Глава одиннадцатая

В Пятигорске Максим принимал грязи, ванны, но еще оставалось много свободного времени для прогулок. Он поднимался по затравелой, дикой, витой дороге к вершине Машука, откуда открывался чудесный вид на дальние горы и лесные кущи.

А то сидел в Цветнике, в центре города, неподалеку от замшелых Лермонтовских ванн, темно-голубой Галереи с эстрадой. Звенели трамваи без стен и окон, похожие на продуваемые ветрами конки. Чернели развалины гостиницы «Бристоль». Мимо проходило множество людей, искалеченных войной.

А он сравнительно здоров, и пора садиться за диссертацию. Это будет его главное лекарство.

Однажды, когда в солнечный день, наполненный птичьим разноголосьем, Васильцов отдыхал на скамейке в Цветнике, к нему подсел одноногий черноволосый мужчина лет тридцати пяти, с костылями. Они разговорились, и Максим узнал, что Пано Дзавилайс — грек, долго сидевший в тюрьме у себя на родине.

— Нам достаточно было написать в заявлении: «Я не коммунист», чтобы выпустили. Но никто такое отречение не писал.

Пано хорошо говорил по-русски, лишь с легким акцентом, да кое-где неверно ставил ударения.

Они встречались на этой же скамейке еще несколько раз и как-то Дзавилайс рассказал Максиму:

— Когда эти мерзавцы отрезали мне ногу, хотя можно было ее и не отрезать, я начал требовать визу для поездки сюда на лечение. И вот вызывает меня министр внутренних дел. Начинает с крика: «Коммунистов надо закопать на два метра, в землю, да еще и солдата с ружьем над тем местом поставить!» Я засмеялся: «Не поможет». Он завопил…

Максим поразился: «Даже знает слово „вопить“…»

— «Лечиться захотел! А сам будешь учиться в партшколе оттачивать нож для меня». «Будьте мужчиной, — спокойно говорю я министру, — что же вы боретесь с калекой? Вы на родине демократии, слуга жандармов». Он завизжал: «Слуга, слуга… Себе я слуга!» Позвонил. Вошел чиновник. «Дайте ему визу! К дьяволу его! Пусть учится там резать меня».

В тюрьме я сидел вместе с коммунисткой Марией, очень красивой… Очень… Она уже лет тринадцать сидела. А потом, когда мы оказались на свободе, то жили вместе.

Но Мария навещала в тюрьме моего друга Павла и полюбила его. Она мне об этом честно сказала. И Павел, выйдя на волю, подтвердил… Он спросил: «Можно мы с Марией придем к тебе?» «Нет, нельзя», — отказал я. Через некоторое время товарищи говорят: «Мы выдвигаем, Пано, кандидатуру Марии на выборах. Как ты считаешь?» «Она достойная коммунистка, я поддерживаю эту кандидатуру».

Пано помолчал. Его огромные черные глаза глядели куда-то за этот город, за горы. Наверное, видели Грецию.

— Нет боли сильнее боли душевной, — наконец произнес он, — нет ничего страшнее одиночества. Где найти мне спасательный круг, чтобы продержаться? Да, я борец, да, я сын партии… Но ведь душа просит еще и ласки, сердечного друга рядом. Временами я чувствую себя никому не нужным старцем… У меня гибнет и другая нога… У нее не прощупывается пульс… Болезнь сосудов… Они сужаются и не пропускают кровь. Что же делать дальше? Как вернуться к борьбе? Мы в тюрьме учились политике, философии, а надо было учиться еще и какому-то запасному ремеслу. Такова жизнь. Партия сейчас помогает мне. Но я не разрешу себе быть ее вечным иждивенцем…

Он опять умолк. Молчал и Максим. Что ему скажешь? В бодреньких словах Дзавилайс не нуждался. Надо ли осуждать Марию? Но ведь на свете есть и такие, как Феня, Лиля. Надо и ему вернуться к активной жизни. Сегодня же, сегодня сесть и составить план, продумать идею книги.

Есть люди, ждущие все время неожиданный удар, несчастье, а есть верящие, что каждый день может принесши им радость. Такие, если их и постигает беда, переносят ее легче, зная, что наступит светлая полоса. Вероятно, он относится к последним.

Васильцов приметил еще один жизненный закон, который назвал «законом душевной компенсации». Если человеку тяжело, если его незаслуженно обидели и он попал в тиски недружелюбия, предвзятости — непременно найдутся люди, готовые протянуть руку помощи, ослабить силу невзгод.

Проявление этого закона он ясно почувствовал на себе: к нему, «зачумленному», приходил Макар, его зазывала сестра Костромина, отогревала ненавязчивым участием, старалась успокоить, рассказами, что Константин Прокопьевич неплохо живет в Ленинграде, ждет к себе и ее, и Максима Ивановича.

Дед Пантелей с бабкой Акулиной, конечно, не знавшие о всех его бедах, приняли Максима, когда он пришел в гости, как родного. Они сидели — так захотел Максим — на кухне.

Прислонились в углу рыбачьи накидушки, винно пахли слежалые яблоки на подоконнике. Услышав, что он в разводе, стали расспрашивать, что да как — дед немедленно предложил возвратиться к ним, Акулина же, успокаивая, сказала:

— Ошибка в фальшь не идет. Не бери в голову.

А потом к водочке подала пахнущие укропом огурцы, сообщив при этом:

— Посолено во вкусе… и лист покладен черносмородины и хрена…

А сколько стараний приложила Шехерезада, чтобы достать Васильцову путевку в пятигорский санаторий…

* * *

Как-то, во время прогулки по городу, Максим разыскал домик Лермонтова. Васильцова потянуло сюда не только потому, что он любил этого поэта, но привела и память о сбереженном Лилином подарке.

Максим пересек дворик, мощенный камнем, обсаженный фруктовыми деревьями, и поднялся на — порог одноэтажного белого домика с камышовой крышей. В прихожей-столовой с очень низким потолком его поразили своей обыденностью кувшин и таз возле стены, а на ней, в рамке под стеклом, — стихи:

Как я люблю, Кавказ мой величавый,

Твоих сынов воинственные нравы…

Васильцов вошел в залец с маленьким роялем в углу, журнальным столикам и двумя креслами, обитыми темно-бордовой материей, и вдруг увидел Анатолия Жиленко с Олей. Жиленко был явно в ширпотребовском костюме, узковатом в плечах и с клешем. На Оле голубело вязаное платье, облегающее ее стройную фигуру.

Мужчины обнялись, на мгновение застыв, Оля со стеснительной улыбкой протянула Максиму узкую ладонь. Но он не довольствовался рукопожатием, а обнял и поцеловал Олю. Милое лицо ее порозовело.

Они вышли на горбатую улицу, с такими же белыми домиками, как лермонтовский.

— Ты кто? — спросил Максим, неотрывно глядя на Анатолия.

— Командир артполка.

— Ого! Майор?

Синие глаза на загорелом лице Анатолия весело засветились:

— Бери выше, майором в Берлине был… Вот привез женушку подлечить, — он нежно притянул к себе Олю, и она зарделась, посмотрела на мужа влюбленно, — а своих двух башибузуков мы подбросили моей маме, она в этих краях живет, в станице Староминской… Завтра уезжаем. Я, если артиллерийский бог даст, в этом году в академию поступлю… А ты кто? — спросил Анатолий, тоном подражая Максиму.

— Изгнанный отовсюду.

Васильцов кратко рассказал уже осточертевшую ему институтскую историю.

— Ну не гадство ли! — возмущенно, по-мальчишески воскликнул Жиленко, выслушав его. — Не было там меня. Выпустил бы пару снарядиков по этой компании… Где бы нам посидеть?

Они нашли затрапезный ресторан у вокзала, с полосками липучки для мух, висящими на дверях и окнах, с пятнистыми скатертями, и выпили за встречу, за то, чтобы у Максима кончились все его беды… Жиленко рассказал, как после войны «рванул в Акмолинск», а Оля — о своей встрече в Польше, когда Анатолий служил там, с Ядвигой, спасшей ее в лагере.

Встреча была очень неожиданной. Скворцова переходила улицу большого города, когда вдруг увидела Ядвигу. Живую Ядвигу! Ошибки быть не могло: густо-янтарные глаза, маленький, вздернутый нос на добром лице.

И Ядвига сразу узнала Олю, — бросилась к ней. Здесь же, на проезжей части улицы, они стали обниматься, целоваться. Слезы текли по их щекам. Наконец, расслышав гудки остановившихся машин, с трудом оторвались друг от друга.

— Старшенький наш, Толик, растет болезненным, — огорченно говорил Жиленко, — позвоночник у него искривлен, но мы его упорно лечим.

У него мелькнула мысль: «Может быть, словно между прочим, предложить Оле походить по магазинам, а в это время рассказать Максиму историю „немчика“?» Но решил; что нет, пусть тайна останется тайной.

Трудно ему дался этот мальчишка. В чем-то надо было каждодневно переступать через себя. Это оказалось сложнее, чем он предполагал. Но когда разглядел, как мучается Оля, заметил, что она не спит по ночам, свое стало неважным… Однажды, перед его отъездом на новое место назначения, Оля сказала:

— Я, пожалуй, мальчика оставлю у мамы.

Анатолий впервые накричал на нее:

— Сын поедет с нами!

Но кричал-то на себя, не на нее.

…Еще война не кончилась, а он посылал матери письмо за письмом: были у нее его жена с сыном? Мать отвечала, что нет, не были. Тогда Анатолий, получив летом сорок пятого двухнедельный отпуск, отправился в Акмолинск.

Город оказался очень провинциальным, с широкими улицами, низкорослыми домами, акациями, припудренными пылью. Адреса Оли он не знал, но все же разыскал ее довольно быстро — в домике с редким палисадником, на окраине.

В двух комнатах, обставленных очень скромно, жили родители Оли. Отец, Афанасий Матвеевич, — худой, со впалыми щеками, туго обтянутыми кожей висками, кадыком на длинной шее, и мать, Анна Петровна, — коротышка с белыми волосами и загорелым лицом. Жила с ними еще и младшая дочь, Тося, очень похожая на Олю, какой она появилась в артполку.

Маленький Толик — рыжий, на кривых рахитичных ножках, — увидя Жиленко, бросился к нему: «Папа!» — обхватил ногу.

Родители Оли сначала отнеслись к Анатолию настороженно-сдержанно. Но Анатолий расположил их к себе общительностью, открытостью, смехом до слез. Даже не верилось, что у них в доме — Герой Советского Союза, штурмовавший рейхстаг. Афанасий Матвеевич умудрился затащить Героя в свою школу, где был директором, на встречу с ребятами.

Оля уже немного отошла, от потрясений, работала медсестрой в больнице, но с Анатолием держалась застенчиво, только временами, когда полагала, что он этого не заметит, на мгновение останавливала на нем любящий взгляд.

Анатолий настоял на том, чтобы они оформили в загсе брак, уезжая, оставил денежный аттестат и договорился с Олей и ее родителями, что, как только получит назначение — его оставили в кадрах, — приедет домой за женой и сыном, заберет их к себе.


…На следующее утро Васильцов пришел на пятигорский перрон провожать супругов Жиленко. Пронесли на носилках человека с забинтованными руками и ногами, пробежала медсестра в белом халате и туфлях на высоком каблуке.

— Давай запишем адреса, — спохватился Анатолий, — если мой, дай-то артиллерийский бог, изменится, я сообщу. Захочешь приехать — будешь недалеко от меня сидеть и работать… — Улыбнулся: — Как-нибудь прокормлю…

Максим попросил писать до востребования. Они обнялись на прощание. Оля всплакнула. Паровоз сердито запыхтел, выбросил белые клубы, состав, лязгнув буферами, медленно сдвинулся. Анатолий уже из тамбура прокричал Максиму:

— Держись! — и поднял вверх сжатый кулак.

Оля прощально помахала рукой.

Васильцов возвращался в санаторий в приподнятом настроении. Спокойно поглядывало небо. Величаво, с достоинством высились горы. Весело перезванивались, поблескивая свежей алой — краской, трамваи. Пахло скошенной горной травой.

«Пока существует фронтовое братство, — думал Васильцов, — жить можно! И в полный накал!»

* * *

Уезжая из Ростова, Васильцов оставил в обкоме партии свой пятигорский адрес, на случай, если срочно понадобится его приезд, но вестей не было, и, закончив лечение, он решил хотя бы недолго побыть под Сталинградом. Сейчас это было ему необходимо.

От степной станции, пропитанной полынью, он пошел бездорожьем к своим давним позициям. Найти их оказалось нетрудно, хотя окопы заросли разнотравьем и, словно затягивающиеся раны, сузились; ориентиром была водонапорная башня, маячившая вдали. Вокруг окопов валялись пробитые каски, ржавые гильзы, скрученное дуло ПТР, в трубу согнутая саперная лопата с огрызком черенка.

И так же, как тогда, горько пахла полынь, только теперь это был запах воспоминаний.

Возле своего окопа Васильцов увидел маленький, словно бы даже детский, усохший от времени череп. Чей он? Ёси? Медухи? Курбатова? Токжана? Максим сел на бруствер, на котором сидел перед главным для их полка боем.

Низко повисло над полем сумрачное небо. В сторону Сталинграда, везя строительный лес, прошел товарняк.

…Анатолий крикнул на прощание: «Держись!» И Владимир Сергеевич говорил об этом же. Память о тех, кто сложил здесь голову, не позволит ему опустить руки. Он доведет до минимума время действия им придуманного «закона сохранения состояния».

Максим поднял небольшой зазубренный осколок снаряда, лежавший возле ноги. Осколок побурел от времени, а может быть, от крови.

В тот же день Максим побывал в городке, где нашел на чердаке амбара свою медаль и лейтенантские кубики, спрятанные здесь в сентябре тысяча девятьсот сорок второго года. Пелагею Ивановну ему увидеть не удалось: она с семьей, как сказали соседи, жила теперь где-то на Украине.

* * *

Через два дня Васильцов поездом подъезжал к Ростову. Еще издали в окно увидел бесчисленные строительные леса и краны, зеленый купол собора у рынка.

На привокзальной площади Максим сел в автобус. Пожилая кондукторша напомнила сонным голосом:

— Граждане пассажиры, оплачивайте проезд… Вошло вон сколько.

Максим открыл дверь своей комнаты. Во всем чувствовалось запустение. Угол затянула паутина. Пыль покрыла подоконник, стол, книги. «Мертвая зона», — с горечью подумал он и крутнул ручку радио. Комнату заполнила пылкая скороговорка футбольного комментатора Вадима Синявского, его истошный крик: «Го-о-о-ол!»

Поставив на пол небольшой фибровый чемодан, Максим взял на столе ключ от почтового ящика и по щербатой, с выломленными плитами лестнице спустился в вестибюль. Еще когда поднимался к себе, заметил, что в прорезях зеленого ящика с висячим замком что-то белело.

Он достал три письма. Прежде всего вскрыл конверт с обратным адресом: «Коллегия партийного контроля».

Его приглашали зайти в обком партии в двести шестнадцатую комнату, к товарищу Антохину. Васильцов нервно вложил бумагу в конверт. Что ждет его у неведомого Антохина?

Максим Иванович решил поехать в Москву, если ответ окажется неудовлетворительным.

Другое послание было от коменданта. Он требовал «срочно освободить жилплощадь». «Вот неймется блюстителю. Завтра же пойду искать комнату». Снова поселяться у полюбившихся стариков почему-то не хотелось. Наверно, избегал иждивенчества и жалостливости к себе.

Васильцов скомкал комендантское послание и бросил бумажку в урну.

Почерк на третьем конверте был очень знаком, но Максим не сразу определил, кому он принадлежит. Только взглянув на ленинградский штемпель, обрадовался — от Константина Прокопьевича! Как же он не узнал…

Послание было бодрое, но чувствовалась затаенная тревога за него, и заканчивалось письмо, шутливым пожеланием: «Пусть Ваше здоровье всегда будет как угодно близким к силе Вашего духа, отличаясь от него не более чем на Е».

* * *

Все время, что Максим был в госпитале, в санатории, поездке, в обкоме вникали в его «персональное дело». Председатель партколлегии Антохин, внимательно изучив материалы партбюро, принял решение о дополнительной проверке обвинений. Специально посланный им помощник выезжал в МТС, долго беседовал в станице с теми людьми, которых освободил из заключения Васильцов, с механиком Пахомовым, который каялся: «Безответственно отнесся я, подписав эту бумагу». Да и Брохова сказала, что ничего плохого о пастухе сказать не хотела, может, что по-бабьи и выскочило лишнее.

А тут еще приходил в обком старый коммунист Новожилов, дал наилучшую характеристику Васильцову, получили письмо от Героя Советского Союза подполковника Жиленко. Антохину все яснее становилось, что на Васильцова были наветы, что этого молодого коммуниста надо защитить.

И наконец, после соответствующего запроса в органы, пришло письмо от сотрудника Особого отдела Георгиева, который полностью подтвердил результаты проверки в начале тысяча девятьсот сорок третьего года командира Красной Армии Васильцова.


Максим Иванович постучал в двести шестнадцатую комнату и открыл дверь. Антохин оказался человеком лет сорока пяти, с нездоровым румянцем на щеках, редкими волосами; нашивкой тяжелого ранения над карманом зеленого кителя.

Он пошел навстречу Васильцову с протянутой рукой:

— Здравствуйте, Максим Иванович! Мы решили не нарушать ваше лечение и не отзывать из санатория даже по случаю большой радости. Поздравляю! Вы восстановлены в партии с сохранением стажа…

От волнения на лице Васильцова резче проступило пятно ожога, а волосы словно бы посветлели. Антохин пожимал его руку крепко и осторожно.

— Ну, за работу, дорогой товарищ!


Васильцов медленно шел по улице, еще переживая разговор с Антохиным. Остановился у витрины с газетой недельной давности, пробежал глазами заголовки: «Дело чести комбайнеров Дона», «На строительстве школы № 75», «В новом доме». На последней странице резанула, глаза жирная траурная рамка: «Владимир Сергеевич Новожилов». Да как же это?! Как же? Когда?

Он рванулся к телефонному автомату, набрал номер Новожиловых. Убитым голосом Клавдия Евгеньевна произнесла еле слышно:

— Слушаю…

— Клавдия Евгеньевна, это Максим Иванович… я только что узнал…

В трубке послышались рыдания, потом Клавдия Евгеньевна с трудом справилась с собой:

— Володе запретили вставать… а он пошел в обком, сказал, что у одного друга неприятности, надо помочь… Когда вернулся домой, ему совсем плохо стало… Я вызвала скорую, а пока он приехала, Володенька уже не дышал…

— А Лиля где? — сдавленно опросил Васильцов.

— На практике. Приезжала на похороны и снова уехала.

— Я могу к вам прийти?

— Сейчас не надо, — словно извиняясь, попросила Клавдия Евгеньевна, — позже, — и снова разрыдалась.

* * *

Через месяц Максим Иванович поехал в Ленинград. В этом городе он был впервые, но, как это ни странно, его не оставляло ощущение узнавания: Литейного проспекта, Казанского собора, изящного рисунка ограды Летнего сада. Даже когда на Аничковом мосту он, спрыгнув на ходу с трамвая, угодил в объятия милиционера, незамедлительно оштрафовавшего провинциала, Максиму казалось, что вот такое же когда-то уже было с ним и именно здесь.

Он почему-то знал этот город и в дальние времена, и до войны, и во время блокады, знал его дома с надписями: «Здесь жил Чернышевский», «Здесь жил Гоголь», прежде ходил по священным камням Сенатской площади, видел горящие факелы «рогатых», с выступающими носами, судов, ростральные колонны у Биржи.

Только немного насытившись «узнаванием», Максим Иванович пошел на Васильевский остров разыскивать Костромина.

Он обнаружил его в старом особняке, поврежденном снарядом, с гулким двором-колодцем, заполненным черными штабелями впрок заготовленных дров.

Дверь ему открыл человек, лицом очень похожий на Константина Прокопьевича, но располневшего. «Брат», — подумал Васильцов. Так и оказалось.

Константин Прокопьевич обрадовался Васильцову. Из писем Макара Костромин знал о делах Максима Ивановича, но расспрашивать стал лишь о том, как идет работа над диссертацией, и ответом остался доволен:

— Да и я, коллега, тоже не бездельничаю, — таинственно сообщил он, — обдумал кое-что весьма любопытное…

Достал из ящика письменного стола лист, заполненный формулами:

— Вот, извольте полюбопытствовать…

Возвратившись в Ростов, Максим Иванович институт оставил — не мог же он признать Борщева своим руководителем — и стал работать в вечерней рабочей школе при Ростсельмаше, дабы иметь «прожиточный минимум». Да и мучила мысль, что не помогает материально дочери.

Он нашел комнату на Амбулаторной улице, с которой они выбивали немцев в 1941 году.

Затем зашел к Макару Подгорному — у него перед отъездом в Ленинград оставил свое имущество, в основном книги.

Макар познакомил его с женой Фаей — болезненного вида женщиной, вероятно, старше его.

— Ну, друже, — густым — голосом говорил Макар, — и с меня взыскание сняли, а гражданину Рукасову его передали — «за недобросовестную подготовку справки». Ничего, мне для него не жаль… И партбюро указали на непродуманное решения. Так что, курилка, мы еще увидим небо в алмазах. Как тебе работается в школе взрослых?

— Все в порядке, — ответил он Макару.

Учениками Васильцова оказались и немолодые, уже семейные мастера, и заводские ребята, кому война не дала окончить среднюю школу. Учебная нагрузка была небольшой, но все же Максим смог ежемесячно переводить деньги для Юленьки.

Да и свободного времени теперь у Максима — для продолжения работы над диссертацией — оставалось предостаточно.

Загрузка...