- А тебе от твоих, Лейбе! - отвечал Юде.

Всю ночь и половину следующего дня соперники пили, ели, плясали, целовались и снова пили, как лучшие друзья, никогда в жизни и словом друг друга не задевшие.

Здесь, на Кузнечной улице, работали много и тяжело, поэтому и ели много и с аппетитом. Жена Юде, Геня-Лея, приземистая, плотная женщина с упругими красными щеками, ворочала в печи тяжелые чугуны и едва поспевала подавать на стол миску за миской.

Караваи хлеба, большие и круглые, как колеса, целые штабеля блинов, огромные миски мяса с картошкой перемалывались крепкими зубами, проглатывались и переваривались желудками, которые, кажется, и камни в состоянии переварить.

- Что в рот, то впрок! - говорила Геня-Лея. - Знаете, что я вам скажу: лучше зажарить двух гусей, чем один раз позвать доктора, дешевле обойдется.

- На еду никогда скупиться не надо! - поддакивали Гене-Лее соседки.

В субботу парни с Кузнечной улицы надевали добротные суконные костюмы, суконные картузы с лакированными козырьками, вышитые рубахи и щегольские сапоги.

Нарядившись, они выходили на прогулку либо стояли у ворот и грызли семечки, выплевывая шелуху на целую сажень от себя. Кое-кто шел в пивн"ю к Иосе Поздняку пить пиво или к знахарке Геле - танцевать с девчшками.

Для нас, мальчишек, любой парень с Кузнечной был образцом мужчины, и мы делали все, что в наших силах, чтобы хоть сколько-нибудь походить на этих парней.

3

На Кузнечной улице я познакомился с целой ватагой ребят, больших затейников в играх, любителей всякого рода рискованных предприятий, сильных и храбрых в боях с мальчишками других улиц.

На Кузнечной улице высятся штабеля ободьев, которые колесники заготавливают на год вперед для колес. Лежат спицы, дышла, части телег. Лежат сваленные одна на другую готовые телеги, только еще не окованные и без колес.

Мы взбираемся на телеги и играем в пассажиров. Забираемся в штабель ободьев и не знаем, как оттуда выбраться, будто в колодец провалились. Когда мы наконец, развалив штабель, появляемся на свет божий, колесники гонятся за нами с ремнями в руках и грозят оторвать нам головы, если мы еще раз позволим себе лазить в штабеля. Но угрозы не производят на нас никакого впечатления: сама погоня для нас увлекательная игра.

Я бегаю не так хорошо, как мои товарищи, и пускаюсь на хитрость: остаюсь на месте, будто не причастен ко всей этой затее. Иной раз мне удается таким маневром провести какого-нибудь колесника, и за то, что я хороший мальчик, он, складывая заново в штабеля разбросанные ободья, берет меня в помощники и разрешает даже катать колеса от него к кузнецу.

Кузнец Юде иногда допускает меня к кузнечному меху - раздувать угли в горне или держать вместе с другими конец саженных клещей, которыми натягивают шины на колеса.

Бондарное ремесло мне нравилось главным образом потому, что бондарь Гершон - бородатый человек с добродушной улыбкой и смеющимися глазами разрешал мне садиться верхом на станок и ножом с двумя рукоятками стругать осиновые жерди до тех пор, пока они не станут сгибаться в обручи. Он охотно показывал мне также, как набивать эти обручи на колеса.

- Вот видишь, почти гимназист, ученый, а бондарем будет получше тебя. Гершон ставит меня в пример своему сыну Файтлу, который помогает ему в работе. - Пусть только отец отдаст мне мальчишку на один год - увидишь, что я из него сделаю!

Гершон ошибался: хотя бондарное ремесло мне нравилось, я в то время мечтал стать не бондарем, а токарем.

Нахке, отец Мотла, токарь по дереву, совсем еще молодой человек веселого нрава, постоянно напевавший за работой, казался мне художником и чародеем. Я глаз не мог оторвать от его рук, в которых обыкновенные куски дерева принимали такие законченные формы. Мне казалось, что Нахке лепит эти красивые вещи своими ловкими пальцами. Обидно только, что он не дает мне и близко подойти к токарному станку, хотя бы шарик выточить.

- Нет, малыш, - усмехаясь, отстраняет меня Нахке. - Куда тебе с твоими нежными ручками? Не оглянешься, как нечем будет кукиш показать!

Даже собственного сына он не подпускает к станку.

- Быть токарем - все равно что кантором: мною кричишь, а хлеба - шиш! Я хочу, чтоб мой Мотл имел лучшую специальность: он у меня будет механиком или, по крайней мере, хорошим слесарем. Тогда у него будет зубам работа, а от токарного ремесла - только воду дяя каши зарабатываешь да соль к хлебу, и больше ничего!

Так делил я свои свободные, а иной раз и не свободные часы между Кузнечной и другими уличками, где жчлн мои товарищи. Мне было хорошо, жилось весело. И только одно временами омрачало мою радость: а вдруг отец узнает о моем времяпрепровождении и положит этому конец.

Ох и попадет же мне от него!

Но об этом лучше было не думать...

1941

МОИ УЧИТЕЛЯ

1. ПО МЕТОДУ АБРАКАДАБРЫ

Мое образование не ограничивалось посещением хедера; отец заботился также о "светском" образовании и нанимал для этой цели разных учителей. Первым из них был Шмерл Шмаес, который обучал меня не просто древнееврейском) языку, а "древнееврейскому с грамматикой".

Свой курс Шмерл Шмаес начал с азбуки, которою заставлял меня писать зачем-то в обратном порядке.

Из сочетания в обратном порядке нескольких букв складывались какието неудобопроизносимые слова - совершенная абракадабра.

Я так долго упражнялся в этих "сочетаниях", что они начали маячить у меня перед глазами... Воплотившись в образы чудовищ, они иногда являлись мне во сне. Произносить слова наоборот вошло у меня в привычку, превратилось в своеобразный спорт.

Вместо того чтобы сказать: "Я не иду в хедер", я произносил: "Редех в уди ен я"... Вместо "до свидания" - "Яинадивсод"... Сказать своему заклятому врагу - моему ребе Мотке Цивьецкес: "Провались к чертям!" - я бы, конечно, не отважился. Но ляпнуть: "Мятреч к силаворп!" - решался. Правда, ребе все равно меня колотил, но не потому, что понимал мои слова, а просто так, за мой "цыганский язык".

От абракадабры мы перешли ко второму курсу - к списыванию. Десятки раз подряд я должен был переписывать образцовое письмо к своему отцу, составленное учителем.

В этом письме я величал отца "сияющим солнцем", "путеводной звездой", "огненным столпом во мраке", "живым источником" и тому подобными титулами, вполне достаточнымч, чтобы угодить самому церемонному китайскому мандарину Обращения "мудрый", "просвещенный", "венец главы моей" и тому подобное не в счет.

Раз в месяц письмо к отцу заменялось письмом к старшему брату или дяде. Различие, впрочем, состояло только в том, что вместо слова "отец" я писая "брат" или "дядя"

и спускал два-три восторженных эпитета.

Мне было смешно писать письма своему отцу, сидящему тут же пли в соседней комнате. Я чувствовал также всю фальшь восхваления учености дяди Гецла: я прекрасно знал, что он едва разбирается в грамоте.

Грамматика доставляла мне не больше радости, чем абракадабра. Я легко заучил спряжения глаголов, по как связать правила грамматики с разговорной речью - не знал, а у моего учителя не хватало ни терпения, ни умения разъяснить мне это,

- Ты хорошенько зазубри то, что я тебе задаю, а до сстального со временем сам дойдешь. - Поглощенный болью в печени, учитель предоставлял меня самому себе.

Пока я списывал заданный текст, он бесшумно, с грустным лицом шагал по комнате, поглаживал рукой правую сторону живота и глубоко вздыхал: "Ох-ох-ох!.."

Время от времени он склонялся над моим плечом, заглядывал в тетрадь и говорил:

- Пишешь? Ну, пиши, пиши...

И бесшумными, осторожными шагами, чтобы не растревс;кить печень, снова начинал ходить по комнате.

Заметив у меня ошибку или кляксу, он вяло, точно по обязанности, делал замечание:

- Ай-ай, нехорошо быть таким рассеянным... Смотри, что ты тут напачкал!

Часто учитель в таких случаях ограничивался глубоким вздохом, относившимся, вероятно, в гораздо большей степени к его больной печени или к некрасивой, засидевшейся в девицах дочери, чем к качеству моего письма.

По сравнению с меламедом [Меламед - учитель начальной религиозней школы] Мотке Цивьецкес, отъявленным садистом, у которого я в то время учился, Шмерл Шмаес был для меня добрым ангелом. Но наши уроки происходили поздно вечером, после целого дня, проведенного в хедере. Нередко я приходил домой обиженный, возмущенный несправедливостью по отношению ко мне, с телом, нывшим от шлепков и тумаков, которые щедрой рукой раздавал ребе. И уроки древнееврейского языка казались мне томительными и скучными, как сам Шмерл. Я на них больше зевал, нежели учился.

Словно индюк, отзывающийся на каждый посвист своим "голдер-голдер", так и я на каждый вздох моего учителя отвечал протяжным зевком.

Единственно, чем я обязан Шмерлу Шмаесу, - это знакомством со светской литературой на древнееврейском языке. Первые четыре книги я прочел частью с ним, частыо самостоятельно. Некоторые из них звучали для меня как писания пророков, но читал я их с большей охотой, нежели пророков. Книжки привлекали меня хотя бы тем, что нэ имели никакого отношения к премудростям, которым обучали в хедере. Их можно было читать дома, когда хотелось.

Но так как от занятий со Шмерлом большой пользы не было, отец отказал ему и нанял другого учителя - Виннвицкого. От этого учителя у меня в памяти остались его темно-синие очки, сутулая спина и кругло подстриженная борода. Помню еще, что он ходил медленно, крупными шагами, выбрасывая ноги вперед, как верблюд. Все, чему он меня учил, я забыл прочно и навсегда.

К тому же времени отец нанял для меня первого учителя по русскому языку "с грамматикой и арифметикой".

Но учителя русского языка доставляли мне не больше радости, чем учителя еврейского языка. А я им - и того меньше.

2. ЖРЕЦ ХОРОШЕГО ПОЧЕРКА

Имя моего первого учителя по русскому языку было Моше Тартаковер. Но в городе его прозвали Моше Тарарам. Подобные клички часто бывали очень меткими: они подходили человеку, как голове шапка. Но прозвище Моше было явным поклепом. Со своими русыми кудрями, подстриженными в скобку, широкой раздвоенной бородой, военной выправкой Моше был скорее похож на генерала Скобелева, каким его изображали на лубочных картинках, нежели на еврея, тем более на издерганного, суетливого еврея. В нашем городе, однако, кличка приставала к человеку, как татуировка, - на всю жизнь. Подлинное имя человека могли забыть, но кличку - никогда.

Моше Тарарам отличался многими талантами: он был учителем чистописания, писцом прошений, агентом по шифскартам для эмигрирующих в Америку и попутно занимался починксй фортепиано, музыкальных шкатулок и духовых инструментов.

Хотя профессия учителя приносила Моше гораздо меньше дохода, чем другие его профессии, он хотел, чтобы его считали только учителем чистописания. Так обычно он и представлялся - полным титулом, и обязательно по-русски:

- Моисей Израилевич Тартаковер, внештатный учитель чистописания двухклассного казенного еврейскою училища!

Представляясь, он обеими руками расправлял свою скобелевскую бороду, как бы говоря: хоть и внештатный, но все же учитель казенного училища.

Тарарам был уверен, что его "предмет" для учеников не в пример важнее всего, что преподают штатные учителя - Беленький и заведующий училищем Левинсон.

- Человек с красивым почерком - человек, а человек со скверным почерком - не человек! - изложил мне на первом же уроке Тарарам свою жизненную философию. - Раз у человека скверный почерк, кто ему поверит, что он образованный?

- А как же доктор Синайский? - спросил я. - Даже в аптеке не могут прочесть, что он пишет, а все-таки ведь он же доктор.

- Для доктора это неважно! - объяснил мне Моше. - Доктор все равно пишет по-латыни. Но адвокат? Куда годится адвокат со скверным прчерком? На прошение, написанное плохим почерком, судья и не взглянет. О чем тут говорить? С корявым почерком образованным человеком быть невозможно!

Второй слабостью Моше Тарарама были опрятная одежда и аккуратно причесанные волосы.

Разговаривая с кем-нибудь, Моше только и делал, что чистил и приводил в порядок своего собеседника: снимал с его одежды пушинки, счищал ногтем пятнышко, которое он один и замечал на лацкане собеседника. При этом он внимательно оглядывал и самого себя - нет ли где соринки.

Заметив у ученика засаленный воротник или засохшую грязь на пальто, Тарарам брезгливо морщился:

- Фи, гадость! Как можно быть таким неряхой? Поди почисть!

Растрепанных волос он просто не выносил.

- Посмотри только, на кого ты похож!

Собственные волосы он то и дело приглаживал и причесывал.

Учитель чистописания двухклассного еврейского казенного училища Моше Тартаковер причислял себя к городской интеллигенции. При встрече с другими представителями интеллигенции он считал своим долгом приветствовать их так, как приличествует человеку, носящему фуражку с бархатным околышем, хотя бы и без кокарды:

сняв фуражку и широко отводя руку вправо, Тарарам произносил:

- Здрас-сь-те!..

Затем плюнет на ладонь, пригладит волосы и со всей осторожностью снова наденет полуформенную фуражку, следя за тем, чтобы не нарушить геометрической точности пробора и чтобы вьющиеся на затылке кудри аккуратно облегали околыш.

Придя на урок, он первым долгом доставал из жилетного кармана расческу, приводил в порядок волосы и расчесывал бороду. Затем, взявшись обеими руками за лацканы пиджака, встряхивал его, - а вдруг пристал волосок - и произносил каждый раз одну и ту же фразу, как на уроке в училище, так и на частном уроке:

- Ну-с, а теперь приступим к занятиям!

Занятия наши состояли главным образом в том, чтобы выработать у меня красивый почерк. Десятки и сотни раз подряд я должен был писать одни и те же слова: Вася, Маша, Даша, Паша, Саша и обратно: Саша, Паша, Даша, Маша, Вася...

Раз учитель вывел каллиграфическим почерком: "Его превосходительству господину попечителю городских училищ Минской губернии" - и велел мне пятьдесят раз переписать эти слова. После этого он написал мне весь текст прошения к господину попечителю. Тарарам сам водил моей рукой, показывал, где нужно нажимать, а где перо должно скользить по бумаге, "как смычок по струнам".

Он втолковывал мне различные правила каллиграфии без всякого результата. Наоборот, чем больше мучил меня учитель, тем больше я ненавидел чистописание и тем уродливее получались у меня эти злополучные слова.

Если бы Моше Тарарам знал, что люди в недалеком будущем начнут писать на пишущих машинках, жизнь для него, может быть, утратила бы интерес, но моя жизнь значительно облегчилась бы. К сожалению, он даже не подозревал о надвигающемся закате высокого и благородного искусства чистописания и всячески донимал меня.

- Разве так пишут? - восклицал он, выходя из терпения. - Это курица по снегу бежала и следы оставила!

Каракули и крючки, крючки и каракули!

Промаявшись со мной безрезультатно несколько месяцев, Моше сам отказался от уроков.

- Не могу я заниматься с таким учеником! - сказал он отцу. - Случается, конечно, что у мальчика скверный почерк, но он старается по крайней мере... А этот и не хочет писать красиво! За что же я у вас буду деньги брать?

На прощание учитель предсказал мне:

- Ничего путного из тебя не выйдет. Адреса написать без посторонней помощи не сможешь! Запомни мои слова...

Со своим скверным почерком и жгучей ненавистью к чистописанию я попал ко второму учителю русского языка - к "вдовцу с мальчиком".

3. ВДОВЕЦ с МАЛЬЧИКОМ

Имени этого учителя я не помню и не уверен, знал ли его в свое время. Мне кажется, что никто в городе не знал его имени. Приехал он откуда-то издалека, похоронив молодую жену, и привез с собой мальчика лет шести. В городе его сразу прозвали: "вдовец с мальчиком".

Прозвище это очень подходило ему. Весь облик этого низкорослого круглого человечка с бледно-желтым одутловатым лицом и мешочками под глазами говорил о неблагополучии: и кургузый, старенький сюртучок, вытертый по швам и лоснящийся на лопатках, и пуговицы сюртучка, сиротливо поблескивавшие сквозь потертое сукно, которым были обтянуты. Одна пуговица болталась на нитке, готовая в любую минуту упасть, как созревший плод с дерева.

Двух нижних и вовсе не хватало. На месте одной из них остался пучок выцветших ниток, на месте другой - маленькая дырочка, из которой выглядывала белесая подкладка.

Даже целлулоидная манишка и воротничок с черным галстуком, один конец которого постоянно болтался где-то сбоку, и целлулоидные манжеты с большими круглыми костяными запонками не могли скрасить печальный облик этого человека. Манишка то и дело вылезала из-под жилета и обнажала густо заросшую грудь, а круглые, не пристегнутые манжеты при каждом движении выпадали из рукавов и съезжали на пухлые короткопалые кисти с обкусанными ногтями.

Но сильнее всего подчеркивал вдовство учителя его сынишка. Оставлять мальчика было не на кого, и отец всюду водил его с собой.

- Сиди, Мишенька, тихонечко, пока мы позанимаемся! - говорил он каждый раз, усаживая мальчика на наш жесткий, обитый клеенкой диван, в самый уголок.

И мальчик - точная копия отца - сидел тихо в течение томительного часа, блуждая печальными черными глазенками по комнате и не зная, что с собой делать.

Иной раз вдовец брал со стола один из моих учебников и давал его мальчику:

- На, Мишенька, посмотри картинки, только осторожненько, не порви!

Мальчик перелистывал страницу за страницей, тихонько, как мышонок, задерживал на минуту свой взгляд на какой-нибудь картинке и листал дальше. Перевертывая страницу, он каждый раз поднимал на нас свои печальные глазенки, словно спрашивал: "Правда, я тихо сижу? Правда, я не рву книгу?.." Когда взгляд учителя встречался со взглядом мальчика, они обменивались тусклой, короткой улыбкой.

Как блеклый луч солнца, выглянувший из-за туч и тут же скрывшийся, на мгновение освещает все вокруг, так короткие улыбки отца и сына на секунду озаряли их печальные лица отблеском нежной любви.

Часто улыбка отца сопровождалась малозначительными, но, очевидно, ободрявшими ребенка словами:

- Играй, играй, Мишенька!..

Нетрудно было заметить, что мысли учителя больше заняты его собственным сыном, нежели мной.

Шагая по комнате и медленно, по слогам, произнося слова диктанта, он все время украдкой жалостливо поглядывая на сынишку и порою еле слышно вздыхал.

Иной раз, когда я вслух читал о кошке, которая вышла на охоту за мышами, о лисе, утащившей у вороны сыр, о мужичке с ноготок, везущем "хворосту воз", мальчик переставал шуршать страницами книжки и, как заяц, настораживал уши. Личико его оживлялось, тонкие бледные губы приоткрывались в улыбке.

Заметив это, учитель тоже начинал улыбаться, прерывал урок и говорил:

- А ну-ка, Мишенька, прочти басню "Ворона и Лисица". Ты ведь знаешь...

Мишенька соскальзывал с клеенчатого дивана, как маленький солдатик, вытягивал руки по швам и, притопывая в такт ножкой, отчеканивал басню как заводной.

Отец тоже постукивал ногой, как бы дирижируя, и удовлетворенно кивал головой.

- А ну, Мишенька, теперь прочти "Квартет". Ведь ты знаешь! То, что мы с гобой недавно разучивали.

Мишенька без запинки читал басню за басней.

Лицо учителя сияло,

- Шесть лет, седьмой, а басен знает больше, чем ты, хоть ты и старше его на целых пять лет. И произношение у него лучше, чем у тебя.

В этих словах учителя было больше гордости за сына, чем упрека мне.

Однако именно декламация Мишеньки и привела к тому, что мой отец отказал "вдовцу с мальчиком" от урока.

- Х-ха! Видали вы что-либо подобное? - сердился отец. - Мало того, что он получает три серебряных рубля в месяц за то, что один час в день занимается с моим сыном, половину этого времени он тратит на обучение басням собственного сына! Да и вообще, что это за манера таскать с собой ребенка! Таких учителей мне не надо.

4. ГЛАВНОЕ - ПРОИЗНОШЕНИЕ

Место "вдовца с мальчиком" занял Лейб Нейштат - сухощавый, близорукий парень, экстерн Слуцкой гимназии, совсем недавно бывший ешиботником [Еши-ботник- учащийся еврейской духовной семинарии.] в том же Слуцке.

Ничто на свете не могло заставить Нейштата произнести на уроке хотя бы одно слово по-еврейски.

- "Жаргон" портит русское произношение! - объявил он мне на первом же уроке и не отступал от своего правила даже в тех случаях, когда я не понимал его объяснений на русском языке.

Делал он это, как я догадывался, не столько для моей пользы, сколько для собственной: именно по русскому языку он неизменно проваливался на экзаменах, и ему нужно было побольше упражняться в разговоре.

Говорил он по-русски с излишней точностью, с особой осмотрительностью, словно ходил по тонкому льду. Больше всего старался он четко произносить округлые русские "о" и последние слоги слов, оканчивающихся на "я"

и "ся".

- "Я убе-дил-ся, что ку-пать-ся в хо-лод-ной во-де по-лез-но для здо-ровь-я и что не на-до бо-ять-ся хо-лодной во-ды. Я по-го-ря-чил-ся и по-драл-ся с то-бо-ю..." -- Такого рода слова и предложения со множеством "о", "я" и "ся" выбирал он постоянно для диктанта, с особым смаком произнося окончания, как если бы это были самостоятельные слова.

Другим средством для выработки у меня хорошего произношения было заучивание наизусть самых длинных басен, стихотворений и поэм, например: "Крестьянские дети" и "Генерал Топтыгин" Некрасова, "Бородино" Лермонтова, "Полтава" Пушкина. Смысл этих произведений был мне тогда далеко не ясен.

Моему учителю не удалось выработать у меня такое же произношение, как у него, так же как не удалось ему осуществить заветную мечту своей жизни сдать экзамен на аттестат зрелости. НЪ я сохранил благодарность к нему за то, что он первый указал мне путь к сокровищам русской литературы. Ему же я обязан и тем, что отец взял меня наконец из хедера и отдал в городское училище. С тем же рвением и пылом, с каким он несколько лет тому назад изучал талмуд, Нейштат сейчас учил - вслух и нараспев, чтобы выработать у себя хорошее произношение, - стихи русских классиков. Он старался и мне привить любовь к ним, хотя и не знал, как это делать.

Сказок Нейштат не признавал.

- Сказки, - говорил он, - это для господских деток, для которых русский язык - родной, для тех, что с пяти лет начинают читать книжки и двери гимназии для них широко открыты Такой мальчик, как ты, должен начинать прямо с серьезных книг, читать классиков Ничего, - если ты в состоянии одолеть талмуд с комментариями, то и русских классиков поймешь Эю полезнее, чем твой талмуд.

А читать тебе следует вслух, громко, чтобы выработать хорошее произношение...

Первая русская книжка, которую Нейштат дал мне читать, была "Князь Серебряный" графа Алексея Толстого.

С трудом понимал я смысл слов, но содержание в общем до меня дошло и книга потрясла меня. Раньше я и не представлял себе, каким тираном и деспотом может быть царь... Мое двенадцати лети ее сердце горело гневом и ненавистью к Ивану Грозному и его опричникам, которые носились по Москве с метлами за плечами и с собачьими головами на остриях пик, сея страдания и смерть За "Князем Серебряным" последовали "Фрегат "Паллада"

Гончарова, "Капитанская дочка" Пушкина, "Записки охотника" Тургенева, "Боярщина" Писемского - книги, открывшие передо мной новый мир и затмившие все то, что мне доводилось читать на еврейском и древнееврейском языках. Разумеется, добрая половина прочитанного оставалась для меня непонятной.Но и того, что я понял, было достаточно, чтобы разжечь мою фантазию и возбудить совершенно новые, прежде неведомые мне чувства и мысли Втайне от учителя, не признававшего никаких писателей, кроме русских классиков, "у которых надо учиться русскому языку", я увлекался и произведениями Фенимора Купера ("Следопыт", "Последний из могикан"), Майн Рида ("Всадник без головы", "Дети леса") и фантастическими произведениями Жюля Верна, удовлетворявшими мальчишескую жажду необыкновенного и героического.

Нейштат был весьма доволен языком и построением моих русских "сочинений", но произношение мое его не удовлетворяло: мне все еще не давались пресловутые "о", "я" и "ся"

Однако с некоторого времени я стал замечать, что учитель не так строго следит за моим произношением, да и сам начал не так уж ревностно оберегать точность окончаний. Это было явным признаком того, что он рассеян, что мысли его заняты чем-то другим. "В здравом уме и твердой памяти" с ним ничего подобного случиться не могло. На уроках он был задумчив, чем-то не на шутку озабочен.

Из разговора моих сестер я узнал, что занимает мысли учителя.

- Слыхала? Лейб Нейштат получил от Бейлки Черной шифскарту; он собирается к ней в Америку! - сообщила младшая сестра старшей.

Лет двадцать спустя я встретил Нейштата на ИстСайде, в еврейском квартале Нью-Йорка. Он сидел за барьером банкирской конторы Макса Кобра популярной в любом белорусском и украинском городе и местечке не меньше, чем городская баня, больница или пожарная каланча Через этот банк евреи-эмигранты посылали женам письма, фотографии, деньги и шифскарты. Банк в конце концов лопнул, и тысячи жен бедняков - брючников, гладильщиков и петелыцнков - вынуждены были зарядиться терпением на много лет, пока мужья снова скопят деньги на шифскарты и выпишут их к себе.

Так же как и в Слуцке, Лейб Нейштат, переименовавший себя в Луи Ньюборо - местечковый "американец"

в больших очках, - принципиально не говорил по-еврейски.

- "Жаргон" мешает выработать хорошее английское произношение, объяснил он мне.

Но поскольку девяносто процентов клиентуры банка Макса Кобра по-английски не говорили, а остальные десять процентов объяснялись на таком английском языке, который понимали только ист-сайдские евреи, Нейштат-Ньюборо был вынужден пойти на компромисс:

он говорил по-английски и тут же переводил на еврейский.

Прислушавшись к моему английскому, он удивился:

- Как хорошо у тебя получается "ти-эйч", совсем как у настоящего американца! - заметил он с завистью. - Мне это "ти-эйч" никак не дается.

Он был занят своим английским произношением в такой же степени, как в свое время - русским. По-английски он говорил, соблюдая все правила грамматики. Но в разговоре его отчетливо слышалась еврейская напевность, а злополучное "ти-эйч" так и не получалось.

И все же ничто не могло заставить его говорить поеврейски.

- Если будешь говорить на "жаргоне", никогда не научишься говорить по-английски.

Он никак не мог понять, почему я говорю по-еврейски.

- Ведь ты как будто интеллигентный человек и хорошо знаешь английский язык - и грамматику, и произношение, - а говоришь на "жаргоне"! Зачем тебе это нужно? Ты должен помнить: здесь Америка... Говори поанглийски!..

1941

ПО ДОРОГЕ В СТРАНУ ЧУДЕС

1

В том, что мое имя не стоит в одном ряду с именами Стенли, Левингстона, Вамбери, Пржевальского, МиклухиМаклая и других всемирно известных путешественников, открывателей неведомых материков и племен, виноват Кирилл Зубила, один из шестидесяти тысяч русских урядников, которые под господством обер-урядника Николая Романова топтали русскую землю.

Если бы не этот проклятый урядник с густыми рыжими усами, вы бы теперь вместо рассказа о несостоявшемся путешествии вокруг света читали бы, возможно, волнующее описание моих странствий в далеких краях, повесть об удивительных приключениях и великих открытиях.

Во мне сильно бунтовали мои тринадцать лет - бунтовали против отца, против ребе, против учителей и наставников, против всех, кто старался сделать из меня человека.

Я же хотел быть путешественником, открывателем новых земель или вождем индейского племени, освободителем негров, ковбоем вмиссурийских прериях,золотоискателем в Аляске, морским пиратом, плантатором в Индии; мне хотелось летать на воздушном шаре и охотиться в горах Аризоны, - да мало ли что еще можно сотворить, сбросив с себя тяжелое иго добропорядочности и благочестия!

Я чаще и чаще начал подумывать о том, чтобы удрать из дома и совершить кругосветное путешествие.

Но куда бежать? К какой части света мне прежде всего направить свои шаги? Это не так-то легко было решить.

Мой любимый друг, бравый капитан Майн Рид, мужественный человек, прошедший сквозь огонь и воду, советовал мне раньше всего пуститься в Северную Америку, к Красной реке или к Скалистым горам. Ну, и остров Борнео, конечно, тоже небезынтересен для молодых путешественников.

Мой второй друг, хотя и не такой близкий, как Майн Рид, - Фенимор Купер, мне нашептывал: "Если ты хочешь кое-что увидеть и научиться чему-нибудь стоящему, отправляйся в Мексику к краснокожим или в резервации для индейцев между рекой Миссисипи и Скалистыми горами, иди по стопам честного, героического Бумпо, познакомься с Кожаным чулком, с охотниками-индейцами Чингачгуком и Ункасом, учись у них смелости, стойкости и верности".

А с титула моей любимой книги "Приключения капитана Гаттераса" смотрел на меня мой самый любимый друг Жюль Берн, с гениальным лбом и глазами, заглядывающими в будущее. Он как будто говорил: "Что такое прерии Северной Америки и вековые леса Канады в сравнении с джунглями Центральной Африки и чудесами природы Полинезии и Занзибара?"

А Софья Верисгофер щурила свои веселые глаза и завлекательно улыбалась мне. "Франц и Ганс - вот с кого ты должен брать пример! Эти мальчики, почти твои ровесники, сопровождали на корабле доктора Гельда в его научной экспедиции по морям и далеким странам. Где они только не побывали, чего только не видали, с кем не воевали!

Они объехали Центральную и Южную Африку, Австралию и Индию, посетили Яву и Цейлон, Борнео и Гвинею, Полинезию и Маврикию, Равнину Смерти и Остров Дружбы, Зондские острова и Плавучий остров, Капштадт и Сидней, Мадагаскар и Занзибар .. Воевали с неграми, дружили с малайцами, пировали с готтентотами, сталкивались с папуасами, сенегальцами, с людоедами и землеедами, встречались с бушменами, с даками, с амакошами, с малакошами, видели карликов... Спасались от питонов и змей, убивали крокодилов и акул, стреляли в китов, тигров, леопардов, пантер, кенгуру, бегемотов и слонов, шакалов и летающих собак... Боролись с ураганами и наводнениями, с дикарями, убивали хищных зверей, собирали научные коллекции и открывали новые острова, а потом возвратились на родину здоровыми, бодрыми и прославленными... Да, четырнадцатилетний Ганс и шестнадцатилетний Франц вот по чьим стопам ты должен идти!"

Но дорога в страну чудес, куда звала меня Верисгофер, была мне известна не больше, чем дорога в индейские резервации в Северной Америке, и шансы добраться туда были одинаковы, поэтому я решил пока бежать к дяде Нафтоле в Бранчиц, в деревню, которую отделяли от моего родного города всего двенадцать верст. А оттуда мы с двоюродным братом Юдкой уже вместе отправимся в кругосветное путешествие. Через много лет мы вернемся обратно, обросшие бородами, как Жюль Берн, нагруженные золотом и драгоценными камнями, как золотоискатели Калифорнии, и покрытые славой, как Франц и Ганс. .

У меня были еще дяди по пути в Индию и Полинезию, но Бранчиц со всех точек зрения представлял собой самое лучшее место для первой остановки на моем большом пути:

дорогу в Бранчиц я хорошо знал, и семья дяди Нафтоле была мне ближе, чем семьи других родственников.

Каждый раз, когда дядя Нафтоле привозил в город для продажи голландский сыр со своей молочной фермы, которую он арендовал у бранчицкого помещика, он заезжал к нам. Жена дяди Нафтоле, тетя Либа, болезненная женщина с приплюснутым носом на бледном плоском лице и с большой мясистой бородавкой на левом виске, часто наведывалась в город к доктору и жила у нас неделями.

Старший сын дяди, Рувим, разбитной парень, который всеми силами старался походить на городского молодого человека, тоже был у нас частым гостем. В нашем доме устраивались смотрины единственной дочери дяди Нафтоле - Добы, ядреной, крепко сбитой девицы с высокой грудью, пылающими щеками и туго заплетенными светлыми косами, уложенными вокруг головы.

Раз в год, накануне судного дня, дядя Нафтоле являлся к нам со всем своим хозяйством: с болезненной женой, с крепко сбитой дочерью, со всеми своими рослыми сыновьями, которые носили имена колен израильских - Рувим, Шимон, Леви, Исаак, Иегуда, а также со связанными курами для праздничной трапезы, с ведерными чугунами для варева, с лошадьми и жеребятами. Даже их кудлатый пес, держась всю дорогу на расстоянии, чтобы хозяева его не заметили и не прогнали обратно домой, прибегал вместе с ними.

У нас в эти дни бывало шумно, как на постоялом дворе.

Здоровые деревенские парни, наряженные в суконные костюмы, отдающие затхлым запахом лежалых вещей, в новых картузах пз плотной материи, в цветных гуттаперчевых воротничках и синих галстуках, в скрипучих городских ботинках, в которых парни, привыкшие к просторным сапогам, чувствовали себя словно в колодках, - они заполняли собою дом, как будто их было не пять, а целых пятнадцать.

С засученными рукавами на сильных руках Доба по целым дням стояла у печи, быстро и ловко задвигала и выдвигала оттуда ведерные чугуны, готовя пищу для большой семьи хороших едоков.

По вечерам начиналась возня - приготовление постелей. Спали на кожаных кушетках, на крашеном деревянном топчане, на скамейках, а также за печью. Для двух младших сыновей дяди Нафтоле, для меня и моего маленького братишки стелили общую постель, составленную из сдвинутых табуретов, стульев и снятой с петель двери.

Патт втихомолку ворчал: "Превратили дом в корчму".

А мне все это очень нравилось. Шум за столом, как на свадьбе, сутолока, когда приходило время спать, вносили разнообразие в мою монотонную жизнь, на время освобождали меня от ига "быть человеком".

Кроме того, в моем распоряжении оказывались две лошади, которых я два раза в день водил поить к колодцу, и жеребенок, подпрыгивавший с веселым ржанием, словно мальчишка, которого на целую неделю отпустили ив хедера; под коэй командой находился и большой сонливый пес Свирепый - кроткий, как овечка, хоть садись на него верхом.

Дядя Нафтоле и его домочадцы были мне ближе всех, и поэтому, когда передо мной встал вопрос, куда бежать, я для первого этапа задуманного мною кругосветного путешествия выбрал дом дяди Нафтоле в Бранчице.

2

С суковатой палкой в руке, с тремя баранками и засохшим куском сыру в одном кармане, с ножиком и куском пемзы в другом я шагаю по дороге, ведущей в Бранчиц.

С обеих сторон дороги тянутся широкие ровные поля и луга. Я не умею отличать одно растение от другого. Для меня здесь все рожь или трава зеленая, обрызганная синим, розовым, бело-голубым, усеянная белыми цветочкам"

с желтыми пуговичками посередине. И все это, такое светлое, живое, радует глаз. И все это источает удивительно сладкие запахи, которые я не знаю, как назвать. Я только знаю, что мне хорошо..

И все же что-то мешает мне в полной мере наслаждаться красивыми красками, пьянящими запахами и чувством свободы, которой я так жаждал. Уж очень маленьким и затерянным чувствую я себя в окружающем просторе.

Я шагаю по узкой тропинке на обочине дороги, и мне начинает казаться, что путь мой тянется очень долго, и кто знает, какие испытания ждут меня впереди... В душу закрадывается сомнение, правильно ли я поступил, удрав из дому. Что будет, когда там заметят мое отсутствие?

И что я скажу дяде Нафтоле и тете Либе? Как они меня примут? Не отправит ли меня дядя обратно домой е первой же оказией? - одолевали меня вопросы, над которыми я раньше не задумывался. Чем ближе я подхожу к лесу, тем неуверенней чувствую себя. Вокруг, правда, ясный день, но лес - это все-таки лес... За свои тринадцать лет я наслышался достаточно страшных историй о диких зверях и лесных разбойниках. Все это всплывает в моей памяти. Не только перед густым лесом я робею. Меня тревожит и возможная встреча с собаками и с деревенскими мальчишками, когда я буду проходить через деревеньку, лежащую на пути в Бранчиц.

"Может быть, вернуться домой, пока не поздно?"

Но я отбрасываю эту трусливую мысль, как отбрасывают ногой камешек с дороги: хорош путешественник, нечего сказать!

Ускоренным шагом, с отвагой, порожденной страхом, я вступаю в лес первые джунгли на моем длинном пути.

Лес вовсе не так страшен, как это кажется на расстоянии. В лесу продолжается та же самая дорога, она делит его на две половины. По обеим сторонам дороги стоят высокие прямые сосны. Одинокие березы, белые и стройные, качают ветвями с зеленой листвой, отбрасывают солнечные блики на песок. Живительная прохлада, щебетание птиц, лесные шорохи и звуки заставляют меня забыть страх, который мне раньше внушал лес.

Деревню я тоже прошел благополучно.

Бедная и беспризорная, как слепой нищий у обочины дороги, лежала маленькая белорусская деревушка у пыльного большака - низкие искривленные хатки с соломенными, опаленными солнцем, омытыми дождями и высушенными ветрами крышами, похожими на большие шапки, глубоко надвинутые на маленькие детские головки.

Стоял сенокос. Песчаной проселочной дорогой тянулись к деревушке телеги, груженные доверху сеном. На расстоянии колес не было видно, и казалось, что лошади запряжены не в телеги, а в стога. Наверху, на плывущем сене, сидели, свесив босые ноги с засохшей на них грязью, загорелые мальчишки в льняных рубахах. Любопытными взглядами провожали они чудного паренька, который один шагает по дороге, - панич не панич, - а потом отворачивались и причмокивали губами: "Но!" - не столько для того, чтобы поторопить лошадей, сколько для того, чтобы показать свое равнодушие ко мне.

В самой деревушке людей почти не было. Кое-где сидел на завалинке какой-нибудь дед в овчине и в валенках и грел на солнышке свое старое тощее тело. Там и сям глядели из-за плетней любопытные глазки беловолосых и русых детей с измазанными личиками. Закусив край рубашонки из домотканого полотна и засунув грязный пальчик в нос, стоял на самой середине улицы, как будто его там нарочно поставили, совсем крошечный мальчик. Его обнаженный, сильно вздутый животик, тонкие кривые ножки, большая круглая голова и худая, согнутая в локте ручка, с засунутым в нос пальчиком делали его похожим на маленький самовар с чайником наверху. Дремавшим в тени сарая собакам с посеревшей от пыли, взлохмаченной шерстью, видно, лень было даже тронуться с места, не то что полаять. Приподняв голову, чуть приоткрыв глаз и слегка порычав для порядка на прохожего, собака снова погружалась в дремоту, как бы давая понять, что свой собачий долг считает выполненным.

- Папич, дай баранку!

Девочка с двумя белыми, тоненькими, как мышиные хвостики, косичками протянула мне свою худую ручку; пара смеющихся голубых глазок, смотревших на меня из-за изгороди, как бы говорила: "Это я просто так, на всякий случай, я знаю, что баранок никто не дает". Навстречу мне попадались крестьяне на телегах. Они проезжали мимо не оглядываясь, словно я был обыкновенным пешеходом, а не отважным путешественником на пути к богатству и славе.

Когда добрых три четверти дороги остались позади, меня нагнал мужик на телеге. Сдержав живой бег пузатой клячонки, он спросил:

- Куда, хлопчик, идешь?

- В Бранчиц, к дяде.

- Не до Нахтоли часом? Ага, Нахтолю я знаю, как же, соседи, можно сказать. Ну-ка садись, подвезу. Только я сверну за версту до Бранчица. Там ты уж добежишь пешком.

"А вдруг он лесной разбойник... Завезет меня в чащу и убьет", промелькнула у меня мысль. Но будь что будет!

Во время кругосветного путешествия мне еще и не такие опасности придется преодолевать.

Только теперь я почувствовал, что голоден. Я достал из кармана баранку с кусочком засохшего сыра и начал есть. Вторую баранку я дал вознице.

Если он лесной разбойник, мой дар, может быть, смягчит его сердце.

- Добрая баранка! - причмокивая губами и разглядывая угощение со всех сторон, сказал возница.

Он поднес было баранку ко рту, готовый отхватить добрый кусок, но вдруг остановился.

- А может, привезти подарок Анютке, а? Она любит баранки, - и, еще раз посмотрев на баранку, мужик решительно сунул ее за пазуху.

На развилке он остановил лошадь и сказал:

- Ну, хлопчик, слезай. Ступай дорогой влево, придешь прямо к дому Нахтоли.

Он стегнул лошадь и укатил.

3

Еще издали я увидел дочь дяди Нафтоле Добу. Она стояла около крыльца и, держа руку козырьком над глазами, смотрела на дорогу, стараясь разглядеть, кто это к ним идет.

Когда я подошел ближе, она хлопнула короткими руками по тугим бедрам и воскликнула:

- Ой, чтоб ты здоров был! Это Зямка дяди Хаима! - и исчезла.

Не успел я подойти к дому, как на крыльце уже появилась вся семья дяди. Впереди, в застегнутой до самой шеи жилетке поверх белой рубахи, с длинной фаянсовой трубкой во рту, стоял сам дядя Нафтоле. Рядом с ним болезненная тетя Либа в телогрейке. Из-за их спин выглядывали все пять сыновей. Доба побежала мне навстречу.

- Милости просим! Гостя бог послал, - как мне показалось, с насмешкой встретил меня дядя Нафтоле.

- Смотри, он пришел пешком! - удивилась Доба.

- Наверно, убежал из дому, - высказал предположе[ние двоюродный брат Юдл, мой ровесник.

- Ну-ка, выкладывай, что ты там натворил, - начал допрос дядя.

Я растерялся. Какие бы сомнения ни одолевали меня дорогой, такого приема я не ожидал. Я не знал, кому раньше отвечать под градом сыпавшихся на меня со всех сторон вопросов и предположений.

- Чего вы хотите от мальчика? Что вы набросились на него? Иди ко мне, Зямеле, расскажи, что там у вас случилось. Наверно, поссорился с уродом?

Я готов расцеловать тетю за спасательный круг, который она мне бросила. Несколькими месяцами раньше описанных здесь событий отец, после трех лет вдовства, привел хозяйку в дом. Это была женщина лет сорока - маленькая, худенькая, с зеленовато-бледным, похожим на маску личиком, с мертвой рыбьей улыбкой и с маленькими черными глазками, смотревшими в разные стороны. Голосок у нее был скрипучий, и речь ее изобиловала шипящими звуками: "Шмотрите, чтобы вы были ждоровы..." Ее белые маленькие ручки физически недоразвитого ребенка, с толстыми синими венами, как у старухи, ее мелкие осторожные шажки, ее необыкновенная аккуратность во всем, что касалось собственной персоны, ее преувеличенная чистоплотность избалованной кошечки, которая то и дело облизывается, - все это было призвано служить доказательством благородного происхождения.

То, что я испытывал к ней, нельзя назвать ненавистью.

Ее лимонное личико и недоразвитые ручки, не то детские, не то старческие, с бледными подвижными пальчиками вызывали во мне презрение, смешанное с физическим отвращением. Я никак не мог заставить себя поверить, что она моя мачеха. Мачеха представлялась мне в виде сердитой черной женщины огромного роста, с длинными костлявыми руками, злыми глазами и ртом, неустанно извергающим проклятия... Маленькое, скрипучее существо, которое вертелось по дому, как чужое, не притрагиваясь ни к какой работе, было просто "она", "урод", "красотка", "несчастье".

Такими именами нарекли ее соседки, я же с первого дня появления мачехи в доме окрестил ее "пигалицей".

Мачехи я нисколько не боялся. Скорее она боялась меня - крепкого, подвижного, как ртуть, мальчишки, от которого можно было ожидать чего угодно. Но теперь, когда тетя Либа подсказала объяснение моему бегству, я мигом сообразил, что только этим могу привлечь на свою сторону дядю Нафтоле, а то он, чего доброго, велит запрячь лошадь и немедленно отправит меня домой. Строгий допрос дяди в сочетании с мягкими словами тети, полными сочувствия, возбудили во мне жалость к моей собственной особе. Я уже сам готов был поверить, что меня, бедного, одинокого сироту, преследует злая мачеха, ядовитая змея...

- Я не могу больше оставаться дома. Она меня мучает, есть не дает, бьет меня...

- Бедные Зелдины сиротки... - пожалела тетя. В ее словах прозвучала искренняя боль. - Такая змея, такое ничтожество издевается над детьми Зелды, над покинутыми сиротками, горе мне! Ну-ну, Зямеле, не принимай близко к сердиу. Побудешь пока у нас.

- Хватит! -с деланной строгостью прикрикнул на нее дядя. - Дзй ему лучше покушать, он, наверно, проголодался в дороге, этот путешественник!

- Отец знает, что ты ушел к нам? - вдруг вспомнил Левик, парень со шрамом на щеке.

Мое молчание и опущенные глаза ответили лучше слов.

- Ах, та-ак? - почесал дядя Нафтоле в своей седоваторыжей бороде. Стало быть, ты беглец, ушел из дому, не попрощавшись? Нехорошо, скверная история!

- Ничего страшного! - снова взяла меня под защиту тетя. - Когда ты в воскресенье, бог даст, будешь в городе, ты скажешь Хаиму, что мальчик у нас.

- Глупости! А до воскресенья? Ведь Хаим бог знает что подумает!

- Смотри какой преданный родственник, - с досадой сказала тетя. - Если бы Хаим так заботился о своих сиротах, как ты заботишься о нем, он не взял бы к себе в дом такую кикимору.

- Все-таки надо ему сегодня же послать с Федором записку, - решил дядя.

- Посылай не посылай, делай что хочешь, только мальчика оставь в покое. Идем, Зямеле, в дом, я тебе дам чего-нибудь поесть. До ужина еще далеко.

Через несколько минут передо мной на столе стояла глиняная миска с горячей картошкой и холодная простокваша, сдобренная несколькими ложками сметаны, и я уплетал свой первый завтрак на моем долгом пути вокруг света.

4

Каждый день дядя Нафтоле или кто-нибудь из его сыновей возит молочные продукты в город, и каждый день отец через них передает, чтобы я возвращался домой.

- Отец сказал: хватит тебе дурачиться. Пора вернуться домой и взяться за дело, - говорят они мне каждый раз.

Одна только тетя Либа слышать не хочет об этих наказах.

- Подумаешь, какой его там ждет дом! Он еще достаточно хлебнет горя с этим уродом. В школу ему теперь ходить не надо - каникулы, так пусть пробудет у нас все лето.

- Ты, видно, хочешь из этого сорванца сделать законченного бездельника, - недовольно откликается дядя.

Он считает, что тетя меня балует.

- Отвяжись, прошу тебя! - теряет терпение тетя. - Ты посмотри, как ребенок выглядит. У этой косоглазой красотки от него ведь и половины не осталось, горе мне!

Дай ему хоть немного прийти в себя.

Я делаю жалостное лицо: пусть дядя видит, что от меня и в самом деле половины не осталось.

Но дядя Нафтоле упорно не хочет этого замечать.

- Смотри, Либа, ты портишь парня! - предупреждает он тетю.

- Ничего, пусть мои дети будут не хуже его! Увидишь, какой из него выйдет человек, с божьей помощью.

Мое сердце полно благодарности к доброй тете.

Домой? Куда домой? Я теперь нахожусь на расстоянии не в двенадцать, а в двенадцать тысяч верст от своего дома.

Учителя, товарищи, мои домашние, пигалица - все, чем я жил до побега, удивительно быстро, быстрее, чем я мог себе представить, потеряло в моем воображении свои живые очертания. Если бы не наказы отца, я бы и не вспомнил, что у меня был когда-то другой дом.

Я душой и телом в новом мире. Теперь я уже могу отличить пшеницу от ржи и гречиху от овса; цветы клевера не сойдут теперь у меня за птичье молоко, а цветущую гречиху я не приму за поле, на котором растет сметана, как подшучивал надо мной первое время мой двоюродный брат Рувим, который старается походить на городского.

Босой, в подвернутых выше колен штанах, в рубашке с расстегнутым воротом и засученными рукавами, я ношусь по деревенской улице, по полям и лугам, забираюсь далеко в лес.

Поля эти, конечно, не просто поля бранчицких крестьян, а лес не просто лес бранчицкого помещика, где хищными зверями можно считать разве лишь комаров и зайцев...

Нет, передо мной прерии Индианы и Миннесоты, девственные леса Канады... Я не я, и Юдка не Юдка, мы - ковбои, объезжающие диких лошадей на ранчо Северной Америки.

Набросив мешки на спины наших мустангов, чтобы мягче было сидеть, мы несемся галопом к выгону - эй, эй!

Нередко мы с Юдкой отправляемся в ночное. Разумеется, мы не просто пасем лошадей.

С карманами, набитыми сырой картошкой, едем мы тихонечко лесом, выслеживая лагерь краснокожих. В лесу уже совсем темно. Между деревьями повис беловатый туман. Мы то и дело нагибаем головы, уклоняясь от влажных веток, которые хлещут нас по лицу. Тучи комаров кружат над нашими головами, наполняя лес однообразным звоном. Тихо приближаемся мы к знакомому лугу. Там и сям торчат на нем почерневшие пни, похожие на культяпки; одинокие дубы кажутся в ясном свете луны словно высеченными из камня: ветка на них не шелохнется, не дрогнет листок. Вокруг костра из трескучего сухого валежника растянулись темные фигуры ребят. На их лица падают медно-красные отблески пламени, и в глазах отражается огонь. В темноте из леса доносится фырканье пасущихся лошадей. Юдка стреноживает наших лошадей и отпускает их. Он бросает на землю мешок, вытягивается на нем у костра и начинает совать в горячую золу картошку.

Я вовсе не в бранчицком лесу, вокруг меня джунгли Южной Америки. Не Петька и не Ванька растянулись у костра рядом со мной. Нет, это мексиканские охотники или же разбойники. А может быть, я нахожусь в лагере первых американских поселенцев, прибывших на первом парусном судне "Мейфлауэр"... Выбор велик...

Время, однако, не стоит. Колосья поднимаются все выше, наливаются все полнее. Пшеница наряжается в золото. На полях убирают рожь, и дядя Нафтоле, возвращаясь из города, привозит то платок для своей единственной дочери, то новые картузы для мальчиков, то библию в переводе на разговорный язык для тети Либы - все говорит о том, что приближаются осенние праздники.

И тогда... тогда дядя вместе со своей болезненной женой, с крепко сбитой дочерью, с пятью сыновьями, вместе со своей лошадью, жеребятами и кудлатой собакой повезет в город также и меня - прославленного путешественника, вождя индейцев, отважного ковбоя...

Но нет, этого не случится! Прежде чем дядя, который мне вовсе не дядя, а предводитель враждебного племени, успеет полонить меня, мы с Васькой Лопухом удерем в Занзибар.

Встреча с Васькой Лопухом - самая счастливая случайность в моем путешествии вокруг света.

Познакомились мы с Васькой как будто самым обыкновенным образом, но при несколько необычных обстоятельствах. Дочь дяди Нафтоле, Доба, часто брала меня с собой в имение, когда шла на ферму доить коров. В имении было на что посмотреть. Большой барский дом с мезонином, с круглыми белыми колоннами, с широким крыльцом и тянущейся вдоль всего дома застекленной террасой с цветными стеклами представлялся мне волшебным замком. А яркие, многокрасочные цветы около террасы, большие серебряные шары на белых колонках, в которых все отражается головой вниз, золотистые песчаные дорожки между цветочными клумбами... Да ведь так, наверно, выглядят дворцы индийских магараджей или южноамериканских богатых плантаторов...

Однажды, когда я стоял возле коровника и издали любовался великолепием помещичьего дома, моим глазам представилось поразительное зрелище: через открытые двери барских покоев выпорхнул на террасу с цветными стеклами светлый ангелок - сплошной муслин, голубые ленты и белокурые локоны. В своем белом легком платьице и в светло-голубых коротких чулочках, ангелок с такой легкостью порхал по террасе, что казалось, вот-вот он расправит крылья и улетит.

- Ой, Доба, смотри! - воскликнул я в упоении, указывая рукой на девочку.

Доба подняла голову от подойника, посмотрела в ту сторону, куда я показывал, и бесстрастно заметила:

- Это паненка Ванда. Ей недавно исполнилось десять лет.

И снова принялась доить, как будто перед ней был не чудесный ангелок, а обыкновенная девчонка. Кто знает, как долго я простоял бы с открытым ртом в изумлении перед белокурой девочкой, если бы не увидел нечто такое, что еще больше потрясло мое сердце: крестьянский мальчишка моих лет, с лицом, густо усеянным веснушками, и с шапку темно-рыжих волос, вывел из конюшни, которая находилась как раз напротив коровника, удивительную, шоколадного цвета лошадку - маленькую, на коротких ножках, с маленькой головкой и крошечными настороженными ушками, с коротко подстриженной гривой, которая щетинилась на короткой толстоватой шее, - настоящая игрушечная лошадка, только живая.

Потешно подстриженная челка на ее лбу с белыми пятнами и длинный-предлинный хвост до самых копыт делали ее похожей на маленькую девочку, которая нацепила на себя мамино платье не по росту. Смешно и мило!

В кои-то веки увидишь такую лошадку, разве лишь в цирке. Для какого мальчишки такая лошадка не стала бы предметом мечтаний?

Хотя лошадка шагала спокойно и послушно, мальчик вел ее так, как опытные конюхи ведут горячих, норовистых коней. Одна рука у самых удил, вторая держит уздечку, тело откинуто назад: трудно, мол, удержать горячего коня...

Одним прыжком я очутился около мальчика.

- Ой, какая лошадка!

- Ло-шад-ка! - мальчик посмотрел на меня с насмешкой, - пони это, а не ло-шад-ка. Шотландский пони.

Нелли ее зовут. А ты чей будешь?

- Я из города.

- Городской? - Серо-голубые глаза мальчика быстро смерили меня взглядом. - В школу небось ходишь?

- Как же? В четвертом классе городского.

- Ишь ты! - В его голосе послышалось почтительное удивление. - Наверно, хорошо знаешь грамоту?

- Я же говорю тебе: в четвертом классе.

Васька отпустил узду и всею пятерней забрался в свою шапку густых волос.

- Эх, дол-жно быть, хорошо - уметь читать и писать!

Какое там читать и писать, - для меня теперь ничего не существовало, кроме Нелли. Я бы охотно променял всю свою четырехклассную премудрость на одну такую лошадку. Хоть бы раз прокатиться на ней!

- Ой-ой, какая лошадка... то есть какая пони. Настоящая картинка! - все больше воодушевлялся я. - Чья она, твоя?

Взгляд мальчика стал еще насмешливее, как будто В моих словах была дикая бессмыслица.

- Мо-я-я! Ну и сказал! Разве это крестьянская лошадка? Это пони паненки Ванды. Подарок пана ко дню ее рождения, из самой Шотландии привезли. Страна такая есть по ту сторону моря. А ты говоришь - моя!

Нелли, видно, наскучило стоять на месте и прислушиваться к разговору, который ее нисколько не занимал.

Не долго думая она зашагала дальше на своих коротких ножках, как бы говоря: "Оставайтесь на месте, если вам Не надоело нести вздор! А меня вывели проветриться, и я пойду гулять".

Мальчику, однако, не хотелось уходить.

- Стой, Нелли, - сказал он. - Посмотри, что у меня есть...

Засунув руку в глубокий карман своих холщовых штанов, он достал кусок сахару и дал лошадке.

Нелли влажными губами слизнула с его ладони сахар и, нагнув голову, слегка толкнула мальчика в плечо, то ли благодаря его за угощение, то ли прося еще.

Мальчик потрепал ее по шее.

- Это очень трудно научиться читать и писать? - повернулся он ко мне.

- Ни капельки не трудно. Дай мне только покататься на пони, и я тебя научу читать и писать. Да это раз плюнуть.

Глаза мальчика засияли.

- В самом деле? И цифры тоже научишь писать?

Хорошо, дам тебе покататься.

Но тут же спохватился:

- На Нелли не могу. На другой лошади, если хочешь.

- Нет. На Нелли.

- Я тебе говорю - нельзя! Нелли никого, кроме паненки, никогда на себе не носила. Она сразу почувствует чужого, сбросит тебя.

- Ну да, сбросит! Не вижу я, что ли, какая она смирная!

- А я говорю, норовистая? Конечно, смирная. Но нельзя. Закапризничает. Ни один мальчик еще никогда не сидел на ее спине, понял?

Нельзя сказать, что я понял, но уступить пришлось.

- Ладно, пусть на другой лошади. А как тебя звать?

- Васька. Васька Лопух. Я под конюхом Антоном.

Подконюший, - с важностью представился он. - А тебя как зовут?

Так и договорились: я буду учить Ваську читать и писать, а он меня ездить верхом.

5

Васька не знал даже азбуки, но зато он знал много такого, что мне казалось важнее умения читать и писать.

Познания Васьки в одном только лошадином деле превышали все, чему я научился у всех своих учителей и наставников, вместе взятых.

Васька улучил момент, когда Антона, старшего конюха, не было в конюшне, и представил мне одну за другой всех благородных лошадей бранчицкого барина: Демона, верховую лошадь пана, чистокровного молодого цараба на тонких жилистых ногах, с длинной гордой шеей, изогнутой как гриф какого-то редкого музыкального инструмента; Леди, верховую лошадь пани, коричневато-рыжую "англичанку" с поджарым животом, как у гончей, с сухими ногами, забинтованными желтыми бинтами, с длинной и вытянутой мордой - как лицо девушки-вековухи, и с культяпкой вместо хвоста; трех "орловцев", серых, в черных яблоках, с могучими шеями, с густыми гривами и длинными хвостами - настоящая удалая русская тройка. Но особенно Васька гордился аргамаком панича Стасика с кличкой "Вихрь", который, кроме Антона и панича - он кавалерист, - не подпустит к себе никого, даже самого губернатора Все это были лошади высокого происхождения, "чистых кровей", как говорил Васька. Он называл по именам их предков и высокую цену, которую заплатили за каждую из них.

Подойти к лошадям поближе Васька не давал.

- Это тебе не мужицкая кляча, к которой каждый может подойти и посмотреть ей в зубы! - с гордостью втолковывал мне Васька. - Чистокровный конь не подпустит к себе первого встречного.

- А тебя они подпускают?

- Я ведь подконюший, - с важностью заметил мой новый приятель.

- А ну, подойди к ним, - решил я его испытать.

Васька строго посмотрел на меня.

- Ты разве не видишь, что они едят?

- Ну и что же?

- Эх, браток, оно и видно, что ты городской. Лошадь- это тебе не человек. Лошадь, когда она ест... Чистокровная лошадь не любит, чтобы ей мешали, когда она ест.

Лошади, каждая в своем огороженном стойле, стояли на чистом деревянном полу и медленно жевали овес. Только время от времени на нас устремлялся какой-нибудь налитый кровью глаз, как бы вопрошающий: "Кто посмел ворваться сюда во время мирной трапезы?"

- Они уже, наверно, сыты. Смотри, как они неохотно жуют, - заметил я.

- Они только начинают есть, а ты говоришь - сыты.

- Почему же они едят так лениво? Наверно, они перекормлены.

- Как бы лошадь ни была голодна, она никогда не будет есть жадно. Лошадь всегда будет есть спокойно, медленно, аккуратно и чисто. Демон свою порцию овса или крестьянская кляча свою сечку, - все равно. Лошадь никогда не съест больше, чем ей требуется. А ты говоришь - перекормлены! Лошадь это тебе не человек.

Ты думаешь, пан привел Демона, скажем, или Леди, и все тут, готово дело: сел верхом - и айда! - разъяснял мне Васька лошадиную природу. Нет, браток, прошли недели и месяцы, пока мы с Антоном обуздали их.

Васька сильно вырос в моих глазах. Шутка ли, он обуздывает чистокровных лошадей, совсем как ковбой на американском ранчо!..

- Ой, покажи мне, как обуздывают лошадей!..

- Приходи завтра утром, и ты увидишь, как мы с Антоном гоняем лошадей на корде, - пригласил меня Васька.

На следующий день я с восходом солнца был уже на ферме. Я видел, как Антон выводил из конюшни одну лошадь за другой и водил их вокруг посыпанной песком и гравием площадки. Если лошадь упрямилась, Антон гладил ее, уговаривал, как уговаривают капризничающего ребенка, строго и вместе с тем ласково.

- Дал бы он ей хорошенько, она бы не так пошла, - заметил я.

Васька сердито посмотрел на меня.

- Нет, браток. Породистый конь норовистее паненки и капризнее тоже. Не то что удара - грубого слова не стерпит... Взять хотя бы Антона - чистый зверь, - доверительно сказал мне Васька, - чуть что не по нем, он тебя сразу так отдубасит, так двинет в зубы!.. Но с лошадьми - ни-ни! Ты же видишь - пальцем не тронет, только похорошему, терпеливо, мягко. Да, браток, лошадь - это тебе не человек. Лошадь - она ласку любит.

Видеть, как Васька с Антоном обуздывают лошадей, мне так и не довелось. Зато мне часто случалось видеть, как Антон "обуздывает" Ваську, если ему покажется, что мальчик недостаточно быстро подал ему щетку, ведро с водой или тряпку, когда он чистил лошадей.

Обучая меня ездить верхом на старой лошади, которая когда-то "ходила под паничем", Васька неустанно читал мне лекции о том, как надо беречь лошадь, как с ней надо обходиться, повторяя, видно, науку, которую Антон вколотил в него подзатыльниками.

- Что ты будешь делать, - экзаменовал он меня, строя из себя старого, опытного конюха, - если тебя посадят верхом на лошадь, на хорошую лошадь, и скажут:

"Скачи в город и привези, ну... скажем, лекарство из аптеки, только поскорей"? Как ты проедешь эти двенадцать верст до города и обратно?

Услышав такой вопрос, я совершенно забыл, как не раз сваливался с лошади, учась ездить верхом, и тыкался носом в пыль.

- Что я буду делать? - хвастливо заговорил я, желая хоть в чем-нибудь не уступить Ваське. - Я прыгну в седло, вытяну лошадь хлыстом, пришпорю ее - и пошел, и пошел! За один час сгоняю туда и обратно.

- Ну и дурак! - не задумываясь определил Васька. - "Вытяну арапником", "туда и обратно"... Голова еловая!

Так ты привезешь обратно дохлую лошадь, а не лекарство для больного. Таким всадникам, как ты, больше пристало ездить верхом на метле, чем на коне. Хороший наездник, - заговорил он басом, подражая Антону, - хороший наездник не вытягивает лошадь арапником и не пускает ее сразу в карьер. Главное - это держать в узде самого себя, а не лошадь. Как бы ты ни спешил, пусти раньше лошадь шагом, потом легкой рысцой, и только тогда, когда она разогреется, пусти ее полным карьером, и то не всю дорогу, чтобы не привести ее распаленной, чтобы она у тебя не задыхалась, понимаешь? Прибыл на место, оботри ее хорошенько, поводи немного - пусть помаленьку остынет, потом напои ее, кормить и не думай - и езжай тем же манером обратно.

Вот тогда ты привезешь лекарство для больного и лошадь у тебя будет цела... А ты говоришь: "За один час туда и обратно". Эх вы, городские!

Васька знал не только все, что касается лошадей, ему было открыто еще многое, что мне раньше было неизвестно:

он знал, какие грибы ядовитые и какие съедобные, какими травами и растениями можно при нужде питаться или же лечить раны. Он знал, как охотятся за лисицами и зайцами, он умел убивать змей и ящериц. Ему были знакомы все дорожки в лесу. Он знал все источники и озерца, все ямы и пещеры. Он умел предсказывать дождь и хорошую погоду - Васька все знал и все умел.

Вот с кем хорошо бы путешествовать вокруг света.

С таким Васькой нигде не пропадешь!

С большим увлечением рисовал я ему свободную жизнь на Занзибаре, охоту на львов в джунглях Африки, богатства Индии... Я возбуждал его аппетит рассказами о бананах и кокосовых орехах Таити и Токлау, я призывал его Делить со мной добычу и славу.

К моей большой радости, Васька сразу согласился принять участие в путешествии. Ему хотелось покушать * кокосовых орехов и бананов. От картошки у него уже раздуло живот. Все картошка да картошка. Ему хотелось попробовать бананов. Они, наверно, вкусные, эти бананы...

Ваське хотелось только знать, есть ли на Таити баранки.

И сахар. Да, сахар. Васька очень любил сахар.

- Хе, сахар. Подумаешь, сахар! Мы ведь будем в Индии и на Гавайских островах. Там сахар растет, как у нас камыш на болоте... Отломи кусочек сахарного тростника и ешь.

Васька был поражен.

- Сахар растет, говоришь ты, как у нас камыш на болоте? А какой он, этот сахар, пиленый или целыми головами растет?

Я твердо знал, что в Индии и на Гавайских островах растет сахар, но в каком виде - не мог сказать, Это не помешало мне, дабы Васька не остыл, заверить его:

- И такой, и такой...

Васькина фантазия была воспламенена не меньше моей. Он был готов хоть завтра пуститься в путь. Но здравый смысл крестьянского мальчика подсказывал ему, что в такую дорогу нельзя отправиться с пустыми руками.

Первым делом нужно запастись харчами. Пока дело дойдет до бананов и кокосовых орехов, не худо иметь с собой немного сухарей и несколько луковиц. Сахар тоже пригодится. И Васька велел мне каждый день приносить по нескольку ломтиков хлеба, а уж он высушит их на солнце.

И сахар он мне велел понемножку таскать из тетиной сахарницы. О луке он уже сам позаботится. Во-вторых, надо где-нибудь раздобыть дробовик и охотничий нож.

- Не то что льва - зайца ты без дробовика не положишь, - говорил практичный Васька. - Без охотничьего ножа тоже нельзя. Мало ли что может случиться... А вдруг мы встретимся в африканских лесах лицом к лицу с медведем...

Васька советовал и Юдку захватить с собой. Лишний человек в пути не помешает. Поскольку сахар там просто растет, хватит для всех.

Но у Юдки не было никакого желания путешествовать.

Слишком это далеко. Скоро он станет бармицво, а где ты там в лесах найдешь филактерии [Филактерии - две кубические коробочки, содержащие записанные на пергаменте десять заповедей. Филактерии привязывали во время молитвы ко лбу и к левой руке с помощью ремешка. Впервые филактерии надевались мальчиками в тринадцать лет, когда они становились бармицво совершеннолетними.].

Ну что ж, - значит, без Юдки. Лишь бы Васька остался мне верен. С таким Васькой нигде не пропадешь.

Но, видно, мне не суждено было прославиться, а Ваське - поесть бананов и кокосовых орехов.

Однажды в субботний день в конце лета, как раз накануне нашего отправления в путь, когда вся семья дяди и я в том числе сидели за столом и с деревенским аппетитом уплетали хорошо упревший чолит [Чолит - тушеные кушанья, которые ставили в печь с пятницы на субботу, так как, субботу религиозным законом печь топить запрещалось] - гречневую кашу с фасолью, мой двоюродный брат Рувим, тот, который старался походить на городского, навострил уши и с видом человека, который знает все на свете, сказал:

- Держу пари: урядник Зубила едет. Его колокольчик...

Ложки повисли на полпути к открытым ртам, и все за столом стали прислушиваться к звону колокольчика, который все более приближался.

- Пойти разве встретить этого борова? - сказал дядя и вышел из-за стола.

Тетя последовала за ним.

Мы остались на местах, но никто уже не ел. Появление незваного гостя отбило у всех аппетит.

- Добрый день, господин урядник! - и тетя поклонилась, улыбаясь своей бледной улыбкой. - Пожалуйте в дом освежиться чем-нибудь с дороги, Кирилл Петрович!

- Нет, Нафтолиха. Некогда. Только на минутку остановился: напою лошадь и поеду дальше. Делов хватает...

Урядник слез с брички и кнутовищем начал сбивать пыль с голенищ.

- Пусть господин урядник не беспокоится. Я пошлю своего мальчика напоить лошадь. Может, сенца ей подбросить свеженького? А вы пока закусите.

- Милости просим, Кирилл Петрович. Стопочку водки, а то и вишневка найдется, собственная... И чего-нибудь закусить... Ведь сегодня у нас суббота. Не побрезгуйте, Кирилл Петрович, - поддержал дядя свою жену.

- Ну ладно, зайду на минутку, - не заставил себя долго упрашивать урядник.

Минутка эта длилась, конечно, полчаса. Урядник выпил водки, не оставил без внимания и вишневку, закусывал селедкой, студнем со свежей халой и тушеным мясом с морковью. На столе остывала недоеденная каша с фасолью.

Ни у кого не хватало смелости продолжать обед, в то время как начальство только закусывает.

- Кто этот паренек? - из вежливости спросил урядник, целясь в меня вилкой с маринованным грибом на кончике - Кажется, не из твоих потомков, Нафтолиха. Что-то я его у тебя раньше не примечал.

- Вот этот мальчонка? - попыталась тетя уменьшить меня в глазах урядника. - Мой племянник... Сынишка покойной сестры, мир праху ее... Несчастный сирота... От мачехи терпит, бедняжка...

Урядник проглотил скользкий гриб, не разжевав его, и громко рыгнул.

- Та-а-ак-с... Давно он у тебя?

- Да вчера вечером пришел. Завтра рано утром мы его, с божьей помощью, отвезем домой, - не моргнув, отчеканила тетя.

Урядник вытер свои густые усы сначала ладонью, потом тыльной стороной руки, встал, подтянул поясом живот и сказал:

- Вот что, Нафтолиха, слушай и ты, Нафтоля. Ваш племянник не имеет права жить в деревне ни одного часа.

Это вам известно. Закон, ничего не поделаешь. По закону я должен немедленно составить протокол и по этапу отправить его по месту прописки. Случись такое у других, я бы так и поступил, по закону. Но тебя, Нафтолиха, я уважаю. Ты правильная женщина. Так что пусть сегодня же его здесь не будет. Поняли? Ну, а теперь поедем дальше.

Дела... Спасибо, Нафтолиха, за угощение. Хороша у тебя вишневка... Это, я понимаю, настойка... Ну, бывайте...

Помните, что я вам сказал. Если я на обратном пути застану вашего племяша здесь, мне придется действовать по закону. Будьте здоровеньки...

- Сунь собаке что-нибудь в лапу, - шепнул дядя жене.

- В субботу... [Религиозные евреи в субботу не прикасаются к металлической монете.] - не могла решиться тетя.

- Бумажный, - нашел дядя выход

Тетя Либа порылась в одном из ящиков комода и вышла во двор. В открытое окно мы видели, что она прощается с урядником за руку, как с доктором, когда ему платят за визит.

- Мне бы это нипочем, Нафтолиха, - заверил урядник тетю, зажав бумажку в руке. - Но ты ведь знаешь нашего станового пристава. Если он случайно проедет здесь и застанет у тебя мальчонку, всем солоно придется. Не столько мне, сколько тебе. Он можег затеять целое дело, из деревни вас вышлет. Законник, другого такого не сыщешь! Так что не забудь поскорее отправить парня домой. До свиданьица!

Урядник уселся в бричку, натянул ременные вожжи.

- Пшел, пшел, Воронок!

- Все твои фантазии! - встретил дядя жену. - Я тебе говорил, что незачем здесь парню целыми днями гонять по полям, что надо отправить его домой.

Но тетя и на этот раз осталась мне верна.

- Не беда, - ответила она дяде. - Заткнули свинье глотку целковым, теперь мальчик может остаться здесь до Нового года.

- Что-о-о?..

Хотя тетя пользовалась у дяди непререкаемым авторитетом, все же после такого "что" она не посмела больше задерживать меня.

"Напрасно вы из-за меня вступаете в споры, - между тем думал я, - еще несколько дней - и мы с Васькой будем далеко-далеко отсюда".

Вышло, однако, не так. В тот же день дядя, еще не успев закончить заунывную вечернюю молитву, отрывисто скомандовал:

- Левик, запрягай лошадей, и пусть мальчика соберут в дорогу.

И не успели дядины пальцы обсохнуть от яблочного кваса, в который он их ок"нул во время молитвы, как меня усадили в бричку и поспешно отвезли домой - к отцу, к пигалице, к ненавистной школе, ко всему тому, от чего я пытался удрать в страну чудес.

Мне даже не удалось попрощаться с Васькой.

Мое путешествие вокруг света закончилось на первом же привале - в Бранчице.

1938

ЮНЫЕ ГОДЫ

КЛУБ И КРУЖОК

1

Комната в Монастырском переулке, которую снимал бывший студент Карпинский, - большая, широкая, с низким потолком и с тремя маленькими оконцами, выходившими в запущенный, заросший сорняками сад, - служила чем-то вроде заезжего дома, открытого для всех. Всякий мог приходить туда когда угодно и делать что угодно.

Молодежь называла эту комнату "клубом Карпинского". В клубе вечно вертелись великовозрастные гимназисты, экстерны, семинаристы - огромные неуклюжие парни с прыщеватыми лицами, всегда готовые поесть;

барышни, пользовавшиеся в городе славой свободомыслящих, и скромные, всегда серьезные девушки, без устали толковавшие о прогрессе и регрессе... Иногда темным вечером тайком заходил ешиботник, один из тех, что рвались на широкую дорогу просвещения, забивался в угол и молча набирался мудрости или же брал какую-нибудь книгу у Карпинского и так же тихо, как пришел, ускользал из комнаты.

В клубе Карпинского все чувствовали себя как дома.

Каждый мог отломить кусок хлеба от лежавшего на столе большого каравая, отрезать перочинным ножиком ломтик сухой колбасы, висевшей на гвоздике у окна, налить себе чаю из позеленевшего самовара, который хозяйская служанка Авдотья го и дело доливала. Пачка табаку Карпинского и его книжечка мятой папиросной бумаги все время переходили из рук в руки. Даже девушки скручивали цигарки и закуривали.

Разговор не умолкал ни на минуту. Слова и мысли падали, как мокрый осенний снег: падает и сразу тает, оставляя после себя лишь жидкое болотце. Говорили обо всем и ни о чем: о всесторонне развитой личности и движущей силе истории, о статье в последнем номере какогонибудь журнала и о романах Золя, о правительственном кривисе во Франции и о забастовке кожевников в Минске, о любви и дружбе, о культуре и о том, кто за кем ухаживает. Разговор, начатый одними, перебрасывался к другим и заканчивался третьими в то время, когда те, кто затеял разговор, уже давно ушли.

Дым столбом, пепел и окурки на полу, на подоконниках и в грязных блюдцах, липкие стаканы и крошки хлеба на вечно мокрой клеенке - вот и все, что оставалось от этих тянувшихся часами разговоров.

Порой вспыхивал горячий спор. Слова падали стремительно и шумно, словно град на твердую землю. Все говорили разом, не слушая друг друга. В такие моменты Карпинский брал книгу, выходил в сад и, улегшись под деревом, углублялся в чтение. А то отправлялся в город на уроки.

- Подите вы с вашими дебатами!

Его отсутствия никто не замечал, так же как присутствия или отсутствия любого посетителя клуба.

Для меня, однако, все здесь было ново и интересно.

Словно губка, впитывающая воду, я жадно впитывал в себя мысли, понятия, идеи. Из всех посетителей клуба меня особенно интересовали, вернее интриговали, поднадзорный Ноткин и "философы", как их прозвали в городе, два длинноволосых парня, в черных шляпах с широкими полями и в крылатках, которые в ветреные дни вздувались на плечах, как паруса.

Я знал, что "философы" руководят организованным Ноткиным нелегальным кружком, и сгорал от любопытства:

что делают там в кружке, почему это надо держать в секрете? И совсем неожиданно я был введен в кружок, и не кем иным, как самим Ноткиным.

2

За те неполных два года, что Карпинский был моим учителем, его комната стала моей в такой же степени, как и его. Я приходил туда в любое время, даже в отсутствие хозяина, и чувствовал себя как дома: готовил уроки, без всякого стеснения брал книги Карпинского, закусывал тем, что находилось в его шкафчике.

Однажды вечером, когда я сидел один в комнате Карпинского и трудился над геометрией, вошел Ноткин и, проронив "здрасте" - приветствие такое же короткое и крепкое, как пожатие его руки, начал, по своему обыкновению, перебирать книги на столе.

Молчаливость Ноткина меня не смущала: я к ней привык. Частый посетитель клуба, он, однако, ни с кем особенно не сближался. Молча серыми пытливыми глазами он присматривался к людям, ощупывал их со всех сторон, имея, очевидно, свое точное суждение о каждом из них.

Дружил он только с Карпинским.

Это была странная дружба: приятели вечно спорили, изощряясь в доказательствах того, что убеждения противника в корне неверны, потому что являются результатом ложного мировоззрения.

Карпинский утверждал, что движущей силой истории является личность, в первую очередь - интеллектуальная личность, что только коллектив всесторонне и гармонически развитых индивидов может создать новое общество, построенное на основах добровольности и полной личной свободы. Ноткин, наоборот, считал, что движущей силой истории является пролетариат и только он решит судьбу грядущей революции в России.

Карпинский, горячий, с необузданным темпераментом, бросал Ноткину в лицо обвинения в том, что он помогает русскому капитализму, что он чуть ли не за порабощение пролетариата. Ноткин же, сдержанный и неторопливый, отвечал с улыбкой, что Карпинский видит мир через маленькие запыленные оконца, которые к тому же выходят в запущенный сад...

- У тебя в голове путаница мелкобуржуазного радикализма и примитивного коммунизма, - говорил Ноткин Карпинскому, - каша из смутных идей, которые могли бы принести вред рабочим, если бы они захотели тебя слушать и не были бы забронированы против таких идей здравым смыслом и пролетарским инстинктом.

- Догматизм, схематизм, застывшие каноны! - горячился Карпинский.

Я симпатизировал больше сердечному и порывистому Карпинскому, хотя иногда и чувствовал, что правда на стороне Ноткина. Этот всегда серьезный, суховатый парень невольно внушал уважение к себе. Известную роль играло здесь и то, что он был политическим.

В городе ходили легенды о революционной деятельности Ноткина на юге; говорили, что и здесь он не сидит сложа руки, только для виду держится в стороне...

- Карпинский вас рекомендовал как человека, хорошо разбирающегося в естествознании, - вдруг произнес Ноткин своим низким, грудным голосом как бы вскользь, не поднимая глаз от книги, которую он перелистывал.

От неожиданности я не знал, что ответить.

- Естествознание - один из моих любимых предметов, - пробормотал я.

Ноткин помолчал немного, видно обдумывая, продолжать ему разговор или нет. Потом медленно, как бы подбирая слова, сказал:

- Я вам это говорю потому, что... Ну, одним словом, вы, наверно, слышали о нашем общеобразовательном кружке для рабочих, вернее - для ремесленных подмастерьев.

Так вот... Если хотите, вы могли бы принести большую пользу: возьмите на себя курс естествознания, начальный курс, разумеется. Раньше вела этот курс Раскина, но она очень суха и не способна заинтересовать слушателей, а вы-так мне сказал Карпинский -знаете хорошо предмет и, кроме того, обладаете темпераментом и... воображением. Великое дело - воображение... Так вот...

Счастье, что Ноткин в это время смотрел в книгу, а то бы он заметил, как от его неожиданного предложения кровь бросилась мне в лицо. Такого доверия я не ожидал.

- Да я готов... хоть каждый день...

- Каждый день не нужно, - улыбнулся Ноткин.

У наших слушателей в будни нет времени: они работают до позднего вечера. Два раза в неделю: в пятницу вечером и в субботу днем. Больше не надо.

Я согласился.

- Условимся, что работу в кружке мы рассматриваем как нелегальную, так как разрешения мы ни у кого не просили. Нам бы его все равно не получить. Так давайте не будем говорить об этом с кем не следует. Так?..

По правде говоря, я не понимал, почему Ноткин делает из этого тайну. У нас в городе все знали о кружке и, как мне казалось, некого было опасаться. Сфера деятельности двух профессиональных доносчиков Баронского, контролера "коробочного сбора" у и Алтера - Короткая ручка,

Монопольное право на продажу кошерного мяса, доки в составлении прошений, - ограничивалась делами призыва, акциза, торговли без патента, незаконного ввоза мяса и тому подобными уголовными преступлениями. Политика их не касалась. Наоборот, несмотря на приятельские отношения с полицией, они всегда были готовы подставить ей ножку, когда речь шла о политических.

В городе, правда, поговаривали, что казенный раввин Апман свой человек в жандармерии, однако сама жандармерия - два вахмистра, живущие здесь с незапамятных времен, - казалось, не представляла особой опасность. В полной парадной форме оба блюстителя основ государства имели весьма внушительный вид, но в парадной форме их можно было видеть очень редко, только в торжественных случаях: в день тезоименитства царя или кого-нибудь из царской фамилии, в день посещения города губернатором, архиереем или же когда через город проходил гусарский полк и местное начальство давало офицерам бал в Дворянском собрании. В остальное время оба вахмистра были обыкновенными обывателями, как будто ничем не отличавшимися от других жителей города.

В ситцевой рубахе навыпуск, в шлепанцах на босу ногу старший вахмистр Завьялов по целым дням возился на своем огороде, а младший вахмистр Онуфриев, большой любитель живности, сновал в базарные дни между крестьянскими телегами. Домой он возвращался нагруженный курами, утками, длинношеим гусем, которого нес на руках, как младенца, или с визжащим поросенком под мышкой.

Все это как-то не вязалось со слежкой, с преследованиями; образ жандарма представлялся мне совсем иным.

Однако Ноткин был опытнее меня в таких делах.

- Не доверяйте жандармам, даже если они такие безобидные на вид, как эти наши домашние жандармы-обыватели. Вы должны знать, что обучение рабочих простой грамоте без разрешения начальства рассматривается в нашем милом отечестве как политическое преступление. А просить разрешения -бесполезно. Все равно не поверят, что мы будем заниматься только общим образованием. Пусть будет так, как мы договорились: рассматривайте это как нелегальную работу.

Моей гордости не было предела: мне доверили нелегальную работу.

3

Тайна оказалась менее таинственной, чем я предполагал. Два раза в неделю на Зареченской улице, в домике Груни, которую бросил муж, собирались парни и девушки, учились читать и писать по-русски, занимались арифметикой, географией, начатками истории. К области недозволенного могли относиться только беседы, или, как их называли в кружке, курсы, которые вели там "философы". Частный учитель Экштейн, старый холостяк необыкновенно высокого роста, озлобленный, желчный, с неизменной ядовитой улыбкой на губах, проводил беседы о возникновении Земли, знакомил слушателей с элементарными законами физики, химии и тому подобное.

Ефим Рипс - парень из приличной семьи, с гладким свежим лицом хорошо выспавшегося человека - рассказывал о рабстве и крепостном праве, о возникновении и развитии общественных формаций, о сущности капитализма. Больше всего он любил рассуждать на тему "Массы и классы".

Зарецкий, по прозвищу "Испанец", - длинный, худой, черный, длинноволосый и длинноносый парень с переброшенным через плечо клетчатым шарфом - вел политический курс: он объяснял разницу между республикой и монархией, рассказывал, что такое конституция, парламентаризм, свободные выборы, и не уставал восхвалять "демократические свободы" Англии, Франции и Америки.

- Английский рабочий меньше боится королевы Виктории, чем мы городового, - вещал Зарецкий с такой гордостью, как будто он сам был англичанином. - Что касается Франции, там все проще простого. Если правительство не нравится парламенту, то есть избранникам народа, его немедленно прогоняют. Даже президента можно сбросить с президентского кресла. В два счета! - решительно заявлял он. - Вот это называется свободная республика.

В кружке я снова встретился с некоторыми друзьями детства - с Мендкой, отец которого всю жизнь вил веревки. Теперь Мендка работал подмастерьем у шапочника по имени Эля-Пятно; с Ноткой, моим бывшим компаньоном по "цирку", дрессировщиком ученой собаки Цезаря, работавшим теперь наборщиком в типографии Яброва; с Немкой-Щелью, кровельщиком и красильщиком. Он без зазрения совести крыл и красил крыши на церквах и костелах, нисколько не задумываясь над горькой участью, которую предсказывали ему богобоязненные евреи в наказание за го, что он водится с нечистью. Посещал курсы и Шлоймка-Цапля, подмастерье у господского портного Фольки Кравеца, и Фишка - Слепая кишка, находившийся в ученье у колесника Иоши. Почти все эти мои друзья детства были жителями "Америки" - лабиринта уличек, отделенных от всех других улиц океаном жидкой грязи, не высыхающей даже в самые жаркие дни. В "Америке" ютилась городская беднота, трудовой люд, а также воры, блатных дел мастера.

В детстве я часто менялся с "американцами" - первыми голубятниками в городе - голубями или же выкупал у них собственных голубей, которых они заманивали к себе.

Позже наше деловое знакомство перешло в тесную дружбу.

Большой дом отца у въезда в город был продан с молотка кредиторами, и мы начали снимать комнаты в чужих домах, вдали от Захарчуков. Я лишился своего ближайшего друга Павлика с его собакой Полканом и с нашей общей голубятней. Мальчики чистой Виленской улицы, на которой мы поселились, выглядели в моих глазах какими-то слишком благонравными и богобоязненными - маленькие старички, а не мальчики. Но тут же, под рукой, лежала "Америка"

с озорными ребятами, которые увлекались голубями, ожесточенно преследовали свиней и не хуже Павлика охотились за яблоками в чужих садах и похищали огурцы с чужих огородов. Тайком от отца я встречался с "американцами"

и очень скоро стал там своим.

Не каждый мальчик мог удостоиться чести стать своим среди "американцев". "Америка" обслуживала город и поэтому ненавидела его обитателей, как взрослых, так и детей.

"Американцы" копали колодцы в городе, мостили улицы, чистили отхожие места, топили баню, возили песок, носили воду, поставляли городу прислуг и кормилиц, собирали кости и тряпки на городских помойках и попрошайничали на городских улицах, они обслуживали живых и хоронили мертвых, и все это обеспечивало им жизнь в страшной нужде. Они проклинали город такими проклятиями, какие могли придумать только в "Америке".

Ненависть малолетних "американцев" к городским маменькиным сынкам не уступала ненависти их родителей к тузам города. И когда "американцам" случалось поймагъ яа своей территории такого изнеженного маменькиного сынка, то на подзатыльники они для него не скупились.

Я же издавна пользовался среди них славой второго Павлика Захарчука. Это означало, что я не хуже любого из них умею получать и возвращать тумаки, поэтому они меня сразу приняли в свою компанию.

Рожденные в бедности и лишениях, "американцы"

слишком рано познавали теневые стороны жизни, с которыми они не замедлили познакомить и меня.

Через чердачное оконце я наблюдал, как напротив, у маклерши прислуг Гели, парни танцуют с девицами, за что Геля собственными руками берет у них в субботу деньги; через щель в заборе меня, десятилетнего ребенка, заставляли подглядывать за тем, что делается у Зоськи, хозяйки притона, следить, кто ходит к ее девушкам.

Затаив дыхание, я слушал увлекательные истории о похождениях "прорицателя" Пини. Когда бы ни случилась кража, он всегда "угадывает", где спрятано украденное, и за это ему платят деньги... За обмывание покойников он денег не берет: это богоугодное дело, доверительно говорили мне "американцы". От них я узнал про МотюГвоздя, который кормился тем, что гадал на картах, и про Танеле - Железную перчатку, готового за целковый или за бутылку водки разбить голову кому угодно; они мне показывали Добцю-Грабли, нищенку со сросшимися пальцами, о которой говорили, что своими граблями она загребает за день больше, чем иной заработает здоровыми руками за неделю; они меня познакомили с горбуном Толей, писавшим за всех женщин письма к их мужьям в настоящую Америку; со слепым Нислом, который пением и игрой на скрипке под окнами нажил богатство, и еще со многими знаменитостями и событиями, известными далеко не всем взрослым.

Детство в "Америке" кончалось очень рано. К одиннадцати-двенадцати годам мои товарищи один за другим надевали на себя трудовое ярмо поступали в ученье к сапожникам, гребенщикам, веревочникам, кузнецам и кровельщикам. Там они быстро теряли свою детскую беспечность; мальчишеский задор с них как рукой снимало.

И вот теперь в кружке я снова встретился с ними.

Нынешних степенных ремесленников - портных, шапочников, кровельщиков, шорников, кожевников и плотников - отделяло от бывших наполовину бездомных "американцев" намного большее расстояние, чем те семь-восемь лет, которые мы не встречались.

Идеалы у этих молодых мастеровых были самые различные. Некоторые из них мечтали жениться и, получив сотни две приданого, стать самостоятельными, открыть "свое деле". Другие подумывали об Америке: вот пришлет какой-нибудь родственник билет на пароход, и они поедут.

Были среди них такие, которые рвались в большие города, в глубь России - там, казалось, можно чего-то достичь, но чего именно, каждый представлял себе по-своему, и чаще всего довольно смутно.

Мендка, прежде самый отсталый и самый пришибленный нищетой в родном доме и хозяйской эксплуатацией, только в большом городе видел для себя возможность дальше развиваться, научиться чему-нибудь путному.

- Ой, как это хорошо, когда умеешь читать. У меня ведь глаза открылись, - радовался он, словно слепой, который вдруг прозрел.

С необыкновенной жадностью прислушивался он к каждому слову на занятиях, боялся, как бы чего-нибудь не пропустить, будто от этого зависела его жизнь.

- Как только соберу немного денег, непременно уеду в Екатеринослав, в Одессу или в какой-нибудь другой большой город, где нашему брату открыта дорога, где можно развиваться, - говорил Мендка.

Низкорослый и тщедушный, он как будто даже подрос с тех пор, как начал учиться. Раньше голова у него уходила в плечи, словно он ждал подзатыльника. А теперь Мендка носил ее высоко, он проникся сознанием, что унижаться ему незачем. Выражение страха в его глазах сменилось выражением пытливого, ненасытного любопытства.

Гесла-Бочку, еще одного из моих бывших товарищей, работавшего подмастерьем у механика Исера, большие города с их фабриками и заводами привлекали другим.

- Там по крайней мере можно стать настоящим механиком. Разве здесь чему-нибудь научишься? Ведь, кроме разбитой швейной машины Зингера или музыкального ящика, который раз в столетие приносит починить какая-нибудь старая барыня, настоящего механизма в глаза не увидишь.

У некоторых членов кружка тоска по большому городу была связана с более возвышенными стремлениями.

Воображение в жизни Нотки и сейчас играло такую же роль, как в былые годы в его детских играх и затеях.

Маленькая типография Яброва, обслуживаемая двумя с половиной рабочими самим Ноткой, исполнявшим обязанности наборщика и печатника, старым николаевским солдатом Зорахом-Служивым, вертевшим колесо плоской печатной машины, и учеником, который больше обслуживал хозяйку, чем типографию, представлялась Нотке не чем иным, как капиталистическим предприятием с рабочими-пролетариями, которым непременно надо организоваться.

- Да и вообще рабочие в городе не организованы, - говорил он.

Это не давало Нотке покоя. Ни одна лекция Ефима о "массах и классах" или об английских тред-юнионах не проходила без того, чтобы Нотка не поднял вопроса об организации.

- Что нам от того, что английские рабочие организованы, когда у нас нет даже кассы взаимопомощи! - наступал он на Рипса.

Нет, Нотка видит, что со здешними ремесленниками каши не сваришь, они только и думают, как бы самим стать хозяйчиками. Он поедет в большой город, где рабочие не удовлетворяются словами - они действуют.

Все, что я наблюдал здесь, было далеко от того романтического представления, которое я создал себе о нелегальном кружке, прежде чем начал работать в нем: я был несколько разочарован.

Карпинский, по своему обыкновению, смеялся над моими сантиментами:

- А вы что думали? Обучая подмастерьев четырем правилам арифметики, собрались подкопаться под фундамент царского самодержавия? Нет, дорогой мой, чайной ложкой море не вычерпать. Конечно, обучать рабочих грамоте дело хорошее и полезное, но не этим вы расшатаете царский трон. Царизм нужно взорвать изнутри, и не азбукой, конечно, а динамитом, бомбами ..

- Не слушайте вы его полуанархистских бредней, - покраснев от досады, предупреждал меня Ноткин. - Грамота - это первый шаг рабочего к сознательности. Передавая рабочему свои знания, вы делаете очень нужное дело. Делайте это дальше, хорошо и с любовью, с сознанием, что вы исполняете свой долг перед рабочим классом.. Помните, что этой работой вы приближаете его к лучшему будущему.

Слова Ноткина производили на меня сильное впечатление. Выходит, что я не просто преподаю естествознание десятку парней - я веду рабочих к лучшему будущему, я делаю нужное дело, я выполняю свой долг перед рабочим классом...

Понемногу я начал совсем другими глазами смотреть на себя и на свою работу в кружке. "Американцы" мне стали дороги и близки, мы снова стали добрыми друзьями, как в былые детские годы.

Но вскоре случилось такое, что надолго оторвало меня от моих учеников и товарищей по кружку.

Однажды вечером, запыхавшаяся, в надвинутом на самые глаза платке, ко мне прибежала Груня - та самая, которая сдавала нам комнату для занятгй. Испуганная, еле переводя дыхание, она зашептала:

- У меня был Завьялов, жандармский вахмистр...

О вас спрашивал... О Рипсе тоже и о длинном Экштейне... Ой!.. И еще он хотел знать, ходят ли сюда, в классы, значит, студент Карпинский и второй... тот самый парень... Как его? Поднадзорный...

- Ноткин?

- Вот-вот, Ноткин... Так он его и назвал... "Кто, - говорит он, - к тебе сюда ходит и о чем здесь говорят?"

Ой, я чуть не умерла со страху... Только этого мне не хватало, чтоб ко мне приставал жандарм... Что вы говорите? Я разболтала? Пусть у меня рот перекосится, пусть у меня язык отсохнет, если я ему хоть слово сказала, этому борову! - клялась Груня. - "Ходили сюда, - говорю я, - бедные мальчики, и господин Рипс с господином Экштейном учили их читать и писать. Бесплатно, - говорю я, - учили. А дальше, говорю, знать не знаю и ведать не ведаю... Карпинского никогда в глаза не видела, а про Ноткина и слыхом не слыхала..."

- А кто здесь учится, он не спрашивал? - поинтересовался я.

- Нет. Он сказал, что придет еще раз и чтоб я никому ничего не говорила... Так я пришла вам сказать, что больше своей комнаты для классов не дам. Хотя бог свидетель, как мне, несчастной покинутой женщине с тремя крошками, нужны эти три рубля в месяц, которые вы мне платили за комнату.

Но она бы и за миллион не согласилась еще раз испытать такой страх. Сердце ее так колотилось, чуть не выпрыгнуло.

- Не бойтесь, вам ничего не будет, - успокоил я ее.

Это, видно, было для нее важнее всего. Груня спустила платок на плечи и свободно вздохнула.

- По моему женскому разумению, - заговорила она спокойнее, - я бы сказала, что Карпинский и тот, другой, как его... Ноткин, должны, мне кажется, на какуюнибудь минуточку уехать из города. Что-то уж слишком этот боров, жандарм-то, интересовался ими, холера его знает, чего ему надо от них! Они ведь никогда и в доме у меня не были... Но ничего, желаю этому борову так долго хворать, как долго он от меня слова о них не услышит... "Все, - говорю я, - приличные молодые люди. Дай бог, чтоб мои дети не хуже были... Сама, говорю, я их никогда в глаза не видала, но если целый город такого высокого мнения о них, то это, наверно, не зря... А дальше знать не знаю и ведать не ведаю .."

Как только закрылась за Груней дверь, я побежал к Ноткину.

Он хмуро выслушал меня и сказал:

- Этого надо было ожидать... Я же вам говорил, что обучение рабочих обыкновенной грамоте тоже рассматривается нашими милыми блюстителями порядка как политическое преступление.

Ноткин несколько раз прошелся по комнате и добавил:

- Боюсь, не наболтала ли чего-нибудь эта женщина с перепугу. Как бы то ни было, работу в кружке придется на некоторое время прекратить. Но это ничего. Дорогу к рабочему они нам не преградят. - Он упрямо поднял голову. - Пока держитесь подальше от меня. Когда можно будет возобновить занятия, я вам дам знать.

Я вышел от Ноткина с тяжелым сердцем. Никогда еще мои ученики и товарищи не были мне так дороги, как сейчас. Я почувствовал, как сильно мне будет не хватать работы в кружке.

1941

ГРЕТХЕН ИЗ ЗАРЕЧЬЯ

1

Отец ее был меламедом. Звали его Эле-Ицхок, для краткости - меламед Лицхок. Мать делала парики.

Звали ее Гнеся-парикмахерша. Сама она, героиня моего рассказа, была папиросницей, и звали ее Шпринцл, Шпринцл Крупник - имя без малейшего следа поэзии, фамилия нищенская и обыденная. Но среди экстернов, знатоков классической литературы, она носила другое имя - Гретхен, Гретхен из Заречья.

Мое знакомство с Шпринцл-Гретхен состоялось при весьма трагических обстоятельствах.

Мой дядя Арья справлял свадьбу своей младшей дочери Гиндл - девушки крошечного роста с носиком, похожим на пуговицу, худым, усыпанным веснушками личиком и острым кукишем рыжих волос на макушке маленькой головки. У другого такое сокровище просидело бы до пришествия Мессии, но не таков был дядя Арья, чтобы терпеть у себя лежалый товар. Точно так, как, не имея за душой ни гроша, он покупал у помещика вагон ржи, дядя без копейки приданого приобрел для своей дочери мужа, какого, по его словам, и за тысячу не приобретешь.

И, видно, для того, чтобы показать своим будущим родственникам, простым людям, что он не кто-нибудь, что обещанное им приданое, хотя и не выложенное на стол, так же верно, как если бы хранилось в государственном банке, - дядя Арья справлял свадьбу с большим треском: гостей он пригласил много, и не цервых встречных, а самых уважаемых жителей города, которые не только украсят своим присутствием торжество, но и не решатся выбросить на свадебный подарок меньше целкового. Музыканты были наняты самые лучшие, бадхен [Бадхен- стихотворец-импровизатор, развлекающий гостей на свадьбax.] - первый сорт. Свадьбу дядя справлял не в своем скромном домике, а в просторном доме богача ШоломаМихла Найцайта, около которого он околачивался. Сватам он представил богача как ближайшего родственника.

Богатый дом, приличные гости, прославленный оркестр и знаменитый бадхен в самом деле внушили родителям жениха - неискушенным деревенским жителям такое уважение к дяде Арье, что они так и не решились вавести разговор о приданом.

В самом разгаре свадебного ужина, когда бадхен Гройнем развлекал публику бойкими рифмами, а оркестр сопровождал его рифмы такой веселой музыкой, что трудно было усидеть на месте, - в этот самый момент наивысшего торжества вдруг раздался душераздирающий крик.

- Ой, горе мне! Чужое платье испортили!

Рифма застряла у Гройнема в горле: скрипка оборвала веселый напев на самой высокой ноте; флейта, всхлипну, прекратила свои трели; икнул кларнет, что-то пробу рчал бас, и стало тихо. Все взгляды обратились туда, откуда раздался отчаянный крик.

Не знаю, выражало ли лицо Гретхен, созданной гением Гёте, в самые трагические моменты ее короткой жизни столько горя, сколько выражало в первый момент катастрофы лицо Гретхен-Шпринцл.

И в самом деле, кто может судить, чья трагедия глубже:

наивной ли Гретхен из маленького немецкого городка, когда она увидела свою молодую жизнь разбитой Фаустом, ее возлюбленным, или же Гретхен из Заречья, когда она увидела свое платье (не собственное, а взятое у подруги) навеки испорченным золотистым бульоном с лапшой?

Если бы брошенная мужем Груня, эта нерасторопная женщина, прислуживавшая за столом, случайно залила бульоном брюки у мужчины, это вызвало бы у гостей только веселый смех. Но когда жертва катастрофы насчитывает всего лишь семнадцатую весну и обладает двумя белокурыми косами, падающими на точеные плечи, и длинными ресницами, отбрасывающими тень на пухлые щечки, нежные, как персики, к ее горю невозможно остаться равнодушным.

Даже бадхен Гройнем, человек с толстым сизым носом, чтобы утешить пострадавшую, посвятил ей несколько рифм: "Тише, гости дорогие, не шумите, выпить, закусить спешите! Ничего страшного не случилось, дай бог, чтобы хуже нам не приходилось! Как вам это понравится, Груня - покинутая жена, у девушки-красавицы платье бульоном залила! Вот так дела! Но ты ведь девушка умная, что за вопрос? Так не вешай нос! Бог тебе мужа подарит, счастьем наградит. Будешь с ним жить - не тужить, будут у вас любовь да совет, как тебе след, потому что ты умна и хороша. Так скажем аминь, и пусть поет душа!

Музыканты, веселей! Играйте для гостей!"

Воздав заслуженную дань таланту Гройнема, способного не сходя с места отозваться рифмой на любое происшествие, публика, нисколько не лишившись аппетита, вернулась к прерванному ужину. Заиграл оркестр, и снова стало весело, как будто никакой трагедии не произошло. Даже Груня, виновница несчастья, не придавала ему особого значения. Отряхнув платье Шпринцл от приставшей к нему жирной лапши и скороговоркой оправдавшись, она снова побежала обслуживать уважаемых гостей.

Только я один не оставил в беде Шпринцл и как мог старался ее утешить.

Ничего, не стоит принимать это близко к сердцу. Есть такая жидкость, которая удаляет любые пятна - и следа не останется. Я ей завтра принесу, она сама увидит.

Гретхен оставалась безутешной. Она никак не могла успокоиться. Она была подавлена позором невольно открытой тайны (что на ней не собственное платье, а взятое взаймы) и ужасом перед предстоящей расплатой. Робость и растерянность ясно отражались на ее нежном личике.

С низко опущенной головой и глазами, как бы прикованными к пятну на праздничном платье подружки, которое она приподняла кончиками пальцев, Гретхен олицетворяла собой горе и отчаяние.

Сердце, вдвое старше моего, и то было бы тронуто ее видом.

- Я вам говорю, что это ничего. Выстираете в жидкости, которую я вам принесу, и пятна как не бывало.

Вот увидите...

Гретхен подняла на меня свои голубые глаза. На ее длинных ресницах дрожали слезы.

- Нет, в самом деле? Я не буду знать, как отблагодарить вас...

Весь вечер я от нее не отходил, всеми силами пытался развеселить, чтоб она поскорей забыла о катастрофе.

После полуночи, когда на платье высохло пятно от золотистого бульона, а на глазах Гретхен - слезы, когда публика постарше начала расходиться, а молодежь приступила к танцам, мне удалось уговорить Гретхен потанцевать со мной. И вот ее ручка, маленькая белая ручка с тонкими пальцами, - один бог знает, откуда взялась такая ручка у папиросницы, дочки бедного меламеда, доверчиво легла мне на плечо, и мы легко понеслись в танце. Кто в эту минуту мог бы сравниться со мной?

В предрассветный час, когда старые и молодые петухи соревновались между собой, кто звонче возвестит встречу уходящей ночи с наступающим днем, я провожал ШпринцлГретхен домой.

Ее милое личико было бледно, как перламутровое небо над нашими головами. Тень, словно плывшее навстречу нам облачко, лежала на ее белом лобике; пухлые губы были сложены в страдальческую гримасу.

Теперь, тихим утром, после отзвучавшего свадебного пира, катастрофа снова во всем ее ужасе предстала перед ней. Час расплаты приближался.

Сердце мое ныло от сочувствия Шпринцл. Мне хотелось ей сказать, что все платья в мире - свои ли, чужие - ничто в сравнении с одной ее улыбкой; что никакой бульон, будь он из чистого золота, не должен исторгать слезы из ее красивых глаз; что никакое пятно не должно омрачать ее светлого лба; что весь мир со всеми его радостями должен существовать только для нее, для меня, для нас...

Мне. бы хотелось... Мало ли что в тихое весеннее утро вам хочется сказать цветущей семнадцатилетней Гретхен, первой, которая полонила ваше восемнадцатилетнее сердце!

Но где взять в восемнадцать лет смелость зрелого мужа?

Я ничего не сказал. Я молча пожимал ее маленькую ручку, что должно было без слов рассказать ей о моих чувствах, вселить в нее мужество, ведь я с ней в минуту ее большого горя. Только у самого крылечка ее дома, когда пришло время прощаться, я, держа в руке обе руки девушки, холодные от бессонной ночи и пережитого потрясения, с отчаянной решимостью "новичка" в делах любви и с воодушевлением поэта, который никогда не писал стихов, воскликнул:

- Шпринцл... Я не хочу, чтобы вас звали Шпринцл...

Я вас буду называть: Принцл, принцесса, моя принцесса.

На устах моей принцессы показалась бледная улыбка - выражение усталости и смущения - и, словно солнечный луч за облаками, сразу скрылась.

Юношеская робость помешала мне прижать к себе девушку и расцеловать ее бледное личико. Я ограничился тем, что поцеловал холодные, пахнувшие табаком пальчики.

Шпринцл медленно освободила руку.

- Так вы не забудете принести мне жидкость от пятен?

Принесите мне ее сегодня же, пораньше, прошу вас...

Небо, за несколько минут до того чуть красное на востоке, теперь пламенело, предвещая жаркий день.

Улицы все еще были тихи и пустынны. Свежий ветерок доносил из садов аромат первого весеннего цветения.

Легкими шагами шел я навстречу восходящему солнцу, и все во мне пело.

2

Жидкость для вывода пятен, которую я принес в тот же день, не спасла платья. Наоборот, она только увеличила пятно и вместе с ним отчаяние Шпринцл. После чистки уж окончательно не могло быть речи о том, чтобы вернуть платье подружке.

О, если бы мне удалось где-нибудь добыть деньги и купить моей принцессе новое платье!

Нового платья я ей не купил, но сердце свое отдал безраздельно. Я положил к ее ногам верность, преданность, все мои знания и весь мой восемнадцатилетний жизненный опыт.

То, что Шпринцл с грехом пополам могла написать письмо, и то только на еврейском языке в стиле романов Шомера и Зейферта [Шомер и Зейферт авторы еврейских бульварных романов, 3имон - герой одного из романов Шекера], меня нисколько не тревожило: я буду ее учить, развивать, я подниму ее до себя...

Все вечера, а по субботам и дни я отдавал ей, моей Гретхен, учил читать и писать по-русски, посвящал ее в тайны счета.

Боясь, как бы ее не накрыл акцизный чиновник, она обычно работала в крошечной каморке в глубине дома.

И в то время, как ловкие пальцы девушки роняли одну за другой набитые гильзы, я читал ей вслух какой-нибудь роман, с большим пафосом декламировал стихотворения Кольцова и Некрасова или же излагал прочитанную в журнале статью. Я рассказывал ей о близких и далеких странах, говорил о народовольцах, о месте женщины в русском революционном движении. Все, что я сам только недавно узнал от моего учителя, бывшего студента Карпинского, я торопился передать возлюбленной моего сердца.

Как мне хотелось сделать доступными ей мои скудные знания, развить ее ум, заразить ее революционными идеями, как меня заразил ими Карпинский!

Шпринцл, однако, не выказывала особенного желания учиться. Хрестоматийные истории о благонравных или избалованных детках казались ей слишком глупыми для взрослого человека. Ее также совершенно не занимало, во сколько обходился Сидорову пуд ржи, если за пятьдесят пудов он заплатил тридцать два рубля, да еще четыре рубля пятьдесят копеек за мешки. Не намного больше был интерес Шпринцл к литературе и к героям революционного движения. Любовь, говорила она, Шомер описывает лучше, чем Тургенев, а что касается "тех дел", то ими, по ее убеждению, занимаются только полные ничтожества, вроде выгнанного из университета студента Карпинского или же старых дев-замухрышек. Не видела она, что ли, этих "эмансипаций"?

- Какие-то неряхи со стриженым-и волосами, одна другой уродливее. Никто смотреть на них не хочет, вот они и занимаются "теми делами". Что еще им остается?

Белокурая головка Шпринцл была набита истериями о бедных, но "божественно красивых девушках с красными, как вишни, губками и беломраморными лбами", в которых влюблялись отважные Зимоныг или американские миллионеры и осчастливливали их. Почему бы с ней такому не случиться? Разве она менее привлекательна, чем Гертруда и Матильда, эти девушки в ангельском обличье?

Мои ухаживания Шпринцл принимала охотно. Ей нравилось, что я, молодой человек из хорошей семьи, экстерн, оставил из-за нее всех знакомых барышень, забыл об "эмансипациях", с которыми прежде ветречался.

Мне, однако, было мало того, что Гретхен позволяет себя любить. Мне хотелось и самому быть любимым. Но этого, я чувствовал, и в помине не было. И внешне и по существу я нисколько не походил на какого-нибудь Генриха или Адольфа - ее идеал возлюбленного.

Я решил переменить тактику: вместо того чтобы просиживать с ней целые вечера в душной каморке и вести умные разговоры, я уводил ее гулять до глубокой ночи или катался с ней на лодке.

О Гесе Гельфман и Софье Перовской я больше с ней не разговаривал. Зато без конца рассказывал ей о Вере из гончаровского "Обрыва", о Елене из "Накануне" Тургенева, о некрасовской Саше, о Марианне, Асе и других богатых духом, благородных женщинах, которые умели по-настоящему любить и шли на большие жертвы ради своих избранников.

И говорил я о них не как о литературных образах, а как о людях из плоги и крови, как о живых, овеянных поэзией женщинах. Я рисовал характер каждой из них, анализировал их поступки, самоотверженность в любви - все это с тайной мыслью возбудить в Гретхен подобные чувства ко мне.

- Разве такая любовь не в тысячу раз прекраснее и возвышенней, чем вульгарная любовь всех этих бумажных Гертруд и Кармелий из романов Шомера? - спрашивал я у Шпринцл.

- Если вам так нравятся те, о которых вы рассказываете, почему же вы гуляете со мной?..

В моих ушах слова Шприпцл не могли звучать ни глупо, ни банально. Наоборот, для меня они были полны очарования, они пленяли меня своей детской наивностью.

Ее ревность к женщинам из книг вызывала в моем сердце радостный трепет: "Ага, значит, я ей не совсем безразличен".

Захлебываясь от восторга, я целовал ее руки, пахнущие табаком.

- Моя милая, глупая, наивная Гретхен! Ты красивей Аси, благороднее Елены. Будь со мной, моя дорогая принцесса, пойдем навстречу нашему счастью...

Гретхен прижимала к себе мою руку и глубоко вздыхала:

- Какая красивая ночь...

Ах, кто в силах забыть чарующие летние ночи, когда вы молоды и рядом с вами идет или же сидит в лодке единственная на свете! Пыльные городские закоулки с помойками у дверей представляются вам романтическими извилистыми улицами восточных сказок; покосившиеся дома, магазины с железными дверьми и железными засовами приобретают в ваших глазах обаяние старины; сладкие запахи созревших плодов напоминают вам о далеких экзотических странах. Тени перевесившихся через забор веток рисуют трепещущие узоры на песке. Река в обманчивом свете полной луны кажется струящейся ртутью или жидким фосфором. С тихим шелестом плещутся о берег волны, то ли нашептывая друг другу тайну, то ли убаюкивая самих себя.

Замечтавшись, гуляем мы молча по сонным улицам или, забыв обо всем на свете, катаемся на лодке по заколдованной реке. Близость Гретхен волнует меня в эти теплые ароматные ночи, меня неудержимо влечет к ней, но кто позволит себе какую-нибудь вольность по отношению к невиннейшей из невинных? Рыбка всплывает на поверхность, делает сальто-мортале в воздухе и с плеском ныряет в глубину. "Ой!" - вскрикивает Гретхен и хватает меня за руку. За одно такое прикосновение не жалко жизнь отдать. А вот лодка неожиданно сильно накреняется или же низко нависшая ветка прибрежной ивы хлещет Гретхен по лбу. Она вздрагивает и прижимается ко мне своим молодым горячим телом. Моему блаженству тогда нет границ. В маленькой лодке заключен весь мир.

На стыке ночи и дня плечом к плечу, рука в руке, сплетя пальцы, идем мы домой, трепещущие и просветленные, как герои романов, о которых я так часто рассказываю Шпринцл. Нет слов, которые были бы достаточно сильны и значительны для выражения наших чувств.

То ли подействовали мои экзальтированные изображения горячей, самоотверженной любви Елены и Аси, то ли сказались прогулки наедине и катание на лодках в упоительные летние ночи, - так или иначе, лед растаял:

Гретхен начала отвечать на мои пылкие рукопожатия, объятия, поцелуи.

Обостренным чувством человека, который любит впервые, я, однако, ощущал, что Гретхен лишь играет в любовь, возможно, даже не со мной, а с каким-нибудь "Адольфом". Настоящей любви она ко мне не испытывала. Но я не унывал: ничего, я еще раздую святое пламя, ведь Гретхен и сейчас уже не совсем равнодушна ко мне. Остальное впереди. Она, несомненно, придет, искренняя, чистая любовь, такая же, какую я испытываю к ней, к моей Гретхен. Любовь не может не прийти, она уже близка.

Загрузка...