Позволив помогать ей в написании эссе, она рассказала мне, что тема этого эссе была частью обширной композиции большого романа.

«Слово «нарциссизм» набило мне оскомину, — начала она. — А когда что-то набивает мне оскомину, я хочу знать почему. Я принимаюсь размышлять. Если слово «нарциссизм» прозвучит в разговоре, за ним непременно последует обвинение, и эта слепая тупость приводит меня в бешенство. Подобное суждение было произведено на свет умами нескольких человек, а позднее получило всеобщее распространение благодаря книге Кристофера Лаша «Культура нарциссизма». С тех пор «нарциссизм» — модное понятие. Тот, кто способен мыслить самостоятельно, избегает модных слов, как болезни, и презирает тех, кто их повторяет. Я не говорю, что книга Лаша плохая или неправдивая, но она построена на весьма спорных предположениях. Прежде всего, в ней делается смелое и довольно заманчивое утверждение, что для каждого столетия характерен определенный тип личности. Так, двадцатый век, и особенно вторая его половина, навязал нам равнодушного, поглощенного собой, эгоманиакального нарцисса, неспособного на внезапно вспыхивающие, настоящие, глубокие чувства, ха-ха, на длительные серьезные отношения или хорошую работу; легкого и обаятельного в общении, постоянно озабоченного тем, какое впечатление он производит на окружающих, и вконец измученного сквозящей пустотой в собственном сердце. Я сама слышу, как меня и людей моего поколения беспрестанно нарекают бесчувственными эгоцентристами. Подобные эпитеты исходят от кучки солипсистов, убежденных в том, что, в век сплошных нарциссов, сами они не имеют к этому отношения, ведь критиканы нарциссизма, несомненно, знают, как увернуться от веяний времени, в котором они живут. «А что я, собственно, по-настоящему чувствую?» — день-деньской пытает себя нарцисс. Не помню, однако, чтобы я когда-нибудь задавала себе похожий вопрос. Лаш, конечно, продолжил то, чем уже занимались до него другие. И это естественно — умы при соприкосновении оттачиваются. Думаю, что львиную долю он почерпнул в последней части «Падения общественного человека» Ричарда Сеннетта — книги, по-моему, не только более умной и увлекательной, но и лишенной того возмущенного и консервативного тона, который взял в своей работе Лаш. По сути, он ратует за восстановление семейных ценностей, религиозной общины, соседской взаимовыручки и так далее. Все эти стенания по утраченным благам слышатся в последнее время с самых разных сторон. Сеннетт же приписывает возникновение нарциссизма более интересному явлению, а именно стиранию граней между общественным и личным».

«Да, большой роман», — прервал ее я.

«Макс, я сейчас тебя поцелую», — сказала она, разыгрывая благодарность.

«Сколько ты уже написала?»

«Примерно столько же».

«К чему ты ведешь?» — спросил я.

«К тому же, к чему и всегда, — произнесла она после секундного замешательства и ухмыльнулась. — Ничего нет нового под солнцем, то, в чем другие усматривают своеобычие двадцатого века, уходит корнями в извечную человеческую борьбу».

«Между?»

«Да ты и сам знаешь — между внутренним и внешним, между «я» и «ты», между подлинным и мнимым, между реальным и воображаемым. Мне осточертели критики и их пустое метание грома и молний в сторону автобиографической литературы. Их гневные речи сродни обвинениям всех и вся в нарциссизме. Один якобы ворует что-то у другого и тут же норовит вынести на публику свою находку. Но откуда же тогда берется литература? Они мыслят согласно предписанным правилам, не выходя за рамки одного-единственного слова, и это слово — «клетка». Никто из них и не пытается даже найти историческое, социологическое или какое-либо другое объяснение все чаще встречающемуся явлению, не говоря уже о преобразовании и переплетении жанров в целом. Клеймо «нарциссовый» и «автобиографический» легковесно и не поддается анализу. Боже мой! Беккет, Бродки, Джойс, Дюрас, Жене, Павезе, Пруст, Мультатули, Капоте, Рот, Достоевский — вся, черт возьми, мировая литература автобиографична. Но это не в счет. Вот неореализм, например, другое дело. Критики не утруждают себя более поиском объяснений, они лишь вешают ярлыки и осуждают. Кроме поэзии, популярной песни и некоторых видов прозы, роман — единственная художественная форма, где можно запечатлеть феномен самосозерцания и страшного одиночества человеческой мысли, потому что все другие жанры искусства отводят вам роль стороннего наблюдателя. Если самосозерцание вдруг выходит в литературе на первый план, то это связано с конкретным моментом в истории, с позицией литературы и ее отличием от средств массовой информации».

Лотту как будто стошнило этими словами, и от возбуждения ее щеки загорелись румянцем.

«Лаш и Сеннетт — американцы до мозга костей, — вмешался я, вволю насладившись ее пылкой речью. — Мы здесь, наверно, чуточку больше читали Гераклита, Платона, Аристотеля, Августина, чем среднестатистический американец».

«Не знаю, насколько это так, — ответила она. — Но уверена, что американцы глубже проникнуты тем, чего мы не приемлем из чувства гордости за нашу античную культуру. Мы слишком много морализируем относительно греческой мифологии, каббалы, иудейской и христианской символики и чудес алхимии, тогда как они убеждены, что Бэтмен, Дональд Дак, Джеймс Бонд и Коломбо — фигуры не менее важные и что, пренебрегая всем новым, что дают нам сегодня кино, телевидение, сотовая и пейджинговая связь, Интернет и виртуальный секс, постичь реальный мир невозможно».

«Но в любом случае у нас есть война, которая нам гораздо ближе американских ценностей. Возможно ли говорить о человеке двадцатого века, ни словом не обмолвившись о Второй мировой войне?»

Лотта будто не слышала моей реплики.

«Мне важно показать, что феномен самосозерцания стар как мир и что повышенная степень самосозерцания возникает во все времена при одних и тех же обстоятельствах, и именно тогда, когда необходимо провести черту между оригиналом и подделкой, правдой и ложью, настоящим и искусственным, реальностью и фантазией, умолчанием и признанием. Не думаю, что люди по сути своей стали другими. Скорее во второй половине двадцатого столетия изменился смысл некоторых понятий. Например, «тайна» или «вымысел» — сегодня они имеют совершенно иное значение, нежели век тому назад. Если речь заходит о кризисе, то только потому, что не удается разглядеть разницу между чем-то одним и другим, ставшую более размытой и нечеткой».

По ее лицу и движению плеч я видел, как она хотела дотянуться до ручки и блокнота, лежавших перед ней на столе. Это ей не удалось.

«Ты можешь кое-что записать?» — спросила она, глядя в сторону, чтобы я не заметил, как она покраснела. Понимая, что ей будет легче говорить, если я отвернусь, я сел к ней спиной, взял ручку и бумагу.

«Каждая голова — это архив, а в нем хранятся воспоминания, — диктовала она практически без заминок. — Они приходят к нам извне. Мы никогда не были в этом мире одни. Нас всегда окружали другие люди. Их слова и поступки, их глупости и мудрые решения, их сострадательные и осуждающие взгляды оседали в памяти нашего мозга, нашей кожи и наших внутренностей. Родившись, мы легли в люльку, укрытые одеялом тысячелетней истории, не имея возможности выбраться из-под него и ничего не знать о прошлом».

Вздохнув, она остановилась.

«Я сказала: “глупости”?»

«Да».

«Исправь, пожалуй, на “ошибки”».

Загрузка...