Глава десятая

Костромин одобрил желание Васильцова написать методику преподавания математики в средней школе.

— Только не суконным наукообразным языком, — предостерег он, — книгу должны читать с увлечением. Нет плохой темы, все дело в исполнении и глубине… Математика настолько серьезна, что ей не помешает хотя бы небольшая доза занимательности.

— Я хотел бы, Константин Прокопьевич, для эксперимента взять один класс в той школе, где до войны преподавал, и несколько лет вести его, проверяя свою методику.

Костромин посмотрел пытливо: «А физические недостатки?»

Но Васильцов успешно разработал руку, почти полностью восстановил речь, значит, знает, что говорит.

— Я вам помогу, — пообещал профессор, — но упаси бог в работе над книгой поддаться заманчивой простоте. Хотя предельной ясности добиваться следует. Не поступаясь научностью. Важно показать значение математики для человечества, что она в развитии опирается на опыт и результаты людской практики. Это — Nota bene! И внушать мысль — против математики не поспоришь! В своих поисках отрешайтесь от предубеждений, рутины.

— Я недавно об этом же прочитал у академика Крылова в его воспоминаниях, — сказал Максим.

— Светлейший ум! — оживился Костромин. — Сделал великолепный перевод — «Математических начал натуральной философии» Ньютона. А читали вы книгу Крылова о дифференциальных уравнениях математической физики?

— К сожалению, нет…

— Я вам принесу.

…Теперь, от точного знания, чего он хочет добиться, жизнь Максима приобрела особую, наполненность, интерес.

Костромин же, наблюдая, как увлеченно работает его аспирант, говорил себе: «Возможно, именно здесь Васильцов выразит себя наиболее полно».

Правда, Генка Рукасов, узнав, что интересует Васильцова, куснул его:

— Учить других — дело тех, кто не может дать свое.


…Неожиданно Костромина пригласили во Францию, в город Нанси, где должна была проходить конференция математиков, работающих в области гармонического анализа.

Завкафедрой профессора Петра Игнатьевича Борщева, когда он узнал об этом, чуть не хватил удар, хотя к теме конференции он никакого отношения не имел. Вообще, каждый успех Костромина Борщев воспринимал болезненно, как личное оскорбление. Что же это получается: в заграничную командировку отправляется человек сомнительного социального происхождения — сын фабрикантского прислужника, — да еще и неизвестно что делавший на оккупированной территории?

С трудом заставил себя Борщев подписать необходимую для поездки характеристику, где деканатом противно рассусоливалось, какой Костромин крупный ученый, принципиальный и преданный.

Сам Петр Игнатьевич, в прошлом рабфаковец, выдвиженец, упорно пробивался к знаниям. Природа одарила его некоторыми способностями, и в свое время Борщев добился в математике частных успехов, но иссяк в этом взлете, самоуспокоился и уже долгие годы всю энергию употреблял на ограждение от, как ему казалось, покушений на его авторитет. Борщев придавал большое значение и своему посту, и тому, что его неизменно выбирали в президиум, при этом привык сидеть в первом ряду; придавал значение и тому, чтобы его фамилия стояла между именитых, подписавших некролог, и названа была в торжественном докладе.

Кое-кто пытался временами утишить честолюбца, но безуспешно. Настолько Борщев уверовал в свою исключительность.

Его не уважали, но побаивались — только свяжись, хлопот не оберешься.

Васильцов, приглядываясь к Борщеву, не однажды думал: как не похож он на Новожилова, Георгиева. Те были человечны, доброжелательны, скромны, вовсе не стремились поучать, диктовать, подчеркивать свое превосходство. Васильцова удивляло властолюбие завкафедрой. Максим считал, что математику следует дорожить только властью над формулами, а власть над людьми ему даже противопоказана.

Максим приметил, что у Борщева — внешне вроде бы одряхлевшего льва — серые холодные глаза, не менявшие своего настороженного выражения и тогда, когда он грубовато шутил, такие же тускло-стальные, как и его зубы.

Вероятно, больше всего он не хотел, чтобы его кто-то обогнал. Не понимал, что следующие за ним непременно пойдут дальше. «Моя школа… мои открытия…» — слышалось то и дело. А ведь истинный ученый должен быть щедр и терпим.

…Внутренне Борщев презирал «рафинированного интеллигента» Костромина, который не сумел толком даже эвакуироваться, а его отношения с Васильцовым про себя называл сплошной демагогией, считая, что с аспирантами нужна прежде всего повелительность, — Борщева многое раздражало в Костромине, даже его изысканная и, как он считал, показная манера говорить, все эти: «позволю себе сделать замечание», «имел удовольствие», «соблаговолите», «рассчитываю на любезность». С души воротит! И все очень тихо переговаривается с Васильцовым, небось, на его, Борщева, счет прокатывается.

Константин Прокопьевич прекрасно понимал, как к нему относится Борщев, но, не будучи склонен ломать копья по пустякам, вступать в честолюбивые дрязги, не давал заведующему кафедрой повода к внешнему недовольству.

* * *

Так бывает: подспудно накапливается взрывчатка неприязни, ревности, зависти и только ждет своего мига для взрыва.

Костромин возвратился из Франции оживленный, помолодевший, охотно рассказывал о конференции. Правда, умолчал, что она была и его личным триумфом, что к приезду там напечатали две его работы, а выступление имело серьезный успех. Разговор шел о математической основе теоретической радиотехники и радиолокации.

— Вот когда я еще более убедился, что математика всемирна! — говорил Костромин коллегам, не замечая, как Борщев становился все мрачнее.

— Такие заявления попахивают космополитизмом, — наконец, не выдержав, пробасил он недовольно, — и я бы не советовал вам…

— Нет, почему же, это мое твердое убеждение, — все еще не замечая настроения Борщева, сказал Константин Прокопьевич и продолжал: — Вы знаете, Грея Уолтера, например, сейчас интересует энцефалография — изучение мозговых волн «альфа-ритм», и он разработал для этого математический аппарат, демонстрировал свои автоматы «черепахи». В движении они не сталкивались, при выработке аккумуляторных батерей сами заправлялись, «глотали» электричество у мест кормления.

Мы единодушно пришли к выводу, что, при всей своей строгости, математика не должна отказываться от эксперимента, аналогий, метода индукции. Мудрый превратит случай в удачу…

В кабинете заведующего кафедрой набилось много народа. Костромин продолжал:

— Не было ощущения ограниченности, культа «чистой математики»… Пульсировал глобус… В воздухе витали идеи по теории прогнозирования, информации, колебаний… Пробивалась мысль, что нервная система человека — аналог цифровой вычислительной машины… Чувствовалось, как решительно прокладывает себе путь телевизор. Из заповедных тайников науки выплыло греческое слово «кибернетика» — штурман, рулевой. Отец этой науки об управлении — Норберт Винер…

Вот здесь-то и взорвался Борщев. Он побагровел, величественно поднялся с кресла, распахнул пиджак. Грива его словно вздыбилась.

— Нашли отца родного! Ну-с, коллеги, на этом кончим наш симпозиум. А вы, товарищ Костромин, задержитесь.

Внутренне Борщев ликовал. Наконец-то этот умник, политический недоросль, сам себя разоблачил, безоглядно полез в удавку.

— Неужели вы не понимаете, что раболепно проповедуете идеи буржуазных апостолов? И делаете это в присутствии стольких людей! — зловеще-тихо сказал Борщев, когда они остались вдвоем. — Ваша кибернетика осуждена, как реакционная лженаука, как форма современного механицизма, которая отожествляет работу электронных машин с работой головного мозга.

— Это не так, — возразил Костромин, — ничего похожего.

— Ну, знаете, вы переходите все границы, — развел руками Борщев. — Вы уже не первый раз противопоставляете свои взгляды общепринятым. Не так давно, например, вы заявляли о подсознательности некоторых открытий. Разве это не идеализм чистейшей воды? У мысли, ума есть свои четкие законы. А пресловутый интуиционизм — это, по сути, отрицание творческих возможностей народа.

— Я вовсе не сторонник интуиционизма, — пожал плечами Костромин, — сознательной работе, глубокой подготовке я отдаю примат. Но думаю, что есть еще и неосознанные идеи, которые тоже играют роль в научном процессе.

Это было сказано с мягкой непримиримостью.

— Черная магия! — безаппеляционно отрезал Борщев. — В нашей науке не может быть места для подобного идеализма.

— Думаю, вы слишком скоропалительно судите, — не согласился Константин Прокопьевич. — В «Философских тетрадях» Ленина я недавно прочел, что творческое продолжение Маркса должно состоять в диалектической обработке всей истории человеческой мысли, науки и техники.

— Читать — еще не значит правильно понимать, — нахмурясь, бросил Борщев, — плохо вы Ленина читаете, если сейчас распространяете взгляды буржуазных «светил»!

— Почему именно буржуазных? — Костромин невольно начинал горячиться. — Такие взгляды высказывал еще перед войной академик Колмогоров. Что же касается контактов с прогрессивными представителями зарубежной науки, то они нам необходимы. Есть области, где мы пока очень отстаем…

— Гнусный вымысел! — резко оборвал его завкафедрой. — И я не могу позволить сбивать нашу науку с завоеванных позиций. Надеюсь, вы не откажетесь подтвердить на ближайшем ученом совете высказанные здесь оценки?

— Несомненно. И даже мотивирую…

— Прекрасно, прекрасно, — словно бы даже радуясь, потер руки Борщев и сделал многозначительную паузу. — А ведь если я вынесу вопрос на ученый совет, там наверняка возбудят ходатайство перед ВАКом о лишении вас звания доктора. Вы отдаете себе в этом отчет?

«Ах, так вот оно что! Вот к чему ты все это клонил!» — с острой неприязнью посмотрел на него Костромин. Обычно Константин Прокопьевич уходил от столкновений с Борщевым. Даже во время боя итальянских петухов их выбирают по весу, а Борщев легковесен. Но смиренно сносить подобные угрозы Константин Прокопьевич не мог.

— А вы отдаете себе отчет, — гневно сказал он, и скулы у него отвердели, — как на этом же ученом совете будете выглядеть вы, объясняя, почему только что подписали мне совсем иную характеристику для поездки во Францию?

Борщев перестал улыбаться. Да, этого он не учел. И подобный поворот разговора на совете допустить нельзя.

— Ну, хорошо, — уже примирительно произнес Борщев, — не будем доводить дело до крайности. Но, согласитесь, при такой разности взглядов нам трудно и даже невозможно вместе работать на одной кафедре. Вам лучше подать заявление и по-хорошему уйти.

— Считайте, что такое заявление я уже подал, — поднялся Костромин.

Еще в конце войны его приглашали на работу в ленинградский институт имени Герцена, да, кроме того, в Ленинграде жил и его родной брат, архитектор.

— Хорошо, что хоть в этом мы пришли к единому мнению, — удовлетворенно сказал Борщев.

Уже дома Константин Прокопьевич спохватился: «А Максим Иванович?» Но здесь же сказал себе: «Он достаточно самостоятелен… Я буду продолжать ему помогать».

Костромин вспомнил, как недавно во время прогулки Максим Иванович сказал, видно, чувствуя неловкость за это откровение:

— Константин Прокопьевич, единственное, что мне не нравится в вашем характере, так это смиренное толстовство. Надо уметь давать сдачу, иначе вашу интеллигентность беспардонные люди примут за слабость.

«Вот и дал сдачу», — горько усмехнулся Костромин, но все же решил, что правильно поступил. В конце концов, сколько можно терпеть, когда испытывают твою сдержанность.

Рассказав Васильцову о последнем разговоре с Борщевым, Костромин шутливо закончил:

— Последовал вашему совету — отказался от смирения.


…Перед отъездом Костромин попрощался в институте с коллегами, с маленькой приветливой вахтершей Дарьей Ивановной, поцеловал руку обаятельной заведующей библиотекой Ие Савельевне, в келье под лестницей вестибюля отдал случайный долг за стрижку разговорчивому парикмахеру — своему тезке.

Потом, прямой, юношески стройный, медленно, словно все запоминая и унося с собой, прошел слабо освещенным коридором. На секунду замедлил шаг у поглядевшего на него с недоумением пышноволосого, с раздвоенным подбородком, Ньютона. Мысленно сказал ему иронично: «Увы, сэр, бывают и такие „Начала“. Не судите меня строго. Хотя вам это не нравится, гипотезы я все же измышляю».

И вышел из института.

…С годами обидчивость в человеке, как правило, усиливается, но Костромину и в нынешнем возрасте она не была свойственна. Гордость его могла быть уязвлена, особенно если, как он говорил, на него «напяливали дурацкий колпак». Но даже в таких случаях он не разрешал себе стать на одну ступеньку с мелкодушным обидчиком. Возможно, думал Костромин, у Борщева своя правда, и он ее искренне, но, как недалекий человек, защищает средствами, доступными его совести. Костромин твердо верил, что истину навсегда очернить нельзя.

…На вокзале, уже в тамбуре, неловко обняв своего учителя, Максим сказал с надеждой:

— Я не прощаюсь.

— И правильно делаете… До свидания. Поверьте, я не мог иначе. В одном профессор Борщев безусловно прав: работать дальше под его началом для меня совершенно невозможно.

— Мне будет очень не хватать вас, — сказал Максим.

— Я продолжу помощь…

— Да я не об этом.

* * *

Вскоре после отъезда Константина Прокопьевича Борщев вызвал к себе в кабинет Васильцова. Над столом у него висел портрет седобородого академика Чебышева.

Предложив сесть, Борщев мягко сказал:

— Ваш руководитель, Васильцов, дезертировал со своего трудовою поста, не посчитавшись с вами. Мне очень жаль, но в такой ситуации ваше дальнейшее пребывание на кафедре теряет смысл. Аспирант, фактически не имеющий научного руководителя… словом, вы и сами понимаете…

— Вы хотите сказать, что мне надо уйти из аспирантуры? — спросил Васильцов.

— Нет, зачем же, вы меня неверно поняли, — все так же мягко продолжил Борщев. — Напротив, мне хотелось бы вам помочь. При определенных обстоятельствах я сам мог бы согласиться на руководство, — он сделал паузу, может быть, ждал благодарности. — Но это будет легче осуществить, если вы сами откажетесь от прежнего научного руководителя. Думаю, было бы правильно выступить вам на предстоящем общеинститутском собрании и осудить порочные, антинаучные взгляды Костромина. В этом случае вы можете рассчитывать на мою поддержку.

Васильцов онемел от удивления и возмущения. Неужели этот бессовестный человек считает, что он способен на такую гадость?

— Спасибо, — сказал он иронично, хотя легче ему было бы выругаться, — думаю, что ваша поддержка мне не понадобится.

Борщев не уловил ироничного тона:

— Почему?

— Потому, — отрезал Васильцов, — что подобное предложение, мягко говоря, непорядочно. Если вы не согласны со взглядами профессора Костромина, об этом следовало публично заявить, когда он еще работал у нас.

— Да как вы смеете так говорить со мной?! — загремел Борщев. — Я вижу, вам действительно нечего делать на моей кафедре!

— Да, нечего!

— Смотрите, не пришлось бы потом локти кусать.

* * *

На другой день Борщев с негодованием говорил Рукасову о Васильцове:

— Пащенок, подголосок Костромина… Его надо вывести на чистую воду! Он не должен уйти от нас с партийным билетом.

Геннадий, соглашаясь, кивал.

— Знаешь что, — сказал Борщев так, словно эта мысль пришла к нему сейчас, — у Васильцова в анкете есть строчка: «Был на оккупированной территории». Хорошо бы эту строчку, так сказать, расшифровать. Я уверен, что у него мы обнаружим пятнышки, а может быть, и пятна, которые он не прочь замазать. Что, если ты съездишь, так сказать, «по следам героя» и прольешь ясный свет на его биографию?

— Хоть завтра! — с готовностью откликнулся Рукасов.

Рукасов рад был насолить Васильцову. Неприязнь к нему у Геннадия началась с того момента, когда в кругу молодых математиков он рассказал смешную историю о своей «полевой жене» («Вы представляете, в темноте она приняла в хате бутылку с чернилами за одеколон!»), а Васильцов, поморщившись, спросил:

— И это все, что ты запомнил о фронте?

Рукасов во время войны был одним из диспетчеров при штабе инженерных войск, но любил выдавать себя за окопного фронтовика, и вопрос Васильцова задел его за живое.

Как-то он отказался пойти с Генкой в погребок к «дяде Грише», где выпивка выдавалась в кредит:

— Извини, нет желания…

Его, Геннадия, обществом побрезговал!

А в другой раз Васильцов был на открытой лекции у Рукасова и назвал ее поверхностной. Подумаешь — критик!

После резкого разговора Максима с Борщевым Рукасов сказал Васильцову:

— Ты напрасно трепыхаешься. Мой шеф, если хочешь знать, даже свеликодушничал. После того, что твой Костромин сдуру наболтал, все могло обернуться для него еще хуже. А ему позволили уйти по собственному…

— Я знаю, Рукасов, цену такому великодушию… Борщев давно искал случая избавиться от Константина Прокопьевича и нашел предлог. И не стал раздувать, чтобы его самого не зацепило. А тебе еще не надоело пятки ему лизать?

Рукасов побагровел:

— Ну, знаешь… Воображаешь себя борцом за справедливость, но для шефа ты — козявка. Если он захочет, то тебя запросто раздавит.

— Не пугай, провидец, я уже пуганый…

* * *

Борщев дал Рукасову три дня на то, чтобы он «проскочил на хутор, в МТС, и узнал там все досконально». Генке жаль было тратить на эту поездку свои деньги. Но назвался груздем…

Остановился он в хате разбитной бабенки Зойки Броховой, которая все время величала его «товарищ начальник», изжарила роскошную яишенку со шкварками и охотно контактировала. Так, она сообщила, что «личный состав хутора сильно изменился». Какая-то Фенька Семенова с дочерью и возвратившимся из армии мужем уехала на постоянное жительство в Белоруссию. Муж Феньки так и не узнал, что жена путалась с пастухом. Сын механика Тимофей Пахомов «погиб у Венгрии», а конюх Василь («скажу вам, зловредный был человек») «подорвался до смерти у степу на мине». «А к Оксане хоть и не заходите — только и скажет: „Моя хата с краю…“»

Учуяв, что над их бывшим пастухом, который даже в институт к ученым пробрался, нависли тучи, Зойка не без злорадства подумала, что вот когда сможет отомстить ему. Появление подобного желания было трудно объяснимо. Просто Володька («чи не Володька») не симпатизировал ей, и теперь Зойка могла отплатить ему той же монетой. Она сообщила, что сразу учуяла: этот пастух сильно подозрительная личность, биографию себе придумал. Когда наши пришли, то, сказывают, его особый отдел загробастал, и правильно сделал.

— А полицай в МТС был?

— А как же! Как у всех людей. Кулявый. Перегуда. Тот Володька и его сопливую корову Серафиму пас, ясное ж дело, с им самогонку лакал, Советскую власть клял.

— Откуда ты это знаешь? — спросил Рукасов.

— А о чем еще с полицией говорить-то? Не хвалить же власть?

— Логично, — одобрил Рукасов.

— За директора у нас был тогда механик Пахомов, — продолжала Зойка. — Сейчас дрожит, как кто приезжает, все думает, то его заарестовывать…

Рукасов подумал, что вот с ним непременно надо ему встретиться.

На второй день пребывания его в МТС родился подписанный Пахомовым и Броховой документ, изложенный на тетрадочном листке в косую линию.

«Справка.

Гражданин Васильцов М. И проживал в нашем хуторе с сентября по декабрь 1942 г. под чужой фамилией. Все это время он скрывал от местных жителей свою службу в РККА, вел аморальный образ жизни, сожительствовал с работницами МТС, вел пораженческие разговоры, выражая неверие в победу Красной Армии над фашистами. Неоднократно бывал в доме хуторского полицая, с которым вместе распивал самогон и ругал Советскую власть. Все вышеизложенное подтверждаем своей подписью».

Пахомов пугливо подмахнул эту бумажку, не вчитываясь. Только нерешительно сказал: «Вроде бы не вел он пораженческие разговоры». Но Рукасов посмотрел строго: «А другие утверждают, что вел».

И еще приписка была сделана: Жена репрессированного полицая Перегуды не отрицала, что пастух бывал в их доме, выпивал и мирно беседовал с ее мужем, хотя корову их досматривать мог бы и лучше.

Получив такой, как он считал, неопровержимый документ и похвалив себя за бдительность, Борщев снял копии со «справки», отправил их в райком и обком партии и настоял, чтобы дело Васильцова было немедленно рассмотрено на партсобрании.

…Трудно приходилось Максиму Ивановичу. На фронте, где внезапно и самым неожиданным образом менялась обстановка и каждый час мог стать для любого гибельным, Васильцов разучился удивляться. Ему казалось, это свойство останется при нем навсегда. Но то, что происходило теперь… Вот, например, Генка сочувственно пожимает ему руку, чтобы завтра под флагом принципиальности выступить на бюро:

— В суровые годы войны, когда миллионы советских людей жертвовали жизнью за нашу родную Отчизну, Васильцов отсиживался во вражеском тылу, прячась за коров! Его трусливое поведение, товарищи, граничило с прямым дезертирством, даже с предательством. Однако Родина простила Васильцова, доверив ему серьезную научную работу. Но разве оправдал он это доверие, товарищи? Он обманул партию, всех нас, скрыв позорные страницы собственной биографии. Нет, товарищи, с такими, как Васильцов, я бы не сел в один окоп…

— Погоди, Геннадий, — прервал Рукасова Макар Подгорный, — прежде чем обвинять, надо тщательно проверить факты. Справке, что ты зачитал, я не верю — в ней явные нелепости. Не могу, например, представить, чтобы Васильцов, как там говорится, пьянствовал с полицаем. Я точно знаю, да и многие могут это подтвердить, что Васильцов не пьет.

— Ну да, — насмешливо скривился Рукасов, — с нами, может, и не пьет. А вот с предателями — другое дело…

Васильцов не выдержал:

— Ты подлец! — вскочил он.

Эта вспышка произвела на членов партбюро плохое впечатление. Рукасов же сохранил полное спокойствие, не посчитал нужным отвечать на «личный выпад» и так разрисовал свой разговор с бывшим директором МТС, свою поездку, что внушил полное доверие к результатам проверки. Васильцова исключили из партии «за сокрытие правды», а его защитнику Подгорному объявили строгий выговор «за беспринципность».

* * *

Васильцов, чувствуя себя особенно одиноким, решил пойти к Новожилову, снять тяжесть с души, посоветоваться, что же делать дальше? Давно собирался, да все что-то мешало.

Он позвонил по телефону, но никто не снял трубку.

Было часа четыре дня. Дверь в знакомую комнату оказалась незапертой.

Владимир Сергеевич в одиночестве подремывал на диване, с красной резиновой грелкой на боку. Рядом, на стуле, выстроилась батарея пузырьков с лекарствами, примостился недавно переизданный том «Тихого Дона». Пахло госпиталем. На стене висела все та же цветная репродукция «Ворошилов на коне».

Прижался к окну широкий письменный стол с пузатыми ножками, стояли рыжеватый фанерный шкаф, бамбуковая этажерка со словно бы подкопченными фалангами. А на столе — две фотографии в светлых ореховых рамках: повзрослевшей Лили с матерью и Владимира Сергеевича в армейской форме.

Новожилов приоткрыл глаза, выглядел он изможденным. Оживился, узнав гостя.

— Простите это вторжение, я звонил, — виновато сказал Васильцов.

— Да, телефон испортился…

Они не могли досыта наговориться.

— А знаете, Владимир Сергеевич, как спасла меня ваша рекомендация?

Васильцов рассказал о Георгиеве, о том, как майор поверил ему, о недавних событиях в институте.

— Безобразие! Какие же мы люди крайностей! — возмущенно воскликнул Новожилов. — Но падать духом, Максим Иванович, нельзя. Ни в коем случае!

— А я и не собираюсь. Но пока хождения мои безуспешны.

— В народе, Максим Иванович, есть поговорка: «В ту яблоню, на которой нет плодов, камень не бросают». Это, правда, слабое утешение…

Он помолчал, что-то решая, и сказал:

— Станет немного лучше со здоровьем — пойду в обком, к первому секретарю.

— Не надо, Владимир Сергеевич, я все сделаю сам, — поднялся Васильцов, боясь, что утомил Новожилова. — А где Лиля?

— В своем строительном институте. К сожалению, возвратится поздно. Да вы бы, Максим Иванович, еще посидели. Скоро придет Клавдия Евгеньевна, обедом нас накормит.

— Спасибо. Передайте им поклон, — Максим помялся, — только прошу вас, не рассказывайте Лиле о моих нынешних неурядицах.

Владимир Сергеевич посмотрел понимающе: учитель не хотел представать сбитым с ног. А Лиля и сама в труднейшем переплете.

— Хорошо… Вы зайдете еще?

— Если разрешите…

…Да, Лиле было нелегко, и Владимир Сергеевич остро переживал это. Его возмутил приход базарной бабы к ним в дом, дебош, учиненный на лестнице, и все дальнейшее ее поведение. Новожилов понимал, что партком Лилиного факультета не мог действовать иначе, но считал, что ему не хватило деликатности.

Сложным было отношение Владимира Сергеевича к Горбаневу. Подкупало, что он добровольно пошел на фронт, что, не имея родителей, самостоятельно выбился… Но чувствовались в парне ограниченность интересов, грубоватость, пожалуй, эгоизм, и Владимир Сергеевич боялся, что в дальнейшем все это даст знать себя еще больше. Конечно, правдолюбка Лиля, закусив удила, внушила себе, что должна спасти Тараса, готова на любые жертвы. Трудно представить, как сложатся их отношения позже.

Владимир Сергеевич не считал себя вправе резко вмешиваться в такие сугубо личные дела, единственное, о чем просил, — не торопиться, справедливо полагая, что время внесет ясность.

— Понимаешь, доченька, — говорил он, — чтобы решить судьбу на всю жизнь, надо еще и еще проверить себя. Вспышка благородного порыва для этого недостаточна…

Лиля возражала:

— Неужели ты сам в подобном случае отвернулся бы от человека, который тебя любит?

— Одно дело не отвернуться, а другое — соединить себя с ним навсегда.

Но Лиля стояла на своем.

* * *

В тот день, когда Васильцова исключили из партии, он возвратился домой подавленным и разбитым. Мучила мысль: «Да как же такое, могло произойти?»

Но Дора, узнав, что случилось, спокойно сказала:

— Я ничего другого и не ждала. Ведь предупреждала, чтобы вел себя разумно, не носился с Костроминым… Мне изгой не нужен. Острочертело! Подаю на развод!

Для этого решения ей не потребовались даже советы матери, она сама пришла к твердому убеждению, что сделала неверный выбор, — Максим не давал и никогда не сможет дать то, чего она стоила. Подруга Арлета уже имела мужа с машиной, хорошей квартирой, твердым положением. А она должна довольствоваться бутербродами с математикой, стирать, готовить обеды, прозябать в общежитии… Мама права: ее красота требует дорогой оправы. И еще одно обстоятельство…

Когда Дора начала работать переводчицей в НИИ, к ним приехал в командировку заведующий отделом министерства Михаил Дмитриевич — молодой, элегантный, в безупречно сшитом костюме. Он стал проявлять к ней повышенный интерес, и Дора не оттолкнула его.

Затем он организовал ей вызов в Москву, гостиничный люкс, прислал за ней на вокзал ЗИМ. В гостинице, став на колени, как перед жрицей, снимал с нее обувь.

Разве возможно представить что-либо подобное, если говорить о Максиме? По сути, она его никогда и не любила. Краткая вспышка блажи.

Позже Михаил снова приезжал в Ростов. Мама на этот раз устроила почетному гостю прием «по первому классу».

— Хватит! Все! — снова решительно подвела сейчас Дора последний итог. — Я подаю заявление на развод.

У Максима не нашлось слов, чтобы ответить.

* * *

Вскоре в газете появилось объявление: «Гражданка Васильцова Д. Р. возбуждает дело о разводе с гражданином Васильцовым М. И.».

Максиму пришла повестка из суда.

Он явился, как от него требовали, к девяти часам утра. В маленькой комнате секретарша неопределенного возраста, в белоснежной блузке под черным деловым пиджаком, объявила, что суд состоится. По коридору проходили озабоченные мужчины с разбухшими портфелями, два милиционера провели стриженного под машинку парня в разбитых парусиновых туфлях.

В половине десятого появилась Дора с матерью. Максим поздоровался с ними, но ответом удостоен не был.

Они сели в дальнем углу. Дора с удовлетворением отметила, что Максим не надел орденские колодки. Они могли бы произвести впечатление на суд.

Сейчас, после нового закона, получение развода затруднялось такой мотив, как «не сошлись характерами», вряд ли сочтут достаточным. А ей надо было из этой процедуры во что бы то ни стало выйти не только победительницей, но и абсолютно правой стороной, достойной сочувствия. Михаил настаивал на скорейшем ее переезде в Москву, готов был удочерить Юленьку. На суде надо было действовать самым решительным образом.

Полная, розовощекая девушка, похожая на школьницу, пригласила Васильцовых в зал.

Собственно, это была скорее большая комната о длинными широкими скамьями и с зеленовато-блеклыми шторами на окнах.

На скамьях стали рассаживаться какие-то незнакомые люди: остроносая женщина с кошелкой, старик весьма запенсионного возраста, в очках с залепленной пластилином дужкой.

Максим недоумевал: кто эти люди? Зачем пришли сюда? Наконец понял — любители бесплатных спектаклей. Лучше молчать, как бы дело ни обернулось, не выворачивать душу перед чужими соглядатаями.

По бокам судьи — мужчины с проседью в коротких, толстых усах — сидят заседатели: молодой, рабочего вида парень и женщина с добрым, круглым лицом. «Наверно, преподает в младших классах», — подумал Васильцов. По его наблюдениям, общение с маленькими детьми накладывает отпечаток материнства на облик учительниц.

Сначала судья, с отеческими интонациями, призвал Васильцовых подумать как следует, так ли необходимо разрушать семью? Может быть, они торопятся с подобным решением, недостаточно серьезно относятся к нему?

И тогда Дора вскочила и, распаленная волнением, страстно заговорила:

— Нет, товарищ судья! Я все хорошо обдумала, и у меня нет другого выхода. Девчонкой грубо ошиблась я в этом человеке, — она мотнула головой в сторону Максима, — он оказался плохим отцом и, поверьте, — Дора стыдливо потупилась, — несостоятельным мужем…

Парень посмотрел на нее насмешливо, а на Максима сочувственно, мол, знаем мы таких бабочек, встречали, не иначе, надумала за другого выскочить. Судья внимал с замкнутым выражением лица, на котором ничего нельзя было прочесть.

— Но что много важнее, — продолжала Дора, и в глазах ее засветился огонь праведного возмущения, — я недавно узнала, что Васильцов обманывал меня, как и своих товарищей. — Она судорожно вдохнула воздух, щеки ее алели, завитки темных волос змеились возле ушей. — Он скрыл свое гнусное дезертирство во время войны, и его справедливо исключили из партии, аспирантуры…

На глаза парня набежала тучка: «Да неужто это правда?»

— Я, комсомолка, дочь боевого офицера, не могу унижать себя жизнью с прислужником полицаев, с которыми он пил водку… У меня к нему нет никакого доверия!

Дора покосилась в сторону матери, и та, словно подавая одобрительный сигнал, приподняла насурмленную бровь.

— Если вы хотите удостовериться, что это за человек, — пришпоривая себя, высоким голосом воскликнула Дора, — то вот, я взяла в партбюро выписку из протокола.

Она протянула судье бумагу, и тот, пробежав ее, зачитал вслух. При этом лицо его непримиримо отвердело, а в глазах парня начисто исчезло сочувствие.

— Надо ли вызывать свидетелей из института? — поворачиваясь то к одному, то к другому заседателю, спросил судья.

— Думаю, в этом нет необходимости, — ответила учительница.

— Вам слово, — обратился судья к Васильцову.

Ему хотелось сказать Доре: «Что же ты делаешь с собой?» Но пересохло горло, спеклись губы.

— Я ничего не имею против развода, — только и ответил он.

Суд доконал Максима. Возвратилось заикание, наступила прежде неведомая бессонница.

…Дня через два после этого Васильцов шел по Пушкинской улице, просто так, никуда. Мысль все время возвращалась к испытанному на суде позору. Как, вероятно, неуважительно думали люди о нем, очерненном, униженном Дорой. Зачем она все так опошлила и растоптала?

Вдруг он задохнулся от острой боли в груди. Боясь двинуться, опустился на крыльцо какого-то дома. Над ним склонилась пожилая женщина:

— Вам плохо?

Держась за сердце — казалось, еще немного, и оно разорвется, — Максим выдавил:

— Да…

Вызвали скорую помощь, и Васильцов попал в областной госпиталь инвалидов к… Шехерезаде.

— Что-то зачастили к нам, старший лейтенант. Нехорошо! — желая веселым тоном подбодрить Васильцова, сказала она. — А где мой автограф?

Когда-то Аветисян говорил: «Плохой погоды не бывает». Но погода действительно была плохой. Зима выдалась гнилой — без мороза, снега, зимних радостей — сплошная слякоть. Болели раны, и Максим «разваливался на куски».

В госпитале обступили все те же муки, да теперь еще преследовали безрадостные мысли.

Вероятно, он действительно не подходил Доре. Но как смириться с потерей Юлечки? А собственно, почему потерей? Они будут часто встречаться. Жаль, что так и не увидел повзрослевшую Лилю. Как возмутительно вел себя тогда в госпитале. А ведь с ней связана лучшая полоса его жизни. Она не ответил на извинительное письмо и правильно сделала.

Васильцов снова, в какой уже раз, вспомнил Лилю в классе и как прощался с ней после дней в ополчении, преданный взгляд ее зеленоватых глаз, быструю походку, ее письма… И последнее нелепое, свидание. Так обидеть человека!.. Счастливцем будет ее муж… Но почему он об этом?

Неожиданно в госпитальной столовой Максим повстречался со своим связным Володей Черкашиным, который в Мелитополе тащил его на себе. Парень стал широкоплечим, возмужал. Кинулся к нему:

— Товарищ старший лейтенант! Узнаете?

Оказывается, Володя заканчивает политехнический институт в Новочеркасске. Попал в госпиталь: вместо левой руки у Володи манжет с искусственными пальцами.

— Сын у меня — Максим, — радостно сообщил Черкашин. — Да, вот чудо! Недавно нашел меня орден Отечественной войны… За Мелитополь…

«Все же нашел, — с удовлетворением, подумал Максим, вспомнив, как из госпиталя писал представление. — А мой, обещанный „синим майором“, где-то полеживает».

— Поздравляю, — сказал Васильцов.

После полуторамесячного пребывания в госпитале Шехерезада объявила Васильцову:

— Подремонтировали. Теперь надо, Максим Иванович, в пятигорский санаторий съездить.

— Да где же путевку достать?

— А это наша забота.

Милая спасительница Шехерезада!


Все же у Васильцова порой возникало странное и непривычное ощущение отключенности от жизни. Как прежде, светит солнце, смеются дети, прорезают небо ласточки, а он не знает, куда себя девать, то и дело наталкивается на оскорбительные неприятности.

Вот и сегодня на пороге его комнаты появился комендант общежития в синих брюках галифе, — заправленных в хромовые сапоги, в зеленой гимнастерке из добротного сукна. Расправив ее под широким ремнем, комендант объявил:

— Как вы теперь в институте посторонний, надо очистить жилплощадь!

Максим нахмурился, сказал насколько мог спокойнее:

— Я это сделаю после лечения в санатории.

— Ладно, подождем малость, — смилостивился комендант.

Ожидание путевки затянулось, а просвета в судьбе Василькова никакого не появлялось. Вероятно, думал он, есть какой-то неписаный закон инерции — сохранения данного состояния: трудно сбросить с достигнутой высоты того, кто должен быть сброшен. Но и трудно несправедливо сброшенному снова подняться. Сам-то он поднимется. Надо набросать план диссертации — хватит бездельничать. И послать письмо Константину Прокопьевичу, попросить разрешения присылать ему главы своей работы.

Васильцов твердо решил, что не к лицу отсиживаться на Пушкинском бульваре в ожидании, когда справедливость восторжествует сама собой; его долг бороться с борщовыми, подпевалами рукасовыми. И никакого скулежа!

…Разговор с секретарем парткома института Митрохиным у Максима Ивановича не получился Скорее всего, потому, что, как он позже узнал, Митрохин был приятелем Борщева. Бритоголовый, краснолицый, слушал он и не слышал этого незваного посетителя, нетерпеливо постукивал карандашом по металлическому стаканчику письменного прибора. Наконец сказал:

— Это все слова. А есть у тебя документы, подтверждающие твою правоту?

Так же безуспешно закончился приход Васильцова в райком партии. После многочасового ожидания ему там сказали:

— Коллектив не может ошибаться.

Тогда Максим Иванович пошел в обком. Здесь его выслушали внимательно и попросили «все изложить письменно». Два дня занимался этим Васильцов и, в конце концов подробно описал события под Сталинградом, жизнь в МТС, просил разыскать бывшего начальника особого отдела Георгиева, рассказал про обстановку на кафедре, о своих отношениях с Борщевым и Рукасовым. Сдав объяснительную записку в коллегию партконтроля, получил от военкомата путевку и вскоре выехал в санаторий.

Загрузка...