— Но, сдается мне, святые Иоанн Златоуст и Иероним…

Ксендз Грозд сделал жест, который показался д-ру Косу неуважительным по отношению к таким столпам церкви.

— Библейское описание сотворения мира не так уж тесно связано с гексамероном, как можно подумать при беглом чтении. Оно состоит из восьми творческих актов воли божьей, разделенных в шести местах, как бы рефреном, упоминаниями о том, что был вечер и было утро, день такой-то. Похоже, что в первоначальном рассказе этих дней вообще не было.

— Что еще за первоначальный рассказ?

— Предполагают, что космогонию Моисей взял из преданий, возможно, времен Авраама. Это были верования эпохи патриархов,

— Стало быть, вы допускаете в таком важном разделе Пятикнижия интерполяцию? — удивился Кос.

— Я не признаю этого термина, его вконец опозорили нелепые писания маловеров и протестантских богословов. Согласно гипотезе, которую предложила Библейская комиссия, Моисей не трудился лично над Пятикнижием а пользовался услугами «соферим», то есть писцов, получавших от него указания. Труд этот осуществлялся во время сорокалетнего странствия в пустыне, прошел не один год, пока было создано однородное целое.

— Очевидно, внушенное богом?

— Очевидно, да. И, возможно, в текст были внесены какие-то изменения, в него могли даже проникнуть толкования, вписанные на полях.

— Идея весьма увлекательная и лестная для постановки канцелярского дела у вождя кочевых племен. Но прошу не прогневаться за такой вопрос: нет ли в гипотезе о позднейшем включении шестидневной системы того, что церковь называет «opinio temeraria»?

— Ошибаетесь. «Opinio temeraria», — это если человек усвоит какой-то взгляд в вопросах религии или упорно его придерживается без надлежащего основания — «sine ratione sufficiente», и с пренебрежением к авторитету церкви — «cum contemptu auctoritatis». А то, что я вам изложил, ни в чем не отступает от официального мнения церкви, лишь поясняет его и дополняет.

Ксендз Грозд уже давно оставил оборонительную позу и, обретя естественную свободу движений, стал прохаживаться неспешным шагом, то и дело останавливаясь, чтобы плавным жестом обратить внимание собеседника на какой-либо оттенок своих доводов. Прежний неприязненный его тон исчез, уступив место благодушию. Он слушал себя с удовольствием и не сомневался, что Косу тоже приятно его слушать. Он почти огорчился, когда Кос, глянув на часы, сказал:

— Весьма сожалею, но мне пора возвращаться в город.

Это было сказано искренне. Беседа с ксендзом забавляла его, как иной раз статьи в «Церковной газете» или в «Катехизическом ежемесячнике», но была еще увлекательней, так как ее можно было направлять по своему желанию.

У трамвайной остановки ксендз Грозд простился с ним рукопожатием, пожалуй, даже сердечным, если вспомнить, что ксендз обычно протягивал руку мирянину с особым высокомерием духовного лица, ожидающего, что ее поднесут к губам.


XIII

Пустота, которую чувствовал в себе Теофиль, начала заполняться, но как-то странно. В ней еще не было ни понятий, ни слов, ни образов, а как бы звучала некая мелодия или ритм, усиливаясь и затихая равномерными волнами. Это осаждало его, как далекое воспоминание, которое сперва возвещает о себе запахом, цветом, пока не сгустится в образы предметов, в определенное пространство, в единственное и неповторимое мгновение. В памяти возникали клумбы с анютиными глазками, крылечки крестьянских хат, обросшие диким виноградом, куст пионов, мальвы вдоль старой, полусгнившей ограды, полоса цветущего льна, глядящая тысячеоким голубым взором, звонкое пение жаворонков в поле; скрипели ржавые петли окон с мутными, радужными разводами на стеклах, кудахтали куры, кружилась у будки собака и ловила мух. Образы возникали и исчезали под звуки все той же мелодии, далекой, таинственной и животворной, — казалось, она-то и порождает в воображении эти картины.

Неведомыми путями-дорогами, где каждый поворот на миг расцветал, чарующей красой, всплыл наконец в сознании пруд у мельницы, где меж двумя струями воды, шумевшей в шлюзах, плавали утки. От пруда шла тропинка посреди приземистых яблонь с беленными известью стволами и вела она к опрятному домику в глубине сада. В саду том росли лекарственные растения — шалфей, майоран, рута, мята, полынь; он окружал дом приходского священника запахами волнующей древности, напоминая сердцу о тех временах, когда на опушке лесов, еще населенных старыми богами, вот такой же домик, похожий на сундучок, был вместилищем и нового слова божьего, и аптечки для врачевания недугов.

Ксендз Пруссота не только по имени, но и по всему облику, казалось, сошел со страниц буллы папы Иннокентия, — ему бы бродить среди хаотически громоздящихся бревенчатых городов, окруженных частоколами, среди лесных сельбищ, среди лугов и полей, где по межам высились деревья, еще помнившие Пястов. То был добродушный великан, и если бы судьба разумней выбрала год его рождения, он бы охотился на туров, лосей и медведей, — но они уже перевелись, и потому он гонялся за дьяволом в глухой галицийской деревушке, где проживало несколько сот душ. Загрубелые эти души каждое воскресенье дрожмя дрожали от его громового голоса, который за четверть века изрядно расшатал стропила старенького деревянного костела. Во время прошлогодних каникул Теофиль дня не пропускал — разве в самую отчаянную непогоду, — чтобы не постоять у ограды сада, где вместе с вечерним солнцем появлялось, такое же круглое и красное, лицо ксендза Пруссоты.

Ксендз распевал Часослов или читал вслух молитвы, прилаживая ремни к цепу, который каждый день ломался в его ручищах, словно созданных для молотьбы у циклопов. Теофиль испытывал непонятное наслаждение, подглядывая за ксендзом и подслушивая, а тот, не считаясь с требником, переходил вдруг с латинского на родной польский язык и молился так, будто беседовал с богом. Разговор был мужицкий, хозяйственный, добрососедский, с шуточками, советами, вспышками гнева, иногда его прерывало оглушительное чихание, — это ксендз нюхал табак. Он брал из деревянной табакерки понюшку, которой другому хватило бы на целый день, доставал из кармана большой клетчатый платок и, возясь в саду, безудержно чихал. Через минуту платок был мокр, ксендз вешал его на заборе и возобновлял прерванную беседу с творцом, который, казалось, точно такие же платки поразвешивал на небе.

Ксендз Пруссота придерживался своей особой религии, религии, в которой даже бог трудится. Для него неделя творения не окончилась. Он представлял себе, как седобородый старец оттирает тучами руки, засмолившиеся от звезд, которые бог целехонький день лепил, как сырные лепешки, — или измазанные глиной после сотворения нового Адама на какой-нибудь другой земле, парящей в небесных просторах. Ему был непонятен бог, почиющий в недвижном ослепительном ореоле, и он полагал, что богу мало одного земного шара с жалким миллиардом человеков. Его бог все еще сажал деревья в раю, посылал ангелов с огненными мечами, являлся в пылающих кустах — где-то там, в звездных дебрях.

Из-за увитого настурциями забора Теофиль видел эту поразительную вселенную, которая возникала в гигантских и туманных очертаниях из громогласных монологов ксендза. С упоительным трепетом Теофиль думал, — а вдруг и в самом деле бог находится здесь близко, вдруг он посещает этого человека, который мог быть одним из тех, кто, срубая священные дубы, строил из них первые божьи храмы по приказу князя Мешко.

Второй персонаж святой троицы тоже не сидел без дела. Над новыми мирами ксендза Пруссоты, равно как и над нашим, тяготело проклятие греха, и они ждали искупления. Уловив отзвуки бесконечности из двух-трех астрономических книг, случайно попавших ему в руки, этот земной Титан заполнил бесконечность новыми Голгофами, и для него сын божий все еще рождался, поучал и умирал, уносимый вихрем таинственной космической спирали. Ксендз Пруссота никак не мог расстаться с евангельской драмой; если б он увидел в ней историю, которая больше уж не повторится, он, возможно, утратил бы веру в нее, а божественные слова Христа, если б они обратились всего лишь в священный текст, стали бы для него мертвыми, как камни. Но нет, слова бога сохраняли в глазах Пруссоты нетронутую свежесть, он был убежден, что в любую данную минуту уста господни произносят их над какой-нибудь неведомой юдолью плача. Наделенный памятью, которой позавидовали бы люди тех времен, когда еще не было книг, ксендз Пруссота мог часами читать наизусть Евангелие без единого пропуска или ошибки. И он читал его на склоне дня, в сумерках, — как будто тихонько рычал лев.

Теофиль наконец узнал мелодию, тревожившую его. То была музыка слов Христовых, которую он только что сам в себе пробудил, приведя друзьям несколько цитат. Теперь она вернулась к нему в пурпуре летних воспоминаний, пьянящая и властная, как июльская ночь.

Неужели можно согласиться с тем, что этот единственный в мире голос не вышел из чьих-то уст? Как же он сохранился, почему вот уже двадцать веков он звучит, все такой же чистый и неподдельный? Разве рядом с ним всякое другое человеческое слово не кажется вялым или сухим, пошлым или напыщенпым? Воистину, лишь оно одно несет в себе и запах земли, и жар огня, и прохладу воды, и легкость воздушных просторов. Сплав четырех стихий, оно, быть может, и есть то Слово, которое «стало плотью и жило среди нас»?

Стертое выражение, его так часто повторяет мать! И тут Теофилю привиделась она, возвращающаяся после вечерни с золотообрезной книжечкой в руке. Он сразу понял смысл видения: что бы он себе ни внушал, эти вещи никогда не будут ему безразличны. Самим актом крещения он, помимо своего ведома и воли, был вовлечен в область метафизики, и даже если все ее понятия выветрятся из его мозга, она будет в нем жить в тысячах мелочей. Строй его души раз навсегда определен, никакие встряски и перевороты не сотрут ее плана, — как в развалинах мертвых городов, над которыми пронеслись бури веков, узнают по врезавшимся в землю очертаниям форму уже не существующего храма.

«Подыми камень, и найдешь меня там; расколи дерево, я и там буду», — вспомнились ему удивительные слова одного из христианских апокрифов.


Оставшись в одиночестве, ксендз Грозд утратил благодушие. Он стал размышлять об этой истории с мальчиками и все больше убеждался, что дело не так просто, как ему сперва показалось. Конечно, это его ученики — вряд ли Гродзицкий стал бы искать себе слушателей в другой гимназии. Если на них донести, этим не предотвратить вопроса (выскажут ли его вслух или шепотом — безразлично): а кто, собственно, отвечает за их души, если не законоучитель? Все, в чем они повинны, относится полностью к его предмету. Как же мог он не заметить, что с ними происходит? Ведь такие перемены не свершаются мгновенно, для них нужно время, и, видно, времени было достаточно, судя по начитанности этого мальчишки.

Напрасно ксендз искал в своей памяти хоть малейшее подозрение. Вот Гродзицкий встает с третьей парты и без запинки отвечает на вопросы о первых христианских общинах. Отметка — отличная. Когда же это было? Нынче вторник… В субботу. Три дня тому назад!

Нет, он не знает, что на совести у его учеников. А как он может знать, если не исповедует их? В его уме промелькнула маленькая круглая фигурка ксендза Скромного и вмиг исчезла, словно спасаясь от злых чувств которые пробудила.

А может быть, умолчать об этом? Кос наверняка не выдаст… Нет. Нельзя. Кос не выдаст, но будет знать, а ксендзу Грозду было слишком хорошо известно, чего стоят подобные тайны.

Осаждаемый тягостными мыслями, он шел по красивому спуску Курковой улицы, залитой светом заходящего солнца, как по мрачному, холодному коридору.


Теофиля разморило от усталости и от солнца, которое теперь освещало его скамейку. Течение его мыслей навевало на него все более глубокий покой. Они расходились и сходились, как густые кроны деревьев при слабом ветерке. Теофиль прикрыл глаза и уснул.


Ксендз Грозд зашел в монастырь бернардинцев, где не был уже месяца три. Каждый из встречавшихся ему монахов сетовал на трудные времена и явный упадок благочестия. Вдоволь наслушавшись этих жалоб, ксендз Грозд робко постучался к настоятелю.

— Laudetur Jesus Christus.

Высокий костлявый старик ответил ему громким «Saecula!» и осведомился о здоровье. Ксендз вкратце рассказал о своих недугах и закинул словечко о дорогостоящем лечении в Карлсбаде.

— Вы, светское духовенство, любите себя холить, — махнул рукой бернардинец. — Но у нас бедность. Вот все, чем могу тебе услужить.

Он дал ксендзу сто крон и поминальный список. Это был длинный перечень имен с краткими пометками, по какому поводу поминать. Пробежав список опытным глазом, ксендз Грозд быстро прикинул, что плата будет самая ничтожная, много-много кроны по три. Список он, разумеется, взял, чтобы не обидеть вспыльчивого старика, но в душе пожалел, что не зашел сперва к иезуитам.


Теофиль пробудился от звуков голоса, который, как ему показалось, был связан с его сном. Но нет, это уже была явь: по аллее шла Алина с молодым человеком. Кавалер был гораздо выше ее и, разговаривая, наклонялся к ней, извиваясь всем туловищем и размахивая руками, будто собирался схватить ее в объятья и увлечь в танце. Впечатление это усиливалось еще и тем, что ноги незнакомца выделывали скользящие движения, напоминавшие Теофилю «лансады» учителя танцев Лефлера, у которого он, уступив желанию матери, год назад взял одия-единственный урок. «Если б я прошел весь курс, — подумал он, — у меня был бы такой же вид».

Однако Алине этот тип, видимо, нравился; чуть запрокинув личико, она смотрела на него, улыбаясь. Снова в глубине аллеи послышался ее голос.

— Невелика потеря, недолгие слезы, — прошептал Теофиль, когда косы Алины скрылись за деревьями.

Он встал со скамьи, стоявшей на слишком видном месте, и забрался в кустарник вдоль балюстрады, ограждавшей крутой спуск. Далеко внизу лежал город, жемчужно-серая сплошная масса домов, поглотившая улицы — виднелись только зеленые лоскуты садов и кое-где площади, зияющие в немом крике. Над этим окаменелым безмолвием кресты на костелах подавали один другому световые сигналы, то погасая, то вспыхивая в лучах заходящего солнца, по которому пробегали облака.

Небо было как гигантская карта, изображающая море и разбросанные по нему острова. Похоже на Малайский архипелаг — вон Ява, Суматра, Борнео, Целебес, видев даже крошка Вайгео, насаженный на экватор и скрючившийся, как червяк на булавке. Теофиль, зачарованный этим зрелищем, находил в красках облаков, от бледно-желтой до синей, цвета различных колоний, расположенных, правда, чуточку иначе, чем на самом деле, — как будто это была карта прошлых завоеваний или новых политических планов. С этой частью глобуса его связывала давняя дружба со времен увлечения марками и странствий по атласу, долгих часов раздумий и мечтаний, которые вдруг нахлынули на него порывом тоски. «Побываю ли я там когда-нибудь!» А почему бы нет? Человек — не дерево, он не обречен расти, жить и сгнивать на том же месте, где его посеяла судьба.

Между тем далекий ветер в поднебесье, неощутимый на земле, лепил из облаков новые материки, изрезанные светлыми заливами; появлялись горные хребты, в них лопались золотые жилы, и жидкий, желтый металл застывал большими кусками блестящей жести. Город внизу становился все более серым. Теофиль охватил его весь одним взглядом и, как маленький сверток, понес с собою во всепожирающее время.


На краю Иезуитского сада, под величавым пирамидальным тополем с двумя блестящими стволами, которые устремлялись ввысь, как две руки, воздетые в восторге или экстазе к вечернему пожару, сидел на складном стуле сгорбленный старик. Рядом, на клеенке, расстеленной на траве, он разложил картины собственного изделия. То были унылые пейзажи, в которых солнце не греет, деревья чудом держатся на плоской и безжизненной, как стол, земле, и небо блекло, словно для него не хватило лазури, Мимо таких произведений обычно проходишь с чувством меланхолии или сострадания — сколько в них похоронено надежд, безрассудных и мучительно жалких!

Однако ксендз Грозд остановился и даже, указывая тростью, спросил:

— Скользко это стоит?

Старичок вскочил, чтобы подать ксендзу вещь, привлекшую его внимание. Это была сколоченная из четырех дощечек рамка — с полным пренебрежением к коварным законам перспективы там были изобращены лес, серна и охотник в тирольской шляпе с пером, торчавшим рядом с верхушками сосен.

— Крону, — прошептал художник.

Ксендз дал ему три монетки по шесть крейцеров и ушел, не дожидаясь благодарности или протеста.

Ксендз Грозд коллекционировал рамки. Стены двух его комнат — кабинета и спальни — были увешаны картинами, картинками и картиночками. Они забирались в самые темные углы, висели даже над печью, прямо у потолка. Здесь были собраны рамки различных форм, из всевозможных материалов. Круглые, овальные и треугольные выделялись среди обычных квадратов и прямоугольников из дерева позолоченного, отделанного под красное или черное, покрытого зеленым или голубым лаком; были рамки из плюша, из ракушек, выпиленные лобзиком из фанеры. Ксендз Грозд покупал их где придется, даже в ларьках у собора, где, по его мнению, были особенно хороши маленькие рамки из четырех суковатых палочек.

Ценность картин для ксендза роли не играла, он их никогда не покупал. В его коллекции были картинки из религиозных проспектов, групповые фотографии, где ксендз Грозд сидел рядом с директором, положив руку на столик, а позади группы учителей раскрывался веер мальчишечьих физиономий; были и фотографии отдельных лиц, среди них несколько поблекших снимков родителей ксендза — почтенных крестьян из долины Сонча, и его самого в одежде семинариста; были портреты епископов, архиепископов, Льва XIII из каких-то памятных подарков. Но они меркли рядом с пестрым собранием пейзажей, цветных репродукций и каких-то совершенно загадочных картинок, похожих на иллюстрации неведомых книг.

Равнодушный к прекрасному, ксендз Грозд ценил только краски как таковые; если в картине они были недостаточно ярки, улучшал ee фоном разноцветной бумаги. Фон — это была его слабость, и тот день, когда он наклеил портрет императора Франца-Иосифа на голубую в золотых звездочках бумагу, принес ему мгновение глубокого блаженства.

Возвратившись домой, он снял сутану, надел белый халат и принялся за свою любимую работу. Еще по дороге он обдумал, какую картинку вставит в новую рамку. Она хранилась в старом клеенчатом портфеле вместе с дюжиной других, ожидавших своей очереди. Это была трехцветная репродукция «У реки» Аполлониуша Кендзерского — крестьянка, набрав воды в глиняный кувшин, выливает ее в стоящую рядом деревянную кадку. Лес в новой рамке как бы расширял пейзаж, а охотник и серна приглядывались к безыскусной сценке.

Ксендз вытащил из-за печки кусок стекла, обтер пыль, примерил к рамке и с проворством, говорившем о долгой практике, вырезал алмазом нужный прямоугольник. Засунув стекло в рамку, он приложил картинку и начал аккуратно вбивать гвоздики. Легкое постукивание молотка успокоило его. Но что с того — ксендз все равно не мог придумать, как ему поступить. Возясь с картинкой, он немного повеселел, и вся эта история с Гродзицким представлялась ему уже не в таком мрачном свете, но все же весьма туманно.

Вот забит последний гвоздик, и ксендз пошел на кухню с кастрюлькой, в которой разогревал рыбий клей.

— Вы только кашу там не отодвигайте, братец. Наказание господне с этим клеем!

Это сказала сестра ксендза Грозда, которую косоглазие, выпирающая челюсть с длинными желтыми зубами и сварливый нрав уберегли от потери невинности. Она вела хозяйство у брата, укрепляя его вот уже двадцать лет в христианских добродетелях, помогающих «нести свой крест» безропотно. Звали ее Анастазия, и порою ксендз Грозд с содроганием думал о заключенном в этом имени провозвестии воскресения из мертвых, — он даже бывал близок к еретической мысли, что бог, воскрешая покойников, мог бы сделать некоторые исключения. Гораздо тверже был убежден в этом их домохозяин — тот, не колеблясь, отказался бы от вечной жизни, если б пришлось делить ее с панной Грозд. Она же ревностно пеклась о спасении своей души, усердно посещая костелы и прислуживая брату, что, как она полагала, тоже ей зачтется. Впрочем, брат, по ее требованию, выплачивал ей жалованье, которое панна Грозд каждый месяц относила почти нетронутым в ссудо-сберегательную кассу — собирала себе вклад для монастыря.

Склонясь над горячей плитой, рядом с кипящей кашей, ксендз Грозд помешивал сосновой щепочкой клейкую массу, которая становилась все жиже. Громкие попреки Анастазии не доходили до его сознания, но когда они стихли, он с удивлением оглянулся на сестру.

— Что же это я хотела сказать? — почесала она себе голову. — Ах да! Ксендз Паливода тяжело болен.

Клей был готов. Не обращая внимания на протесты Анастазии, ксендз Грозд взял одну из тряпок, висевших на веревочке, и обернул ею пальцы, чтобы взять горячую кастрюльку. Весть о болезни каноника сильно его взволновала. Слабое здоровье этого семидесятилетнего старика пробуждало в нем надежды, рисовавшие приятные картины: были там красивые кресла в соборе, такие удобные и надежные, если имеешь право в них сидеть; были всякие заманчивые детали облачения и жизнь, свободная от забот и выпрашивания скудно оплачиваемых обеден. Овеваемый этими видениями, как облаками фимиама, он вошел в свою комнату с дымящейся кастрюлькой, которая даже сквозь тряпку обжигала пальцы. Ксендз левой рукой потянулся к стопке старых газет, чтобы поставит на них железный, закопченный сосуд.

И тут взгляд его упал на первую страницу «Львовской газеты» двухнедельной давности. Это была единственная газета, которую он читал постоянно; даже консервативное «Обозрение» пользовалось у него меньшим уважением, чем правительственный орган, столь же благочестивый, но более безошибочно и подробно сообщавший обо всем, что касалось властей и постановлений. Ксендз Грозд был обязан этой газете многими полезными сведениями. Но вот перед ним номер, несомненно побывавший у него в руках, ибо украшен крестиками, начертанными красным карандашом (так ксендз помечал прочитанное страницы, чтобы больше к ним нет возвращаться), и в самом начале «Правительственных сообщений» находится нечто, ускользнувшее от его внимания:

«Его Апостолическое величество Император и Король соизволил Высочайшим постановлением от 1-го сентября всемилостивейше пожаловать старшему советнику Наместничества Альбину Гродзицкому титул и звание Надворного Советника с освобождением от гербового сбора».

Клей остыл и опять затвердел, а ксендз Грозд все стоял, склонившись в раздумье над столом, будто продолжал читать эту важную новость, хотя сумерки уже засыпали серым пеплом пожелтевшую от солнца газету.


XIV

Выйдя из гимназии, учитель Роек простился с коллегами. Он знал, что они, как обычно после заседания, идут в ресторанчик напротив Политехнического. Сам-то он никогда с ними не ходил и удивился, когда Шеремета спросил его:

— А вы, пан Роек, не пойдете?

Роек внимательно посмотрел на него. Нет, Шеремета сказал это не в насмешку. Просто он был новичком и еще не знал привычек старого чудака. Таким же невинным был следующий водрос:

— Вы домой, пан Роек?

Роек кивнул и торопливо подал ему руку.

Слово «дом» влило струю затхлости в прозрачный сентябрьский вечерний воздух, в котором дневное тепло еще не остыло, а ночная прохлада едва возвещала о себе смутным предчувствием росы. На улице Уейского скрытый за деревом фонарь преобразил пушистую крону в фантастический куст, отливающий серебристой зеленью. Где-то в конце Технической, в темноте Иезуитского сада мандолины выпевали танго.

Старый филолог остановился, будто колеблясь, куда идти. Автоматизм его ходьбы был нарушен, Роек не узнавал привычной дороги, которая изо дня в день вела его в гимназию и обратно. Но разве улицы неотвратимо прикованы навсегда к одному месту? Разве не может у них случиться хмельная минутка, мгновение буйства, когда они вдруг покачнутся и станут поперек, перепутав все свои углы и перекрестки?

Учитель Роек очутился в незнакомой местности. Из крутой горы вырастал костел с венцом звезд вокруг темного креста; неотесанные глыбы камня напротив походили на ренессансный палаццо; по другую сторону, каменный куб, инкрустированный светящимися прямоугольниками, врезался в мрак, непроглядный и манящий, как бездна. Единственный просвет уходил вниз, плыл потоком в игре света и тени. Вдалеке двигался по этому потоку вверх корабль, на котором звенели звонки и вспыхивали на верхушках мачт зеленые искры. Роек направился в ту сторону.

Сделав несколько шагов, он опять остановился. Через незанавешенное окно видна была комната, слабо освещенная лампой с зеленым абажуром. Лампа стояла на письменном столе, за которым сидел школьный товарищ Роека, надворный советник Альбин Гродзицкий, и читал газету. Стоя на краю тротуара, Роек смотрел в светящееся окно, как на сцену, где разыгрывается отрывок неизвестной ему пьесы, сознавая, что может из пассивного зрителя превратиться в одно из действующих лиц. Он вдруг подошел к окну, встал на цыпочки и довольно громко постучал в стекло. Гродзицкий вскинул голову, поднялся. Учитель в это мгновение ощутил легкий страх н вместе с тем глубокую, успокоительную радость. Гродзицкий отворил окно, перегнулся наружу и, прищурив со свету глаза, стал вглядываться в темную фигуру.

— Это я, Роек. Не можешь ли ты впустить меня так, чтобы никто не видел? Я должен сказать тебе кое-что важное.

— Иди через ворота к парадному ходу.

Гродзицкий пошел открывать, но прежде заглянул в столовую.

— Зося, — шепнул он, — сейчас ко мне зайдет один знакомый. Ты не входи.

— А ужин?

— Я тогда скажу.

Присвечивая лампой, он проводил Роека в гостиную. С волнением смотрел Гродзицкий на сутулые плечи, на большую лысину в венчике седых волос, на усы, как бы присыпанные пеплом, на всю нескладную фигуру старого нелюдима, который, сняв свое пальтецо, продолжал держать его на руке.

— Положи это куда-нибудь.

Гродзицкому хотелось обнять гостя, но он сдержался; они даже за руку не поздоровались.

— Роек, — сказал Гродзицкий приглушенным голосом. — Вот неожиданность!

— Такие люди, как я, для всех неожиданность.

Гродзицкий слабо усмехнулся: шутка это или жалоба на судьбу? Он не знал, каким языком разговаривает теперь Роек.

Человек, который сидел перед ним и робко оглядывал комнату, был похож на старого трварища лишь чертами лица, и то — как далекий предок на своего потомка. Ноги Роека, обутые в старомодные штиблеты с вечными полосками пыли в изломах кожи, плоско и мертвенно покоились на ковре, и никто бы пе подумал, что когда-то можно было на этих ногах перескочить через ограду Ботанического сада. А Гродзицкому они представились сейчас в том прыжке, и он слышал свой голос: «Ноги себе сломаешь, сумасшедший!» Перегнувшись через ограду, на которой он тогда сидел, он увидал растрепавшиеся темные волосы и черную широкополую шляпу, приветственно качнувшуюся вдали. Еще мгновение, Роек скрылся за углом и с той поры будто в воду канул.

Для Гродзицкого это был последний день университета. Уладив все формальности, засунув в карман пачку бумаг, дававшкх ему право добиваться места референта в наместничестве, он решил выкурить первую в жизни сигару среди осенних гирлянд дикого винограда, которые облачили в королевскую мантию старую, обшарпанную ограду Ботанического сада. Роек уже сидел там и приветствовал его бредовой макаронической речью, где у греческих слов были латинские окончания, — смысл этой речи состоял лишь в том, что она выражала радость существования, которую при всем усердии не сумели подавить скучнейшие, почтенные наставники-филологи. Гродзицкий не помнил ни одной фразы из их тогдашнего разговора — вероятно, там и не было ничего, кроме бессмысленного хохота,— закончившегося этим сумасшедшим прыжком «за счастьем», как крикнул Роек, очутившись на земле по ту сторону ограды.

Гродзицкий молчал, не зная, как поступить: то ли поднять этого человека, как сухой лист, как память о давних, милых сердцу годах, то ли держаться в границах светской случайной встречи. Роек сам разрешил его сомнения.

— Я возвращаюсь с заседания, на котором шла речь в твоем сыне, — сказал он, и взглянул в окно.

— Мне кажется, Теофиль теперь учится гораздо лучше.

— Да. Это сегодня говорили все. Даже Ковальский. Ты, может, не знаешь его, это математик. Старый человек, через два года на пенсию. Он сегодня очень разошелся. Да кто только сегодня не Говорил! Подумай, даже Гамбургер!

Гродзицкий наморщил лоб:

— А, учитель гимнастики.

— Представь себе! — Роек машинально взял папиросу из пододвинутой ему коробки и так же безотчетно прикурил ее от огонька зажигалки, неведомо как и когда вспыхнувшего между пальцами Гродзицкого. Он чувствовал себя все свободней, тайная радость понемногу согревала его. — Представь себе! Гамбургер был когда-то спортсменом, у него даже медали и ленты есть. Он жаловался мне, что ему скучно на наших заседаниях, но Зубжицкий требует, чтобы он присутствовал. Зачем это нужно, никто, не понимает. И вот сегодня даже Гамбургер подал голос. Не думай, что он говорил о твоем мальчике что-нибудь лестное. Он, во всяком случае, не считал это лестным. «Этот ученик — сказал он, — сам себя губит, даже гантелей в руки не возьмет, если его не заставишь. Еще лапту кое-когда поиграет, да и то — глядеть тошно. А стоило бы ему захотеть, какой был бы мужчина!»

— Э, ерунда, — махнул рукой Гродзицкий. — Кто из нас придавал значение гимнастике!

Роек поспешно согласился с ним и, чтобы тем основательней опровергнуть мнение экс-спортсмена, сообщил восторженный отзыв учителя польского языка. Шеремета появился на заседании в форме «сокола», и Роек, подробно описывая его внешность, стал рассуждать о человеческих чудачествах вообще. Гродзицкий внимательно слушал, но воспринимал больше само звучание слов, а не смысл. Голос у Роека был скрипучий, временами прерывался — не мудрено, у него, верно, все внутри одеревенело от постоянного молчания. По рассказам сына, Гродзицкий хорошо знал и мог себе представить повседневный школьный язык филолога, у которого каждое слово было взвешено и сосчитано.

Папироса догорала, Роек притушил ее в пепельнице. Жилет его был усыпан пеплом, но в мозгу мелькала мысль, что он, кажется, ни разу даже не затянулся. От долгой речи в горле у него пересохло, и он внезапно умолк, как будто остановился механизм, испортившийся от неосторожного обращения. Гродзицкий, привыкший ужинать в определенное время, почувствовал голод, но боялся спугнуть гостя. Наконец он положил руку на колено Роека.

_ Знаешь что? Раз для тебя важно сохранить дело в тайне, перейдем на минутку в мою комнату, а тем временем нам тут подадут что-нибудь поесть. Нет, нет, никаких разговоров.

Он взял лампу, втолкнул Роека в свой кабинет, сказал: «Я сейчас», — и вышел в столовую. Когда он вернулся, Роек стоял на том же месте и потирал ладонью лысину. В гостиной кто-то суетился. Мысль о том, что это жена Гродзицкого, наполняла Роека необъяснимым трепетом. Гродзицкий, отмотав шнурок с гвоздя, спустил штору. Да, от этого шнурка зависело, будет ли Роек здесь сегодня или не появится никогда. Если бы штору опустили на полчаса раньше, никакая сила в мире не заставила бы учителя постучать в завешенное окно. Уяснив себе это, Роек ощутил щемящую тоску, — сколько лет уже ходит он по улицам, которые скрещиваются, соединяются, сливаются, чтобы выбросить его, как рыбу из сетей, на порог его дома. Этот оббитый, выщербленный посредине порог мог бы засвидетельствовать, с какой неохотой ступали на него ноги в старомодных штиблетах, которые разнесли по городу в мириадах пылинок изрядную часть сосновой его древесины.

Гродзицкий вынул из коробки на столе две сигары:

— Это мы выкурим после ужина.

Он ходил вокруг гостя с некоторой робостью. Но Роек не нуждался в его опеке. Теперь он прохаживался по комнате, разглядывая картины, но, погруженный в созерцание своих чувств, ничего не видел.

В дверь постучали.

— Готово, — обрадовался Гродзицкий и взял Роека за руку.

В гостиной зажгли висячую лампу и накрыли стол скатертью. Там были сардины, брынза, масло и тонкие, поджаристые холодные зразы — кулинарный секрет пани Гродзицкой, — которые летом обычно брали с собой, отправляясь в город. Гродзицкий принялся мастерить из двух сардинок, брынзы и масла бутерброд, щедро посыпая его паприкой.

— Ты, конечно, можешь есть сардины отдельно, но все же попробуй, как это вкусно.

Он налил в две рюмки домашней вишневки. Роек выпил, соорудил себе толстый бутерброд на ломтике черного хлеба — в тарелке осталась еще одна сардинка, утопавшая в масле. На лице Роека было какое-то тупое изумление, как будто перед ним претворялась в жизни сказка о скатерти-самобранке.

— Хлеб этот ржаной — отличный, не правда ли? — достает нам прислуга, отправляется за ним к Цитадели. Обходится он ей в двадцать четыре геллера и уж точно не знаю во сколько щипков, которые она героически терпит, дожидаясь у казармы. Правда, сдается мне, мы приплачиваем кое-что еще в виде шницелей, которые поедает некий ефрейтор, захаживающий к ней по воскресеньям.

Роек выпил вторую рюмку и продолжал есть молча, ничего не возражая, но и не разделяя веселья хозяина. Он вел себя как бедняк, которому судьба послала возможность утолить голод и который изо всех сил старается помочь судьбе. То и дело его рука с костлявыми, подагрическими пальцами тянулась за хлебом, и Гродзицкий заметил, что ногти у него безобразно обгрызены.

— Не обижайся, — сказал Гродзицкий, — но прошло столько лет… Как тебе живется?

Вилка Роека с кусочком зразы остановилась в воздухе.

— Неважно. — И, немного погодя, прибавил: — Это уж в природе вещей, все идет к худшему. Но ты, возможно, другого мнения?

Гродзицкий не чувствовал за собой права вступать в этот спор.

— Ты женат? — спросил он.

Роек утвердительно кивнул головой.

— А дети есть?

— Был один ребенок. Умер. Теперь ему было бы столько же, сколько твоему сыну.

— Что ж, на то воля провидения… — вздохнул Гродзицкий.

— Моя жизнь не внушила мне высокого мнения о провидении господнем.

Гродзицкий, огорчившись, что расстроил гостя своим любопытством, стал суетиться — подвигал Роеку мясо, хлеб, откупорил еще бутылку пива. Но Роек потерял аппетит. Он засмотрелся в окно, через которое был виден конец Клейновской улицы с горевшим на углу фонарем. Зеленоватый, унылый, холодный свет падал на черно-желтый почтовый ящик, что висел на стене углового дома. Печальные мысли Роека вились вокруг этого предмета, такого будничного и такого для него волнующего, — он смотрел на ящик так, будто видел его впервые в жизни. Он не помнил, когда приподнимал жестяную крышку, чтобы опустить письмо. Да писал ли он вообще когда-нибудь письма? Ведь на свете не было никого, кто ждал бы от него вестей.

— Ты говорил, что должен сообщить мне что-то важное,— напомнил Гродзицкий.

— Да, да.

— Это в связи с сегодняшним заседанием?

Роек потянулся за стаканом, который ему налил Гродзицкий.

— Ты, верно, догадываешься,— сказал он, вытирая салфеткой осевшую на губах пену, — что это заседание было необычным. Законоучитель наш постарался. Ты ксендза Грозда знаешь?

— Только по рассказам Теофиля.

Две глубокие складки, как бы скобки по сторонам рта, еще больше углубились и чуть сдвинулись — на изможденном лице обозначилась слабая усмешка. Гродзицкий даже не заметил бы ее, если бы Роек не сказал:

— Прости, но меня смешит это имя. Помнишь ли ты греческий еще настолько, чтобы понять его значение?

— Ну, разумеется. «Любезный богу». Что тут смешного?

— Именно это и было темой заседания — в какой мере имя твоего сына стало анахронизмом.

Гродзицкий пристально взглянул на гостя. Неужели живецкий портер в смеси со светлым львовским пивом мог оказать столь неожиданное действие на поведение человека?

— Не понимаю, — сказал он.

Роек снова обрел дар речи, утраченный во время еды, и подробно рассказал все, что сообщил ксендз Грозд учителям о своем приключении на Высоком замке.

— Очень жаль, — закончил он, — что нынче не было Коса, у него в эти же часы было в университете заседание. Ксендз ссылался на него. Еще неизвестно, как бы все это представил второй свидетель.

Гродзицкий сидел с опущенной головой и молча перебирал пальцами по столу, как по клавишам.

— Да ты не волнуйся. Как-нибудь все уладится. Твое положение… Сына надворного советника не выгонят так сразу. Впрочем, об этом и речи не было.

— И что же решили? — спросил Гродзицкий не своим голосом.

— Решение вынесли преглупое, на мой взгляд. Пока все держать в тайне, еще с неделю. Тем временем каждый из учителей должен присматриваться к ученикам и, если что-нибудь обнаружит или заметит, доносить директору. Загвоздка-то в том, что Грозд видел и слышал только твоего сына, а там как будто было еще несколько мальчиков. Грозд даже говорил о «целой банде».

— Кто внес такое предложение?

— Грозд. Надо тебе сказать, что остальных эта история не так уж встревожила. Но законоучитель должен делать вид, будто он крайне огорчен.

— Как это — делать вид?

— Ну, видишь ли, если бы он сегодня и вправду поднял большой шум, пришлось бы сразу что-то предпринять. Но он кричал не слишком громко. Видно, и он хочет выиграть время.

— Побойся бога! — воскликнул Гродзицкий. — Да ведь неделя тайной слежки — это для Теофиля погибель. Мальчик, как пить дать, ляпнет какую-нибудь чепуху, и тогда уж спасения не будет!

— Я тоже так подумал, потому пришел сюда. Я подумал, — добавил он тише, — как бы обернулось дело, будь это мой сын. Нет, со мной не стали бы церемониться. Выгнали бы его, а заодно и меня.

Гродзицкий сидел в задумчивости. Часы пробили девять. Роек, покрутив в руке недопитый стакан, поставил его на стол. Потом поднялся, чтобы проститься. Гродзицкий его не удерживал.

— Забыли про них,— сказал Гродзицкий, взглянув наа лежавшие на столе сигары.— Может, возьмешь на дорогу?

Роек, уже в пальто, сунул сигары в карман. Гродзицкий стиснул ему руку.

— Спасибо тебе, большое спасибо. Заходи, в любое время.

Учитель молча кивнул.

В гостиной Гродзицкий застал жену. Заметив по его лицу, что муж чем-то удручен, она испугалась. Он взял ее за руку и усадил рядом с собой на кушетку. Слушая его, пани Зофья была в ужасном смятении, — когда муж закончил, она не смогла бы даже сказать, что сделал Теофиль, что ему угрожает и за кого, собственно, он должна страшиться, — за сына, который укладывается спать, или за мужа, который, обняв ее, прильнул к ее плечу, дак бы ища опоры.

— Больней всего для меня не то, — говорил он почти шепотом,— что Теофиль по своей глупости попал в беду, и не то, что мне теперь придется краснеть за него и кланяться директору. Это неприятно, но это мелочь. А невыносима для меня мысль, что сын, может вдруг стать таким чужим человеком. Мне чудится, здесь был не Роек, а сатана, который явился забрать Теофиля и оставил у нас в доме вместо него какого-то незнакомца, только внешне похожего на моего сына. Даже не знаю, как я смогу теперь с ним разговаривать.

— Ах, Биня! — воскликнула Гродзицкая и, всхлипывая, призналась, что уже давно все это знает.

— Побойся бога! Почему же ты мне не сказала?

— Не решалась. Откладывала со дня на день. Думала, что обойдется.

Своим носовым платком он утер ей слезы. Потом встал, прошелся по комнате.

— Да, тяжело, но, может быть, это к лучшему. Кто знает, как бы я поступил, не вызвал ли бы в нем сопротивления, с которым мы бы уже не могли сладить. Теперь он увидит, что натворил, и, может, быть, сам опомнится.

Гродзицкий утешал жену, но самому-то ему эти слова не принесли облегчения. Дом, спасительное убежище, где он всегда обретал покой и безмятежность, вдруг как бы очутился на одиноком утесе, во власти вихрей и бурь.

— Ничего ему не говори. Скажи только, чтобы завтра в гимназии был поосторожней.

Во время вечерней молитвы бог заглянул Гродзицкому в глаза. Скрытый в старом, унаследованном от матери молитвеннике, в таком же старом образке, висевшем над кроватью, настолько знакомом и привычном, что даже забываешь о нем, в нательной ладанке, в множестве автоматически исполняемых обрядов, — бог неожиданно вырос в нечто огромное, неохватное, подавляющее мир своим присутствием. Гродзицкий долго и мучительно не мог заснуть, ему виделся сын, занесший тонкую, как стебелек, руку, словно желая столкнуть ту огромную тень с ночного небосвода. А когда сон уже стал одолевать, ему все еще чудилось пламенеющее звездным светом око, — из бездонной тьмы оно глядело на землю, на эту крохотную точку, где стоял его дом, глядело в извечном, леденящем кровь ожидании.


XV

На другой день Гродзицкий встал поздно и заперся у себя в комнате, пока Теофиль не ушел в гимназию. Тогда он поднял шторы, окинул жадным взглядом повисший над улицей лазурный холст неба, посмотрел на термометр, который показывал десять градусов тепла, и открыл окно.

Рассеянно поглядывая в окно, он восстанавливал в памяти события прошедшего дня, чтобы занести их в свою хронику. День этот, как и все другие, он начал с описания неба, которое было до вечера безоблачным, потом в двух-трех коротких предложениях изложил мелкие происшествия. На миг карандаш остановился. Но тотчас побежал дальше, и те же простые слова, из которых вот уже двенадцать лет складывалась история дома Гродзицких, подчинили себе столь необычные события вчерашнего вечера, чтобы через год напомнить о них в этой сжатой, четкой форме.

Через год! Сложив руки на книге с записями, Гродзицкий откинулся на спинку стула и уставился в какую-то точку на противоположной стене. Сидел он, правда, недолго, и когда пани Зофья решилась наконец открыть дверь кабинета, он уже шел ей навстречу. Одна его улыбка разогнала ночные страхи, которые притаились в ее обведенных кругами глазах.

В канцелярии Гродзицкий провел часа два, покончил с самыми неотложными делами и не спеша, как бы прогуливаясь, отправился в гимназию. По дороге он зашел к Мусяловичу, съел порядочный ломоть хлеба со свежей, ароматной ветчиной и выпил пильзенского пива. Подходя к воротам гимназии, он отнюдь не напоминал озабоченного отца. Старший сторож, помогавший жене собирать со стойки посуду после большой перемены, бросил все и, насколько позволяла ему тучность, поспешил навстречу посетителю.

— Я хотел бы видеть директора, — сказал Гродзицкий, подавая визитную карточку.

Бывший вахмистр Михал Мотыка заколебался — не пригласить ли этого важного господина в актовый зал,— но все же оставил его в коридоре под большим слепком праксителева Гермеса. Михал не мог читать без очков и не разбирался в штатских чинах. Правда, сюртук, серый котелок, золотая цепочка часов, да и весь облик этого господина, от которого по-барски пахло одеколоном, произвели на Михала впечатление, однако он никак не мог предположить, что перед ним особа в чине генерала. Только увидав, как поспешно директор, взглянув на визитную карточку, бросился к дверям, Михал на миг пожалел, что нет каких-нибудь более надежных примет, по которым можно было бы узнать ранг чиновников, не носящих мундира.

Зубжицкий был в сильном замешательстве. Поглаживая пышную седую шевелюру, он повторял: «Польщен, весьма польщен…» — и суетился вокруг гостя. Гродзицкий, уклоняясь от него, тщетно пытался немного отойти в сторону, чтобы посмотреть на директора с некоторого отдаления: он не любил начинать разговор, не изучив физиономию собеседника. Глядя на них, можно было подумать, что один убегает, а другой преследует, причем оба двигались с удивительной ловкостью и самообладанием. Продолжалось это несколько секунд, наконец Гродзицкий сел в кресло у стола, сел и директор.

— Очень уютный кабинет,— заметил Гродзицкий.

Директор улыбнулся и склонил голову, как бы с благодарностью — и то, и другое было неискренне. Сидя на своем привычном месте за столом, Зубжицкий, однако, не чувствовал уверенности и спокойствия. Он смущенно складывал разбросанные по столу бумаги, словно опасаясь, что Гродзицкому может попасться на глаза что-то такое, что следовало бы от него скрыть. Но гость смотрел на предмет вполне невинный и безобидный, какой не часто встретишь в окружении печатей, чернильных подушечек и сургуча.

Это был кусок янтаря, найденный в земле при закладке фундамента гимназии, «каковой фундамент, — как повествует хроника этого заведения — проходит через дилювиальные пески, окрашенные лимонитом, и через третичные формации до темно-серых отложений мелового периода». При прежнем директоре янтарь лежал на пюпитре, где меж двумя свечами стояло распятие, и у приносивших присягу новых учителей был перед глазами блестящий, медово-золотистый осколок глубокой древности, который в этом ритуальном уголке казался неким священным фетишем. Только ксендз Грозд обратил внимание на неуместность в соседстве распятия каких-либо предметов, способных нарушить акт сосредоточения и абсолютного духовного покоя.

— Какая прелесть! — с восторгом сказал Гродзицкий.

В золотистой массе был виден мотылек, который пятьдесят миллионов лет тому назад запутался в паутине и вместе с нею утонул в прозрачной, как оливковое масло, смоле.

— Откуда это у вас?

Зубжицкий нескладно рассказал о том, как был найден янтарь; в каждой его фразе чувствовалось, что он почти оправился от испуга, овладевшего им при этом неожиданном визите, «Отлично», — подумал Гродзицкий и, отложив янтарь, внезапно сказал:

— Вас, наверно, удивляет мой приход?

— Нет… то есть… собственно…

— Ну, разумеется. Когда сын учится в гимназии, надо время от времени наведаться, узнать, какого там о нем мнения. Сожалею, что до сих пор я пренебрегал этой обязанностью.

— Помилуйте, пан надворный советник, кто бы посмел вас тревожить… Я имел честь несколько раз беседовать с вашей уважаемой супругой…

— Совершенно верно. Моя жена обычно сообщала мне хорошие новости, да и свидетельство в конце года было удовлетворительным, правда, не настолько, как мне хотелось бы. Однако седьмой класс — это не шутка. Всего один шаг до выпускных экзаменов. Как вы полагаете, пан советник, не преподнесет ли нам мой сын каких-либо сюрпризов в этот ответственный период?

Зубжицкий покраснел. Не находя ответа, он потянулся в карман за сигарой и вынул две.

— Простите, что я так подаю вам. Не желаете ли закурить, пан надворный советник?

— Благодарю вас. До обеда я предпочитаю папиросы.

Они церемонно поспорили из-за спички, Гродзицкий в конце концов отнял ее у директора, но она уже догорела, и искорка упала на ковер. Гродзицкий затоптал ее. Во второй раз они эту игру не повторили. Гродзицкий вынул зажигалку, и Зубжицкий мог спокойно зажечь сигару своей собственной спичкой. Дым порториканского табака, всегда такой приятный, нынче разъедал нёбо отвратительной горечью.

— Я затрудняюсь ответить на ваш вопрос, — уклончиво ответил директор.

— Можете со мной говорить открыто. Мне известен в подробностях ход вчерашнего заседания.

Директор поднес ладонь к уху, как будто эти слова его оглушили.

— Я понимаю ваше удивление. — Гродзицкий удобнее уселся в кресле. — Но и не такие тайны выходят наружу. Таков уж естественный недостаток секретов — они становятся известны самыми неожиданными путями. Но часто в этом также их большое преимущество. Ваш секрет — из числа тех, которые становятся опасными, если продержатся двадцать четыре часа. Это типичный результат долгой, беспорядочной дискуссии, когда мозги переутомлены и желудок требует пищи. Между семью и восемью вечера — роковой час. В это время выносятся самые никчемные решения на всех заседаниях, если в них участвуют люди, у которых позади трудовой день. И наутро они встают с отвратительным бременем, от которого непонятно как избавиться.

Жалкая папироска, раз-другой затянешься, и конец — дала этому человеку спокойствие, которого он, Зубжицкий, не мог обрести в клубах дыма, столь густых и пышных, как если бы он курил наргиле. И директор вынул изо рта сигару, несправедливо приписывая ей противное ощущение, переполнявшее его, — на самом-то деле источником были горькие его мысли. Гродзицкий говорил как ясновидец, и директор непроизвольно оперся лбом на руку, прикрывая, глаза, точно опасался, что гость, так много в них прочитавший, дочитает до конца позорную повесть его души. Он думал о своей неисправимой слабости характера и отсутствии воли, о том, что, видно, суждено ему всегда поддаваться, уступать, покорно принимая все двусмысленные положения, в которые кому-либо вздумается его поставить. При таких мыслях трудно найти разумный ответ, но и молчать было неприлично.

— Допустим, что так, — сказал он, усилием распрямляя плечи. — Но ваш сын совершил поступок, заслуживающий порицания, и вынудил нас подумать о наказании, какого требует гимназический устав.

Надворный советник, однако, был с уставами и законами в более интимных отношениях, нежели директор, посвятивший лучшие годы конфликтам между синусами и тангенсами. Закон — вещь священная. Гродзицкий искренне это признавал, но опыт научил его, что закон, подобно фтору, нельзя применять в чистом виде. Если его вводят в состав действительности, к нему надо добавлять примеси своеволия и настойчивости, чтобы его эфирная природа могла перенести условия материального мира. Это никогда бы не пришло на ум Зубжицкому, считавшему, что он воздвиг невесть какую неприступную крепость из «гимназического устава».

Гродзицкий нетерпеливо махнул рукой:

— Не будем об этом говорить! Я пришел сюда, чтобы избавить вас от затруднения. То, что вы намерены делать, — неразумно. Вы хотите наблюдать, следить, подслушивать… Берегитесь! Вы предадите опасной огласке поступок по сути ребяческий. Подобные дела во всех канцеляриях прячут под сукно, пан советник.

Зубжнцкий был слишком стар, чтобы смело выдержать гневный, пронзительный взгляд человека, который мог быть его начальником, да и вел себя соответственно. Но все же он чувствовал, что не пристало ему сидеть сгорбившись, устремив глаза на стеклянную чернильницу и молчать. Об этом свидетельствовали горячие волны крови, которая закипела в нем и покрыла лицо белыми и красными пятнами. Оскорбленная гордость, жажда власти и злобное чувство, что вот опять кто-то приходит отнять ее у него, врожденная вспыльчивость, — много там было всяких пороховых зарядов, готовых в любую минуту взорваться. Гродзицкий украдкой следил за ним, прошло несколько секунд тяжелого, так свинец, молчания. Однако все кончилось ничем — директор развел руками.

— Пан надворный советник,— сказал он, — это зависит не от меня. В таких делах, как вы понимаете, решающий голос имеет законоучитель.

Гродзицкий понял все, что скрывалось за этими словами, и ему стало жаль человека, который явно тратит попусту добрые качества своего сердца и ума на нелепые дрязги.

— Не могу ли я с ним побеседовать? — спросил он.

— Разумеется.

Зубжнцкий поднялся взглянуть на расписание, висевшее на стене в основательной деревянной раме.

— Так. Ксендз Грозд как раз заканчивает урок в восьмом классе. Я велю его позвать.

Он нажал белую кнопку на столе, Резкий звук колокольчика над директорской дверью всполошил пана Мотыку, задремавшего на скамье у актового зала.

— Попросите сюда, Михал, ксендза Грозда, я хотел бы его видеть после урока.

Когда сторож вышел, Зубжицкий искоса глянул на часы.

— К сожалению, — сказал он, — мне надо к часу быть в Школьном совете.

— Тогда мы с ним побеседуем в другом помещении.

— Нет, нет, пан надворный советник. Здесь удобней всего.

Гродзицкий закурил вторую папиросу, директор взялся снова за еще тлеющую сигару, и они даже не заметили, как после нескольких беглых фраз приплыли к берегам своей юности. Оказалось, что оба учились в одной гимназии, но директор был несколькими годами старше. Начали вспоминать учителей, гимназическую программу, свои страхи перед выпускными экзаменами, которые были «не то, что теперь».

За такой беседой их застал ксендз Грозд. Директор представил ему Гродзицкого, попрощался и вышел.

Ксендз сел в кресло директора, положил сплетенные пальцы на край стола — он ждал. Глаза его были прикрыты, бледное лицо бесстрастно, как будто он собирался выслушать обычную исповедь.

Все здание гудело — шла переменка. На лестницах, в коридорах стоял гул от топота сотен бегущих ног, с оглушительным стуком хлопали двери, где-то наверху повалилось что-то тяжелое, даже потолок задрожал. «Кафедру опрокинули», — подумал Гродзицкий и с усилием оторвался от картин молодости, которые предстали перед ним в разговоре с директором.

— Благодаря счастливому стечению обстоятельств я узнал о вчерашнем заседании… — начал он и на миг запнулся, подыскивая нужные слова. Краткую паузу заполнил глухой голос ксендза:

— То, что вы, пан надворный советник, называете «счастливым стечением обстоятельств», — для нас происшествие весьма прискорбное. Можно ли удивляться, что молодежь распущенна, если среди учителей дисциплина столь слаба, что они не могут сохранить тайну, как велят им честь и долг?

Это было сказано гладко и совершенно спокойно, как будто ксендз читал по написанному — признак завидного самообладания. Появление Гродзицкого в этих стенах удивило ксендза не меньше, чем директора. Зубжицкий не успел предупредить его ни единым словом, но только, прежде чем выйти, стоя за спиной Гродзицкого, сделал жест, означавший, что он не понимает, с чего бы этот человек очутился здесь. Итак, ксендз тоже был удивлен, но иначе, чем его простодушный начальник. Даже в caмых смелых своих мечтах он не надеялся так скоро увидеть перед собой человека, которого хотел вовлечь в круг своих интересов. Можно ли это назвать волей провидения? Хотя цель свою он считал богоугодной, но не был уверен, одобрит ли бог средства, намеченные для ее достижения.

— Не надо судить так строго, — возразил Гродзицкий. — Если бы вы, пан ксендз, знали, какому удивительному случаю я обязан этими сведениями… Нет, право же тут не было ничего похожего на предательство. Но оставим это и поговорим о деле. Главный виновник — мой сын…

— Вот этого мы как раз и не знаем, и я намеревался выяснить, не кроется ли тут кто-то другой.

— Это безразлично. Я знаю своего сына и убежден, что он взял бы всю вину на себя. Он мальчик самолюбивый…

— Следовало бы сказать: гордый. Гордыня, пан надворный советник, — вот путь, которым дьявол легче всего проникает в юную душу. Когда я его слушал, слушал, какие страшные вещи он говорит, у меня было чувство, будто я слышу голос духа тьмы.

Гродзицкий вздрогнул и нахмурился:

— Что вы говорите, пан ксендз! Это просто выходка несозревшего юнца, ничего больше! В его возрасте все увлекаются чем-то недозволенным: любовью, приключениями или вот такой идеей.

Ксендз покачал головой:

— У пана надворного советника только один сын и воспоминания о своей собственной юности, которая, не сомневаюсь, была добродетельной. А я уже двадцать лет имею дело с молодежью, я знал их тысячи. И уверяю вас, такая история встречается мне впервые.

Его прервал резкий звук школьного звонка, после чего опять пошел гул от хлопающих дверей, а несколько минут спустя наступила та густая тишина, в какую погружается школа с началом уроков.

— Сомнения, кризисы, — продолжал ксендз, — даже глубокий упадок духа — это, увы, частое явление. Оно есть результат новейшей системы обучения, которая допускает, чтобы в том самом классе, где ксендз объясняет божественные таинства, другие учителя на уроках, если не прямо сокрушали церковь, то, во всяком случае, распространяли взгляды, явно ей враждебные. Пока это не изменится, юным душам грозит величайшая опасность, а церковь может прийти им на помощь только в последнюю минуту. Впрочем, кто знает, не помешают ли ей и в этом.

Последние слова пробудили в Гродзицком государственного деятели.

— Школа является частью общественного организма и не должна подчиняться иной власти, кроме той, которая управляет всей жизнью общества.

Ксендз заломил руки, как бы прощаясь с последней надеждой:

— Ах, значит, и вы поражены недугом нашего злосчастного века! Отдаете ли вы себе отчет в том, что человек, восстающий против власти церкви под нелепым предлогом, что она вмешивается в дела государства, ограничивает власть истины? Нет, об этом, вы не подумали. А дело обстоит именно так. Школу ныне подтачивает дух разложения. Она отдана в руки людей, которые не обязаны служить истине. Все, что от них требуют, изложено в книгах, осужденных церковью, или таких, которые лишь по недосмотру избежали ее приговора. Чего же удивляться, если воспитание у нас перестало руководствоваться принципом, что лучший педагог — это тот, кто глубже всего постиг основы католической веры?

Глядя на бледное лицо, которое даже в пылу спора не окрасилось румянцем, Гродзицкий подумал, что не хотел бы его увидеть перед собой в трибунале святой инквизиции, если бы таковой еще существовал. Ксендз минуту сидел, скрестив руки на груди, словно ожидая обвинений, на которые придется возражать. Но, не дождавшись, снова подвинулся к столу,

— Я говорю об этом лишь затем, чтобы показать вам, насколько в поведении вашего сына повинна сама школа. Это она — источник беспокойства, внутреннего разлада, которому подвержены молодые люди, пока созревший разум не возвратит их на пути веры. Но я был бы несправедлив к школе, если бы взвалил на нее всю ответственность.

Гродзицкому надоели эти частые отступления.

— Итак, что же вы намерены делать, пан ксендз?

Грозд не обратил внимания на вопрос, заданный, по его мнению, слишком рано.

— Минуту назад вы сказали: я знаю своего сына. Знаете ли вы его настолько, чтобы все происшедшее также не было для вас тайной?

— Как? Неужели вы допускаете…

— Нет, не допускаю. Именно это я и хотел вам сказать. Прошу вас вдуматься. Вы — отец мальчика, который на ваших глазах переживает ужасную трагедию, и вы ничего об этом не знаете. Этот мальчик достает и читает книжки, которым никогда не следовало бы попасть в его руки, и вы об этом ничего не знаете. Наконец, он не ограничивается тем, что губит свою душу, он посягает на чужие души, чтобы отдать их на погибель. И все это сваливается на вас, как гром среди ясного неба. Можно ли после этого утверждать, что вы знаете своего сына?

Гродзицкий молчал. Ксендз разбередил его вчерашнюю рану — это раздражало его и печалило. Законоучитель облокотился на стол и, нагнувшись к Гродзицкому, внушительно сказал:

— Он мальчик скрытный, умеющий нести бремя одиночества и тайны. Такие черты придают характеру большую силу как в добре, так и в зле. Раз он выбрал зло, надо быть начеку.

— Что вы подразумеваете?

— Я — слуга церкви. Церковь охраняет права бога на человека и со всей беспощадностью следит, чтобы человек исполнял свои обязанности по отношению к богу.

Гродзицкий был уже сыт по горло.

— Дело сложное, — сказал он, вставая. — Поступайте, пан ксендз, как сочтете нужным.

Трость и шляпа лежали на стуле у окна. От того места, где стоял Гродзицкий, до двери было всего несколько шагов. Ксендз Грозд преградил ему дорогу на середине.

— Если пан надворный советник позволит, я только возьму пальто в актовом зале, и мы выйдем вместе.

Была половина первого. В гимназии стояла мертвая тишина, как обычно перед концом последнего урока. Гродзицкий оглядел пустые коридоры и поднял глаза к ведущей на третий этаж лестнице, где в полосе света, которая падала из южных окон, плясали проворные пылинки. Ему был знаком вкус этой поры дня, сухой и терпкий, как мел, был знаком ее металлический запах, вроде бы чернильный, он чувствовал ее на ощупь, — все кажется каким-то шероховатым, пальцы нетерпеливо дергают под партой ремень, которым через минуту обвяжешь книги и тетради, чтобы нести их домой. Сердце у него сжалось при мысли, что для Теофиля это, возможно, последний час в этих стенах, и он решил спасти мальчика любой ценой.

— Прощу извинить мою горячность, — сказал он ксендзу, когда они вышли на улицу.— Это самый тяжкий день в моей жизни.

Ксендз вздохнул. То был вздох облегчения — ему уже казалось, что он перегнул палку, но Гродзицкий принял его вздох за выражение сочувствия.

— Не удивительно, что вы, пан ксендз, так строго смотрите на это дело. Я сам — верующий католик, и, хоть это мой сын, я не посмел бы просить за него, если б не был уверен, что это больше не повторится. Надо дать ему время, пусть остынет. Чересчур суровая кара вызвала бы его на бунт, раздражила его, погубила. Наша церковь своим умением прощать не однажды возвращала неверующих на путь истины.

Ксендз слушал с удовольствием. «Духовное звание,— думал он, — требует многих жертв, но также дает большие преимущества. Своей сутане я обязан тем, что этот важный чиновник разговаривает со мной так смиренно». Он чувствовал в себе сладостную склонность к прощению. Строгость и непреклонность он оставил в директорском кабинете, стены которого сумеют запомнить их и оценить. Дело в том, что, проходя в актовый зал, он встретил поблизости от дверей кабинета старого математика Ковальского, друга директора, который, несмотря на свои годы, сохранил чрезвычайно острый слух.

— Я просил бы дать мне время на размышление, — сказал ксендз. — Сейчас я иду проведать каноника Паливоду, он тяжко болен. Бог послал ему великие страдания, не не лишил ясности ума. Я спрошу у него совета. Человеку, который скоро войдет во врата небесные, лучше ведомы пути господни.

Улица Бадени, как всякая другая, удобна для такой беседы. Живут на ней люди состоятельные, ведущие размеренный образ жизни — в этот час они садятся за стол, на улице нет ненужных свидетелей. Но она коротка, идет под уклон, так что ноги шагают слишком быстро. Ксендз не мог больше терять времени. Он остановился на секунду.

— Ксендз Паливода, — сказал он, — много лет был мне отцом и вчера, прощаясь со мной, сказал: «Я желал бы, чтобы ты занял мое место». Разумеется, об этом нечего и думать. Кто обратит внимание архиепископа на неизвестного законоучителя?

— Мне кажется, — прошептал, подумав, Гродзицкий, — это мог бы сделать наместник.

— Вы правы, — так же тихо ответил ксендз Грозд.

Этот шепот, больше чем сами слова, придал разговору особую значительность. На углу улицы Матейко они подали друг другу руки. Направляясь к своему дому, Гродзицкий оглянулся: ксендз медленно и осторожно спускался по крутой дорожке в глубину Иезуитского сада.


XVI

— Теперь ты знаешь, чем это пахнет, — заключил Гродзицкий свою нотацию, в которой изложил сыну вкратце события последних восемнадцати часов, утаив, разумеется, условия договора, заключенного с ксендзом.

Они сидели за столом, над которым разносился запах риса с яблоками. Пани Зофья, едва воткнув нож в пышный, дымящийся круг, отдернула руку при первых словах мужа, — все время, пока он говорил, ее встревоженные глаза перебегали с одного лица, на другое. Теофиль сидел неподвижно и смотрел в свою пустую тарелку, только легкий румянец на щеках выдавал волнение, произведенное словами отца. А тот говорил медленно, убедительно, не горячась, избегая каких-либо сентиментальных комментариев. Он совершенно не касался убеждений Теофиля, чем лишал все происшествие возвышенного характера,— оставалась только нелепая история, из которой молокосос выпутался с помощью взрослого, рассудительного человека.

— Ну, Зося, дай нам рису, пока совсем не остыл.

Он один съел свою порцию с аппетитом. Гродзицкая себе даже не доложила. Теофиль все раскрошил по тарелке и концом вилки выковыривал кусочки яблока. Вдруг он почувствовал, что ему сжали плечо, — это отец наклонялся к нему.

— Положи вилку и дай мне руку. Думаю, ты уже не ребенок и можешь мне сказать, ошибся ли я, уверяя ксендза, что подобные вещи больше не повторятся.

Теофиль мог обещать это с чистой совестью. После того часа на Высоком закке он потерял желание устраивать сходки. Как сам он для себя определил, он тогда «выкачал из себя» все, до капли. Выложил им все, что знал, остались только жалкие крохи, ради которых нет смысла собирать друзей в садах. Не лучше ли, чтобы товарищи сохранили в памяти эти четверть часа, когда он действительно был в их глазах чем-то, и чтобы они считали его способным дать еще больше? Зачем показывать, что он уже себя исчерпал?

Впрочем, они вдруг стали ему неприятны. Вайда — наглый тип, только ждет случая его высмеять; Левицкий — болван; Сивак — бездушная тварь. Один Костюк стоит того, чтобы завоевать его верное, искреннее сердце. Но он-то и озадачил Теофиля вопросом, на который не получил ответа.

— Неслыханная история!

Теофиль был ошеломлен, — какой узел событий стянулся вокруг него и распутался, прежде чем он успел догадаться, что происходит что-то! Удивляясь, он был благодарен жизни. Он и не подозревал, что упорядоченная череда часов, которую он до сих пор называл жизнью, способна на такие причуды. Роек в их доме! Притаившийся и подслушивающий ксендз! Тайное заседание! Кос! Сколько тут загадок! Все было странно, как сон, и вот наступила досадная, отрезвляющая минута пробуждения. Ведь он был на волосок от величайшего несчастья: исключения из гимназии. Да, все это похоже на сон. Однажды ему приснилось, что он тонет, и в тот миг, когда уже не надеялся на спасение и вода залила открытый в крике рот, его вытащила чья-то сильная, надежная рука. И не было на свете другой такой руки, кроме той, что сейчас сжимала его плечо.

Несколько следующих дней Теофиль возвращался из гимназии с чувством разочарования. Все шло по-старому, как будто дух этого заведения уже успел проглотить его тайну и теперь переваривает ее вместе со старыми документами, журналами, тетрадями. На самом деле было не так. Ксендз Грозд, сперва заподозривший директора, что тот, пораженный визитом надворного советника, сам проболтался, вскоре отверг эту догадку и вместе с директором стал обсуждать, каким образом весть о заседании дошла до Гродзицкого уже через несколько часов. Они перебрали всех учителей, но ни один как будто не поддерживал отношения с Гродзицким. О том же, чтобы его мог предупредить кто-то им незнакомый, нечего было и думать. А фамилия Роека им в голову не пришла.

— Я уже знаю, — сказал ксендз, входя к директору на третий день. — После заседания учителя пошли в ресторан, и, наверное, говорили там достаточно громко. Гродзицкий мог там же оказаться и все услышать. Это согласуется с тем, что он сам мне сказал: он, мол, узнал обо всем благодаря удивительной случайности.

— Разумеется! Иначе быть не могло! — обрадованно вскричал Зубжицкий. Он страдал от мысли, что кто-то из учителей не заслуживает доверия.

Это опять-таки не устраивало ксендза. Слова директора встревожили его. Если история разнесется по городу, ему никакой пользы от нее уже не будет. А вдруг вслух дойдет до высших чиновников Школьного совета! Но нет, все это не так страшно. Среди высших школьных властей есть, конечно, ревностные защитники веры, но все же не такие фанатики, чтобы преследовать сына надворного советника. А если это попадет в прессу? О прессе у ксендза было весьма туманное представление. Он полагал, что, кроме «Обозрения» и «Львовской газеты», все прочие газеты радикальные или вовсе социалистические. Так что не в их интересах осуждать юного безбожника. Напротив, они могут изобразить все это как триумф свободной мысли, могут вступиться за бунтовщика, выдумать, что его преследуют. Отсюда один шаг до запроса в рейхрат. Дашинский небось только ждет такого случая. Ксендз Грозд содрогнулся от этого дьявольского имени. Не так давно оно каждую неделю повторялось в «Церковной газете» в связи с нашумевшим запросом по делу конфискации кощунственных «Легенд» Анджея Немоевского. О, это было бы ужасно! Замешанный в газетный скандал, осмеянный, опороченный, он вынужден был бы распрощаться с мечтами о месте каноника.

Неделя прошла для ксендза в тревоге, он каждую минуту ждал катастрофы. Однако ничего не произошло, об этом деле стали понемногу забывать. Временами кое-кто из учителей пытался заговорить о нем с ксендзом, но, не встречая поддержки, переходил на другую тему. Зубжицкий, который через Ковальского узнал, с каким мужеством в его кабинете защищались «права бога на человека», удовлетворился кратким сообщением ксендза: «Надворный советник дал мне слово, что это больше никогда не повторится». Только Кос, выслушав все подробности, пробурчал Шеремете:

— Либо они испугались, либо как-то ухитрились замять скандал.

Он был рад, что все так закончилось. Из-за своей неисправимой болтливости он вмешался в жизнь мальчишки, который мог и его втянуть в беду. Ведь Кос его совсем не знал, — как же можно рассчитывать, что юный Гродзицкий, если его станут допрашивать, от волнения или пытаясь защититься, не упомянет случайно его имени? Д-р Кос, в спорах такой отважный, в делах житейских не был лишен здравого смысла. И он стал избегать Теофиля, что оказалось совеем нетрудно, так как преподавание его предмета не слишком-то благоприятствовало коротким отношениям с учениками.

Логике был отведен один час в неделю, и казалось, все праздники, все тезоименитства и прочие торжества вступили в сговор, чтобы вытеснить из учебной программы именно этот час. До сих пор д-р Кос всего раз или два появился в классе VII «А». При виде его Теофиль задрожал и побледнел, он ждал, что произойдет что-то необычайное. Но ждал напрасно. Голос, который запомнился Теофилю с таким богатством оттенков иронии, энтузиазма, страсти, звучал теперь спокойно, — вначале речь шла об этимологии слова «логика», об определении понятия и о месте логики среди других философских наук. В изложении истории логики д-р Кос остановился на Аристотеле. Дойдя до привлекательного образа стагирита, он в немногих ярких чертах рассказал о его жизни, полной труда и чудачеств, о его привычках нелюдима. Два-три анекдота, почерпнутых у Диогена Лаэртского, развеселили класс. Прозвенел звонок, и учитель, уже со шляпой в руке, заключил урок словами: «После смерти Аристотеля в его жилище нашли множество гончарных сосудов различных размеров и форм, и никто уже нам не расскажет, для чего он их собирал и хранил». Из-за этих сосудов класс прозвал его «гончаром» и с приятным нетерпением ждал следующего урока.

Несколько недель д-р Кос не показывался. Теофиль встречал его в коридорах, когда он шел в восьмой класс на урок психологии, и кланялся Косу, размашисто шаркнув ногами по каменному полу, на что тот отвечал еле заметным кивком и таким взглядом, будто Теофиль был прозрачным и невидимым на фоне стены, по которой на больших фотографиях мчалась вереница парфенонских эфебов.

Таков уж, видно, закон жизни, ее колдовской силы, с которой Теофиль столкнулся впервые. Она подменила Коса — предмет его поклонения, сделала Коса совсем чужим и извлекла из тьмы Роека. Старый филолог, который раньше был для Теофиля докучливым призраком, преобразился в человека мыслящего, чувствующего и обладающего памятью.

Между кафедрой, где стоял Роек, сутулясь над раскрытой книгой, оглаживая лысину и неуклюже покачиваясь на одной ноге, и третьей партой у двери протянулась нить симпатии, тонкая, легкая и трепетная, как паутина бабьего лета, еще мелькавшая за окном. Учитель и ученик смотрели друг на друга. Но если быстрые глаза мальчика могли разглядеть все морщины на лице филолога, то Роек через плохо протертые стекла очков различал лишь очертания бровей, белый лоб под темной волной волос, красное пятно рта, и даже память не могла ему помочь соединить эти разрозненные черты в знакомое целое. Он никогда не видел Теофиля вблизи. Теперь ему приходили на ум самые неожиданные предлоги, чтобы вызвать Теофиля к доске, но он тут же отбрасывал их, опасаясь, что не сумеет воспользоваться случаем и все равно ни разу не взглянет на мальчика. Зато он мог слышать его голос. Стоило лишь назвать фамилию, которую он до недавнего времени так упорно избегал произносить, и над партой приподнималась стройной тростинкой мальчишеская фигура и на минуту освежала сухой воздух своим мелодичным голосом. Словно то был любимый музыкальный инструмент, перед которым невозможно устоять, — Роек по десять раз за урок вызывал Теофиля.

В унылой пустыне, какой был урок греческого языка, мысли ученика и учителя встречались и издалека приветствовали друг друга:

«Кто ты, старый чудак, приходящий ночью, чтобы возмутить покой дома и уберечь его от других, худших беспокойств?»

«Откуда ты здесь появился, мальчик, который воюет с богом и приводит нелюдимов под дружеский кров?»

«Должен ли я ценить в тебе лишь воспоминание о молодости моего отца или нечто большее?»

«Туманное видение, появившееся на свет в тот день, когда меня навсегда покинул мой сын, не повстречалось ли ты с ним в пути, сходя на землю?»

Так беседовали две души среди пчелиного жужжанья класса, среди треска греческих слов, лопавшихся, как скорлупа ореха, чтобы открыть крепкое свое ядро, вылущенное из суффиксов, префиксов и союзов.

Эти слова и были единственным предметом слышимого всеми разговора учителя с учеником. Трудный гомеровский оборот, глагол, как кокон, притаившийся в неправильной форме, какой-нибудь завиток синтаксиса — сновали по классу, раздражая и нагоняя скуку, пока Теофиль не выпускал их на волю. Уверенность, с какой Роек поручал ему объяснение трудных мест, ставивших остальных в тупик, пробудила в Теофиле желание никогда не подводить учителя. Это требовало большого внимания и немалого труда, в котором Теофиль находил удовольствие. Он собирал греческие слова, как прежде марки, радовался, что его коллекция растет и что eмy все легче узнавать слова в измененных формах. Есть такая игра — зажимаешь марку в руке, чтобы из-под большого пальца был виден маленький ее краешек; по зубчикам полей, по цвету, по ничтожным зачаткам рисунка надо угадать ее происхождение. Теофиль достиг в этом большого искусства и никогда бы не спутал Египет с Хайдарабадом. Теперь он точно так же играл с учителем в слова.

Ах, сколько чувств можно выразить утвердительным кивком! Как красноречивы морщинки у глаз! Как многозначителен жест внезапно приподнявшейся руки, когда кончики пальцев поглаживают усы! Приятнее всех отметок были для Теофиля эти безмолвные знаки одобрения которыми учитель награждал его ответ. Иногда между ними завязывался короткий спор. Роек, взволнованно потирая лысину, протяжным голосом повторял одно и то же выражение, будто заклинал его духа, который никак не хотел появиться. А Теофиль бросал слово за словом, все ближе, все точнее, пока наконец единственно нужное не попадало в круг греческого понятия. На несколько секунд учителя и ученика охватывало немое волнение, будто над ними пролетел сверкающий метеор.

В окружении этих слов Одиссей возвращался в Итаку. По вымощенной аористами дорога он сошел на пристань, ступил на корабль феаков и уснул. Корабль, отчалив от берега сравнением с четверкой коней, отплывал под сильное и ровное дыхание имперфектов, и за ним бежала большая пурпурная волна многошумного моря. Божественный скиталец спал, забыв, о пережитых невзгодах, которые проносились над ним в четверти стиха величавым плюсквамперфектом, звучащим как частица вечности.

Роек безжалостно лишил своих учеников чудесного утра, которое застало Одиссея спящим на родном острове, вблизи от грота нимф; он опустил две с половиной песни, словно не мог дождаться возвращения Телемаха. За несколько минут до звонка Теофиль привел своего ровесника в свите гекзаметров, открывающих песнь шестнадцатую. Он читал ее четко, без ошибок, ничего пока не понимая, — лишь отдельные слова мимолетными искрами немного разгоняли мрак вокруг себя. Учитель не смотрел в книжку, он слушал. Стихи, настолько стершиеся от ежегодного повторения, что утратили всякий смысл, кроме того, который можно изложить в грамматических терминах, стихи, изглоданные временем и пространством, как и та книжка, которую он отложил в сторону и которая сопровождала его в странствиях по всем гимназиям от Тарнополя до Перемышля, стихи эти вдруг засияли ярким светом.

В этом утреннем свете голос мальчика создал хижину, пылающий очаг, собак, выбежавших на дорогу без лая, шум приближающихся шагов. Когда Телемах наконец встал в дверях, двумя стопами переступив порог гекзаметра, а третий дактиль повис перед цезурой как приподнятая для приветствия рука, — раздался звонок на переменку. Колокольчик сильно дернули три раза, и по всему зданию рассыпались хаотически дребезжащие звуки. Но ухо Роека, завороженное тишиной, объявшей в эту минуту сердце Одиссея, преобразило металлический лязг в нежное пенье церковного колокольчика. Он раскачивался где-то в небесной вышине, далекий и хрупкий — робкое напоминание о том, что чудесный мир, возникший из десятка стихов, лежит за пределами времени. Теофиль давно закрыл книжку, но все еще стоял, словно его приковали к месту мысли, старого человека, который смотрел на него и видел в нем лучистый образ у дверей жалкой пастушеской хижины. Роек смотрел на него молча, смотрел так же, как тот отец смотрел на сына, которого не знал.

В один из следующих дней Роек пришел в класс с картой. Чувствуя позади себя удивление учеников, взрывающееся то здесь, то там приглушенным возгласом или смешком, он дрожащими руками развернул карту на доске, потом вернулся к своей книжке и занялся привычным «ковырянием» в словах, как будто забыл о карте. Полчаса висел над классом большой лист Греции, похожий на те листы, что за окном облетали с кленов, и солнце, выглянув из-за туч, осветило лазурные воды Эгейского моря. Но когда Вайда, искусно маневрируя раскрытой грамматикой и спрятанным под ней романчиком, возился с четырьмя вопросами Телемаха и, приближаясь к догадке, что последний из них содержит acсusativus cum infinitivо, собирался перевести древнюю остроту, что в Итаку нельзя прийти пешком, — учитель вызвал Гродзицкого. Короткой фразой, трижды запнувшись на самых простых словах, он велел Теофилю подойти к карте и отыскать остров Одиссея. Теофиль, ослепленный, как ночная бабочка, лучами бедного польского солнца, которое вздумало согреть Эгейский архипелаг, начал метаться среди золотистых обломков древнего средиземноморского континента, от Тасоса до Крита и от Саламина до Самоса. По пути он нашел Трою, открыл Делос, на миг задержался у мыса Малеа, откуда Борей отбросил Одиссея страну лотофагов. Роек стоял рядом. Он смотрел на тонкую руку, бронзовый загар которой еще пел хвалы лету, на длинные, прямые пальцы, под которыми меридианы дрожали как струны, на изгиб локтя, напоминавший о рычаге Архимеда и его мечте сдвинуть землю с орбиты. Внезапно, где-то между Родосом и Кипром, все исчезло: Теофиль отдернул руку, она беспомощно повисла вдоль тела. Роек остался один в этих коварных водах, откуда вулкан острова Феры поглядывал на него прищуренным глазом хищного зверя.

Среди всех старых филологов ни у одного, пожалуй, сердце не билось так сильно у карты страны, породившей язык, который дает им приличный заработок. Зачем же тогда полвека носить в себе сердце, если б оно не было открыто для неожиданностей, если б не умело считать мгновения настороженной тишины? Под градом быстротечных секунд Роек стоял сгорбившись, полный тревоги, как будто дело шло не о том, чтобы найти маленькое коричневое пятнышко на карте, но сам остров должен был тут же, на его глазах, появиться из моря среди бушующих волн.

Теофиль протянул руку. Указательный палец остановился на дюйм от Итаки, будто и впрямь создавая ее этим жестом, которым на фреске Микеланджело бог подымает Адама с девственной земли. Роек повернул голову. Наконец-то перед ним было лицо, увидеть которое он старался так долго и безуспешно. Он даже удивился, что оно именно такое, каким он его воображал. Впервые в жизни действительность не обманула и — нет, это уже не сон, — смотрела на него парой больших темных глаз, чей необычный блеск оттеняли длинные, распахнутые веером ресницы.

Картой дело не ограничилось, С той поры Роек стал являться в класс с картинами, с книгами. Учителю Рудницкому, заведовавшему кабинетом археологии, не было теперь покоя. Роек часами рыскал в библиотеке, просил настенные таблицы Зееманна, гипсовые слепки, откопал в каком-то углу валявшуюся много лет модель гомеровского корабля. Похоже было, будто он первый проникся недавними распоряжениями министерства, которые настойчиво подчеркивали, что «греческий язык должен открыть молодежи глаза на прекрасный, светлый мир эллинизма». Каждую свою находку Роек ставил, разворачивал, развешивал в классе с помощью Теофиля. Их руки соприкасались на толстом томе Баумейстера или у мачты игрушечного кораблика, на котором в одну из счастливых минут в жизни учителя они совершили путешествие между классным журналом и чернильницей. Хотя «Одиссея» уже не давала повода для этого, они разглядывали изображения древнегреческого оружия на цветных таблицах. Потом возвратились под Трою, которую оставили в прошлом году, — чтобы вновь отстроить лагерь ахейцев и вступить в сражение у вытащенных на берег лодок. Роек, неистощимый в военных терминах, громоздил перед Теофилем целый арсенал щитов, наколенников, панцырей, мечей, боевых колесниц, будто осыпал его игрушками, и, блуждая среди этих звенящих металлом слов, играл в войну с мальчиком, который уже перерос забавы с оловянными и картонными солдатиками.

Постепенно Роек припоминал, что Греция создала вещи даже более совершенные, чем adiectivum verbalе. В классе начали появляться репродукции скульптур, фотографии храмов, которые не всегда возвращались в археологический кабинет. Ученики сами потихоньку умножали эту коллекцию, нанося ущерб стенам лестничной клетки; Костюк, всегда таскавший при себе разные хозяйственные вещи, приносил гвозди. Голые желтые стены прикрыла белая нагота греческих мраморных статуй. Распятие скрылось в их толпе, как некогда в атриуме Александра Севера, где Христос стоял чуть ли не последним среди сотни богов, соперничавших за власть над миром.

Казалось, Роек окончательно отрекся от грамматики и до конца дней останется иерофантом. Он покинул свой одинокий помост, где стоял десятки лет, как в пустыне, и, словно уже «исполнились времена», вел урок, расхаживая между партами. Класс теперь сидел под сенью гигантского дерева генеалогии богов, на которое Теофиль взбирался с помощью учителя. Не раз у него кружилась голова, когда Роек оставлял его одного на какой-нибудь высокой верхушке, где буйно разрослось потомство Зевса, образовав запутанный узел ветвей.

Тем временем Одиссей напрасно ждал, когда же Евмей выйдет из хижины, чтобы он мог открыться Телемаху. О нем забыли. Роеку словно надоело слушать царя Итаки, с которым он прожил полжизни, — теперь он хотел говорить сам. Он рассказывал сказки, для которых прежде не находилось места в его мире незавершенных снов и несбывшихся надежд. Став возле Теофиля и положив ему руку на плечо, как будто не давая мальчику встать со скамьи, он называл несколько мифологических имен. Внешне это выглядело, как напоминание о прошлом уроке, на самом же деле было тайной попыткой выведать, о чем бы хотелось мальчику услышать. Но Теофиль не подавал ему никакого знака и никогда бы не догадался, как долго накануне ночью колебался учитель между калидонским вепрем и походом аргонавтов, ворочаясь на своем затхлом, жестком сенном матрасе.

Роек рассказывал старые трогательные сказки, в которые некогда свято верили. Он и сам готов был в них уверовать — ведь они вернули ему молодость. Они вернули ему все туманные и солнечные, дождливые и снежные дни, которые он просидел в университетских аудиториях и библиотеках, гоняясь за призраками среди груды книг. Мозговые извилины, которые бесплодно прожитое время затянуло паутиной, обрели память, когда-то столь закаленную в суровом климате немецкой науки. Целыми разделами вспоминалась огромная «Götterlehre» Велькерa, воскресал богомольный Узенер, жаждавший, чтобы все религии возносили хвалу монотеизму, Форхгаммер, героически пренебрегавший насмешкой, которая подстерегала каждую его мысль, Преллер, обновлявшийся и толстевший с каждым изданием, и десятки других.

Когда-то Роек жил там, жил в этом мире обжор, для которых сотня прочитанных томов была лишь закуской перед роскошным пиршеством, именуемым «литературой предмета»; жил среди неистовых дервишей, без передышки кружащих всю жизнь вокруг одной идеи до тех пор, пока ничто в реальной жизни уже не может заинтересовать их ум; среди исступленных ересиархов, сокрушающих все святыни чужой веры, даже сокрушенные уже, даже последние следы, даже тени следов, — а спугнутые божества витают над ними как нетопыри, как кошмарные привидения их трудовых ночей.

Теперь Роек все это вытащил наружу, немного слежавшееся и запыленное, но занятное, как содержимое старого сундука, который — не будь этого мальчика с задумчивыми глазами — простоял бы на чердаке до переезда хозяина на последнюю квартиру. Рассказав миф, Роек тут же словно возводил его во вторую степень, давая ему научное объяснение, которое было новым мифом, еще более сложным. Так Елена из царицы Спарты превращалась в луну, Парис покидал свои стада на горе Ида, чтобы взойти на небе в виде солнца, Троянская война оказывалась зимней борьбой стихии. Это было зрелище увлекательное и удивительное, но вскоре блеск его померк, когда выяснилось, что таким же манером можно преобразить любой миф.

Поход аргонавтов повествовал с большой фантазией о повседневной истории небес от зари доч сумерек, Одиссей также превращался в солнце и, странствуя по Итаке в нищенских лохмотьях, символизировал зиму, а Пенелопа ждала его в облике луны, окруженная сто восемнадцатью женихами, — число зимних дней в этом южном краю. Теофиля начинало раздражать, что в конце каждого мифа появлялись только солнца и луны и что небо мифологий превращалось в беспрерывную процессию небесных тел, чересчур многочисленных и однообразно расположенных. Еще больше злило его, что некоторые персонажи никак не могли решиться, кем собственно они хотят быть. Одиссей становился соперником Посейдона и, как бог моря, одновременно и плавал по его волнам и сам же возмущал его против себя, а Ахиллес, словно капризный щеголь, примерял все новые наряды — то он был богем реки, то богом света, наконец, посягал на луну — ах, и он тоже! — на луну, казалось бы, предназначенную лишь для особ женского пола.

Похоже было, что Роек, плененный мифологией, будет отныне служить ей так же верно, как до сих пор — вокабулам и грамматике. Класс наслаждался этой переменой. Можно было сидеть, ничего не делая, не боясь неожиданных атак, и, подремывая, глядеть, как старый сухарь подрезает крылья легендам. Однако он докопался в своей памяти до новых залежей. Некогда это был толстый слой аккуратно сложенных карточек, на которых он несколько лет с жаром и терпением собирал материалы о культе Диониса. С этим радостным богом он связывал надежды о научной карьере, университете, славе. Возможно, у него еще сохранились эти бумаги и, более прочные, чем надежды, плесневели в бездонных шкафах, которые четверть века назад поглотили добро, накопленное в счастливой молодости, — девичьи платья, фрак, свадебный букет, приданое ребенка и множество других вещей, прибитых морозом судьбы, — в этих шкафах, которые яростно противились руке человека, прищемляя пальцы ящиками, царапая колючими, как когти, замками, а по ночам пугали стонами и скрипом, будто их душили кошмары. Роек не отважился бы в них заглянуть и даже не думал об этом, стоя возле Теофиля, чье присутствие сумело пробудить его память.

Теперь из нее появлялись на свет божий опечатанные храмы, древние идолы, увешанные медовыми сотами, загадочные обряды над пустой колыбелью, песни, которые пелись на берегу моря и прерывались мистическими паузами, как бы в ожидании, когда же наконец разверзнется лоно волн и родит громы, процессии с корзинами, в которые запрещалось заглядывать, ночные сборища в горах и пляски в лесных чащах, серебрящихся в лунном свете и обрызганных алой кровью разрываемых живьем животных. И хотя слово учителя было не в силах охватить могучий хор этих призраков, они сами прокладывали себе дорогу и врывались в притихший класс, наполняя его тем космическим гулом, от которого трепещут вакханки Эврипида, услыхав предсказание, что «вскоре вся земля пустится в пляс».

Снова появилась на доске карта Греции, напоминавшая большой лист, сочный, разлапистый, пышный, будто воплотились в нем души всех листьев, которые тем временем уже погибли от ночных заморозков, и Роек с Теофилем совершали дерзкие походы в поисках мест, где Дионис собирал своих приверженцев на молитву. Из этих паломничеств они возвращались овеянные ароматом виноградников и захмелевшие от звучных названий, как от молодого вина. Теофиля поражала глубина и страстность религии, которую он до сих пор, судя по своим учебникам, считал какой-то странной причудой и думал, что христианство пришло как раз вовремя, чтобы избавить древний мир от этого прискорбного и слишком затянувшегося буйства.

— Роек спятил, — сказал на переменке Сивак. — На кой черт он морочит нам голову этим древним идолопоклонством. Ведь доказано, что человечество с развитием цивилизации переходит от политеизма к монотеизму.

— Будь это так, — возразил Теофиль, — тогда бы Палестина была более просвещенной, чем Греция, а нынешняя Япония — темной и дикой в сравнении с Турцией.

— Банзай! — гаркнул Вайда, обрадовавшись спору.

— А я верю в аллаха и прошу не оскорблять моих религиозных чувств, — вмешался верзила Запоточный и, раскрыв объятья, завопил: — Гурии, гурии ждут меня и на том, и на этом свете!

Сивак оттащил Теофиля в сторону.

— Не слушай этого шута. Но ты все-таки скажи мне: ведь многобожие нелогично, правда? Как допустить, что народ интеллигентный, с высокой цивилизацией, придерживается веры, противоречащей разуму?

— Ты мог бы не задавать этого вопроса, — снова вмешался Вайда. — Ведь мы когда-то уже говорили тебе, — тут он насмешливо покосился на Теофиля, — что таково свойство человека — верить в вещи, опровергаемые разумом. Правда, здорово сказано? И Гродзицкий лучше не сумеет.

Теофиль молчал. Тут подошел Левицкий.

— Ого, — засмеялся Сивак, — не хватает Костюка, и был бы Высокий замок.

— В самом деле, — сказал Левицкий. — почему ты с нами больше не ведешь бесед?

— Я отвечу тебе за него, — толкнул его локтем Вайда. — Он — антиобщественная личность. Индивидуалист! Был у него такой каприз, но теперь это прошло. А мы для него — толпа.

— Эх, дурень ты! — пожал плечами Теофиль.

Но даже Вайду удивила глубокая морщина, появившаяся между красиво изогнутыми бровями Теофиля.

«У меня такое чувство, будто я обманул их доверие, — записал Теофиль в своей тетрадке. — Но я и дальше буду молчать, чего бы это мне ни стоило».

И ниже приписал:

«Из слов Роека следует, что монотеизм обедняет духовную жизнь, сушит воображение. Разве какой-либо из греческих богов был бы способен пролить кровь тысяч людей из-за одного слова, одного слога?..»

После уроков греческого в классе стоял угар язычества, и ксендзу Грозду всякий раз, когда его урок следовал за уроком Роека, было не по себе среди этих густо населенных богами стен, — они словно насмехались над его рассуждениями. Поэтому он спешил разделаться с угасающей античностью, которая в эпоху гуннов и готов еще бушевала в распрях греческой диалектики, когда соборы обращали животворящее слово Евангелия в невесомую пыль, создавая из нее догматы столь же эфемерные и чуждые действительности, какими были некогда идеи элеатов. Ксендз пропускал целые страницы истории церкви, стремясь к средневековью. Но и оно тащилось слишком медленно и слишком долго не желало расставаться с романскими соборами.

В нетерпении ждал ксендз Грозд готики, это было как-то связано с его мыслями, витавшими вокруг львовского собора. Ксендз Паливода был тяжело болен, но еще не принял последнего причастия. Тут была своя хорошая сторона — законоучитель имел больше времени, чтобы тщательно обдумать предлоги для многих нужных визитов. Но Теофиль вызывал в нем непрестанное беспокойство. С урока на урок ксендз все откладывал, не решался назвать фамилию Теофиля и обходил его парту, как будто там был спрятан страшный снаряд, готовый взорваться при первом прикосновении. В то самое время, когда Роек изучал черты лица, в котором для него воскрес его сын, ксендз Грозд чуть ли вовсе не забыл, как выглядит Теофиль Гродзицкий.


XVII

В подъезде происходило что-то необычное. Когда Теофиль, перепрыгнув через три ступеньки, отделявшие входную дверь от ворот, очутился в этом трапециевидном закоулке, продырявленном дверьми и служившем проходом между двумя квартирами, клозетами, подвалом, двором и лестницей, сотрясавшейся над ним своими не знающими покоя, истертыми и разбитыми ступенями, — в подъезде, где клубящиеся вихри мрака пытались загасить тусклую закопченную лампочку, кто-то громогласно расправлялся с христианской эсхатологией.

— А разве мир наград и кар можно назвать нравственным? Тот, для кого необходима вера в посмертную награду, иначе он станет бандитом, — тот понятия не имеет об этике. И кого же вы спасаете? Загнали в ад все человечество, жившее до Христа, сулите то же самое всем язычникам, евреям, магометанам, еретикам, биллионам людей, которые не успеют, не могут, не властны обратиться!

Подняв голову, Теофиль увидел профессора Калину, жильца со второго этажа. Он сжимал обеими руками перила и, перегнувшись, подставлял свою седую бороду жалким, чахоточным лучикам керосиновой лампочки, которые перебегали по ней желтыми бликами. На нижней ступеньке стоял отец, застигнутый этим властным голосом на пути к своему жилищу, куда ему хотелось поскорей убежать, и охваченный необычной, для него нерешительностью.

— Помилуйте, пан профессор. Если кто-то не по своей вине не знает истинной религии, он не будет осужден…

Калина ударил кулаком по перилам — даже ступеньки затряслись и скрипнули.

— Это вы сами себе внушаете, а вот попробуйте сказать это на исповеди! Да любой ксендз объяснит вам, что вне церкви нет спасения. Так же полагают православные и протестанты, которые опять-таки вас пошлют к черту. Только Цвингли…

На всех этажах раскрывались двери; какая-то девушка, несшая со двора воду в кувшине, остановилась на полпути и, разинув рот, глядела в потревоженную тьму лестницы, откуда на нее обрушивался град жестких, как камни, слов; шум спугнул дворника из уборной, и он, на ходу застегивая брюки, спешил не упустить возможности покричать, кому-то помочь или кого-то поколотить. Наконец и Гродзицкая выглянула из кухни. Тогда надворный советник проскользнул в приоткрытые двери, чуть не упав в ее объятия. Теофиль вошел минутой позже, когда вслед за глумливым скрипением и кряхтением лестницы раздался на втором этаже стук захлопнувшейся за астрономом двери.

Отца Теофиль застал в столовой, — держа рука в карманах, он ходил по комнате и рассказывал о своем приключении. К этому моменту уже отшумело бурное вступление, в котором Гродзицкий с большой горячностью заявит, что дальше жить в этом доме невозможно.

— Поводом была Домбровская, — говорил он несколько спокойней. — Конечно, судьба обидела ее. Бедняжка не может двигаться, тяжело смотреть на ее руки в подагрических шишках, даже пальцев не видно. И вот я говорю ей то, что обычно в таких случаях говорят больным: что бог посылает испытание, но помнит, что если кто здесь, на земле… ну, в общем, сама знаешь. И тут принесла нелегкая этого астронома. Он тоже явился уплатить за квартиру и еще в прихожей услышал какую-то мою фразу да как налетит! Сперва я не отвечал. Но потом будто что-то меня ужалило, и я ему сказал, что механистический материализм — а он развивал именно такие взгляды, противен мне, как арифметика, и что его мир безнравствен. С той минуты, как ты, сама видела, он меня уже не отпускал. Ты, Зося, легче бы с ним договорилась, ведь ты не веришь в ад.

В столовой было темно. На улице еще не зажгли фонари, немощные ноябрьские сумерки угасали в грязной постели туч, роняя последние капли света, как мутную, клейкую жидкость, некую солнечную микстуру, которая могла еще на миг продлить их жизнь. Гродзицкая, рассеянно выслушав рассказ мужа, побежала на кухню, где новорожденный пирог заявлял о себе на весь дом резким запахом шафрана.

— Боже мой, как это распространяется, — прошептал Гродзицкий.

Теофиль стоял, опершись о косяк двери своей комнаты. Прохаживаясь взад и вперед, отец неожиданно натолкнулся на него, кашлянул и, лишь отойдя на несколько шагов, заговорил:

— Для каждого его вера священна, и надо ее уважать. А лезть в чужую душу, рыться в ней, как в своем сундуке, — это наглость. Хуже того, это пахнет преступлением. Прежде чем отнимать у человека то, что ему всего дороже, надо сперва подумать; можешь ли предложить ему что-то лучшее.

Теофиль проглотил слюну.

— Что ты сказал? — спросил отец.

— Есть люди, которые принесли присягу знамени истины, и они считают своим долгом служить ему и сохранять верность всегда и всюду!

Эта пышная фраза вырвалась у него так неожиданно, что на секунду он словно оглох, как артиллерист после выстрела. В комнате стало совсем темно. Гродзицкий остановился и, точно расстояние между ним и невидимым сыном внезапно увеличилось, повысил голос:

— Ты не о себе ли говоришь?

— О себе, — отвечал далекий, как эхо, голос.

Гродзицкий направился в ту сторону, ориентируясь по краю стола, — покрытый белой клеенкой, стол один-одинешенек выделялся среди прочей мебели, окончательно поглощенной мраком. Так он достиг границ территории Теофиля и смог увидеть его глаза — два предостерегающих огонька в опасном проливе, полном рифов и подводных камней.

— Знамя истины! А где ты ее найдешь, эту истину?

— В науке.

Гродзицкий пожая плечами и тут же подумал, что в темноте бессмысленно выражать свои чувства жестами.

— Как будто у науки есть готовая истина! Не думаю, что ты много выиграешь, если будешь верить не в авторитет церкви, а таким господам, как наш сосед сверху. Он из тех, кто предпочтет сто заблуждений, придуманных людьми, одной истине, идущей от бога.

Теофиль скрылся в темноте и в молчании. Даже глаза его исчезли. Гродзицкий остро ощутил свое одиночество. Он начал медленное отступление, встречая по дороге одни лишь мертвые предметы, — стулья, ребра буфета, — которые выскальзывали из-под ладони, мимоходом дохнув на нее холодом небытия.

Внезапно ворвался с улицы свет фонаря и, как неотесанный бродяга, принялся шастать по комнате. Гродзицкий, радуясь, что среди этих глыб мрака и каменных мыслей наконец появилось нечто, чему хотя бы фигурально можно дать название живого, принял нахала ласково и вместе с ним сел за снежно-белый стол.

— Не знаю, что ты там думаешь, — произнес Гродзицкий, не глядя в сторону Теофиля. — Да и откуда я могу знать? Ты не оказал мне доверия, не пришел поделиться. Это было неразумно. Неужели тебе легче было носить в себе эту тайну, и ты ни разу не подумал, что, может, стоило бы обсудить ее с тем человеком, который когда-то учил тебя первой молитве?

— Я знал, что ты как человек верующий…

— ...стану тебя убеждать, и ты боялся, как бы это мне не удалось. Ты это хочешь сказать?

Теофиль отрицательно замотал головой. Отец видел его сквозь полосу зеленоватого света — будто сквозь стеклянный колпак, опущенный на дно моря. Впечатление это Гродзицкий воспринял как то, чем оно и было по сути: как предостережение, что его отделяет от сына чуждая и враждебная стихия.

— Неужели твои новые убеждения казались тебе настолько уж прочными? Прости, я не хочу тебя обидеть, но мне трудно в это пбверить. По тому, что мне говорила мать и о чем я сам мог догадаться, можно заключить, что ты утратил веру из-за книг, истинность которых не способен оценить. Но ты должен был хотя бы спросить себя: а может, на эти, книги дан ответ, может, их опровергли, и как объяснить, что еще есть люди, которых они не лишили покоя?

— Это мне как раз трудней всего понять.

— Вот видишь!

Гродзицкий встал и смешался с толпою теней, которыми наполнил комнату фонари. Какие-то головы скользили по потолку, какие-то руки непонятно зачем тянулись к стенам и, сползая по ним, исчезали в черноте углов.

— Вот видишь! — повторил Гродзицкий. — Потому что религия — это нечто совсем иное, чем содержание нескольких книг, к которым можно придраться с той или другой стороны. Люди не очень-то обращают внимание на документы, и они правы. Представь себе, что я, к примеру, вынужден на многое закрывать глаза и не слишком вникать в подробности, но что бы я выиграл, если бы из педантичности пожертвовал большой суммой ради двух-трех крейцеров, в которых мне не удалось отчитаться?

Чуткий к искусным поворотам мысли, Теофиль взглянул на отца с одобрением. А тот дал себя увлечь обманчивой надежде, которая пробудила в нем новый пыл.

— Вот ты мне говоришь о науке. Отлично. Она тоже помогает человеку чувствовать себя в мире менее одиноким. Только этого еще чертовски мало. Людям нужно больше, им нужно объяснение жизни, полное, без недомолвок и ссылок на будущее!

- Какое же это объяснение, если его надо защищать от здравого смысла!

— От здравого смысла надо защищать многое. Например, утверждение, что земля вертится.

— Но тут можно привести убедительные доказательства.

— Сила доказательств зависит от нашей доброй или злой воли в гораздо большей степени, чем это с виду кажется. Ты сам можешь служить примером. Ты по доброй воле внял доказательствам против католической воры и сразу же дал себя убедить.

— О, это мне далось не так легко!

Обернувшись, Гродзицкий уже не нашел сына на прежнем месте. Теофиль теперь стоял на распутье, между светом и тьмой, в центре креста, которым распласталась по полу тень оконной рамы. Гродзицкий невольно подошел ближе к мальчику, чтобы увести его от этого символического знака. Рука Теофиля, когда он к ней прикоснулся, задрожала. Но он сжал ее еще крепче, и оба в молчании прошлись по комнате. Когда Гродзицкий наконец заговорил, слова его звучали как продолжение чего-то, начавшегося еще в минуту молчания.

— Подумай, ведь не случайно все наше существо ищет бога и стремится к нему. Назовем это теотропизмом, термином, сходным с тем, которым обозначают стремление растений к солнцу. Неужто из всех наших инстинктов — а это несомненно инстинкт — только ему одному, следует отказать в реальной цели?..

Теофиль позволил отцу водить себя по комнате, и пока они не спеша прохаживались взад и вперед, вслушивался в его голос. Это еще не был шепот, но в замирающих концовках уже чувствовалось, что еще минута, и слова утратят весомость, станут легкими как вздох. Все труднее было их понимать в вихре собственных мыслей.

«Бог-бог-бог!» — раздавалось в глубине души, как стук дятла в лесу. Пахнуло смолистым ароматом, тьма, расступившись, открыла кусок голубого неба, миг внутренней тишины принес воспоминание о мягком мхе и грезах, уносящихся за скитальцем-облаком выше самых высоких верхушек деревьев.

«Бог-бог-бог!» — гремел черный молот по раскаленному железу, сыпались жаркие искры, клубы дыма окутывали душу. С каждым ударом проступала на огненной болванке часть неведомой формы — не то якоря, не то сердца.

«Бог-бог-бог!» — грохотал могучий поршень, тонна металла, неутомимо снующая туда-сюда. Вот вынырнула из пучины стальная грудь, вспыхнули красные глаза, ураган скрежета, лязга, грохота мчался во тьме.

«Бог-бог-бог!» — все оглушительней топот, звезды проносились мимо, как огни городов, разверзались темные пасти космических целиков, кометы мелькали как сигналы тревоги, путь терялся в снежной вьюге туманностей, и ужасающая пустыня мрака снова смыкалась своим сводом над неумолимой поступью.

«Бог?!»

С далекой земли знакомый голос пытался пробиться сквозь бурю… До Теофиля донесся зародыш слова, звучавший вроде «куда?». Он остановился и вспомнил, где находится. Отец смотрел на него молча. Лицо сына казалось ему холодным, строгим, ожесточенным. Он выпустил руку Теофиля и, сделав круг по комнате, остановился у стола, принялся зажигать висячую лампу. Пани Зофья возвратилась из кухни.

— Биня, мы же собирались идти к Паньце.

— А который теперь час? — Он вынул часы.— Уже шестой?

Пани Зофья с тревогой взглянула на стоявшего у окна Теофиля, потом на мужа.

— А мы тут беседовали, — сказал Гродзицкий, движением руки призывая в свидетели стулья, которые рассыпались в разные стороны, будто на них минуту назад сидела сварливая компания.

— Теофиль пойдет с нами? — спросила пани Зофья, не найдя ничего лучшего, чтобы унять страх, вызванный мыслями об этой беседе.

— Нет, мама. — Теофиль отвернулся от окна. — Я еще не приготовил уроки.

«Рубеж», — подумал он, вспомнив, как однажды вот так же остался дома один в первый день пасхи, незабываемый день, когда началось его странствие.

Пани Зофья прошла в свою спаленку, открыла шкаф, но, услыхав голос мужа, застыла на месте.

— Скажи мне, что ты намерен делать дальше?

— Я должен… — Теофиль заколебался, подыскивая слова, — должен все продумать… изучить...

— Разумеется, по книгам? Откуда ты их возьмешь?

Теофиль потупил глаза, чтобы не смотреть на отца,— что-то пошлое и отвратительное послышалось ему в этом намеке на его материальную зависимость. Гродзицкий это почувствовал.

— Я не могу ссужать тебя деньгами на то, что противоречит моей совести.

— Я этого не требую. Я только прошу, чтобы ты мне не мешал.

В дверях показалась пани Зофья. Теофиль ее не заметил, он уже направлялся в свою комнату. Гродзицкий на ее умоляющий взгляд нетерпеливо махнул рукой.

— Погоди, еще одно слово. Что ты сделал со своим медальоном?

— Ничего. Он лежит в ящике.

— Отдай его, пожалуйста, мне.

Гродзицкая скрылась в спальню, чтобы не видеть этого.

Медальон с изображением богоматери она надела сыну на шею, когда ему было три месяца. Освящал медальон настоятель костела св. Николая, благочестивый ксендз Гораздовский. Возвращая его пани Зофье, он поднес медальон к губам и сказал: «Это щит. Он отразит пулю, недуг, огонь и самое худшее — укус змия адова». По мере, того как, Теофиль подрастал, серебряная пластинка будто уменьшалась. Каждые два года Гродзицкая покупала новый шелковый шнурок, все более длинный, а старые складывала туда, где хранила первые волосы сына, светлые, как лен. От шнурков пахло его телом. С годами серебро почернело, словно впитало в себя все отравы и яды, угрожавшие телу. Ведь медальон всегда был на нем — вместе с ним пылал в горячке, верным стражем хранил грудь, испещренную пятнами кори, задыхающуюся в раскаленных клещах коклюша, хватающую последний глоток воздуха, когда десятилетнего Теофиля выловили полумертвого из камышей и водорослей Верешицы.

Через стену она услышала, как Теофиль вернулся из своей комнаты, затем шаги мужа, стук выдвигающегося ящика письменного стола, щелкание ключика в замке, — и слезы залили ее лицо,

— Не знаю, правильно ли ты поступил, — сказала она, когда они вышли на улицу.

— Почему ты не говоришь прямо? Ты, конечно, считаешь, что я поступил неправильно. Но кто меня научит, что делают в таких случаях? С тех пор как мир стоит, ни один Гродзицкий не оказывался в моем положении. Случись со мною то, что с Теофилем, отец попросту выдрал бы меня ремнем, которым опоясывался. Всыпал бы мне по мягким частям, и ему в голову бы не пришло, что он оскорбляет господа бога, полагая, будто этим путем можно убедить в его существовании.

— Ах, как все это ужасно!

— Согласен. Я прожил пятьдесят два года, половину из них я боролся с жизнью, во второй половине научился ею управлять. По крайней мере, так мне казалось до сих пор. Но теперь я вижу, что я глупец, беспомощный глупец. Сопливый мальчишка задал мне задачу, и я не знаю, как за нее взяться. Я чувствую себя как человек, захлопувший клетку, когда птица уже улетела.

— Боже мой, чем это кончится!

Эти вздохи рассердили Гродзицкого.

— Ты выбрала себе лучшую роль. Вздыхаешь, плачешь, боишься, а в душе надеешься, что как-нибудь все обойдется. Но ты подумай, чего стоят родители, которые сумели вызволить ребенка из всех бед и опасностей, угрожавших его телу, и стоят сложа руки, когда душа этого ребенка близка к погибели?

Уличный шум прервал их разговор. Гродзицкие с трудом проталкивались сквозь толпу, устремлявшуюся с Сикстуской улицы на улицу Карла-Людвига и к Гетманским валам, где трамваи, неистово трезвоня, умоляли дать им дорогу. Толпа эта также была приведена в движение вопросами метафизики, вернее, ржавчиной или плесенью метафизики, гноящимися струпьями суеверий. Мальчишки продавали брошюру со свидетельством ксендза Пранайтиса по делу ритуального убийства. Куратор туркестанского диоцеза, цитируя Талмуд и историю, откапывая давно погребенные легенды и, ссылаясь на анонимные хроники, во имя тысячелетней ненависти требовал мести за труп маленького Ющинского, что, покрытый четырнадцатью ранами (дважды семь!), повис тяжелым, кровавым кошмаром над киевским судом. Этот голос из глубин Азии, праматери волшебства и демонов, раздавался у Венского кафе, заглушая вальсы и марши полкового оркестра тирольских стрелков и горяча кровь почтенных мещан, которые вдруг начали хищно коситься на цилиндры старых евреев, испытанных своих приятелей по всяким делам и сплетням у памятника Собескому.

Поглощенный своими мыслями, Гродзицкий не замечал возбуждения толпы — вероятно, она казалась ему обычным вечерним сборищем гуляющих. Проходя по Мариацкой площади, он снял шляпу перед статуей богоматери, сверкавшей гирляндами лампочек.

— Просто удивительно, — сказал он, — как повседневные заботы заглушают в нас все это! Кажется, читаешь молитву утром и вечером, по воскресеньям посещаешь костел, раз в год ходишь к исповеди — и ты в расчете с богом. А тут является такой вот молокосос и дает тебе понять, что ты ничего не смыслишь в самом важном, что есть на свете. Надо ему отдать должное: его это действительно волнует. Он знает, что от этого зависит все и что нет такого вопроса, который стоил бы нашего внимания, если тот, единственный, ты не рассмотрел со всех сторон.

Загрузка...