовка, сходка. А там, вдали от родительских глаз, и вовсе море по колено. Я начал догадываться, что курсы вообще здесь не главное.

Главное - совсем другое, то, что пахнет Сибирью...

О чем тут долго толковать, я просто голову потерял.

Не попала ли она в тюрьму, а го и в Сибирь? Может быть, ее, боже сохрани, уже и на свете нет? Что только не случается в наше время!

Я-то еще ничего, я мужчина, креплюсь, скрываю свою тревогу, сокрушаюсь тайком, виду не подаю, а мать совсем извелась. Все время плачет, слезами заливается, - сердце болит, глядя на нее. А тут еще стала меня попрекать: зачем отпустил дочку в Москву и почему ничего не делаю, не еду искать ее? Легко сказать - бросай свое дело, за которое приходится держаться руками и ногами, и отправляйся искать иголку в стоге сена. Адреса у меня нет, вернее всего, Бейлка не прописана. Где она, я не имею ни малейшего представления, попробуй найди ее в Москве, в таком огромном городе!

Но моя старуха знать ничего не хочет - езжай и езжай! Что поделаешь мать! И она бы, конечно, добилась своего, если бы не пришла весть о дочери. Вот послушайте.

2

У нас в городе живет немец по имени Карл Винтер.

Сам он колбасник, и отец его, и дед, а может быть, и прадед тоже жили у нас в городе и промышляли колбасами.

Прожив столько лет среди евреев, он, верите ли, разговаривает по-еврейски, как мы с вами. Еврейские поговорки знает, шутки, обычаи. Безошибочно скажет вам, когда судный день, когда пурим, а когда праздник торы. Короче говоря, если бы не его дружба с пивной бочкой, не его красная шея и опухшее лицо, вы ни за что не угадали бы в нем немца.

Однажды этот Карл Винтер останавливает меня на улице.

- Здравствуйте, герр Ройтман! - говорит. - Поздравляю вас. Поздравляю вас, сват! И вас и себя поздравляю!..

И смотрит на меня своими маленькими смеющимися глазками: ну-ка угадай, мол, что я имею в виду!

Я стою перед ним и думаю: хватил, наверно, лишнего...

Кто его знает, что там бродит в его пьяной голове.

- С чем вы меня поздравляете, герр Винтер? Что вы хотите сказать?

- Очень просто, реб Меер. Мы с вами породнились, и нас следует поздравить...

И живот его колышется от смеха, и тройной подбородок, и толстые щеки... Человек прямо задыхается от смеха.

Я подумал: "Отведал бы ты моих горестей, ты бы не смеялся".

- Вам, господин Винтер, весело, - говорю, - вот вы и смеетесь, а мне шутки в голову не идут...

- Никаких шуток, господин Ройтман, - говорит он уже серьезно, - мы с вами породнились! Мой сын женился на вашей дочери, дай им бог счастья...

Я, все еще уверенный, что он пьян и болтает вздор, говорю:

- Адье, господин Винтер, мне некогда больше пустыми разговорами заниматься, - и собираюсь уходить.

Но он хватает меня за рукав:

- Не верите? Спросите мещанского старосту Пикарского. Он вам все объяснит.

Услышав эти слова, я почувствовал, что сердце у меня перевернулось. Не знаю, шутит он или правду говорит, но вся кровь отлила у меня от лица. Он же, наоборот, покраснел больше обычного, его маленькие глазки стали колючими, как спицы, и он вдруг рассвирепел:

- Ах, эта негодная социалистическая банда! Мой сын, ваша дочь - одна подлая шайка! Я хотел, чтобы мой сын стал инженером, а не колбасником, а он связался с этими проклятыми социалистами, которые только и знают что бомбы бросать, оставил университет и вдобавок женился на какой-то Бейлке, Рухке, Хайке, Сурке, черт их всех побери!

Сакраменто! Доннер веттер нох айн маль!..

Я не стал дослушивать его ругательства и побежал прямо к старосте узнать, правду ли говорит колбасник. Оказывается, все правда.

- Да, - сказал мне староста, - он вас не обманул.

Прибыли заверенные копии метрик и брачный контракт, заключенный между лютеранином Фридрихом Карловичем Винтером и еврейкой Бейлей Мееровной Ройтман. А раз все бумаги в порядке, мы обязаны вписать вашу дочь в паспорт Винтера как его законную жену.

Я, наверное, крепче железа, если не умер тут же на месте. А еще надо совладать с собой и виду не показать, чтобы моя старуха, упаси бог, ничего не заметила. Однако я решил принять меры. Раздобыв у старого колбасника адрес его сына, я накатал дочери такое письмо, которое могло бы тронуть даже камень.

Не прошло и двух недель, как почтальон принес мне ответ. Вот оно, это письмо:

"Дорогой отец! Твое письмо меня расстроило и огорчило. Мне очень больно, что мама из-за меня так много переживает, но поверь, дорогой отец, что напрасен твой гнез и твое недовольство мною - я не перешла в другую веру и переходить не собираюсь. Не потому, что я верую в еврейского бога. Нет, я вообще неверующая, и тем более мне противно отступничество от одной религии ради другой.

А из-за того, что я будто бы вышла замуж за Фрица Винтера, ты не огорчайся - это брак не настоящий, фиктивный, для получения правожительства. Я не единственная еврейская девушка, которой приходится вступать в фиктивный брак. К сожалению, Фридрих Винтер болен чахоткой и, боюсь, протянет недолго. А когда его не станет, мне опять придется за кого-нибудь выходить замуж. Ведь если мужхристианин умирает, его вдова лишается правожительства.

По закону еврейка - жена лютеранина - только тогда имеет правожительство, когда проживает с мужем. Если же она, хотя бы с разрешения мужа, живет отдельно, ее немедленно высылают из города. Это вынуждает меня жить в тех же меблированных комнатах, где остановился Фридрих Винтер, что для меня крайне неудобно - далеко ходить на занятия. Итак, дорогой отец, как видишь, огорчаться тут нечего. Простите меня, что я вам не пишу, на то есть много причин. Сердечно целую маму. Больше по этому адресу мне не пиши. Я отсюда уезжаю. Будьте здоровы, как желает вам ваша любящая дочь Бейлка".

С тех пор - ни слова. Не пишет, на какие средства живет, не просит денег, даже адреса не сообщает. Но как бы то ни было, у меня камень с сердца свалился. Если вся эта история только для виду, тогда другое дело. Такой фиктивный брак представляется мне чем-то вроде того, как евреи во время погрома иногда выставляют крест в окне:

пусть погромщики думают, что в доме живет христианин.

Разве можно осуждать человека за то, что он пытается спасти свою жизнь и жизнь своих близких? Так и здесь: все это не очень приятно, но выхода, очевидно, нет...

Загрузка...