Елена Соловьева И твари внутри нас (Почти венок сонетов)

I

Рваная рана души моей, заноза моего сердца. Звучит почти как заклинание. Вот только бабка, которая лечила меня в детстве от ночных кошмаров, приговаривала по-другому. Что-то про трынку, волынку, гудок и «матери их козодойки». Потом крестила мелко. Поплевывала. Топталась кругом. Охала. Тонкая свечка потрескивала сухо, быстро таяла смуглыми слезами на потертой клеенке стола. А я сквозь отяжелевшие ресницы, будто смазанные жидкой карамелью, рассматривал бумажные цветы. Картинки на бумажных иконах. Еще — беличьи шарики прошлогодней вербы, которыми гномам, должно быть, сподручно играть в мяч. Серый пушистый мяч. А бабка все тянула свое: «Лихорадка, — бубнила, — веснуха, отвяжись…» «Отвяжись, супостат, волыглазая церва, Иродова сестра…» «Трепалка, тетка, лихоманка болотная». И все твердила матери о белом ночном мотыльке, который приносит болезнь, когда садится душной ночью сонному на губы.

Мать только отмахивалась. Мы жили в поселке под Пермью, со всех сторон окруженном еловым лесом. И названия населенных пунктов в этой местности щелкали, как камешки, — бесконечные «камски» да «солегорски». Еще Пушкин два раза упомянул наш поселок в связи с восстанием Пугачева да Мандельштам, отправляясь в ссылку, написал: «Как на Каме-реке глазу темно, когда». Но это я узнал уже значительно позже, став студентом. А тогда, засыпая почти под бабкины бормотания, смотрел на замерзшее окно. И ледяные узоры на нем, разгораясь от темных слов, искрились все ярче, вспыхивая радужным светом. И мне представлялось в полудреме, что я на салазках скольжу по узким языкам этих злых лилий. И дух захватывает гораздо сильнее, чем когда, зажмурившись, мчишь с горки и слизываешь со щеки что-то соленое. Будто весь снег здесь замешан пополам с соляной пылью.

А самая большая горка поселка стоит посреди пруда, как раз за бабкиным окном. Там сейчас ветер раскачивает со скрипом тяжелую гирлянду крупных цветных лампочек. И два истукана с рыбьими безглазыми лицами — Дед Мороз со Снегуркой — застыли как раз над тем местом, где этим летом утонул мой брат. Едва вернувшись из армии. Конечно — пьяный. Конечно, в теплую звездную ночь, когда таинственный пруд перекрещен был двумя дорожками: лунной и электрической, идущей от дальнего прожектора, горящего в садах. Потом в этом неглубоком, хорошо знакомом всем с детства пруду утонуло еще два человека. И так случалось каждый год — будто кто-то собирал человеческих мотыльков в жертву темной воде. Как я потом понял: нелепые, сладкие смерти от избытка жизни, от незнания, что с нею делать.

И я не то чтобы начал бояться воды. Я стал внимательно к ней присматриваться. Особенно ночью, когда старший брат (нас, как в сказке, было три брата, я — младший) брал меня охотиться с фонарем на щук в дальний, заросший камышами конец водоема. Мне часто снились потом эти щуки, застывшие на мелководье в столбах лунного света — не спящие, заколдованные, — и их глаза, где упорная кровожадность навсегда слилась с абсолютной бесстрастностью и всепроникающим покоем голубого лунного света. Неумолимое: так должно, так есть. Чего нельзя найти — того и нельзя искать.

II

Чего нельзя найти — того и нельзя искать. Но я искал, в том-то и дело. Наверное, с того времени, как мне исполнилось тринадцать. Когда я прочитал «Олесю» Куприна. И когда на самом дне дежурного (не чаще двух раз в месяц) кошмара впервые различил женское присутствие — неясное и волнующее. Молодое — что там «трынка-волынка-гудок». А страх во сне был чаще всего связан вовсе не с реальными картинками. С ощущениями. Одно запомнил навсегда: темно, кто-то рядом, страшно — до невозможности двинуться. Я понимаю, что вокруг — кромешный сон, и от этого только хуже: разбухает ощущение, что тебя все глубже всасывает в сторону, противоположную пробуждению. Давит, словно обещая, что когда-нибудь ты не вернешься вовсе. А предчувствие женщины во сне не имело лица. Я только сладко бредил, что она — ведьма. Мне было почти все равно, как она выглядит. Я тогда уже чувствовал — это существо никогда не будет иметь возраста. Она всегда останется такой, как я ее получил (именно получил). Как сердцевина времени — темное кольцо внутри векового ствола, которое, чем дальше от центра, расходится все более золотыми и светлыми кругами.

Еще — она точно не была похожа на мою мать. Не внешне — внутренне. Мама — сухонькая птичка с легкими кудряшками перманента. Она не распространяла вокруг себя той уютной, мягкой и какой-то влажной, чисто женской субстанции, из которой, собственно, и складывается Дом. У нас его никогда и не было. Нет, имелась, конечно, квартира, даже трехкомнатная, окнами на пруд. Доски пола выкрашены коричневым. Стены в кухне — казенно-синим. Но и вещи, и люди в квартире, казалось, были — «не навсегда». Будто вот-вот выдует их сквозняк. Пахнущий так же, как листья осин после первых заморозков. Я и два моих брата родились от разных отцов, которые легко и безболезненно исчезли с горизонта. Соседки иногда смеялись, что наша мать приносит детей из леса. Наверное, лес и был ее настоящим домом. Она подолгу жила там с собакой и ружьем в домике-времянке. Собирала ягоды, сушила грибы. Охотилась на мелкую дичь, удила хариуса в прозрачных ручьях. Но ее любовь к лесу не была любовью охотника или хозяина-добытчика. Это сильное, ни разу не выразившееся в словах чувство, ближе всего стояло к поэзии. Из всех ее сыновей оно передалось только мне.

Я навсегда запомнил, как мама первый раз взяла меня, пятилетнего, с собой. Лес встретил нас салютом тетеревиных крыльев. Птицы с шумом взрывали траву чуть ли не под ногами. Тропинка была испещрена следами. «Это — лось, это — медведь», — говорила мама. А я опасливо озирался, ожидая, что «лось-медведь» вот-вот обнаружат свое присутствие. Но они не появлялись, хотя были рядом, может быть, смотрели из чащи. С возрастом я научился видеть и выслеживать их. Но к окончанию школы, бродя с ружьем по ворге, все чаще думал не о добыче, а рассеянно мечтал, представляя, что вот сейчас, как в «Олесе», забелеет за деревьями бок убогой хибары, и я увижу… Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара.

III

Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара? Не надо было себя обманывать, я в общем-то всегда знал, что этим кончится. И я останусь один на один со смертью в таких вот бутафорских декорациях. Будет пованивать цирком и будет тихо. И я буду ждать, когда то, что произойдет, превратит мою жизнь в фигу, в дырку от бублика. Лежа на брюхе. В ночи. В черной траве. В закрывших глаза до утра одуванчиках. Нелепо светясь белой рубашкой в темноте. Светлячок. Пустой после проблева. В руке — «розочка». Слева — шаги и гогот идущих мимо. То ли шпана, то ли наряд ППС. Но хорошо хоть больше не кажется, что я один на цирковой арене, где медленно оседает рыжая взвесь, и вот-вот понесется по кругу что-то совсем несусветное: курицы в лаптях, раки на хромой собаке, зайчики в трамвайчике, жабы на метле, компьютерные динозавры или, не дай бог, тигры на мотоциклах. Словом, весь гоп-парад сумасшедшего старика Чуковского, который бредил почище Гойи, вот только выдавал все это за смешные детские сказочки.

Так не пахнет жизнь, так пахнет — картон. Косые декорации пьяного бутафора. Но ведь были же, были и в моей жизни дни, такие трепетные и живые — что хотелось плакать. Они складывались в июль, глубокий до обморока, когда к вечеру медленно остывало небо, серое от зноя. И улицы большого города пахли скошенным сеном. А городские пруды светились ближе к сумеркам так тихо и таинственно, что не думалось уже о лежащих на их дне дохлых котятах, ржавых трубах и строительном мусоре. Думалось о беззубках — озерных моллюсках, под невзрачными створками которых — перламутр и влажная розовая плоть. Гребешки и язычки. Мякоть раздавленного абрикоса. Словом, все, что особенно волновало меня в эти дни в теле моей Светки. Мы познакомились на вступительных экзаменах и в июле остались одни в ее квартире. Коротали дни на слабом озерце в черте города, где на берег, заросший крапивой, выходили окунуться в обед местные жители. Скучные — как азбука умеющему читать. Я говорил Светке, что у нас в поселке такой беспощадный зной всегда называли «варом» и для здоровья он фантастически опасен. А потом с поспешной жадностью тащил свою Цокотуху домой. За плотно сдвинутые шторы. В темнеющую тайну тени и запах кефира, которым я долго и осторожно смазывал ее обгоревшую кожу.

У обоих это было в первый раз. И поначалу мы по полдня не вылезали из постели. Хотя, как я понял через полтора года, когда Светка стала моей женой и родила мне сына, к сексу она относилась очень спокойно. Вот именно, просто — давала и просто — ждала. Собственно, занимаясь этим вместе, мы находились совершенно в разных местах. Я не знаю, какие ландшафты видела она, закрывая глаза во время любви. Иногда, стараясь вообразить ее мир в этот момент, я видел что-то нечленораздельное. То, должно быть, что видит человек, когда стоит на плоту, медленно плывущем вдоль туманного берега.

И, несмотря на то что Светка была мне безусловно и слепо преданна, со временем я начал ловить себя на странном раздражении. Мне казалось, что она воспринимает нашу любовь как молот и наковальню, где я — удар за ударом, толчок за толчком — выковываю цепь, с которой уже не сорвусь. А потому по-хозяйски спокойна. И совсем не спешит разделить со мной участие в этой гонке. Я же, стараясь за хвост ухватить наслаждение (а может, то, что больше наслаждения, а может, то, чего я совсем не знаю), едва успеваю фиксировать багровые вспышки за влажной полутьмой век. Мимо. Со скоростью трассирующих пуль. Взахлеб. В скрученные хитрым узлом коридоры. Там искажены обрывки голосов и мелькают иногда странные рожи. Оттуда явился, наконец, и этот сон, из-за которого я здесь. В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках.

IV

В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках. В сантиметре от нелепой смерти, такой же летней и пьяной, какой умер мой брат. У братьев, видать, и смерти — сестры. Залетные шалавы: случайно, мимо, просто так. Только ему — ласковая вода, а мне — бутсой в висок или лезвием под дых. Пахнет сырой землей. Звезды в небе, как осыпавшиеся цветы. А во сне была женщина, каких сотни. Я сразу же забыл и лицо, и фигуру. И то, во что она была одета. Только помню — будто помехи в черно-белом телевизоре. Глядя мне в глаза, она просто назвала адрес: Парковая, 36, дробь 1, квартира 47. Дальше кино прекратили, полог задернули. Но адрес в память врезался, будто вытравленный кислотой. Неужели меня услышали? Неужели совсем скоро сбудется то, о чем я смутно мечтал, кружа с ружьем по ворге — болотистой и кустистой лощине?

И ЧТО произойдет? Я встречу настоящую ведьму? Прекрасную и любвеобильную? Испытаю то, что редко улыбается смертным? Эликсиры сатаны. А как же изнанка договоров с нечистым? Вдруг что-то, лишенное собственного существа, использует меня, как дверь? Вопьется в мое нутро? Вскочит мне на закорки? Чтобы просто просочиться в наш мир? На манер обычного сквозняка. Вдруг оно ищет слабое звено?

Несколько дней я ходил сам не свой. Чувствовал себя шизофреником. Не мог решить — ехать по адресу из сна или нет? Вконец измучившись, позвонил Севке. Единственному приятелю. Когда-то на абитуре нас поселили в одной комнате. И я не на шутку испугал соседа, решив однажды вечером почистить свое ружье. Уж не помню, зачем я его тогда привез. «Ну, ты это… представь, — часто вспоминал потом Севка, — селят тебя с каким-то угрюмым чуваком… Он всю дорогу молчит. А однажды достает из шкафа ружье. Вот так… Ага… Ружье из шкафа. А что ли мало психов на философский поступают? Через одного с приветом вообще-то».

После зачисления Севка поехал со мной в лес. И с тех пор не пропускал ни одной весенней охоты.

Как-то в Вальпургиеву ночь мы сидели у костра. И я рассказал ему про ведьму. Севке было можно. А потом, распив бутылку, мы долго глядели на звезды, поджидая, когда какая-нибудь хорошенькая пролетит мимо на метле. Но сейчас мой приятель не смеялся. «Я бы… это… не пошел, — сказал он, подумав, — … ерунда какая-то… не вернешься еще… это… ну его… Или давай, что ли, я с тобой. И вообще… зачем тебе?»

Зачем? Откуда я знаю… Мне всегда казалось, что настоящая человеческая жизнь не сводится к совокупности внешних событий. Женился, родил сына, окончил вуз. Самое важное решается и происходит очень глубоко, в абсолютной темноте. Зачастую неясное даже тебе самому. Я хочу знать. Я хочу видеть. Единственное, что я сделал, отправляясь искать Парковую, позвонил Севке и сказал: «Пошел».

И вот тут началось странное. Я чувствовал, что не принадлежу себе полностью. Вернее, не совпадаю, что ли, сам с собой до конца. Я брел по улице. Серый асфальт, кое-где мягкий от жары. На газонах — чахлая городская трава. Глаз с фотографической точностью фиксирует каждый бычок под ногами. Каждый отблеск слепящего солнца в стекле. Но одновременно я как бы вижу себя со стороны, с высоты. Парня в белой рубашке. В светлых брюках. Он идет — руки в карманах — спальным районом одной из городских окраин. Минует трамвайное кольцо. Углубляется в арку. Проходит один квартал. Второй, ничем не отличимый от первого. Останавливается перед единственным подъездом блочной шестнадцатиэтажки. Внимательно рассматривает эту воплощенную мечту любого террориста. Из подъезда выходит старик с собакой. Пока домофон не щелкнул, парень поспешно протискивается в дверь. Лифт грозит оборваться при каждом лязгающем всхлипе, но все же довозит его до нужного этажа. На секции — черная железная дверь. Пять кнопок. Надпись: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» Кнопка «47». Фашистская свастика. Оставшийся почему-то без тела член-истребитель. Парень поднимает руку к звонку и опускает. Какое-то время прислушивается к тому, что происходит за дверью. Еще раз поднимает руку. Опускает еще раз. Долго стоит. Потом отступает на шаг. Выходит на балкон, соединяющий жилую площадку с черной лестницей. Закуривает. С высоты четырнадцатого этажа рассматривает город. Купола, заводы. Совсем близко горы, поросшие соснами. С левого края видно хорошо знакомое ему озерцо, где на дне, в кромешном иле молчат, намертво захлопнув свои пасти, беззубки. А по укромным заводям цветут, источая мерзкий аромат, мелкие восковые соцветия. Белая рубашка расцветает темными пятнами пота. Он ничего не может с этим поделать. Он ни с чем не может ничего поделать. Только чувствует, как одолевает его странное оцепенение, хорошо знакомое по ночным кошмарам. Ни проснуться, ни убежать. Есть что-то тошнотворное в том, как не самые лучшие из твоих снов обретают реальность. Они жадно всасывают ее оттуда, где неизбежно остаются черные дыры. И больные цветы кошмара хорошеют. Дети-вампиры. Только на пухлых губах, в самом углу — улика-предатель — рубиновая капля живой человеческой крови.

Я докурил сигарету, отправил бычок вниз. Проследил его полет. Смертник-парашютист. Нелепый самолетик. Так становятся пациентами психбольниц. Что я здесь делаю? Взрослый, вменяемый человек. Абсолютно трезвый. Мучительно захотелось вниз. Сесть с бутылкой пива где-нибудь в сквере и наблюдать, как воробьи гоняются за мухами пуха. Тут сзади будто прошелестел сквозняк. Стукнула дверь балкона. Я резко обернулся и — готов поклясться — уловил какое-то движение на лестничной клетке.

«Что-то нарушилось, точно…» — кольнуло в мозгу. Я испытал одновременно два чувства — острой жалости и облегчения. «Чего же ты хочешь, кретин несчастный? Сраный охотник на ведьм. Что скажешь? Что спросишь? Ивановы здесь живут?» Сквозняк гонял по площадке комок тополиного пуха, густо перемешанный с мусорной трухой.

Ну, пришел так пришел… Я еще раз вернулся к черной железной двери. Опять прислушался. Подумал: «Глухо как в танке». Позвонил. Ответа не последовало. Я звонил еще и еще. Безрезультатно.

В том же странном оцепенении спустился вниз. Не на лифте — а глухой цементной лестницей, трудолюбиво обгаженной кошками и людьми. Будто старался оттянуть время, когда за мной лязгнет, наконец, замок домофона и я выйду из зоны наваждения. Кого я хотел обмануть? Почему не остался ждать на балконе? Все ближе чувствовал немого соглядатая? Хотел, чтобы дверь открылась? Или боялся этого?

Без ста граммов уже не разобраться. Я добрел до первого попавшегося летнего кафе. Оно называлось «Клубничка». Взял водки и испачканную чем-то рыжим лепешку, которую продавали здесь под видом пиццы. Ко мне немедленно подсел мужичок в футболке «Нескафе» и сообщил, что написал вторую часть «Конька-Горбунка». Называется «Лошадь горбатая». Принялся читать. Главный герой и славный конек путешествовали, легко меняя страны и города.

Я пил и прислушивался к себе. Душа плакала: волны дурной энергии шли вперехлест. Закручивало до черных воронок. К концу первых трехсот пятидесяти граммов внутренний плач сменился воем. Так воет в зимнюю ночь голодный пес. Два голодных пса. Целая стая — оставленная без лап сумасшедшим трамваем. Единственный способ, которым можно было все это утихомирить, оказался для меня безнадежно потерянным. Она — ведьма — женщина — моя внутренняя женщина — тю-тю. Гадом буду: нельзя было медлить у кнопки звонка. Нельзя было сомневаться. «Двери ТУДА открываются только при полной волевой концентрации».

Оставалось пить. И я пил. Закусывал несвежей сосиской, небрежно замаскированной под хот-дог. Пил снова. Смешивал ерша.

Потом куда-то исчез тот, кто досочинил «Горбунка».

Я выполз из «Клубнички». И, как говорит моя мама про очень пьяных людей, отправился писать вавилоны. Снова искал тот дом и квартиру. Фонари, конечно, не горели. Я заблудился, несколько раз упал. Сбил в кровь руки. Нашел, наконец, 36, дробь 1, но почему-то уже не на Парковой, а на Июльской. Плюнул. Решил позвонить домой. Но едва мертвенный свет мобильника осветил мне лицо — я получил хороший удар сзади по голове.

И вот я здесь — в траве. Уже не больно и не тошнит, воротничок рубашки слабо пахнет рвотой и сырой кровью. Скоро, видимо, начнет светать. И я с безнадежной уверенностью, как-то очень ясно понимаю: с прибытием! Вот они вылупились — оба два — бритвой вспоров темноту покоя — немигающие глаза моей тоски. Не соприродной мне твари, с вертикальной постановкой зрачка. Покой и радость просто жизни и просто любви кончились. Я ошибся со Светкой. Она не та… Хотя та… Она любит — пусть будет… Но… Я — один, и внутри — навсегда — беспокойство без имени.

V

Я — один, и внутри — навсегда — беспокойство без имени. А значит, рядом — нелепая смерть, от странного, больного избытка жизни и незнания, что с этой жизнью делать.

Мы окончили институт. Специальность экзотическая — философы. Светка поступила в фирму, торгующую бумагой, быстро сделала карьеру менеджера, вот-вот должна была попасть в топы. Денег хватало. Я — раздолбайничал. Менял конторы, не стараясь зацепиться за место. Обязательно два раза в год ездил на охоту. Подумывал каким-нибудь макаром завербоваться во Французский легион. Война как образ жизни казалась мне более осмысленной и понятной. Но что-то удерживало. Много пил. На открытии сезона охоты у себя в поселке разбил старенький мотоцикл старшего брата. Вернувшись в город, разбил машину Севки, на которой мы, пьяные, отправились за полночь в киоск. Машина ремонту не подлежала. Я даже не поцарапался, Севка сломал руку и на год завязал пить. Я не завязал. Иногда жалел, что не пишу стихов.

Часто перечитывал Бунина, «Темные аллеи», и смутно тосковал. О чем? О своей так и не встреченной ведьме? Или просто о любви? Потому что есть люди, темно и сильно любящие именно саму любовь. Ее зарождение и начало. Сам процесс протекания. Безобъектно, вернее многообъектно (проклятое философское образование). С каждым человеком заново, но как бы доигрывая до неясной точки совершенства один-единственный многогранный раз. Потребность в любви (или в том, что мы под этим понимаем) распределена в людях неравномерно. Моей Светке вполне хватало спокойного существования при одном мужчине. Всю жизнь. Стирать его рубашки. Обихаживать рожденных от него детей. Ходить на работу. Пылесосить и кашеварить. С упоением покупать шарфики-кастрюльки. Заниматься фэншуем и прочей «пластикой быта». Много это или мало? Я считаю, что для женщины достаточно. И глубоко счастлив тот, кому большего не надо. К тому же, если учесть покладистый и невздорный Светкин характер, — лучше жены не найдешь.

Но были нюансы. Так, например, ее первый трепет, который я по неопытности принял за страсть, скоро выветрился. И в плане сексуальных экспериментов Светке хватало «бутербродика» перед сном. Желательно не больше раза в неделю. Мне же оставалось только вздыхать.

«Верность, Севка, — повторял я часто в пылу пьяного откровения, — лишь производная от темперамента. Если женщина и мужу-то толком дать не может, зачем ей любовник?». При этом жене, как ни странно, я несколько лет не изменял. Хотя влюблялся. В девчонок на улице. В соседок по офису. В случайных попутчиц по купе. Просто в барышень, перепутавших телефонный номер. Мечты и Бреды смущали мой ум. Один раз, весной, я больше часа брел на расстоянии за особенно понравившейся мне незнакомкой. Потягивал пиво, дымил «Голуазом» и думал: «Зачем?»

Список причин получался не то чтобы длинным: солнце, первое тепло, запах сирени, ее короткая юбка, «один особый изгиб», как у Грушеньки в «Карамазовых», выходной день. Опять же вторую неделю со Светкой не спал. И вообще — блуд слишком живого воображения. Не ho себе мне стало, когда, раскачиваясь на газельих ножках, барышня зашла в летнее кафе. Подняв голову, я прочитал: «Клубничка». Затылок заныл. Завыли все сразу: Тифон и Медуза, Герион и Пифон, лукавые демоны всякого рода, лемуры и ларвы, дивасы Аримана. Я почувствовал смутную опасность. Почувствовал себя козлом искупления, нелепой блеющей жертвой, которую хитростью заманивают в пустыню.

В кафе я не вошел. В тяжелом настроении вернулся домой. А вечером этого дня к нам приехала жена двоюродного Светкиного брата, студентка-заочница, пожить на время сессии.

Той же ночью мне долго снилось лесное озеро в наших краях. Со странным именем — Пустое. Вода в нем была на удивление черной и тихой. Мне кажется, даже сладкой. В общем, именно такой, как на картине Васнецова, где на камушке сидит, поджав ноги, Аленушка. Картина висела у кого-то из родственников над комодом. И как-то, рассматривая ее взрослым, я понял… Что вот, сидит босоногая девочка на бережку — последние минуты. А может дни. А может — тысячелетия. И это абсолютно то же самое, если она тихо (даже без всплеска) уйдет под воду. Так на банальной школьной прямой «+» и «―» стремятся к нулю, который, собственно, и есть этот проклятый омут. Начало пути в никуда. Бесконечность — вечность. Ванька-встанька. «Трынка, волынка, гудок». Но над этим омутом стою уже я. Стою и точно знаю, что погружение произойдет без всплеска. Более того… Взаимодействие черной воды и меня началось. Давно. Через глаза. Потому что я слишком долго стою над ней. Каждый платит за то, на что любит смотреть.

IV

Каждый платит за то, на что любит смотреть.

Я полюбил смотреть на Наталью, ту самую жену Светкиного брата. Поначалу мне даже не хотелось трогать ее руками. Я просто смотрел, как движется она по комнате. Как собирает сумочку и подкрашивает глаза, отправляясь на лекции по искусству. Как разворачивает конфету или отламывает хлеб, когда мы втроем поздно вечером садимся пить чай. Я не любовался. Это сложно описать: любовь или влюбленность для меня всегда связана со светом. Иногда ты даже не можешь взглянуть на человека — тебя слепит. Парализует. И в памяти потом — ни лицо, ни его выражение — а магниевая вспышка. Искры и ломота в глазах, как если бы ты дольше положенного глазел на газосварку. С Натальей — другое. Я смотрел на нее с удовольствием и без напряжения, без всякой задней мысли. Она не смущалась, и будто тихие летние зарницы, вспыхивая раз за разом, освещали какое-то общее для нас с ней внутреннее небо. Горизонт за горизонтом. За пейзажем — пейзаж.

За словами и взглядами, за звяканьем чайных ложечек о фарфор, за желтизной лимонов и паром, легко отлетающим от нарядных чашек, я слышал будто нашу общую историю, которую я, безродный щенок, по какому-то праву считал своей. «Приметы индоевропейской ностальгии». Отблески и клики. Зонтик «Маркиза» — фиалкового цвета. «Александра» — светло-зеленый. «Императрица» — голубой. «Умбрелки» — летние зонтики от солнца: «городские» для гуляний и путешествий, для деревни — из ситца с оборкой. Для вееров — живопись «гризайль». А еще кружевная косынка канзу и аграманты — накладные узоры из шнурков и сутажа по подолу платья, чудом уцелевшего с позапрошлого века. То, о чем много лет молчала Наташина бабушка — директор музыкальной школы, когда нужно было объяснить, как занесло ее из северной столицы в край чумазеньких и мелкоодичавших городков, что прячет она в антикварном ридикюле, доставшемся от матери и отделанном потускневшими бусинами «Же». Бусины «Же» — тоже уголь, между прочим, но антрацит. Он-то помнит свое родство с алмазами и совсем не похож на бурый горюч-камень здешней остеопорозной земли.

А единственная дочь потомственной музыкантши вышла замуж за бойкого выходца из крестьян, который явился однажды в их город с тетрадкой стихов, но в дырявых ботинках. И стал в рекордные сроки главным инженером шахты «Красная горнячка». Он немного испортил породу: дал дочкам широкую кость и совсем нехрупкие щиколотки. Зато младшей — Наталье — достались черные густые брови. И, что самое страшное для меня, — дремучее и дремотное обаяние тихих лесных озер, спрятанных глубоко в чащах.

Так просто не найдешь. Долго будет за нос водить мелкий бес этого места, пока по тряской тропинке между вертлявых кочек, острой травы и черной грязцы не подберешься к воде. Мостки в три бревна и берег не берег, а пружинистый матрас — сплетение хлипкое трав и корней, длинной дрожью отвечающий на каждый шаг. И под ним — что? Продолжение черной воды или бурая трясина? Зато вода в этой лесной впадине удивительно мягкая: сладкий настой на умерших травах, листьях, хвое и корешках. Теплая и черная, как чудный камень обсидиан, и такая же, как обсидиан, прозрачная. Вода забвения должна быть такой. Вода полесской ведьмы — Олеси. А в укромных уголках запруд — цветут без запаха — плебейки-кувшинки и королевы-лилии, среди которых одна крупнее остальных. Это — лилия водяного духа озера. Прочие расступаются перед ней, замирают почетным караулом. Она — в черном ореоле неподвижной воды и бестрепетные лепестки ее светятся изнутри. Как нежное лицо японской ведьмы-оборотня. И в восковой ее красоте нет-нет да промелькнет тень руки опытного гримера-похоронщика. А скользкий стебель уходит в глубину. И держит его в руках сам дух озера. И не дай бог кому-то сорвать цветок, даже для любимой. Мир полон стра-а-а-а-нных соответствий. И все совсем не то, чем на первый взгляд кажется.

VII

Все совсем не то, чем на первый взгляд кажется. Наталья уехала. Через полгода мы узнали, что от нее ушел муж. Что уж там точно случилось — не знаю.

Я никогда не рассказывал Светке, что ездил тогда в маленький шахтерский городок, где Наташа жила с дочкой.

Протискиваясь в крошечную кухню, я отражался в зеркальной мути бюро ее бабушки-музыкантши. И не узнавал себя в косящем от старости стекле. Мы опять пили чай с жасмином за круглым столом. Бледные цветы, прекрасные, как утопленницы Гоголя, расправляли в кипятке почти прозрачные пальцы. И тихо качались в окутанных паром чашках. Я смотрел на белую крупную кисть Натальи, на вырез ее халата и чувствовал совсем близко черное озеро с тихой и сладкой водой. Что-то врал сперва про командировку. Потом, приговорив почти в одиночку бутылку коньяка, потянулся к ее руке. Но Наталья руку убрала и, развозя по клеенке ложечкой чайную дорожку, не поднимая глаз, попросила меня уйти.

Я спускался по серой, цементной лестнице ее подъезда и узнавал, узнавал. Вот сейчас — пьяно скакали мысли — сквозь побелку штукатурки проступит маркером насиняченная надпись: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» Потом будет углем нарисованная свастика и оставшийся почему-то без тела член-истребитель. Ухмылка ускользающей ведьмы. Сраное ее клеймо. Знаки подспудно, но неотступно тлеющего во мне желания. Оно прорывается наружу с каждой рюмкой. И каждый раз убивается похмельным страхом что-либо изменить.

Двоеточие — самый удобный знак для записывания снов, если кто пробовал. Одна реальность заражает собой другую без объявления войны. Сквозь осенний ландшафт железнодорожной насыпи, например, прорастают вдруг мохнатые тени. Они кустились когда-то по углам давно забытых мною комнат. Потом весь этот чудовищный бред может обернуться поездом и перетечь — непонятно как — под гремящую луженым эхом крышу огромного ангара. Вместе с насыпью, керамзитом и прочим дерьмом. А метастазы ползут — множатся дальше. И тебя тошнит именно от паскудной текучести этого мира. От того, что все ситуации, общая сумятица и дурные ландшафты сна, не растворяясь до конца, семафорят о себе одновременно. Подмигивают сотнями глазков из разных плоскостей. Хихикают нестройным хором. Так же, как сейчас Парковая, 36, дробь i проступает сквозь реальность Наташкиного подъезда.

В моих кошмарах часто случалось, что один человек перетекал в другого. Или был един в двух лицах, действуя как некая субстанция. Занимал, допустим, позицию «любовница», будучи одновременно Натальей и кем-то (или чем-то) еще. Темным и жарким, жадным и непознанным. Причем если «верхний», «узнанный» образ мог меняться, то нижний — знаменатель — оставался постоянным. Темным и постоянным. «Трынка-волынка-гудок и матери их козодойки».

Давнее, с детства знакомое присутствие в глубине сна женщины без лица. То, что не могло без меня просочиться во внешний мир. Но хотело жить. И то, что я обречен был искать в проходящих мимо женщинах. Женщинах, проезжающих рядом в шикарных и не очень авто. Женщинах, пользующихся общественным транспортом. Идущих мне навстречу по улицам и разводящих в офисе перед монитором запрещенный этикой корпорации «Доширак». Хранящих на дне сумочек шоколадки в слепящей фольге и презервативы с усиками. Гордящихся фигурой, лицом и новыми сапогами. Цедящих, согласно должности, властные приказания. А то и стоящих, как вон та хохлатая птичка, на берегу центрального шоссе города, катящего сквозь ноябрьскую изморозь и выхлопные газы свои огни.

Я сразу все понял про эту девчонку, едва она подняла руку и заискивающе улыбнулась темному лобовому стеклу моей машины. Минус 25, однако. Сегодня с утра, отправляясь к Светке в больницу (она лежала на сохранении беременная вторым ребенком), я еле прогрел наш новенький, взятый в кредит «Форд-фокус». А к проституткам, как и ко всем женщинам легкого поведения (сюда могут быть причислены многие вполне замужние дамы), я всегда относился с симпатией и любопытством. Потому как немедленно вспоминал теорию пола Василия Розанова. «Люди лунного света». Откровение второго семестра первого курса. Русская философия, которой нет. Его представления о Вечной женственности, очень далеко отстоящие от бесполой и величественной Софии символистов.

Как говорила одна моя знакомая: «От избытка, а не от недостатка». Эта женщина и в бальзаковском возрасте имела несколько любовников. В том числе молодых. Ласковый характер. Легкий нрав. Редкое умение бескорыстно и с радостью «давать», совмещая чувственную сторону с глубинно-материнским. Не требующих ничего взамен («я тебя люблю просто потому, что ты есть»).

Мне иногда казалось, что она понимает людей так же, как чувствует, — сколько именно дрожжей и сахара нужно положить в сусло, чтобы квас вышел забористым и с горчинкой. Как безошибочно вычислить момент, когда тесто начинает свободно дышать, просясь в духовку. И какой силы должен быть огонь, чтобы корочка на жареной картошке получалась особенно хрустящей. Она знала, до какого оттенка золота нужно запечь луковицу, чтобы та за сутки вытянула нарыв.

И хотя эта моя знакомая уверяла, что была в прошлой жизни костровой на острове Пасхи, мне всегда казалось, что она лукавит. Потому что кроме прочего прекрасно помнит, как полуденное солнце горячит каменные плиты древнееврейских храмов, при которых имеется много-много маленьких комнат. Там пахнет сухими цветами. Снуют ящерки. Хранятся щипцы для ритуальных углей. Чаши для омовений. И ковши для жертвенной крови. А еще живут «юницы израильские» — девушки и женщины, «не пошедшие, как прочие, в замужество, потому что имели силу и желание половое большее, чем прочие. И дар этот мудрым государством был не оплеван, а поставлен на службу всему народу и освящен». Ведь существовали же всемирные мудрецы. Всемирные воины. Почему бы кому-то — и вправду редкому, кому дано — не быть «всемирной матерью»? «Всемирной женой»? Из которой как бы истекают потоки жизни. И которой мерещится, «будто это она все родила», «всех родила»… «Как вечная податливость на самый слабый зов, как нежное эхо на всякий звук». И «не все вмещают слово сие, но кому дано».

VII

«Не все вмещают слово сие, но кому дано». Я так до конца и не понял, что в точности было дано той маленькой, хохлатой птичке, которую я, конечно, подобрал в минус 25 с обочины шоссе. И привез к себе.

Секс с ней меня не поразил. Хотя оказался приятным и волнующим — как всякая первая прогулка по незнакомым местам. Удивило другое — в ней совершенно не чувствовалось принадлежности к профессии. Просто девушка, с выступающими ключицами и трогательной линией шеи. Может, фармацевт. Может, продавец духов из «Райского яблока», а может, менеджер. (Сколько их сейчас: «Ты кем работаешь?» — «Менеджером». — «А делаешь-то что?») Чистенькая, опрятная, хотя в сумочке, действительно, набор специфический. Ну, да и у секретарш, сам видел, такой не редкость. Еще Василина — вот имя вправду экзотическое — не отличалась особой разговорчивостью. Так, что-то вскользь: про театралку, про незаконченный третий курс, про работу, которую шиш найдешь…

Она походила на заблудившегося худого котенка. И в первую ночь доверчиво заснула около меня, свернувшись клубочком. А я курил в темноте и привычно ощущал в районе сердца сложную конструкцию из тяжести и пустоты, которая почему-то представлялась мне стальной ажурной арматурой. Лизни на морозе — язык прилипает так, что без слез и крови не отодрать. Сраное мое одиночество. Тюрьма из сквозняков.

Когда я, после ухода Василины, позвонил Светке в больницу, то не чувствовал даже малейших угрызений совести. Потому что опять ничего не произошло. А Вася вернулась ко мне в тот же вечер («конечно, бесплатно, можно?»). Принесла какие-то продукты, сделала ужин. Мы ели пюре. Ели гуляш. Смотрели мультики. Немного выпили. «Опять игра в семью», — усмехнулся я про себя, но промолчал. И так продолжалось четыре дня.

«Вы все такие добрые?» — спросил я Васю как-то между делом. «Да нет, — ответила она, — у меня есть знакомая, та просто мужиков ненавидит и именно тех, кого обслуживает. Один раз мы вдвоем на вызов ездили. Так она своему клиенту заявила (я из соседней комнаты слышала): „Слабаки вы все, кто нашими услугами пользуется, даже бабу нормальную найти не можете“. Он только засмеялся и сказал: „Если такая сильная — найди нормальную работу“. Хороший парень, другой бы и в репу мог дать. Ты тоже хороший, добрый — и мне… как это… почему-то хочется тебя от чего-то все время защищать». «Дожили, — подумал я про себя, — охотник на ведьм под защитой бездомного, заблудившегося котенка».

Тогда мы проснулись с Васей очень рано, почти одновременно. Даже не проснулись — всплыли в восемь зимнего утра на круглую поверхность черного омута. Голые, лицом вверх — с открытыми глазами, раскинув руки. Стучали часы. Дрожали искаженные черной водой отражения: светящиеся окна дома напротив, свет фонаря. О наши сплетенные пальцы бился почти круглый лист иудиного дерева — обрывок сна. Под-над-сбоку просыпался дом. Ожил и поплыл вверх лифт, где-то заплакал ребенок. Наконец, бледной переводной картинкой начал проступать день, в котором ничего — я точно это знал — не будет реальнее, чем вот этот момент.

Тогда я рассказал Васе про жену, про сына, который у бабушки, про дочь, которая вот-вот должна родиться. Василина молчала. Потом мы позавтракали. Потом она ушла. Больше я никогда ее не видел. Сколько бы ни всматривался в девушек, стоящих по обочинам улиц. В слякоть. В снег. Под блеск косо накинутых на деревья новогодних гирлянд. Хотя это я делал больше по инерции. Я не хотел ее встретить.

А сны продолжались. И некоторые оставались такими же реальными, как события внешней жизни, которую почему-то принято считать единственно настоящей. Буквально за несколько дней до рождения Анютки я увидел во сне, как у меня обломился зуб. Осколок лежал на ладони — ноздреватый, как розовая пемза. И из всех пор его сочились черви: черные, белые, красные, с покрытыми жестким хитином телами. Почему-то зрелище не вызывало отвращения. День во сне выдался прохладным и солнечным. А дом, где все это происходило, не мучил, как обычно, дурной бесконечностью. Никаких цементных сот из нежилых помещений. Только большая, уютная комната с книжными шкафами и двумя одинаковыми диванами. Неуместно нелепыми в этом интерьере. Откуда-то вынырнул хозяин. «Оборотистый пенсионер», — решил я и попросил пить. Тот протянул мне прозрачную стеклянную пиалу, наполненную до краев. Я поднес воду к губам, и тут отчетливо различил на дне двух саламандр. Они походили на толстеньких ящериц. Резвились, играли друг с другом. А вода красиво отливала в цвет переливам их шкурок. Зачем-то (зачем точно — не вспомнить) я отправился на кухню долить в пиалу воды. По ходу отметил две абсолютно одинаковые кухонные плиты. А из отвернутого крана в пиалу хлынул кипяток. И у саламандр начали отскакивать лапы, превращаясь немедленно в самостоятельных животных. Я запаниковал. Но «оборотистый пенсионер», едва скрывая досаду, меня успокоил. Последнее, что помню: я пил воду, кишащую саламандрами.

Почему исчадия огня в моем сне устроили оргию в воде? О каких противоречиях моей натуры семафорил этот образный ряд? На что лукаво намекал? «Юнг его знает» — как любил повторять студентам профессор Худорожкин.

Вот только три года спустя я вспомнил этот сон отчетливо. Будто еще раз прогрезил наяву. Едва увидел на крестце у Мун, на ее неестественно бледной коже эту тварь, вытравленную синей сепией. Так не бывает, блин. Нет, так бывает. Тот же оттенок синего, что и на шершавой штукатурке: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» И мой — МОЙ — оставшийся без тела член-истребитель, который с Мун жил самостоятельной жизнью и летел к ней, и меня тащил за собой — в темную ночь, в «мотор», за бешеные деньги нанятый, чтобы гнать лихорадочно по темной трассе, поросшей елками, скорее — скорее — через забор ее закрытого города, с риском нарваться на патруль — в ее постель, ее постель. Ты счастлив? Ты должен быть щастлив… Вот так, с хрустом, через «ща». Потому что до этого ты не знал, а теперь знаешь… Реальность и сны никогда так не совпадут — без зазоров и швов, на какое-то очень счастливое время.

VIII

Реальность и сны никогда так не совпадут — без зазоров и швов, на какое-то очень счастливое время. Только короткое. Очень короткое. Анекдот из серии — как можно попасть в судьбу. Увидеть лицо, которое мучило с детства только обещанием. Просто. Создать новое соединение. Указать телефон модемного пула. Имя пользователя и пароль. Шесть часов безудержного Интернета. Но сперва нужно купить карточку. А еще раньше сесть за пиво с Севкой. И закончить водкой. Потому что он вечно задает вопросы. Вроде простые. Например: чего тебе не хватает… э-э-э? Если это… есть дом, ужин там… дети? Если жена… ну вполне… это… не коряга? Да еще любимая дочь? Сам же говоришь… красавица в три года, да… Белокурые волосы и ямочка на подбородке. Сам же утверждал, что она — главнее всех баб в твоей жизни? Никто за язык не тянул. Ты же того… столько раз рассказывал, как первый раз в лес ее поведешь… Как каждый куст покажешь… Каждый след… Ты же ее фотографии и рисунки в сумке таскаешь… Такого что-то с сыном у тебя не припомню… Извини, конечно, но почему?.. Он ведь так… это… на тебя похож?

И для начала ты запутаешься в этом. Объясняя, как можешь, что сын — он вроде как Светкин. Она родила его, чтобы привязать тебя. Что тогда ты не хотел. Не был готов. Совсем не думал об этом. Хотя — не важно. Проехали.

А Севка свое — зачем тебе эта дурацкая работа, а? Обналичивать чьи-то фиктивные банковские векселя? Это… зиц-председатель Фунт, понимаешь… А если того… подставят? А если срок? Из-за денег? Но они вроде… тебе никогда особо не упирались, ведь так?

Так.

И начать издалека. Как ты еще в двадцать лет, в своем поселке выводил среди ночи из сарая старенький мотоцикл. И гнал за тридцать километров к вышке, стоящей на краю леса. Забирался на нее и просто курил. Смотрел на звезды, если они были. На кромку леса. На огни на том берегу пруда. И не знал, что с собой делать. Что делать с этим? Потому что — звезды и небо. Звезды и небо, а ты — человек. Всего лишь. Потому что другие — кто умеет — пишут от этого стихи. Рисуют картины. Ты не умел. И что было делать с ЭТИМ — таким пронзительным ощущением жизни, за которым сразу дышит смерть? Прозрачная и красивая. Как вспышка молнии. Как лезвенный промельк. Иногда ты просто плакал. Иногда, если был пьян, — просто орал песни. Или громко читал стихи. Чужие. Есенин и Бунин. Реже Тютчев. Один. На вышке. Выплевывал их в небо. В звезды. В темень. А теперь… Пусть зиц-председатель Фунт. Пусть подставное физическое лицо. Зато нет ощущения давящей ответственности и есть — легкое ощущение опасности. Бесцельной и нелепой. Но без нее тяжело почувствовать жизнь. Без нее невозможно. Они сразу тут как тут — оба два — немигающие глаза твоей тоски. С вертикально поставленными зрачками несоприродной тебе твари. Как у тех щук, которые греются в столбах лунного света. Как у чувака на интернет-карте «Вампир», купленной в тот же вечер. На абсолютно черном фоне — вдалеке — светящийся муравейник города. Узкий серп луны. На переднем — вертикальные зрачки твари. На небритом — ей-богу, чем-то похожем на твое — узком мужском лице.

Шесть часов безудержного Интернета. Потому что ты не просто пьешь. Ты заправляешь бензином свою метлу. Чтобы лететь к звездам. А если сегодня нет звезд? Тогда подойдет и «Лав-майл». Эта свалка человеческих судеб. Все же приключение. 375 человек, которые хотят общаться. 57 в онлайне прямо сейчас. И каждый ищет. Каждый ждет. Для переписки. Любви. Дружбы. Создания семьи и регулярного секса вдвоем. А то и вчетвером. Можно Ж+Ж. Можно М+Ж. Можно М+М. Кто дрочит на ухоженные руки и блестящие волосы. Кто на джинсы. Кто на нижнее белье. Кто на авторскую песню. Кто на фьюжн. Кто ищет рабыню, кто госпожу, кто спонсора, а кто и мужское начало — сочетающее в себе «чувство юмора и серьезность», «ответственность и статность» да еще с присутствием интеллекта. И среди прочих — фотографии Мун. Рыжей Мун. Черной Мун. О себе: «Пишите — поговорим». На вопрос: «Чего ищете?» — «Пишите, там посмотрим». Увлечение — керамика. 34 года. Разведена. Дочь. Живет в закрытом городе. Энск-72. В итоге: 9. При чем здесь нумерология? Хотя… Надо было все проверить. Все. После того, как послал ей первое письмо. Например, посмотреть — а не изменились ли линии на твоих ладонях? Потому что они меняются. Проступают вдруг розовыми царапинами под кожей. Может, новые. А может, те, что были всегда и ждали своего часа. Когда придет их время обозначить настоящий рисунок судьбы. Твой настоящий портрет. Счастье обретения себя? Себя — оборотня? Рога, копыта, пули из серебра?

А Мун умела читать по руке. Она и мою посмотрела в первую же встречу и промолчала. Мы сидели в кофейне. Мы могли бы сидеть где угодно. А лучше лежать. Потому что с первой же минуты, едва она вошла и села за столик, — твари внутри нас зацепились глазами. Выгнули шипастые хребты. Завозили нервно чешуйчатыми хвостами. И двинулись, осторожно принюхиваясь, навстречу. Дрожа от напряжения. Проверяя будто в зевке растяжку клыкастых пастей. То ли для укуса, то ли для поцелуя. Если они вообще умеют целовать. Если им вообще понятно слово «нежность». Здесь не будет нежности. Не будет жалости.

Не помню, сразу я это понял? Или чуть погодя? Когда с трудом оторвался от ее лица и начал рассеянно собирать взглядом пустяки вокруг. Не кафе — музей моего детства. На полках по стенам все сразу: глупая улыбка олимпийского мишки. Виниловая пластинка. Футляр от ФЭДа. Раковина рапана на подставке. Граненый стакан в подстаканнике.

Не хватает мумии пионера в красном галстуке. В синем форменном пиджаке. С авоськой пустых молочных бутылок. Стеклянных, не пластиковых. От которых еще зайчики на асфальте. Дробятся и скачут легко. Как наш с Мун разговор. Он чаще уходит в те времена, когда эти предметы, которые вокруг, еще жили. Как вещи. Не как элементы декора и знаки стиля. Немного про школу. Про ее первого мальчика. Он сжег ее портфель. За то, что она его не любила. Но она никого никогда не любила. Даже отца дочки. Воина-интернационалиста. Чтоб ему. Квартиру до сих пор не поделили. Еще вот — еле видный шрам на щеке. Слава богу, развелись. Два года назад. Потому что тяжело жить с бандитом младшего звена. Каким бы героем в прошлом он ни был. Хотя и тогда не был. Еще есть Джон — они познакомились через сайт. Джон — канадец. Зовет к себе. Может быть, она и уедет. Когда воин-интернационалист даст добро на вывоз дочери. А может, и не уедет. Институт? Нет, не закончила. Даже не поступала. Восемь лет проработала в Магадане. При американцах, которые интересовались тамошним золотом. Потихоньку выучила язык. Вернулась домой в начале go-х, когда на приисках стало опасно совсем. Куда пойдем? Лучше не в кино. Лучше на Квартиру к твоему другу. Лучше поговорить. Узнать друг друга ближе.

Прощай, олимпийский мишка! Прощай и ты, бутылка мартини, выпитая не до конца!

На улице совсем темно. И твари внутри нас притаились, близко почуяв родное. Ночь. Скорость. Огни. Совсем чуть-чуть страха. Твари присмирели. Замерли на изготовке. Василиски. Волыглазые васильки. Редкая порода саламандр-неразлучников. Смежили кожистые веки. И только вскидывались чутко, когда я, будто случайно, касался руки Мун. Пока мы ехали в «моторе» до Севкиного района. Пока я благодарил его в мыслях за ключи от квартиры. Целовал взасос его жену, убравшуюся с детьми на праздники к теще. Твари внутри урчали от предвкушения.

И было уже не важно: что у кого какого размера, формы или диаметра. Узкие язычки злых искрящихся лилий. Скрип кровати — как скрип гирлянды над занесенным снегом и солью прудом. Безглазые рыбьи лица Деда Мороза и Снегурки. Расступившаяся черная вода, вернувшая мне ее лицо. Мое лицо. Лицо ведьмы. Потому что мы с Мун были одно. Где-то глубоко, на самом дне себя, где лежат, крепко захлопнув пасти, беззубки, клубятся водоросли и греются в столбах холодного лунного света неведомые твари с вертикальными зрачками. Они не знают сострадания. Не знают боли. Нежности. Любви. И мы честно пытались занырнуть как можно глубже. Уйти от поверхности. Дорваться до нашей похожести. Укусить ее, высосать, вцепиться зубами, если возможно. Доцарапаться и достонаться. Почувствовать в запахе пота, который уже общий. Ухватить жадной пастью чужой чешуйчатый хвост. Замкнуться в кольцо, увидеть общее отражение. «Ты это, того… — сказал мне потом Севка, — у меня… короче, жена под все кровати зеркала сует обычно, ну, традиция у них такая… от нечистой силы… Я в эту чушь не верю, понятно, но они треснули все, зеркала-то. Ты бы это…». «Трынка-волынка-гудок». Белый мотылек, который садится сонному на губы. Который приносит болезнь. Который рано или поздно приведет к тебе второго. Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него?

IX

Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него… В грустную муть темного серебра. Тронутого кляксами старости. Где слышен, между тем, хрустальный плач. Стеклянный, пронзительный всхлип. Долгое, постепенное, от тона к тону, угасание чуда. «Трус». «Эгоист». «Сволочь». «Брось их. Будь со мной». «Ты с ними, а я одна». Их около двадцати на мобильном — sms-сообщений от Мун. Ты еще не все открыл. И будет чем заняться, пока поезд идет до Перми. Пока в липкой усталости качается вагон. И качается желтым цветком призрак случайной станции, становясь продолжением сна. «Молчишь? Ответь хоть что-нибудь, подонок».

Сообщения можно убивать, не читая. Каждое «удалить» — как смачный плевок ведьме на хвост. И пусть она крутится волчком, волыглазая церва. В закрытом городе, за длинным цементным забором. Изученным тобой метр за метром. Там, где колючка поверху примята, — народная тропа. И есть все шансы не встретить патруль. А если доплатить таксисту и проехать чуть дальше — забор и вовсе обрывается. Но надо точно знать место. Тогда легко попадешь в атомный заповедник советских времен. Все еще чистый и на редкость зеленый. Где, по словам Мун, тоскливо так, что хочется выть. Как голодному псу. Как стае голодных псов, оставленных без лап сумасшедшим трамваем. А кладбище там — гораздо больше, чем обычно. В городах с таким населением… Еще одна станция. Еще один километр побега. Черные конвертики на дисплее мобильного. «Оставляй себе свободу, но запомни — я такая же». «Брось их». «Никогда не возвращайся». «Люблю тебя». «Ненавижу тебя». Можешь отправлять Мун ответом ее же собственные слова. Если кому-то он поможет — пинг-понг черных конвертов. Сто, двести, триста ударов в бешенстве по телефонным кнопкам.

Хорошо, что еще существуют поезда. Где есть стаканы в подстаканниках. Совсем как в кафе, где мы встретились в первый раз. И нет возможности изменить направление. Поезд не угнать, обвесившись динамитом. Его не поднять в небо, как в фильме Рязанова. Остается, конечно, возможность стоп-крана — но ведь ты этого не сделаешь. И не сойдешь на следующей станции. И не купишь обратный билет. Ты будешь методично — конверт за конвертом — убивать сообщения. А потом так же не спеша чистить ружье. В маминой квартире с окнами на пруд. С большим портретом утонувшего брата за стеклом дешевенькой стенки. Изменились разве что обои в большой комнате. Но доски пола по-прежнему выкрашены коричневым. И по-прежнему есть ощущение вселенского сквозняка, который исключает всякую возможность жить с кем-то рядом. Быть с кем-то рядом, не причиняя ему боли.

Светка просто молчала, после того как все узнала. Она не скандалила. Просто стояла, прислонившись к кухонному косяку. И слушала наш телефонный разговор. Потом сказала — со мной ты никогда так не говорил. Потом постелила мне отдельно. Потом, придя с работы, увидела меня на кухне с бутылкой водки. Кажется, у меня по лицу текли слезы. А может, таял снег, замешанный на соляной пыли. Потому что окно было открыто. Светка только спросила — из-за нее? Выпила со мной рюмку. Сказала — мы подождем. Ушла спать.

Я курил и слышал, как она всю ночь ворочается. Как Анютка бормочет во сне. Как со страшной беззвучностью атомного взрыва раскалывается мой прежний мир. И все ближе подбирается темная вода. Я ничего не мог с этим поделать. Я ни с чем не мог ничего поделать. «Странная у тебя линия жизни, — сказала мне как-то Мун, — будто ее и нет. Она очень слабая, пунктиром. Она обрывается». Но ведь линии жизни могут меняться — не так ли?

Светает, и пруд уже видно из окна. Лес на той стороне. Сейчас он возьмет ружье и выйдет из дома. Теперь ему нечего бояться. Некого искать. Он знает — что прячется в чаще сна. В самой сердцевине кошмара. И можно двигаться дальше. Совсем по-новому. Лишь бы не поскользнуться сейчас. На том самом месте, где когда-то стояла горка. Где, не совладав с избытком жизни, утонул его брат. Главное не навернуться на этом новеньком, два дня как вставшем, льду. Снег еще не выпал. И сквозь блестящий панцирь бутылочного стекла. Сквозь вмерзшие в него молочные пузыри воздуха — видно, как подо льдом кипит жизнь. Клубятся водоросли. Снуют мальки. Не спеша проплывают тени рыб покрупнее. «Вода тяжелеет. Вода впитывает тени. Смерть для души становится водою». Так иди же, иди — как в сказке — все дальше — к волшебному лесу. Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином. И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами.

X

Рваная рана души моей, заноза моего сердца.

Чего нельзя найти — того и нельзя искать.

Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара?

В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках?

Я — один, и внутри — навсегда — беспокойство без имени.

Каждый платит за то, на что любит смотреть.

Все не то, чем на первый взгляд кажется.

И «не все вмещают слово сие, но кому дано».

Реальность и сны никогда так не совпадут — без зазоров и швов на какое-то очень счастливое время.

Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него? Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином.

И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами.

Загрузка...