— Помилуй, Биня, бог вовсе не требует, чтобы каждый католик был теологом.

— А что ты ему ответишь, когда он тебя спросит, как ты старалась обратить своего сына? Почему ты была нема, когда сын отрицал его существование? Почему твоя вера не подсказала тебе других слов, кроме фраз из школьного катехизиса, и почему ты не доросла до сомнений твоего сына? Отчего я могу высмеять этого мальчика, когда он вздумает сунуться со своим жалким мнением в дела, касающиеся законов и власти, и стою дурак дураком, когда он требует, чтобы я обосновал свою веру? Надеюсь, ты не скажешь, что бумажный хлам, составляющий мою жизнь, важней Евангелия? Или что человек умен, когда он умеет оправдать существование вот этого здания, но не способен выразить, в чем необходимость вон того, другого, с крестом наверху?

И он указал на наместничество, мимо которого они проходили, а затем — на костел кармелитов.

Два мира — преходящий и вечный — стояли рядом, представляя разительный контраст.

Строгий корпус наместничества, чью мрачную черноту не нарушало ни одно освещенное окно, давил землю, плотно окованную плитами, которые глухо вторили мерному шагу часового. Дух этих стен, очевидно, с полной серьезностью воспринимал пространство и время и полагал, что они также будут относиться к нему с почтением. Черный двуглавый орел на золотом щите нисколько его не окрылял, — отягощенный золотой державой и мечом, орел этот отказывался от полета, он желал вечно пребывать на той земле, которую сто лет назад захватил и ограбил.

Костел же, напротив, пренебрегал землей, а она устремлялась к нему ступенями, террасами, всем холмом, тянущимися в экстазе к небу деревьями, чьи кроны мечтали поравняться с крестом. Но две башенки от них ускользнули; на темную от древности медь упала откуда-то искорка света, как будто в робкой улыбке явилась миру душа, которая после свадьбы в Кане Галилейской пережила все чудеса, а после нагорной проповеди прониклась всеми горестями человеческими; которая видела, как в огне соборов лопаются слова, рассыпаясь на слоги, а из тех вылетают отдельные буквы и, уносимые ветром, разносят пожар по всему миру; которая запомнила все ночи Фиваиды в немыслимой тишине пустыни, и пурпурные римские вечера, и набухшие от ядовитого солнца тяжкие полдни; когда чума душила людей, а кучки безумцев кружились в демоническом танце, и рассветы девственных стран, где в испарениях болот вставал день для первых миссионеров; которая читала Священное писание в катакомбах при масляной лампадке, и в готических соборах при сиянии свеч, и на городских площадях при пылающих кострах, и при луне в монастырских кельях в часы экстаза; которая упивалась мыслью, добираясь до дна абсурда, и трезвела, чтобы вновь искать помрачения в диспутах схоластиков, в видениях мистиков; душа, которая умела вместить в себе смирение и гордыню, мудрость и глупость, вдохновение и пошлость, жалость и насилие, — таинственная, дерзкая, жадная до людских сердец и презирающая мир душа.

Внезапно со стороны Таможенной площади, оглушительно грохоча, вылетела повозка пожарной команды, за ней вторая, третья. Могучие вороные лошади стучали копытами, высекая искры из мостовой, зловеще дудели трубы, шлемы пожарников ловили на лету все световые блики. Тродзицкие остановились; пани Зофья сотворила крестное знамение, сердце у нее замерло. Но адские колесницы повернули к монастырю доминиканцев; та сторона неба, под которой остался ее сын, была вне опасности. Пани Зофья верила только в зло, исходящее от земли, ее созданий и ее стихий.

В молчании они дошли до дома Паньци. Гродзицкий, задумавшись, вместо того чтобы позвонить, вынул из кармана собственные ключи; в этом машинальном жесте он бессознательно выразил, насколько близким, родным и дружественным был ему этот дом. Входить надо было через кухню. Пани Зофья всегда с удовольствием оглядывала четыре светлые стены, увешанные кастрюлями, сковородками, зеркально блестящими котелками, безупречно чистый желтый пол, кровать прислуги, застланную белоснежным одеялом.

Здороваясь с Гродзицкими, Паньця таинственно подмигнула:

— А у меня для вас сюрприз

Сюрпризом был ксендз Грозд. Предупрежденный заранее, кого он увидит, ксендз с невозмутимым спокойствием протянул руку Гродзицкому, который не сумел скрыть удивления. Еще хуже повела себя пани Зофья. Она покраснела по уши и стала зачем-то снимать перчатки, что ей никак не удавалось и было комично, ибо ксендз все стоял перед ней с протянутой рукой.

Еще до ужина Гродзицкому удалось поймать Паньцю в полутемном чулане рядом с кухней.

— Откуда он у вас?

— О, это мой старый знакомый. По Трускавцу. До сих пор он у меня не бывал, но сегодня я встретила его возле собора и пригласила. Вы что, о нем дурного мнения?

— Боже упаси! Это верный солдат воинствующей церкви. Было бы у него сердце помягче…

Но Паньця уже была занята другим делом. Она вынула из шкафа несколько бутылок и, нагруженная, побежала к гостям.

Гродзицкий напрасно заподозрил подвох: Паньця говорила правду. Три года назад она в Трускавце сидела на скамейке невдалеке от источника, со своим неизменным зонтом, серым в красную полоску, и вдруг увидела ксендза, который медленно шел, обмахиваясь черной соломенной шляпой. «Добрый день, преподобный отец, —обратилась она к нему с той непосредственностью, с какой приглашала конных полицейских, проезжавших под ее балконом, зайти в воскресенье выпить чарочку. — Ужасная сегодня жара». Ксендз поклонился и сказал, что все же может пойти дождь и осмотрительность велит ему совершить предписанную прогулку. «Тогда прошу ко мне вечерком на преферанс». Он поблагодарил, спросил адрес и ушел, забыв представиться. Но когда он появился вечером, Паньця знала о нем все, что можно было узнать тут же, на курорте. Самым важным сведением было то, что ксендз преподавал в гимназии Теофиля. Именно это она и вспомнила сегодня, встретив ксендза у собора после вечерней службы.

Ксендз Грозд был ярым преферансистом. Наряду с экзегетикой и рамками то была его третья страсть. К сожалению, в этот вечер ему не пришлось ее удовлетворить. Кроме Гродзицких, у Паньци была еще капитанша Секерская, и единственной игрой, которая могла объединить всех пятерых, был «лабет». Ксендз Грозд покорно принялся тасовать карты.

— Играем по четыре крейцера, — сказал Гродзицкий.

Ксендза это испугало, и он удвоил свою врожденную осторожность: не полагался на одиночные козыри, при ставке покрупней шептал «пас» и клал карты на стол, прикрывая их руками. А Гродзицкий играл азартно, вызывая у капитанши изумленные возгласы. Он раз за разом ставил на валета самую предательскую карту, и часто выигрывал вопреки всем зловещим пророчествам. Ведь валет — это был его мальчик, собственный его сын! И он ставил на валета, споря с судьбой, с дурными предчувствиями, с черными своими мыслями, и выигрывал в борьбе против хмурых пиковых дам, против тузов, символизировавших для него нечто, чему он не решался дать точного определения, но из-за чего игра преображалась в поединок Иакова с тем, кто не желал открыть свое имя.

Настроение у него стало превосходное. Грозд, глядя на это шумное веселье, совершенно пал духом и начал проигрывать самым жалким образом: делал ставки в игре, от которой тут же трусливо уклонялся.

— А знаете ли вы, пан ксендз, — шутливо сказал надворный советник, — что родина этой игры — Франция, а правильное ее название «l'abbè», то есть «аббат». Придумали ее в восемнадцатом веке, и она стала любимой игрой в тех кругах, где светские и весьма общительные аббаты получили фамильярное прозвище «аббатики». На картинах и гравюрах того времени мы их видим среди красивых, веселых дам с весьма смелыми декольте…

— Полно, Биня! — поморщилась папи Зофья.

— К сожалению, милостивая пани, — обратился к ней ксендз,— это правда. Нравы духовенства в те времена были весьма предосудительными, и это повлекло за собой тогдашний упадок веры. Безбожие, распространявшееся сочинениями Вольтера и других, не встречало со стороны церкви никакого отпора, ибо служители ее не умели хранить свое достоинство. Ныне...

Тут ксендз умолк — при раздаче карт ему достался туз, первый туз, заглянувший к нему в этот вечер.

— Может, уж теперь вы, пан ксендз, возьмете прикуп? — предложил Гродзицкий.

— Пожалуй.

Однако, глянув на свои карты, ксендз, струхнул: он сбросил все, прикупил опять-таки одну мелюзгу и, вконец растерявшись, пошел с козырного туза.

— Кто же так делает! — ужаснулась Паньця.

Ксендз проиграл, а Гродзицкий забрал последнюю взятку, когда никто уже этого не ожидал — взял на валета бубен, на своего мальчика!

— Паньця! — вскричал он. — Подарите мне, пожалуйста, эту колоду. Я сберегу ее на память.

Паньця ласково ему улыбнулась, радуясь, что ее «зеленяк» так славно развеселил гостей. Ксендз Грозд посидел еще с четверть часа, пока не закончили пульку,— сплошные его проигрыши! — и затем встал, чтобы попрощаться.

Гродзицкий, улучив минуту, когда возле них двоих никого не было, вполголоса спросил:

— Как здоровье ксендза Паливоды?

— Сегодня он принял последнее причастие.

— Вот как! — Гродзицкий задумался. — На следующей неделе возвращается наместник. Пожалуй, будет самое время.

Ксендз чуть заметно кивнул.


XVIII

Хотя карты пророчили удачу, Гродзицкий со своим партнером-невидимкой проиграл. В тот самый час, когда Паньця разложила ломберный столик, Теофиль сидел, поджав ноги под стул, напротив профессора Калины. Седобородый, румяный, в алой атласной ермолке, профессор был точь-в-точь бубновый король — единственная карта, за целый вечер ни разу не попавшая в руки Гродзицкому.

Мысль зайти к профессору блеснула у мальчика внезапно, за тарелкой яичницы, которую он поедал в печали и одиночестве, переваривая слова отца. Он страдал от своего унижения, проходя всю шкалу этого чувства — от горькой обиды до сознания, что ты смешон. Катастрофа, постигшая Штрауса в дупле брюховичской вербы, лишила Теофиля библиотеки; он предпочел потерять свой залог и больше там не показываться, чем пытаться снискать прощение, придумав какую-нибудь историю. Что же предпринять, когда в кармане всегда одна мелочь? Хотя для штурма небес требуется меньше затрат, чем для любого сражения на земле, здесь тоже можно потерпеть неудачу из-за неблагоприятных экономических условий. Но оказалось, тут же рядом, в соседней державе, его ждал могучий союзник. Теофиль прокрался к нему под покровом темноты — преступник, изгой, предатель!

— Стало быть, ты сын надворного советника? — спросил великолепный бас из недр обширного кресла. — А твоя мать — это такая высокая дама? Да, да, я имел удовольствие… Весьма интересная особа!

Комплимент относился не столько к самой Гродзицкой, сколько к ее брошке. Профессор, сохранивший отличное зрение, заметил на ней однажды при случайной встрече у владелицы их дома красивую старинную брошь. Это был бриллиант в золотой оправе, и вокруг него жемчужины, сверху и снизу составленные так, что образовывали по четыре полукружия, расположенных одно над другим, а справа и слева по пяти коротких лучика, все в целом напоминало насекомое с растопыренными лапками, но, на взгляд астронома, вызывало в уме совсем иное сравнение. Эта брошь, по его мнению, в точности повторяла форму кристаллов медного купороса, снятых по методу Лоу. Когда рентгеновские лучи, падая перпендикулярно к одной из трех осей кристалла, выявляют расположение атомов, получается именно такая фигура. Удивительная брошь не раз смущала мысли профессора, и с той поры он кланялся Гродзицкой с особой учтивостью.

— Ты, пожалуй, больше похож на мать. Только у нее глаза серые. Правда?

Теофиль утвердительно кивнул и покраснел: в это мгновение он вдруг заметил тонкую белую тесемку, которая, проскользнув между двумя верхними пуговицами брюк профессора, свисала чуть ли не на целый локоть и раскачивалась при каждом его движении. Калина был уже в том возрасте, когда отдельные части туалета обретают присущее им ехидство и пользуются твоей рассеянностью, спешкой или неловкостью, чтобы досадить. Коварнее всех была вот эта тесемка — или «штрафлик», как ее называют повсеместно в Галиции и на Львовщине, — которой завязывают кальсоны у пояса. Длинная тонкая полотняная ленточка ухитрялась обмануть пальцы профессора и нахально вылезала из своего убежища в самые неподходящие минуты. Например, во время последнего приезда императора, когда ученый совет академии…

— Чего ты улыбаешься, мой мальчик?

Теофиль солгал, будто ему вспомнилась сцена на лестнице, и пододвинул свой стул так, чтобы не видеть упрямую тесемку, которая всячески старалась его рассмешить.

— Да, у твоего отца немного устарелые взгляды. Мы с ним поспорили. Я в этих вопросах не умею держать язык за зубами.

Последняя фраза содержала вкратце всю историю университетской карьеры профессора Калины. Его предшественником был немец Фридрих Доле, который занял кафедру физики «с включением космографии» в период онемечивания, а когда обстоятельства переменились, сам ополячился. Человек порядочный, но мямля, Доле благодушно терпел выходки своих студентов, которые не меньше пяти раз в семестр вешали на доску в аудитории дохлую галку. Доле осторожно снимал с доски этот своеобразный тотем, отворял окно и выбрасывал птицу. При этом он напевал куплет из старинной оперетки про Йозефа, укравшего галку, который услыхал и запомнил в счастливые времена жизни в Вене.

Нелепые слова и дискант профессора вызывали в аудитории бешеное веселье. Так во Львове уменьшалось число галок, носящихся тучами над Оссолинеумом, причем Ботанический сад, в те времена крайне запущенный, получал толику удобрения в виде мелкой падали, а двум десяткам молодых людей было легче сносить «Новые взгляды на молекулярную теорию», бессмертный курс, рукопись которого спас от пожара в 1848 году героический, незабвенный Козьма, вынося физические коллекции.

В области астрономии Доле прославился открытием, что в ночь с 24 на 25 декабря 12 года нашей эры над Вифлеемом появилась комета Галлея и была видна в тех краях до середины января следующего года, — полвека спустя это повторил Вестберг в своей «Biblische Chronologie», не ссылаясь на автора открытия. Когда во Львов после занятий за границей приехал молодой доцент д-р Юзеф Калина и начал читать курс (в феврале 1870 года, в одну из суровейших зим, когда стояли тридцатиградусные морозы и мертвые галки так и сыпались с деревьев), казалось, что наконец появился тот самый загадочный «Йозеф» из куплетов. Уже тогда он неумел «держать язык за зубами» и заявлял, что Доле больше ценит у Ньютона комментарии к апокалипсису, чем закон всемирного тяготения. Однажды при случае он спросил старика, не полагает ли тот, что после дня, когда Иисус Навин остановил солнце, наступила в Греции та самая вдвое болев длинная ночь, в которую Зевс и Алкмена зачинали Геракла. Шутка облетела весь город.

Борьба профессора с доцентом длилась несколько лет, возбуждала страсти у молодежи, была наказанием для властей. Кафедру Калина получил лишь после смерти Доле. С тех пор он прочно сидел на ней, славясь своими познаниями, издеваясь над всеми недругами, которых умел приобретать с невероятной легкостью. Ректором он, впрочем, не стал. Но зато когда ему перевалило за семьдесят, никто не сумел, воспрепятствовать присуждению ему звания «почетного» профессора, что случилось как раз в этом году. Студенты устроили ему овацию.

— Я никогда не скрывал своих убеждений, — сказал профессор. — Ни при каких обстоятельствах. И не считаю это геройством. Мои взгляды ясны и очевидны, как таблица умножения. Разве кто-нибудь постесняется заявить, что знает, сколько будет пятью пять? Ты скажешь, мой мальчик, что за таблицу умножения никогда никого не преследовали? Возможно. Я недостаточно хорошо знаю историю. Но если это не случилось, ничто не дает нам оснований считать, что это не случится в будущем. Итак, воспользуемся минутной свободой и открыто провозгласим таблицу, умножения. Воспользуемся также еще одной, тоже минутной, но менее широкой свободой, которая позволяет нам смотреть на вселенную глазами разума. Время для нас драгоценно. Человечество развивается скачками, в просветах между периодами фанатизма и невежества. Того, что удастся сделать в такую пору спокойствия, как наша, возможно, хватит на несколько веков. Так поспешим — быть может, эта пора уже кончается? Быть может, поколение, которое рождается сейчас, вернет из изгнания все суеверия и предрассудки и снова пойдет к ним в рабство?

Пышущее здоровьем лицо старика светилось благодушием, противоречившим его грустным пророчествам. Поглаживая длинную седую бороду, он с любопытством смотрел на мальчика, который не сводил с него взгляда, — пара темных и пара голубых глаз вели дружескую беседу при мягком свете лампы.

— Видишь ли, мой дорогой, — усмехнулся Калина. — Мы с твоим отцом поспорили о нравственном устройстве мира. Как чаще всего случается, между нами не было существенных разногласий. Твой отец признает совершенно ту же этику, что и я, только над ним тяготеет ненужное бремя чужих убеждений, которое он приучился считать своими собственными. Заставляет же его нести это бремя покорность суровейшему из тиранов, которого человек сам себе выдумал. Отец твой верит в бессмертное существо, создавшее мир после бесчисленных эонов одиночества. Это был неосторожный поступок, и бессмертное существо поплатилось своей независимостью. Для него начались времена тревог, гнева, разочарований и сожалений; довольно долго его преследовала мысль, что надо бы уничтожить свое творение. Изо дня в день имея дело с новым мыслящим существом, то есть с человеком, бессмертное существо решило создать этику. Для существа, столь долго пребывавшего в абсолютном одиночестве, это оказалось трудной и мучительной задачей. Решена она была не менее торопливо и небрежно, чем сотворение мира. Подобно тому как по непонятной скупости или еще более непонятной забывчивости демиург не позаботился об особой пище для всех видов животных и заставил их пожирать друг друга, так и первая нравственность, которую он навязал миру, походила на приказания самодура-вождя дикого племени кочевников, и кары, положенные за самые ничтожные провинности, соответствовали своеволию и всемогуществу карающего, но не слабости и беззащитности провинившегося.

Теофиль сидел, не шевелясь. С ним происходило то же, что с куском железа рядом с магнитом: в нем еще была какая-то сила сопротивления, но она все уменьшалась из-за колебаний, сожалений и желания подчиниться. Калина простер руку, и Теофиль вздрогнул, будто испугавшись, что профессор хочет к нему приблизиться. Но тот потянулся к лежавшим на столе книгам. Взяв самую верхнюю, профессор начал медленно листать ее. Вскоре он нашел место, которое искал, заложил указательный палец в середину книги и, держа ее наготове, сказал:

— Сегодня мы с твоим отцом разыграли сцену богословского диспута, смешную, безобидную сцену, Но, вернувшись домой, я взял вот эту книжечку. Это сочинения Ванини. Тут есть такое простое рассуждение: «Мир таков, каким бог его задумал; если бы он хотел, чтобы мир был лучшим, то мир был бы лучшим. Если существует грех, значит, так хочет бог; ибо написано, что он может сделать все, что хочет. Если же он не хочет, а грех, несмотря на это существует, следует назвать бога либо не умеющим предвидеть, либо бессильным, либо жестоким, поскольку он либо не осознал своей воли, либо сумел ее исполнить, либо ею пренебрег». Так писал Ванини. Его сожгли на костре — никак нельзя было ему доказать, что его рассуждение ошибочпо. Заметь, это произошло в тысяча шестьсот девятнадцатом году, то есть уже триста лет назад вопрос был разрешен простым и доступным для любого способом. Но ты сам знаешь, что миллионы людей живут сегодня так, словно Ванини не существовало. Вот тебе печальный пример того, как часто гибнут зря мысли человеческие.

Книга, которую он держал, выскользнула из его руки. Теофиль вскочил со стула, чтобы поднять ее, но и профессор нагнулся и в это мгновение увидел злополучный «штрафлик», болтающийся между коленями. Он смущенно рассмеялся:

— Вот что значит старость. Она превращает человека в неряху и болтуна. Ты сидишь здесь уже добрых четверть часа, а я до сих пор не дал тебе слово сказать и не спросил, чего ты хочешь.

Профессор, говорил это, повернувшись лицом к стене, он отошел в сторону, чтобы привести в порядок свою одежду. Лишь теперь Теофиль заметил, как он высок ростом и крепок — прямо атлет.

Опершись обеими руками на край стола, старик смотрел на Теофиля. Мальчик встал — ему неловко было говорить с таким человеком сидя.

— С вашего позволения, пан профессор,— начал Теофиль, — уже во второй раз мне случается слышать такие речи, и вообще у меня впечатление, будто что-то толкает на мой путь людей…

Калина протянул к нему руку, как бы желая остановить:

— Ты сказал: «что-то»? Никогда не употребляй неопределенных слов. Они родились в эпоху магии, и в них звучит страх, отец суеверий.

— Согласен. Но в последнее время со мной происходят приключения…

— Ты сам их создаешь, — снова перебил его Калина. — Они возникают вот тут. — И он так внезапно ткнул пальцем в лоб Теофиля, что мальчик испуганно откинул голову.

— Может быть. Да, пожалуй. Но это не важно, — нетерпеливо махнул рукой Теофиль. — Дело в том, что слова вроде тех, что я сейчас от вас слышал, приносят мне либо облегчение, либо тревогу… Видите ли, пан профессор, я готов расстаться с миром понятий, в котором вырос, я понимаю, что он ни на что не годен, как старое ржавое железо…

— Отлично сказано! — Калина затряс бородой в знак горячего одобрения. — Вот именно! Железо, разъеденное ржавчиной до такой степени, что не годится даже на переплавку.

Теофиль взглянул на него с упреком. Калина понял.

— Прошу прощения, — сказал он, — говори дальше.

— Для меня важно, что атеизм…

Астроном замахал руками, и его тень на стене попыталась взлететь, как гигантская птица.

— Вечно это глупейшее словечко! Атеизм! Оно как бы внушает человеку, что теизм есть нечто само собой разумеющееся.

Теофиль сел: он устал ждать, когда же порывистый старик позволит ему высказать свои мысли, с которыми ему и без того нелегко было справиться.

Профессор добродушно расхохотался:

— Полвека преподавания — это полвека монологов. Но мне и так ясно, что тебя волнует. Да, мой мальчик, — большая, тяжелая ладонь легла на плечо Теофиля, — я не ошибаюсь. Ты — человек, на которого можно положиться. В твоем возрасте девять мальчиков из десяти переживают подобный кризис, но многие ли относятся к этому серьезно? Что-то там в них побурлит, подымит, а потом все остывает, и не успеешь оглянуться, как они снова оказываются в родном доме и плетут старые бредни сопливым малышам, которые когда-нибудь повторят их подленький бунт и так же, как они, закончат все молитвой.

Калина прошелся по комнате, затем остановился у одного из шкафов, открыл его и сказал:

— Тебе вот это нужно, не так ли?

Теофиль кивнул.

— Вот видишь, мы отлично понимаем друг друга,

Из раскрытого шкафа повеяло тем особым запахом, какой издают книги, хранящиеся взаперти: для носов заурядных это обычная затхлость, но для юношей, ищущих нового миропонимания, — дурманящий гашиш. Книги стояли плотными рядами, и чувствовалось, что позади такая же теснота; на каждое свободное местечко протискивались брошюры, журналы.

— Порядка тут нет, — сокрушенно сказал Калина, — я даже не могу тебе дать никаких указаний. Сам я пользуюсь только теми книгами, что стоят спереди. А там, в глубине, — джунгли. Но, смелей, юноша! Можешь приходить сюда, когда захочешь, и брать все, что понравится.

Он просунул палец меж книгами и взял одну: «Теодицею» Лейбница.

— Ужасный беспорядок! Такой вертопрах забрался на почетное место! Ему следует стоять подальше от людских глаз.

Профессор перевернул несколько страниц и покачал головой.

— Вот тебе еще пример умственного хаоса. Эту книгу написал ученый, который одарил человечество дифференциальным исчислением и в то же время тратил силы своего гения на оправдание библейского бога. Он говорит, что существование зла в мире не должно нас удивлять, — бога, мол, ограничивает некий разум, заключенный в самих вещах, и вследствие этого разума некоторые комбинации вещей исключены и абсолютное добро невозможно. Бог — рассуждает он дальше — сперва мысленно обозрел все миры, какие мог бы создать, и выбрал наш, наилучший из всех возможных. Так учил Лейбниц, и за это им восхищались княгини и любили его, а монархи осыпали его титулами. Ты, наверно, слыхал о нем. Его имя упоминается во всех учебниках догматики. По крайней мере, так было в мои времена, и, по-моему, не видно, чтобы догматика на протяжении века изменила своим правилам. Имя Лейбница дорого всем, кто благодарит бога за то, что он создал мир, и восхваляет его за то, что он создал еще другой мир, где будут исправлены ошибки нашего. Но мы этого Лейбница забросим подальше!

Астроном в самом деле засунул «Теодицею» на самую нижнюю полку, где старые, пыльные бутылки из-под чернил встретили ее испуганным бренчанием. Потом он вытащил книгу без переплета с неразрезанными страницами.

— Возьми это для начала, — сказал Калина. — Это книга моего старого друга. Умная голова, что бы там ни говорили о нем враги. Разумеется, у него есть свои недостатки. Например, он не может примириться с мыслью, что ему придется уйти в небытие, оставив на земле несколько неразгаданных тайн. Но зачем заранее рассказывать? Сам читай и думай.

Он сунула книгу Теофилю под мышку, потом обнял мальчика за плечи и, с восхищением глянув на него, вскричал:

— Юноша, ты отправляешься в великолепное путешествие! Ни один человек из тех, кто первым видел следы своих ног на снегу Монблана, ни один из тех, кто когда-нибудь увидит их на Эвересте, не имеют понятия о paдости, ожидающей тебя там, где ты откажешься вскоре. Ты будешь обозревать горизонты бесконечности свободными от страха глазами, и тебе будет казаться, что ты — первый человек на только что остывшей Земле. Поторопись же!

Получив такое благословение, Теофиль сбежал по лестнице и, как вихрь, промчался через кухню, к удивлению прислуги. Вмиг смахнул он со стола книги и тетради и раскрыл взятый у профессора том. Это был «Очерк монистической философии» Эрнста Геккеля. На следующей после обложки странице была надпись, сделанная размашистым, нервным почерком:

«Дорогому другу д-ру Юзефу Калине на память о чудесных днях в Иене посылаю эту книгу, которая для меня как бы привет с его родины.

Эрнст Геккель

Иена, 3 октября 1904»


Геккель, бывший восемью годами старше, познакомился с Калиной в Иене; двадцатидвухлетний великан делал там себе карьеру в среде буршей, которые его обожали и которым он через день «полосовал физии» в прелестной рощице над Заалем, где Болеслав Храбрый некогда вбивал пограничные столбы. Геккель в это время получив «veniam legendi» благодаря статье пo систематике корненожек, работал над своей знаменитой монографией о радиоляриях. Калина проводил у него часок-другой, когда не представлялось более веселого занятия, и Геккель, не имея времени для беседы, развлекал гостя микроскопом.

Там были видны шлемы различнейших форм, круглые щиты, копья, кольчуги — целый арсенал оружия гномов; гербы, эмблемы, невиданные на земле ордена; корзинки, сплетенные из серебра руками духов, миски, жбаны, вазы, более невесомые, чудилось, чем воздух; наконец — звезды, разнообразные, как снежинки. Самые крупные из этих диковинных штук занимали пространство в полмиллиметра. Все они были из кремнезема, того самого, что превращается в горный хрусталь. Создала же их радиолярия, которая, по законам таинственной алхимии, поглощает кремнезем из морской воды и, благодаря еще более таинственной деятельности единственной своей клетки, превращает его в некий плот, который носит эту крохотную капельку слизни по океану. Миллионы лет несколько тысяч видов, подобно мастерским скульптора, творят микроскопические шедевры — каждый вид согласно собственному унаследованному образцу, непревзойденному по совершенству; творят на краткий миг своей жизни, не думая тешить чей-то глаз, а после их смерти все это падает на дно морское, и там, в иле, образуются целые музеи и галереи этих сокровищ, охраняемых слепыми рыбами.

По вечерам за стаканом лихтенгайнера, закусывая тюрингской колбасой, Геккель рассказывал, как охотился за радиоляриями в Мессинском заливе, в водах Сциллы и Харибды, и как эти существа свечением своим превращают ночь на море в волшебную сказку. В описании этого удивительного сияния не хватало одного слова, употреблять которое тогда было еще рано, — слова «заря». То была заря жизни: одноклеточные радиолярии вновь воспроизводили своим существованием зарю органического мира. Два друга придумывали для них названия. Возникали непривычные сочетания из слов греческих и латинских, друзья, как сетью, ловили стихами разные виды радиолярий, вспоминали древние мифы, — так общим вдохновением были рождены названия, вроде Nausicaa Phaeacum или Melusina Formosa.

Вот что подразумевалось под «чудесными днями в Иене», о которых полвека спустя напоминало посвящение на польском переводе «Welträtsel».

Теофиль глядел на эту надпись с благоговейным изумлением. Впервые в жизни была у него в руках книга, полученная не от обычных, безымянных людей, книга, которую один ученый с улыбкой и вздохом протягивал другому, не считаясь с пространством и временем. Запустив пальцы в волосы и наморщив лоб, Теофиль принялся читать. Он читал слово за словом с невероятным напряжением, будто за пропущенную запятую его ожидало наказание. Так он досконально изучил предисловие, в котором автор представлялся читателю, не утаивая своих заслуг, и обещал дать всеведение, хоть и не говорил прямо, что сам этим всеведением обладает. Пробежав содержание разделов, Теофиль готов был поверить Геккелю на слово и не сомневался, что автор решит все семь загадок бытия, которые поставил перед наукой малодушный Дюбуа-Реймон.

Лампа потухла. Теофиль посмотрел на часы и удивился — одиннадцать! Три часа просидел он над книгой и тетрадью, в которую записывал то, что хотелось запомнить. В голове у него мутилось, ноги одеревенели. Он распахнул окно. На улице было темно и пусто, почти все фонари уже были погашены.

В небе, как дым, клубились тучи. Пожар пожирал тайну лазурных высей. Огонь, разожженный в день пасхи рукой бывшего семинариста и получавший все новую пищу, объял небесные своды. Уже сгорели в нем сны и грезы, витавшие над колыбелью, унаследованные от деда-прадеда, навеянные долгими молитвами на скамьях костела, у сумеречных окон, на завалинках хижин, нашептанные матерями, бабками, прабабками, — сны, что выросли на упирающемся в небо родовом древе, чьи корни уходят в пепелища таинственных предков, умерших еще при древних богах. Хрустальный небосвод, златые чертоги, луга и рощи рая, ступени головокружительной лестницы, ведущие к светозарным высотам, обратились в ничто и увлекли за собою в бездну чины ангельские, все эти непонятные Престолы, Силы, хоры многокрылых серафимов. В опустевшей вселенной не стало места для престола Извечного, и сам Он, бездомный странник, искал убежища, уносясь, все выше и выше, в вихрях туманностей, под ливнями млечных путей, более одинокий, чем король Лир, и, казалось, вот-вот окончательно исчезнет в недрах мрака.

Теофиль вздрогнул, будто на него упал чей-то взгляд. В просвете меж тучами блестела одна-единственная, на диво яркая звезда. С замиранием сердца смотрел Теофиль на это «око ночи», наделяя его могуществом, чувствами гнева и обиды. То был Сириус, находящийся на расстоянии восьми световых лет, — он видел Теофиля еще в детской кроватке, с разметавшимися по подушке локонами, под изображением ангела-хранителя.


XIX

Ксендз каноник Паливода, приняв последнее соборование, стал поправляться. Как только он немного пришел в себя, первыми его словами было:

— Больше не пускай ко мне этого ксендза! Приходит сюда каждый божий день, высматривает, скоро ли я закрою глаза.

Старушка Сабина, уложившая было свои пожитки, чтобы искать приюта у св. Лазаря, расплакалась от счастья; только теперь она всерьез поверила, что опасность прошла. На ее взгляд, самым бесспорным признаком тяжкой болезни каноника была покорность, с какой он терпел эти ежедневные визиты, — он, изгонявший назойливых посетителей чубуком своей трубки. Однако за четверть века службы у духовной особы она привыкла относиться ко всякой сутане с почтением, и оно не позволило ей исполнить приказ так, как того желало бы преданное сердце: когда ксендз Грозд явился снова (даже раньше обычного), она, став на пороге и лишь еле приоткрыв дверь, сказала:

— Ксендзу канонику лучше, но ему нужен покой.

— О, благодарение богу! — прошептал законоучитель. — Нынче я отслужил молебен о его здравии.

Это была ложь. Ксендз Грозд в этот день отправил последнюю службу по списку настоятеля бернардинцев и только по странной случайности имя покойника, за которого он молился, звучало так же, как имя ксендза Паливоды: Каетан.

В римском бумажнике ксендза Грозда лежал отчет, своего рода квитанция, обо всех отслуженных обеднях с указанием дат. Под длинным, перечнем было написано: «Я, нижеподписавшийся, подтверждаю под присягой пред лицом господа, что все вышеуказанные обедни отслужил добросовестно и по правилам». Далее следовали дата и подпись, широкий росчерк которой говорил, что у ксендза Грозда было утром отличное настроение. Документ был в заклеенном конверте, ксендз Грозд намеревался отослать его по почте, надеясь, что в будущем уже не придется прибегать к подобным заработкам. Однако от ксендза Паливоды он направился к бернардинцам.

Церковь учит, что внезапное, выздоровление, связанное с целительным воздействием таинства последнего миропомазания, происходит тогда, когда такая перемена не противоречит замыслам божьим. В данном случае было очевидно, что провидение больше заботится о сохранении прежнего порядка в королевско-императорском наместничестве, чем о том, чтобы ксендз Грозд получил далматику и красный пояс. Еще неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы надворный советник Гродзицкий в такую вот минуту обратился к наместнику с просьбой составить протекцию у архиепископа. Нет, теперь не время рисковать.

Его превосходительство вернулся из Вены ошеломленный, упоенный, счастливый. Полуторачасовая аудиенция у императора вызвала сенсацию в политических кругах и в прессе всей империи. Речь шла о сеймовой избирательной реформе, и наместнику удалось навести тень озаренности на сияющее, добродушное лицо потомка рыцарей из Ястребиного замка, описывая озлобление партий, в особенности партии украинцев. Было мгновение, когда император даже вздрогнул: при упоминании об Анджее Потоцком. В тот день эта была уже вторая неприятность; еще утром старая, испытанная газета «Фремденблатт» привела почти дословно речь депутата Карои в венгерском парламенте, где, между прочим, была такая фраза: «Председатель кабинета министров, по мнению оппозиции, это главарь банды разбойников!» Наместник, однако, воспользовался этим мгновением, чтобы внезапно перейти от горького к сладкому и выразить в самых горячих словах надежду, что, несомненно, эта реформа пройдет гладко. Император, которого давно уже потчевали самыми мрачными мнениями, задержал наместника еще на полчаса, рассыпаясь в похвалах прекрасной, трудолюбивой Галиции.

Пожалование бывшему министру финансов Залескому графского титула было событием последних дней, о котором еще говорили и писали; от наместника не скрыли, что и он может питать надежды на подобную милость. Разумеется, он их питал и за всю дорогу от Вены до Львова не сомкнул глаз. В Кракове, на рассвете, он вызвал к себе в вагон начальника станции и передал тому для отправки телеграмму, в которой просил маршала Голуховского созвать на вечер заседание сановных членов сейма.

— Дорогой пан Альбин, — сказал он, здороваясь с Гродзицким, — я целиком полагаюсь на вас. Мне сейчас недосуг заниматься всеми вопросами, и в то же время я должен срочно составить себе подробное мнение о важнейших текущих делах. Возьмите для начала вот это.

И он подал Гродзицкому пачку бумаг в зеленой картонной папке.

В другое время этот знак доверия растрогал бы верноподданное чиновничье сердце Гродзицкого, но в последние дни он охладел к будничным делам, составляющим внешнюю оболочку жизни. Вернувшись в свой кабинет, он отложил папку в сторону и достал из ящика книгу.

То был второй том «Защиты католической религи», из апологетической серии, публикуемой издательством Перемышльского диоцеза. Гродзицкий выбрал этот том из двух, предложенных ему в книжном магазине. Том первый, содержавший труд епископа Пельчара «О том, сколь великим сокровищем является католическая религия и почему у нее в наше время так много противников», отпугнул многословным названием, объемом и ценой. Том второй, напротив, сразу же показался привлекательным. Название звучало скромно и пристойно: «Существует ли бог и каков он», — и обещало разрешить этот вопрос за две кроны шестьдесят геллеров.

Автор также заслуживал доверия — ксендз д-р Казимеж Вайс, профессор университета; Гродзицкий видел его несколько раз на приемах в наместничестве. Высокий, почтенного вида ксендз был из числа немногих гостей, о которых можно было сказать с уверенностью, что они, уходя, не набьют себе карманы конфетами, мандаринами и сигарами.

Однако, читая его труд, Гродзицкий убедился — примерно с шестнадцатой страницы, — что ксендз Вайс вовсе не так покладист, как можно было предположить. Начав с внушительного обзора философов и ученых, веривших в бога, — длинная их вереница наполняла сердце приятным чувством уверенности, — ксендз Вайс открывал огонь по позитивистам и агностикам, не приводя данных о численности противника. А дальше из-за каждой страницы уже выглядывал новый враг — фидеисты, онтологисты, Кант, — и ученый теолог, безжалостно их сокрушая, становился столь же беспощадным к читателю.

Дважды прочитав раздел о «вещи в себе», Гродзицкий устрашился слова «бытие»; потом он чуть ли не с тоской высматривал это безобидное словечко, когда стал тонуть в рассуждениях о тождестве и достаточном основании. Однако все, что он делал, он делал основательно (эту роковую черту унаследовал от него Теофиль), а потому не разрешал себе что-либо пропустить, — впрочем, он просто боялся, что если стремительный ксендз хоть раз от него ускользнет, потом его уже не догонишь. Он читал даже примечания, где мысль автора становилась еще насыщенней и где были ссылки на другие книги. Самые интересные названия Гродзицкий помечал тем же красным карандашом, которым в протоколах и циркулярах указывал своим подчиненным места, требующие особого знания. Так, он с трудом одолел первую главу, а в начале второй с огорчением прочитал, что «умственно развитый человек легко и как бы непосредственно приходит к познанию бога».

Когда надворный советник спрятал книгу и взялся наконец за зеленую папку, чтобы уделить толику внимания этой частице вселенной, в которой ему до сих пор жилось так беспечно, он был в полном смятении; вопреки своим правилам, он, не просмотрев с обычной тщательностью десяток документов с планами, чертежами и цифрами, написал на последнем: «Полностью удовлетворить», позвонил курьеру и распорядился отнести папку его превосходительству. Этой минутной рассеянности Львов обязан ссудой на работы по канализации, которую город получил из правительственных фондов в размере трехсот двадцати пяти тысяч крон в то самое время, когда после долгих ходатайств, каждый год сокращая смету, городские власти уже не рассчитывали больше чем, на треть этой суммы. То было, одно из скромных чудес, которых catholicissima urbs (так Сикст V назвал эту столицу трех архиепископств) повидал немало за свою героическую историю.

Во второй главе ксендз Вайс воззвал к воображению Гродзицкого.

Всю ночь висела над городом густая мгла, но утро занялось ясное, с морозцем, — осевшая на деревьях влага превратилась в иней. Гродзицкий собирался сесть в трамвай, но в последнюю секунду раздумал и пошел пешком, восхищенный прелестью окружающего мира, который из-за обычного процесса замерзания воды преобразился в сказку, сотканную из белизны, лазури и золота. Из окон своей канцелярии он мог смотреть на липы и каштаны, чьи голые ветви расцвели хрусталем, алмазами, звездами.

В это время ксендз Вайс и начал свою лекцию: «Вид величественного неба и бесчисленных земных созданий, их неисчерпаемое разнообразие, дивная красота и поразительный порядок…»

Надворный советник с жадностью впитывал то, в чем вовсе не нуждался, — доказательства существования бога. Каждый день он приходил домой, нагруженный всякой всячиной, заранее радуясь, что это будет сюрпризом. Между супом и жарким он понемногу выкладывал свое добро. Был там и поезд с бесконечным числом вагонов, который, стоя среди вечности, ждет локомотива, и часы без пружины, и цепь причин и разная другая утварь в том же роде, которую можно раздобыть у апологетов,— старая, подержанная, но все еще привлекательная в глазах новичков. Необычность, однако, была в том, что новичком оказался пятидесятилетний надворный советник, а безусый юнец поглядывал на него с ласковой снисходительностью.

— Целесообразность в природе, — говорил Теофиль,— внушает удивление, но не подтверждает таких выводов. Ты, отец, рассматриваешь ее как аналогию человеческих отношений. Аналогия — не доказательство.

— Погоди, погоди, голубчик, ты только, вдумайся…

Гродзицкий теперь «вдумывался» во все, даже, к примеру, в щепотку соли, которой посыпал мясо из супа. И в самом деле — натрий, являющийся металлом, и хлор, этот вонючий, ядовитый газ, образуют такое безобидное и полезное соединение!

— Опыт отнюдь не доказывает нам, что все имеет причину, — поучал его Теофиль, — а только то, что всякое изменение имеет свою причину. Это большая разница!

Гродзицкий подмигнул жене, кивком головы указывая на мальчика, словно она тоже знала, что Теофиль повторил возражения Джона Стюарта Милля, о котором в энциклопедии Оргельбранда говорилось, будто в возрасте семи лет он читал Платона в оригинале. Подавляя волнение, вызванное находчивостью сына, Гродзицкий строго его осадил, пустив в ход «независимую и безотносительную причину», а также «необходимое само в себе бытие» — два мощных снаряда, наносивших в сочинении ксендза Вайса страшное опустошение врагам.

У Теофиля было на выбор несколько вариантов поведения в споре, каждый из них имел целью поставить противника в тупик. Остановился он на самом мирном — на так называемой флегматичности. Облокотись на стол, он выкладывал в кружок хлебные крошки и говорил как бы нехотя:

— Возможно. Но это, собственно, ничего нам не объясняет, так как не дает ответа на основной вопрос: какова цель самого мироздания?

Надворный советник в простоте душевной повторил любимое выражение ксендза Вайса:

— Человек — вершина и венец творения.

Но тут же пожалел об этом и даже слегка смутился.

— Чем же это позвоночное млекопитающее заслужило такое отличие? — усмехнулся усердный читатель Геккеля.

Гродзицкий, ожидавший более ехидного возражения, мгновенно успокоился.

— Ага, значит и ты стоишь за обезьяну?

Юность его проходила во времена наибольшей популярности Дарвина, изо дня в день статьи, карикатуры, куплеты высмеивали «обезьянью генеалогию», и в зрелый возраст Гродзицкий вошел с убеждением, что теория эволюции раз навсегда уничтожена смехом. Теофиль строго взглянул на него,

— Я стою не только за обезьяну, но и за то, что наша земля не дает нам представления о вселенной. Ты, отец, торопишься возвести человека на трон, а ведь мы еще не можем со всей уверенностью заявить, что человек — единственное мыслящее существо в космосе. Так могли думать в те времена, когда считали, что звезды это только фонарики для украшения ночного неба. Но теперь астрономия открывает перед нами великолепную космологическую перспективу…

— Великолепную перспективу! Ты, верно, имеешь в виду печальное мнение, что земля — это ничтожная пылинка, а человек — животное, от которого останется лишь щепоть праха? Воображаю, нелегко было тебе привыкнуть к подобным мыслям!

При такого рода беседах коренья и акриды с диким медом были бы, разумеется, более подходящей едой, чем свинина с капустой. Надворный советник очень плохо усваивал пищу, когда за обедом его ум не отдыхал, да и чувство своего поражения, с которым он вставал из-за стола, нарушало процесс пищеварения. Часы послеобеденного отдыха уходили на продолжение спора, который он уже вел сам с собой, часто не замечая, что говорит, вслух.

Пани Зофья была в отчаянье. Она заходила к сыну и говорила ему:

— Ты мог бы все же уступить отцу!

А мужу говорила:

— Ты мог бы все же быть помягче с ребенком!

Тут она умоляюще складывала руки, там простирала их, убеждая. Все напрасно. Гродзицкий не хотел отказаться от надежды вернуть себе сына, готов был за него бороться, жаждал его покорить, разбить строй его мыслей сомнением, пробудить в нем ощущение бессилия.

К досаде курьеров и заспанных канцеляристов, надворный советник являлся на службу раньше всех, что никак не подобало его высокому рангу. Шушукаясь по углам, его стали обвинять в карьеризме — дескать, из кожи лезет ради чинов и орденов. А он спешил к заветному ящику, где тайный союзник, ксендз Вайс, ждал его, чтобы утешить и укрепить. Но с каждым разом ксендз все менее преуспевал в этом. Многословный и драчливый, он не обращал внимания на вопросы, с которыми подступал к нему Гродзицкий. Увлеченный разгромом врагов, которых он заранее обезоружил, упоенный победой, которую, по сути, одержал еще до сражения, он сокрушал презрительным молчанием робкие заметки на полях, где Гродзицкий честно записывал возражения Теофиля. Невозможно было добиться у теолога, какова цель существования мира.

А Теофиль опять, спрашивал:

— Что же должен делать всемогущий бог и в чем проявляется его власть, если она ограничена законами природы, основанными на принципе причинности?

Жалко было смотреть, с какими негодными средствами шел ксендз Вайс на подмогу Гродзицкому-старшему. Протягивая ему два пальца с высокого берега, держась подальше от предательской пучины, точно боялся замочить подол сутаны, ксендз наставлял, что надо помнить о возможности чуда. Но Гродзицкий, избегая этого опасного словечка, взялся за защиту веры собственными силами.

— Причину вы связываете (Теофиль уже был включен в это «вы», что ему льстило) с законами природы, закон природы выводите из сил природы, а их уже оставляете без объяснения. У вас все движется без начала и конца. Перпетуум-мобиле, который вам не удалось построить на земле, вы перенесли в бесконечность.

— Все подчиняется определенным законам. Некоторых законов мы еще не знаем. В этих двух простых утверждениях вся суть науки. В них нет места случайностям, которые зависят от высшей воли.

Тут вмешалась пани Зофья с Милятыном и Лурдом, улучив наконец минуту, чтобы напомнить о своем существовании. Теофиль сдержался и не вымолвил слов, вертевшихся на языке, — невежество матери внушало ему куда больше уважения, чем познания отца.

Надворный советник выбрал несколько книг из числа упомянутых в примечаниях ксендза Вайса (Циммерман: «Без границ и конца», Шанц: «Защита христианства»; Рольфеc: «Истина веры» и заказал их в Вене на адрес наместничества. Никогда еще не получали в этих стенах подобной посылки. Расписываясь на квитанции и отсчитывая почтальону деньги (книги были высланы наложенным платежом), Гродзицкий не мог скрыть легкого замешательства, и присутствовавший при этом бывший учитель Маевский, который принес какие-то протоколы Школьного совета, по свойственной ему склонности заподозрил, что там находятся «тайные» издания.

В новых книгах на каждой странице встречались старые знакомые: первопричина; вещь в себе; достаточное основание; почтенное общество понятий, напоминавших не то пасторов, не то ксендзов в цивильной одежде; те же образы и сравнения — травы, цветы, птицы, совершенство глаза, движение планет — доказывали дивный порядок мироздания; точно так же читателя вели по дороге спокойных размышлений и ясной логики, под сенью тенистых слов.

Но, увы, мир в этих книгах представал ничуть не изменившимся с того дня, когда в праздник сбора винограда Октавий уселся с друзьями на берегу моря близ Остии и, глядя на ребятишек, пускающих кораблики по волнам, принялся обращать безбожника Цецилия. Приятный, наивный диалог Минуция Феликса породил бесчисленное потомство.

Питаясь столетня одной и той же пищей, к которой ничего не добавлялось, немецкая апологетическая литература размножалась путем деления, наподобие простейших, и была, как они, плодовита. Каждая мысль, некогда свежая, юная, сильная, неизбежно дряхлела в бесконечном ряду все более избитых воплощений. Слова проникались горечью, вечно встречаясь друг с другом в одних и тех же фразах и находя лишь одно развлечение — ничтожные изменения синтаксиса, где далекое подлежащее тщетно силится выловить свое потонувшее в пучине слов сказуемое.

Кто сосчитает (и для чего?) авторов, которые с горстью отвлеченных понятий, с десятком силлогизмов, якобы преображающих акт веры в деятельность разума, — упорно в страстно трудились, чтобы доказать бытие существа, ничуть не нуждавшегося в их доказательствах? Эти трудолюбивые термиты слепо шли своим путем, пожирая все, что им подбрасывало время, — новую систему мироздания, открытия, изобретения, — но не удерживали в своем организме ничего, кроме самых дрянных отбросов, а производимое ими потомство, с крепкими челюстями и безжалостное, шло дальше, расправившись сперва с предками, которых оно поглотило и переварило.

Гродзицкий, жертва языческого преклонения перед немецкой наукой, забросил единственную, любезную его сердцу книгу «Вечера над Леманом» и углубился в этот хаотический мир с отвагой обреченного героя. Каждый день он уходил из наместничества с листочками бумаги, где у него были выписаны вкратце доказательства, аргументы, возражения. Он крепко сжимал листок в кармане и на поклоны швейцаров отвечал кивком головы, не решаясь даже на миг выпустить из руки свою шпаргалку, словно то был заряд динамита.

Таким поведением он вредил себе в глазах окружающих. «Honores mutant mores», — шушукались канцелярские служащие.

Домой он возвращался на трамвае, чтобы успеть раз-другой перечитать записи. Но мнимый динамит не взрывался, только слегка попыхивал — отчего начинали бренчать тарелки, вилки, стаканы и чуть погромче хлопала дверь, когда надворный советник после обеда уходил из столовой в свою комнату.

Был бы Теофиль раза в два старше, он, возможно, сумел бы сжалиться и промолчать в этой удивительной борьбе, где ставкой была его душа, а полем сражения — хаотический мир понятий. Но Теофиль был молод и жесток.

— Я понимаю, — говорил он, — веру в бога, в таинственное существо, на котором зиждется мир. Понимаю, что можно прийти к такой вере, если не находишь удовлетворительного объяснения в научных, теориях. Но чего я никак не пойму — это как можно применять все средства логики и философии для того, чтобы сохранить одного из восточных богов, которого лишь странное стечение обстоятельств спасло от забвения.

Пани Зофья, грешившая любопытством, спросила, какой же это бог.

— Ялдабаоф, — вполне серьезно ответил Теофиль.

— Совсем с ума посходили, — сказала мать, собирая тарелки. Она сердилась на мужа, что он так горячится из-за этой —как бишь ее назвал Теофиль? — семитической персонификации грома.

Гродзицкий упрекал сына, что он «мнит себя Вольтером», что слишком узко смотрит на Священное писание.

— Ты не чувствуешь этой глубокой поэзии. Не понимаешь аллегории.

— Ах, вот до чего мы дошли? Аллегория! Разве это понятие здесь уместно? Религия не желает быть аллегорией, религия желает быть буквально истинной. Религия заставляет лингвиста отказаться от исследований о происхождении языков и — как сказал Роек — верить, что они возникли под сенью вавилонской башни.

— Роек? — поразился Гродзицкий. — Когда это он вам говорил такие вещи?

— Не вам, а мне одному. Неделю тому назад, сидя на том самом стуле, на котором сидишь ты.

— Что ты мелешь? — ужаснулась пани Зофья.

— Да не смотрите на меня, как на идиота. Роек в самом деле был здесь, только, кроме меня, никого не застал. Это было в день открытия памятника Смольке.

— Вот как!

День тогда выдался особенно суматошный. Гродзицкий продрог на утренних торжествах, после чего выпил лишнего у маршала Голуховского и, возвратившись домой, долго спал — едва осталось полчаса на то, чтобы одеться к обеду у наместника. Он устроил настоящий погром в шкафах, сломал запонки, порезал палец и наконец выбежал из дому, забыв запереть дверь и оставив в замке ключи, чего с ним никогда еще не случалось. В десять часов он приехал за женой в фиакре, чтобы повезти ее на раут к бургомистру. Всю дорогу они ссорились, потом ему пришлось ждать у гардеробной, пока жена пудрилась, чтобы скрыть следы слез. А теперь, — только этого не хватало! — он узнает, что в этот же день черт еще принес сюда Роека морочить голову его сыну вавилонской башней.


Людей не поймешь. Никогда неизвестно, какой пустяк нарушит их душевное равновесие, добрые намерения, благородные замыслы. Гродзицкого подкосила вавилонская башня. Он вдруг почувствовал тщетность своих усилий, понял, что смешон, что на протяжении месяца изо дня в день терял авторитет в глазах сына. Как если бы на старости лет ему вздумалось завоевать любовь сына уменьем подбрасывать и ловить пять шариков сразу; шарики выскальзывали из его рук, и бедный, запыхавшийся безумец ползал за ними на четвереньках по полу. Вот напасть! Вавилонская башня!

На другой день он собственноручно, со свойственной ему аккуратностью упаковал все книги, которыми в последнее время загромоздил кабинет, приложил к сургучу печать со своими инициалами и велел курьеру отнести эту пачку в читальню Общества народной школы. Через пять минут он спохватился, что надо бы сперва стереть пометки на полях. Но потом махнул рукой и принялся за свои служебные бумаги.

Так добрый Роек спас для государственных дел эту выдающуюся чиновничью голову, отдав свою во власть ураганов судьбы. Ибо в тот день, когда, после тяжкой борьбы со своей робостью, он решился во второй раз посетить старого товарища и, появившись в самый подходящий, по его мнению, час — после ужина, — застал Теофиля одного (надворный советник уже уехал в наместничество, а пани Зофья еще не вернулась из парикмахерской) и утешил свое одинокое сердце беседой с мальчиком, — ксендз Грозд заметил, как он выходил из ворот. Законоучитель давно знал, что здесь живет Гродзицкий, и мгновенно его осенила мысль, что именно Роек сообщил об учительском заседании в гимназии.

Он сразу возненавидел филолога, к которому до сих пор был безразличен. Захваченный этим чувством, он даже на секунду приостановился. Как будто разом открыли шлюз, который уже с месяц сдерживал в тайных и безмолвных заводях души злобу, горечь, задетое тщеславие, груды рухнувших, едва не осуществившихся планов — весь этот ядовитый поток вышел из берегов и затопил сознание ксендза Грозда, увлекая его в своем беге к новым целям, новой деятельности, которая и в зле и в добре — закон жизни всякой твари, будь то скорпион или человек.


Как все дары природы, снег не разбирает меж людьми, и он тихо поскрипывал под большими ступнями ксендза Грозда, а его брат, иней, мерцал в воздухе серебряными иголками. На горе над Высоким замком горели костры в честь господина с знаменитыми усами, который в венгерке и коротком бронзовом жупане стоял теперь на гранитном цоколе и с важностью глядел в глубь Ягеллонской улицы, точно колеблясь, не отправиться ли к Мусяловичу выпить чарочку горячего крупника. Эта мысль прямо-таки носилась в воздухе, в чудесном морозном воздухе, и Роек невольно поддался ей. «Пьяница», — с отвращением прошептал ксендз Грозд, шедший параллельно Роеку по другой стороне улицы.

На следующий день законоучитель навестил своего верного союзника Маевского в Школьном совете.

Бывший учитель, назначенный на должность государственного чиновника (приказ от 13 мая 1913, 5081—III), сидел в небольшой комнатке с окном во двор — одной из тех темных, сырых каморок, откуда, получив повышение, человек выходит с ревматизмом. Маевский имел еще слишком мало веса, чтобы быть полезным нуждающемуся в помощи, но он мог пригодиться там, где надо было навредить. Ссылаясь на свой долг пастыря, ксендз Грозд высказал сомнения — «прискорбные и удручающие» сомнения, — может ли учитель, чьи научные и педагогические таланты весьма скромны, а домашняя жизнь далеко не образцовая, учитель, который к тому же в последнее время стал прикладываться к рюмке, преподавать в одной из лучших гимназий, в столице края. Маевский охотно разделил эти сомнения.

Ксендз Грозд еще не дошел до Валахской церкви, как у ретивого молодого чиновника был готов конспект докладной, и он принялся его переписывать каллиграфическим почерком с желтой бумаги для черновиков на гладкий, блестящий лист канцелярской бумаги с голубоватым отливом. Это была артистическая работа, шедевр по расположению начальных букв, абзацев, полей, один из тех приятных документов, которые никакой начальник не откажется подписать.


XX

Слово Теофиля должно было служить вступлением ко второй части программы, поэтому ему пришлось ждать целый час, который он провел в коридоре, в какой-то темной комнатушке и на лестнице, ведущей в гардероб. Наверху одевались и шумели гимназисты, готовясь представить «Совет» из «Пана Тадеуша». Шеремета, разгоряченный своей речью на открытии вечера, бродил из угла в угол, пачкая в пыли свой сюртук, в поисках чего-то, а чего — он никак не мог вспомнить. Натыкаясь на Теофиля, он каждый раз хватал его за руку:

— Ты готов? Помни — коротко и с чувством.

Учитель польского (друг-сокол) знал толк в «чувстве». Четверть часа назад Теофиль слышал его баритон, который перекатываясь по битком набитому залу, врывался за кулисы и даже здесь в коридоре — как птица, утомленная долгим перелетом, — замирая звучал в патетических, потрясающих, пророческих фразах. Теофиль страдал от мысли, что не может с ним тягаться, и странички, которые были у него в кармане, шелестели под его пальцами, как увядшие листья. Он держал их при себе «на всякий случай», из страха перед черной бездной, в которую он провалится, если изменит память.

Охваченный приступом страха, он принимался шепотом повторять свой текст, но никак не мог выбраться из первой фразы, потому что все вокруг бурлило и поминутно что-то случалось. Вот грянули аплодисменты после декламации «Грустно мне, боже»; вот из глубокой тишины выплыло соло скрипки; вот зашумел ураган оркестра под управлением грозного Бранда, который с начала года проводил репетиции со своими воспитанниками, два раза в неделю разжигая бушующий пожар звуков в гимназическом здании, притихшем и пустом в послеполуденные часы. Через минуту Шеремета опять хватал Теофиля за руку или какой-нибудь фигляр в кунтуше слетал с лестницы, и Теофиль отшатывался в сторону, опасаясь за свою прическу и выутюженный костюм.

Никогда еще он не был так тщательно одет. Новый мундир, совсем темные, почти черные брюки, под воротом мундира накрахмаленный воротничок, достаточно высокий, чтобы виден был белый край, даже волосы мать слегка ему подвила щипцами. На груди красовался роскошный бело-красный бант. Были и перчатки — белые, лайковые. Купили их днем, и они все еще были завернуты в тонкую бумажную обертку. Теофиль держал их в руке, чтобы надеть в последнюю минуту.

Когда же, когда?

Но никто и не думал спешить, а меньше всего декламатор, как раз начавший «Песнь вайделота». В коридоре слова не были слышны, лишь голос то поднимался, то опускался через равные промежутки. Теофиль в раздражении убежал в темную комнатку, где сразу же опрокинул стойку с гимнастическими шестами, несколько шестов стуча покатились по полу. Ощупью найдя стул, он сел, — ноги подкашивались.

Тут он услыхал свою фамилию. Пронзительным голосом звал его Шеремета.

— Бог мой, я уже думал, что ты куда-то запропастился! Сейчас твой выход! — кричал он над ухом Теофиля чтобы перекрыть поднявшийся в коридоре шум.

Начался десятиминутный антракт. Оркестр, солисты, знакомые, родственники, ученики из разных классов— все вдруг высыпали из зала. Шеремета, стоя на лестнице, преграждал дорогу в гардероб и отгонял самых нахальных.

— Жди за: кулисами! — крикнул он Теофилю.

Мальчик осторожно протиснулся в узкие, низкие двери. Тут был полумрак, виднелись сколоченные крест-на-крест доски, части декораций; колченогие стулья, разная рухлядь, сваленная в кучу. Пахло как на чердаке: сосновым деревом, пылью, паутиной. Высоко поднимая ноги, чтобы не споткнуться, Теофиль медленно подошел к щели, через которую падал луч света. Это были двери из тонкой фанеры, они вели на сцену. Там, над подмостками, горели две сильные лампы, придавая блеск и красоту декорациям — фону для вечера в честь трех гениев — Мицкевича, Словацкого и Красинского. Огромный размалеванный холст представлял жалкую копию занавеса Городского театра. Под весенним небом простирался «общий вид» Львова, но без собора св. Юра — то ли места не хватило, то ли решили, что шедевр полковника де Витте может произвести политически нежелательное впечатление. Над картиной висел круглый красный щит с белым орлом.

— Посторонись!

Теофиль отскочил как ошпаренный. Швейцар из «Сокола» нес на сцену небольшой круглый столик — для него. Со всех сторон грянули звонки, за кулисы прибежал Шеремета.

— Сейчас начнешь, — задыхаясь, шепнул он Теофилю — Стой здесь, а когда поднимут занавес, выйдешь.

Теофиль достал перчатки и развернул обертку. Руки были потные, он вытер их носовым платком. Четыре пальца правой руки вошли довольно легко, но для пятого словно не было места — как ни растягивал Теофиль нежную шелковистую кожу, — вот-вот, казалось, лопнет. Он пока оставил правую — авось, сама растянется, — и занялся левой рукой. Но тяжелый оранжевый занавес уже раздвигался с резким шелестом. Теофиль сдернул с пальцев ненатянутые до конца перчатки и швырнул их в угол, даже не глянув в ту сторону.

Когда же он стал за столик и оперся на него покрасневшими руками, то сразу успокоился, протрезвел, как будто сотни глаз, смотревших из зала, обдали его холодным душем. Он услыхал свой голос и, чувствуя, что, начал слишком тихо, заговорил громче. Удалось справиться и с нервной торопливостью: третье, довольно длинное предложение он произнес на одном дыхании, четко акцентируя каждое слово.

Теофиль смотрел в зал и уже начал кое-что различать. Родители сидят в первом ряду, там же вице-председатель Школьного совета, директор, законоучители. Ксендз Грозд сложил руки на коленях и прикрыл глаза; ксендз Скромный засунул руки в рукава сутаны и слушает, слегка запрокинув голову и приоткрыв рот. Во втором ряду, среди учителей, Теофиль увидел Роека. Но дальше уже шло скопление женских и мужских голов, усы, бороды, шляпы с перьями, а еще дальше — плотная толпа стоящих гимназистов. В зале было душно, старые, плохонькие электрические лампочки давали желтый, слабый свет.

С каждой фразой Теофиль чувствовал себя бодрей, он дышал полной грудью, наслаждаясь тем, что с такой свободой управляет притихшим большим залом. И вдруг под потоком слов, который ровно и непрерывно лился из памяти, пробилась мысль о ничтожности этого мгновения. Назойливая, упорная, она становилась все явственней. Кто он такой? Школьник, повторяющий избитые фразы, которые вызубрил на память! Эта мысль трепыхалась где-то в крошечном участке мозга, распространяться ей было некуда — то и дело ее оттесняли, придавливали слова, которые, придя в движение, не могли, не должны были остановиться. И все же как сильна такая вот искорка, вспыхнувшая в мозговой клетке!

Ксендз Грозд не шевелился, будто заснул. Теофиль, раз-другой скользнув по нему взглядом, ощутил пронзительный укол ненависти. Ударить бы по этому спокойствию неожиданным словом, растоптать этот беспечный сон как червя! Но струя слов заливала вспышку ярости, и Теофиль отдавался их течению с невольным удовольствием.

Он говорил о культе трех гениев. Между банальностями, за которыe он не отвечал, так как они брались прямо из воздуха, из удивительной магнетической атмосферы тех лет, расцветавшей при каждом дуновении бело-красными полярными сполохами, между привычными и священными, как литургия, фразами, без которых нельзя было представить себе народный Праздник поминок,— в сочинении Теофиля попадались выражения глубоко прочувствованные, настолько свои, что казались неуклюжими. Их подсказала жажда веры, преклонения, обожания, которая мучила Теофиля с тех пор, как он очутился под опустевшим небом. Эти выражения радовали его и возбуждали. Он старайся их выделить собой интонацией и приходил в отчаяние, когда они проносились мимо, оставляя его среди пустыни пошлых фраз.

Нельзя безнаказанно говорить одно, а думать прямо противоположное, хотя бы твои мысли совершали эти скачки в ничтожные доли секунды. Один из таких скачков нарушил равновесие Теофиля. Случилось это в минуту наибольшей уверенности в себе, когда он, словно бы стоя посреди своего текста и с удивительной четкостью видя его весь целиком, разрешил себе поднять взор к новой мысли, которая, как ястреб, парила в вышине, готовая упасть камнем на намеченное место. О, дурманящая, упоительная минута! И вот какая фраза возникла в уме Теофиля — даже дух захватило: «Воспитанные в унылом идолопоклонстве, приученные преклонять колени и обнажать головы пред символами чуждыми нашей земле, когда же мы наконец установим религию, созвучную нашему сердцу, и преклоним чело пред святыней, которой уже и разум у нас не отнимет, и чувство наше не устыдится?»

Теофиль издали видел два предложения, меж которыми надо было вставить это третье, только что родившееся, вибрирующее, как готовая взорваться бомба. И вдруг он очутился в густом тумане, память соскочила с рельсов, в голове раздался беспорядочный грохот, в котором перепутавшиеся слова превращались в какое-то месиво. Это продолжалось несколько секунд. Теофиль судорожно ухватился за край столика, его легкие сжались, не смея набрать воздух. Отчаянным усилием воли он приказал себе успокоиться, еще секунду его кидало то в жар, то в холод, и наконец эта вечность адова миновала. Перед мысленным взором появилась страница, исписанная крупным, красивым почерком. Теофиль поспешно и жадно схватил ее.

В зале были восхищены. Внезапную паузу, озадачившую многих (даже ксендз Грозд открыл глаза), истолковали как прием — все были убеждены, что оратор хотел этим кратким молчанием придать значительность последующему. Теофиль заметил в глазах матери слезы; вице-председатель Школьного совета наклонился к его отцу и что-то шепнул; отец с улыбкой кивнул головой. Один лишь Роек тревожно вертелся на месте и дергал свои усы, словно о чем-то догадывался.

Теофиль обрел спокойствие, но окончательно потерял уважение к себе. Подавляя неприятный осадок, он продолжал свою речь, — как ему казалось, коряво и неуклюже, а на самом деле не упуская ни одного эффекта. Когда он кончил, зал что называется «потрясла буря рукоплесканий». Не вполне сознавая, что хлопают ему, Теофиль смутился, покраснел и ушел, ни разу не поклонившись. За кулисами на него накинулся Шеремета — стиснул руку, потом обнял и расцеловал.

Теофиль не хотел ждать конца вечера, который должна была заключить сцена «Совета». Ему нужны были свежий воздух и движение.

На улице стояла оттепель. Теофиль расстегнул воротник шинели, чтобы чувствовать влажное прикосновение ночи.

— Гродзицкий!

Он обернулся, остановился. Поравнявшись с ним, Юркин запросто взял его под руку.

— Ужасная воль в зале, — сказал Юркин. — Эти малявки не умеют вести себя прилично. Впрочем, после твоего выступления там уже ничего интересного не будет.

Похвала восьмиклассника приятно пощекотала самолюбие — Теофиль молчал, надеясь услышать еще что-нибудь.

— Курить охота, — вздохнул Юркин. — Если ты никуда не спешишь, станем на той улочке, там нас никто не увидит.

Это был тупик, поделенный между бондарем и столяром; кругом валялись отходы их ремесла — худые бочки, разбитые ящички, кучи стружек.

Юркин достал две папиросы «Спорт».

— Куришь?

Теофиль взял папиросу, не колеблясь. С этим сортом папирос было связано воспоминание о жандарме в Любеке, из далекой поры детства. Блюститель порядка, рослый детина с густыми, подкрученными кверху усами, в полном обмундировании, со сверкающей каской на голове (точно такай же фигура красовалась на загадочной для мальчика рекламе презервативов), заходил каждое воскресенье в дом войта, где жили Гродзицкие, и получал из рук пани Зофьи пачку «Спорта» за какие-то услуги. Но приятная картина детства сразу же расплылась в едком дыму, только будто издалека виднелся парк Любеньской лечебницы, где от сточных серных вод воняло, как из отхожего места. Два товарища стали на шаг от помойной ямы.

— Очень здорово ты говорил сегодня, — сказал Юркин. — И мне показалось, что ты не только говоришь, но и думаешь и чувствуешь то же самое. Поэтому я хотел у тебя кое-что спросить.

Юркин с прошлого года изменил «стиль». Он уже не изображал из себя франта, держался просто, не носил перчаток, говорил спокойно, глядя прямо в глаза.

— Слушай, Гродзицкий. Думаешь ли ты, что мы еще сто лет будем так жить? По вечерам собираться в честь трех гениев или конституции Третьего мая, а днем ходить в королевско-императорскую гимназию или в королевско-императорскую контору?

— Ну и что?

— Вот я тебя и спрашиваю, достаточно ли тебе того, что епископ Бандурский раз в год, во время говенья, сулит тебе воскресение Польши, не указывая срока?

— Можно подумать, что ты готовишь восстание…

— Прежде всего брось папиросу, я вижу, она тебе не нравится. Вот так. А затем: не произноси сторяча слов, которые достойны чего-то большего, чем глупая болтовня.

Теофиль запахнул шинель, по всему телу вдруг пошел озноб. Неужели это возможно?..

Нет. У Юркина, видно, что-то другое на уме, более сложное, трудное, чего нельзя так сразу вместить в одно красивое слово, — его серые глаза долго не отрывались от лица Теофиля, наконец он снова заговорил.

— Мы с тобой, собственно, никогда не дружили, но я тебя хорошо знаю. В тебе нельзя ошибиться. И я уже давно хотел с тобой поговорить.

Теофиль засунул руки в карманы и крепко сжал кулаки, чтобы совладать с дрожью, напавшей на него от этой необычной беседы в темном, смрадном закоулке. Разгоряченный мозг подсовывал ему безумные картины — вот внезапный выстрел разрывает вечернюю тишину, по улицам скачут лошади, толпа с криком бежит по городу. Юркин держал папиросу двумя пальцами, и красный, огонек светился в его ладони, как фонарик.

— Ты помнишь, как в январе читали в классе постановление Школьного совета о том, что «юношеству» запрещается вступать в стрелецкие дружины и союзы?

Теофиль не помнил. Может, его тогда не было в гимназии. Он сказал это в свое оправдание, хотя был уверен, что в ту пору не пропустил ни одного урока. Вероятно, это событие прошло мимо него, как многие другие, на которые он не обращал внимания, если они не касались его лично. Однако он чувствовал, что его не одобрят, если он в этом признается.

— Так вот, знай, есть такие союзы, к которым мы принадлежим несмотря на запреты, и тебе тоже надо вступить в них. Это дело серьезное, ты должен хорош подумать. Положение твоего отца может тебе в этом помешать — предупреждаю заранее.

— Но что это такое?

Юркин наклонился к его уху.

— Армия.

Теофиль глянул на Юркина с недоверием. Это простое слово вызвало в его уме смутный, двоящийся образ — не то обычный отряд солдат, марширующих с барабаном и трубой в такт нелепой австрийской мелодии, не то яркие развевающиеся флюгера и султаны, да темно-красные мундиры и лошади, с топотом скачущие под аккорды мазурки Домбровского.

Юркин тряхнул его за руку:

- Проснись. Я знаю, что ты умней других, но, право же, иногда ты ведешь себя так, будто не понимаешь самых простых вещей. Что с тобой происходит? Влюблен ты, что ли?

Теофиль нахмурился и резко шагнул вперед, что сразу же привело его к конфликту с каким-то ящиком, который двумя острыми гвоздями вцепился в его шинель.

— Пойдем отсюда, — сухо сказал Теофиль.

— Да ты не спеши, — говорил Юркин, идя следом. — Сейчас простимся. Я живу за Польной.

Теофиль замедлил шаг и минуту спустя вдруг обернулся, остановил Юркина, схватил за лацкан шинели:

— Скажи мне все, Юркин!

Он был очень хорош в этот миг, его красивые глаза ярко сверкали.

— Ну, прямо красна девица! — усмехнулся Юркин. — Я это говорю не для того, чтобы тебя обидеть… Но в тебе есть что-то такое, непонятно только, к чему это приведет — к поцелуям или к ненависти до гроба.

Теофиль его не отпускал.

— Не шути, Юркин. Только что ты сказал, что знаешь меня и что во мне нельзя ошибиться…

— Я действительно так думал.

— Нет, нет, Юркин. Это правда. Скажи мне все...

Товарищ покровительственно положил ему руку плечо.

— Успокойся. Сейчас для этого не время и не место. Приходи ко мне. Только, когда увидимся в гимназии, предупреди заранее.

Сухой, холодной рукой он сжал горячую, вспотевшую руку Теофиля и пошел прочь. Пройдя несколько шагов, он оглянулся и, видя, что Теофиль все еще стоит, указал да двухэтажный каменный дом рядом с незастроенным участком, потом махнул на прощанье рукой и скрылся в воротах.


Хотя Гродзицкие досидели до конца гимназического вечера, им пришлось довольно долго ждать Теофиля в ресторане. Они уже успели выпить по рюмочке водки и закусить бутербродами; надворный советник внимательно изучал меню.

— Есть заяц, — сказал он.

Старенький толстый Юзеф, помнивший Теофиля еще первоклассником с одной серебряной полоской на воротнике, сулил ему «королевский» кусочек филе. Теофиль равнодушно кивнул, он хмурился и молчал.

— Глядя на тебя, никто бы не догадался, что ты сегодня произвел такой фурор, — сказал отец.

— Я вел себя как идиот!

— Побойся бога! Что ты болтаешь! — ахнула мать.

— Погоди, Зося. Пусть молодой человек выскажется.

Выражение «молодой человек» задело Теофиля, он вспылил;

— Идиот, да, идиот! Я не сказал того, что думаю, смелости не хватило. Воспитание, дисциплина, привычки — в общем, все, что нас сдерживает, отняло у меня смелость. А мне хотелось, — усмехнулся он со злостью, — сказать одно такое словечко, от которого в зале стало бы жарко.

- Жарко было и без того, — пошутил надворный советник. — Но ты, кажется, жалеешь, что не ляпнул какой-нибудь глупости?

— Это было бы единственно умное из всего, что я мое сказать.

— Говори тише, на нас обращают внимание, — шепнула пани Зофья.

Даже здесь ей не давали посидеть спокойно. Она любила ресторан, любила пойти «людей посмотреть». А их здесь было порядочно, и самых разных. Многих она часто видела, знала их вкусы и привычки. Вон старичок в рыжем парике опять раздраженно требует свой любимый струдель с маком; вон седой генерал, как всегда, сердится, что ему не подали лимон к венскому шницелю. Ее интересовали женщины, чьи истории рассказывал, убирая тарелки, Юзеф в виде коротких, беззлобных анекдотов. Бурный разговор мужа с сыном мешал ей смотреть на публику.

— Я более или менее догадываюсь, — говорил Гродзицкий, — что ты хотел сказать, и подагаю, что, кроме всего, тебя сдерживало данное мне обещание. Но можешь утешиться. В какой-то мере ты достиг своей цели. Вице-председатель Школьного совета, прощаясь, сказал мне: «Ваш сын чтит родину, как бога».

Заяц примирил спорщиков. Вместе с жарким Юзеф принес две кружки пильзенского — пенные шапки, высокие, как тиары ассирийских царей, были шедевром кельнерского искусства. Довольно долго мысли всех троих путались в змеином клубке макарон и были заняты лишь теми проблемами, которые порождает достославный союз мяса, соуса, картофеля, свеклы и скользкого, извивающегося теста. Прикончив свою порцию, надворный советник сделал богатырский глоток пива, опорожнив кружку до половины. Затем вытер салфеткой осевшую на усах пену, вынул из кожаного футлярчика сигару, тщательно ее обрезал и закурил. Он был готов продолжать спор.

— Представь себе, что твоя речь и мне не очень-то поправилась. Тебе это должно быть приятно, раз ты ее так осуждаешь. Это была одна из тех речей, каких я в своей жизни слышал тысячи. Уже полвека мы ни о чем не говорим, только о Польше. Говорим за всех, кто живет в трех частях разделенной Польши, — у жителей двух других частей рот на замке. Но скажи мне, мой мальчик, — избавившись от метафизики, Гродзицкий вернулся к прежним пропорциям, — что ты собственно думаешь о Польше?

Теофиль, в ссоре со всем миром и с самим собой, злобно возразил:

— По-моему, здесь не место для таких признаний!

— О, этот невольный порыв стоит обстоятельного ответа. Тебе кажется неприличным говорить о Польше в кабаке, — Польша, существующая в твоей голове, это нечто настолько нематериальное, что ты боишься ее спугнуть стуком вилки о тарелку. Но ведь и этот презренный кабак окажется в Польше, если только Польше суждено когда-либо существовать на деле, а не фигурально, В том-то и суть, что все мы, мечтатели, не способны задать себе самых простых вопросов, например: как она возникнет? Чем должна быть, если возникнет, — королевством или республикой? Какие будут границы? Какая армия и учреждения? Держу пари с каждым из вас, что, мечтая о Польше, вы не предвидите в ней таких, к примеру, личностей, как я или вон тот финансовый советник, который уже съел три бутерброда с икрой и пьет дорогое вино, причем я ума не приложу, откуда у него на все это деньги за неделю до первого числа. А чтобы в этой Польше мог быть полицейский или, не дай боже, тюрьма, — да кто посмеет подумать, что «Христос народов» возьмет с собой в рай такой сброд!

У пани Зофьи кровь прилила к лицу:

— Смилуйся, Биня! Стыдно тебя слушать!

Гродзицкий тут же замолчал и как будто смутился.

Под строгими взорами жены и сына он потупил глаза. А когда поднял их снова, в них было странное выражение — смесь задумчивости, грусти и страха. На мгновенье они встретились с глазами Теофиля. И тут мальчику вспомнились слова отца, сказанные в великую субботу: «Родина — это страшная штука, страшная, разумеется, в тех условиях, в каких мы живем». И непонятная жалость стеснила его сердце. Как мало он знал об этом человеке! Как несправедливо третировал его!

— Папочка, — уже много лет он так не обращался к отцу, — скажи мне, пожалуйста…

Нервы, которые целый день были у Теофиля напряжены, а во время чтения натянулись как струны и перенесли два удара — первый, когда он едва не опозорился перед всей публикой, и второй, когда на пустынной улице перед ним замаячил призрак чего-то ужасного и чарующего, — не выдержали наконец. В горле стал судорожный ком, слова замерли на устах.

— Боже! — прошептала Гродзицкая. — Что с ним? Чего он так побледнел? Идемте домой!

— Сейчас, — сказал Гродзицкий, сдвигая брови.

Он потянулся через стол и взял руку сына. Теофиль улыбнулся ему какой-то давнишней детской улыбкой.

— Тебе уже лучше?

Мальчик кивнул, губы у него еще дрожали. Гродзицкий позвал кельнера, чтобы расплатиться. В эту минуту в зале появился сборщик пожертвований Общества народной школы и, встряхивая бело-красной кружкой, начал обходить столики.

Седой старичок в выцветшей венгерке, с конфедераткой под мышкой, добродушно улыбаясь, протягивал руку за милостыней для народа, которому некогда хотел отдать жизнь. Участник восстания 1863 года, он с самого утра, в дождь, снег и вьюгу, обходил все кондитерские, кафе, рестораны, собирая медь и никель на оружие совсем иного рода, чем то, которое он оставил в литовских лесах. Звяканье его кружки раздавалось у шумных столов пьянчуг и в темном углу, где притаилась влюбленная парочка, смешивалось с хлопаньем пробок шампанского, с деловитым стуком вилок в дешевых харчевнях, с мыслями одиноких посетителей, дремлющих над газетой. Скольким людям напоминал он в течение дня, что где-то над их жизнью, полной разочарований или мотовства, честного труда или хищничества, существует таинственное, магическое, далекое от их будней слово: Родина!

Подходя к столику генерала, сборщик еще издали ему поклонился; генерал улыбнулся в ответ и махнул рукой, державшей заранее приготовленную монету. Так, каждый вечер два старика, никогда не обмолвившиеся словом, разыгрывали сценку деликатной дипломатии: сборщик выказывал почтение нейтральности мундира, а мундир нарушал привычный порядок, поддаваясь чувству неодолимой симпатии, которую седой ветеран казарм, парадов и «экзерцирплацов» питал к своему ровеснику, в прошлом храброму воину. В иные дни при обходе зала в кружку падала одна-единственная монета, и та из руки захватчика.

Когда старик остановился у их столика, Гродзицкий сгреб всю сдачу, только что полученную от Юзефа,— около двух крон, по мнению пани Зофьи, — и бросил ее в кружку.


XXI

Юркин напрасно прождал Теофиля. Ради него не пошел на каток, уклонился от кружка польской литературы, нагрубил сестре, выпроводив ее из дому, и в конце концов в мрачном, свирепом молчании провел битый час над учебником истории литературы, рассеянно и без интереса следя за путями польского мессианизма, который, по мнению автора, брал истоки в веселой усадьбе Миколая Рея.

— Обезьяна! — стукнул он кулаком по столу.

Это было самое мягкое слово из всех, какими следовало бы заклеймить Теофиля. И Юркин им бы не ограничился, если бы увидел, как в эту самую минуту Теофиль, упершись рукой в бедро, слегка склонив голову набок, стоял возле профессора Калины и с увлечением разглядывал иллюстрацию, которую тот ему показывал в раскрытой перед ним книге. Изображала она карту звездного неба XII века. Обращенные в христианство древние созвездия несколько изменили свой облик: Близнецы стали Адамом и Евой, Андромеда облачилась в столу, Венера надела монашеское платье, между сферами парили ангелы, а на самом верху бог благословлял свое творение с таким благодушным выражением лица, как будто все еще «видел, что это хорошо».

— Ангелы здесь не для украшения,— объяснял астроном. — Они — движители сфер. Вопрос о том, кто управляет небом Венеры — Господства или Престолы,— был тогда предметом серьезных споров. От ответа на этот вопрос зависел физический и нравственный порядок мироздания. Достаточно взглянуть на эту страницу и убедиться, насколько естественным делом была в ту пору религия. Ограниченная картина вселенной была оплотом и поддержкой для воображения и ни в одной мелочи не противоречила обиходной вере. Такими гравюрами украшали Библию. Кто из теологов отважился бы на это теперь? А между тем ни один честный человек не может отрицать, что лишь такая карта неба полностью и без оговорок согласуется со Священным писанием. Под таким небом Фома Аквинский писал свою «Сумму», живя во вселенной, построенной на манер собора.

Ради карты неба XII века Теофиль забыл о будущей карте Польши, о которой собирался говорить с Юркиным. Забыл так основательно, что, когда вернулся от Калины домой и глянул на часы, он, хоть убей, не мог прочитать по их равнодушным стрелкам, что было назначено на то время, которое они показывали.


— Ну, так как же Гродзицкий? — спросил с порога толстый, румяный Шольц, далекий потомок Вольфганга Шольца, который при Сигизмунде Старом, произведя на свет со своей супругой из семьи Хазе дюжину сыновей, стал основателем одной из самых многочисленных Львовских фамилий: в течение двух веков, за весами и локтем, а равно у пушек и мушкетов, Шольцы создавали и укрепляли величие и свободу Львова.

— Не говори мне об этом говнюке! — закричал Юркин. — Он просто не пришел.

— Сам пожалеет, — ответил Шольц, скорбя о погибшем для них товарище.


А Теофиль и впрямь погиб. Интеллектуальные страсти испепелили его, он отрекся от мира и оставил ему лишь наружную свою оболочку, которая покорно сносила течение дней и событий.

По-прежнему эту оболочку видели в гимназии, но она была чужда всему происходившему вокруг нее. Когда Запоточный громко исповедовался в своих любовных забавах со служанкой, которую он сильно идеализировал, желая скрыть, что его предмет — немолодая уже грязнуха с могучей грудыо и толстым животом, пахнущая кухонным тряпками и пригоревшим салом; когда бледный от волнения Сивак будто нехотя выслушивал указания Цитроненблата, как пройти на Медовую улицу да как отличить бордель по цветным стеклам в воротах и по сидящему у дверей швейцару, который подмигивает прохожим; когда от отчаяния невинные мальчики наперебой похвалялись знанием женского тела и утонченных приемов соблазнителей, — Теофиль этого не слышал. Левицкий, сидевший на парте в другом конце класса, засыпал его письмами с жалобами на равнодушие, но не получал ответа. Так же глух был Теофиль к призывам разных кружков, переплетной мастерской, экскурсий, спорта; во время переменок он набрасывал шинель и выходил на улицу. В общем, он вел себя как чудак, чтобы избежать встречи с Юркиным, хотя тот и не думал его искать.

Если бы не Сивак, всегда подсовывавший в нужный момент свою книгу, на парте у Теофиля никогда бы не оказалось ни Цицерона, ни «Германа и Доротеи», ни «Пана Тадеуша» — теперь он вечно забывал то одно, то другое. Трудно понять, каким образом он справлялся у доски, где стоявший под иксами в квадратах пример

a + b = (a + bi) + (a - bi) = a + a = a + b

пробуждал невольное сожаление, что ты в свое время позволил склонить себя к изучению азбуки; так и осталось тайной, из каких закоулков памяти он извлекал крохи знаний, которые могли удовлетворить старика Ковальского по части колебаний маятника или формул, поясняющих механизм полиспаста; казалось невероятным, что эта порожняя облочка исполняла все нудные требования десятка взрослых, которых Теофиль когда-то неосторожно приучил к ответам по учебнику. Возможно, что ее вело посреди ловушек школьной науки некое тайное чутье, подобное тому, которое позволяет лунатикам удерживать равновесие на крышах и карнизах высоких зданий.

Один лишь Роек мог еще рассчитывать на внимание Теофиля, но и тому он порой отказывал в послушании, и старый филолог, остановившись в самой середине длиннейшего периода Демосфена, тщетно дожидался, когда же рассеянный ученик соединит два члена условного придаточного, которые, как пара влюбленных в романе искали друг друга, преодолевая препятствия и окольные пути.

Если в гимназии Теофиль сохранял видимость присутствия, то дома он только существовал, и факт его cуществования, явный и несомненный, оказывался совершенно излишним в строе действительности. Все дела проходили мимо Теофиля, а за это время их накопилось немало.

Изо дня в день за обеденным столом и в комнате отца шли долгие разговоры о том, что старые знакомые Гродзицких упрекают их в «чванстве» и «спеси». Файты, мол не решаются переступить через их «высокий порог», Пекарские, Секерские держатся поодаль, Бенек за неделю до праздников прислал поздравление, выдержанное в тоне напыщенной почтительности. Всем кололо глаза возвышение надворного советника, вызывали зависть недоступные для прочих приемы, на которые приглашали его с женой; дамы сплетничали о новых туалетах пани Зофьи.

Бог свидетель, что эти туалеты, которые ей пришлось приобрести из-за перемены положения, не давали ей счастья. Ну что за радость раза два в месяц сидеть на кушетке с чашкой чая, которая только мешает, в гостиной вице-председателя королевско-императорской дирекции казначейства или директора железной дороги и три четверти часа молчать в обществе дам, таких же как она, чужих в этом доме? Альбин всякий раз обещал не бросать ее на произвол судьбы, чтобы она не чувствовала себя одинокой, и всякий раз покидал ее чуть ли не на пороге: чьи-то руки сразу отрывали его от нее, и он весь вечер просиживал в углу гостиной или в соседней комнате, где, утопая в клубах сигарного дыма, важные чиновники шумно обсуждали свои дела.

Созданная для жизни скромной, папи Зофья находила радость в самых неприхотливых развлечениях: раз в неделю баня, куда знакомые дамы приносили изделия своей кухни и после мытья потчевали друг дружку в холле перед кабинами, среди веселой болтовни, шуток и сплетен; по временам ресторан (летом его заменяли сады Снопкова, Лычакова, Погулянки), изредка театр, небольшие домашние вечеринки у себя или у друзей с простой, по ее вкусу, сервировкой. Теперь она с грустью видела, что прежний ее мир рассыпается в прах, уступая место новому; она ощущала то же, что человек, глядящий на свой старый, почтенный дом, уже на две трети опустошенный, — разрисованные уродливыми узорами стены бесстыдно оголены, здесь и там видны безобразные следы, оставшиеся после снятых картин, и в местах, где стояли шкафы, кровати, оттоманки, безжалостно изгнанные с насаженных мест.

К счастью, ей не пришло в голову поделиться своими печалями с Теофилем. Он, пожалуй, не удержался бы — хлестнул бы смехом по этим добрым серым глазам, которые покорно и молча следили за ним, когда он, пообедав, с оскорбительной поспешностью швырял на стол, как деньги, свое «спасибо» и возвращался к себе, чтобы не показываться до ужина. Конечно, он бы расхохотался, неужто он стал бы оплакивать развалины какой-то хатенки, он, у которого руки горели от напряженного созидания мира.


Он созидал мир, следуя безупречным теориям, покорившим девятнадцатый век и крепко еще державшимся на своих механистических основах.

Извлеченная гипотезой Канта-Лапласа из первичной туманности, словно из кокона, солнечная система миллиарды лет назад пришла в движение, планеты постепенно остывали и твердели. На окрепшей земной коре появилась первая капля воды — роса, предвещавшая зарю жизни. Атомы углерода, соединяясь с другими элементами, в некий день чуда — если позволительно употребить это слово в описании процессов естественных и неизбежных — образовали зародыш плазмы, живое ядрышко, которое, размножаясь делением, покрывало землю все более многочисленным семейством простейших.

Теофиль колебался между теориями самозарождения и панспермии; первая казалась проще, вторая — привлекательней. Мысль, что вся вселенная в какой-то мере наделена жизнью, была ему симпатичней из-за подсознательного воспоминания о ксендзе Пруссоте, а картина носящихся в мировом пространстве органических частиц, которые мчатся к земле под действием лучей света, пленяла его своей красотой. Откладывая на потом окончательный выбор, он пока довольствовался праклеткой, а дальше все уже шло без помех.

Клетки объединялись в сообщества; первые многоклеточные, гастреи и губки, образовали первый слой древа жизни. Под смутный гул времени оно развивалось, и с самой высокой его ветви человек мог видеть своих предков: человекообразную обезьяну, лемура, кенгуру, утконоса, ящерицу, саламандру, миногу и, наконец, ланцетника, который, извиваясь, плавал вдоль границы царства позвоночных.

В спокойном свете лампы, затененной молочно-бельм абажуром, профессор Калина в шлафроке и красной атласной ермолке, ветеран научных сражений и побед с улыбкой вспоминал старину:

— К концу восемнадцатого века из недр земных стали появляться чудовища. То были останки мастодонтов и мегатериев, их находили и прежде, но принимали их за кости падших ангелов. Однако скелет первого ихтиозавра поразил всех. У этого существа, бесспорно, никогда не было крыльев, и к хорам ангельским оно не принадлежало. Но было ли оно в раю и почему исчезло? Неужели только потому, что не поместилось в ковчеге? Ответ был иной: ихтиозавры, мегатерии, мамонты относятся к самым ранним творениям, еще до Адама. Люди научились читать между строк Библии и, пользуясь этим приемом, раскрыли прежде незамеченные зашифрованные намеки на то, что жизнь на земле была сотворена несколько раз — всякий раз со своей особой фауной и флорой. Искусней всех умел читать эти темные тексты Кювье. Он открыл несколько прамиров и доказал, что они погибали вследствие катастроф — в огне или от потопа. Кювье был француз, в юности он пережил великую революцию, и она осталась у него в крови; он не верил ни в какие изменения, кроме насильственных, и в своих трудах опустошал, уничтожал, сжигал земной шар, как санкюлот, распевающий «Са ira!». От этого нового террора спас геологию англичанин Лайель, выросший под сенью старинной, умеренной конституции; он сумел нас убедить, что мир изменяется постепенно, под воздействием скрытых эволюционных сил. Его книгу и взял с собой молодой Чарльз Дарвин в кругосветное плаванье. И еще взял «Потерянный рай» Мильтона. Был бы у слова «ворожба» какой-то смысл, я бы его употребил в этом случае — ведь Дарвин утратил рай, если не ошибаюсь, где-то невдалеке от Патагонии.

— Надобно тебе знать, — тут астроном коснулся груди Теофиля концом своей длинной трубки, которую он по старинке называл «чубуком», — надобно тебе знать, что в свое время рай искали и на Огненной Земле. Нет такого места на земном шаре и даже вне его, где бы не искали следов Адама. Рай помещали и на третьем небе, и на четвертом, и на луне, и на горе, находящейся по соседству с лунным небом, и под землей, и на полюсе, и в Татарии, и на берегах Каспийского моря, близ Ганга, на Цейлоне, в Китае, в Африке… Помню — было мне тогда двенадцать лет, — как я расплакался, когда с экватора от Ливингстона пришла весть, что он «вне всяких сомнений» открыл там рай. Дарвин верил в рай и, как все англичане, читал Библию, пока не обнаружил в Южной Америке вымерший вид броненосцев.

Калина взял из ящика горсть табака, набил трубку, зажег, и большущий клуб дыма поплыл ввысь, как жертва духам, рой которых вылетел из его воспоминаний в эту минуту задумчивости.

— Агассис! Агассис! — вполголоса произнес он, будто некромант, который вглядывается в появляющийся из темноты призрак. Потом рассмеялся. — Это был человек, какого в наше время и вообразить невозможно. Страстный ихтиолог, отличный исследователь ледников — он родился во Фрибурском кантоне,— с закалкой, характером, верой и стойкостью тех швейцарцев, что уже триста лет стоят в красно-желтых мундирах у входа в Ватикан с алебардой в руке. С таким примерно оружием он сражался против Дарвина. Неуязвимый для шуток и насмешек, он утверждал, что палеонтология открывает перед нами мастерскую скульптора, где мы видим извечного художника, непрестанно совершенствующего свои творения и отбрасывающего менее удачные формы.

Теофиль смеялся и недоумевал. Геккель внушил ему веру в теорию эволюции, а также фанатизм пылкого приверженца и непреклонность догматика. Что-то родственное связывало упрямого подростка и старого биолога, который до двадцати лет был верующим, да, собственно, и позже не переставал возиться с богом. Магическое это слово постоянно звучало в его книгах, и одна из самых знаменитых, «Естественная история мироздания», была как бы ответом на Библию. «Устаревшее представление о боге как личности потеряет вещий смысл в научной философии еще до конца этого века», — предсказывал он в 1892 году, лелея тайную надежду, что вскоре можно будет опустить в этой фразе выражение «в научной философии». Однако ему так и не удалось избавиться от слова «Gott», от этих четырех букв, которыми в немецком языке верховное существо обозначено в одном слоге, кратком резком, как громовой удар. Он желал сохранить это слово — хотя бы как наименование «бесконечной суммы всех сил природы».

Теофиль в подобной конструкции бога не нуждался. Он создал себе новое кредо, примерно такое, какое исповедовал XIX век до последних своих дней.

Вселенная вечна и бесконечна. Ею управляют два главных закона — сохранения материи и сохранения энергии. Все возникает из комбинаций элементов, число которых точно определено. Они образовались из одного праэлемента — в недалеком будущем он будет открыт, и тогда осуществятся мечты алхимиков о превращении элементов. Мельчайшей частицей материи является атом — шарообразный, твердый, неделимый, неизменяющийся. Из бесконечного числа этих шариков состоит Космос, единый по своему устройству, находящийся в непрестанном движении, благодаря которому в разных местах безграничного мирового пространства ежеминутно загораются новые солнца, а старые надолго, быть может, навеки.

Теофиль, перевоплощаясь в байронова Каина, которого прочитал в этом году с меланхолическим упоением, повторял вновь странствия печального сына Адама по небесным океанам. Но Каин повидал лишь укромный космос конца XVIII века и его проводник Люцифер знал лишь те звезды, которые значились в каталоге Бредли. Взору же Теофиля представала бесконечность, измеряемая миллионами световых лет, и мириады блестящих точек, которыми гигантские телескопы с неугомонной расточительностью засевали небосвод.

Огромность звезд, неимоверная их температура, ошеломительная скорость вращения и движения по орбите подвергали воображение Теофиля тяжелому испытанию. Небо представлялось ему похожим на те карты, где пунктиром обозначены морские пути, то пересекающиеся, то сходящиеся в густые пучки, то вьющиеся полукругами и параболами. Или еще точнее: на сеть железных дорог, где каждую секунду бесконечное количество поездов отправляется с бесконечного количества станций.

Осаждаемый этими образами, он засыпал на своем темном, маленьком земном шаре, как стрелочник в будке рядом с рельсами дальней, всеми забытой «кукушки», и среди ночи вскакивал с постели, разбуженный оглушительным грохотом космических экспрессов, которые сталкивались и неудержимо низвергались в бездну. Тишина спавшего дома словно насмехалась над ним, а порой, лежа с открытыми, устремленными в потолок главами, он слышал наверху стук отодвигаемого стула или шаги, — это профессор Калина спокойно и терпеливо сравнивает и сопоставляет фотографии Млечного Пути, присланные из американских обсерваторий, загадочные черные листы, каждый из которых, охватывая шестьдесят пять квадратных градусов неба, содержит более двух миллионов звезд!

Мысли о бесконечности изнуряли Теофиля. Подавленный числами, где единицы, как взбесившиеся куры, без устали откладывали нули, превращая вселенную в какой-то чудовищный инкубатор, заполненный этими бесплодными эллипсоидами, — он иногда жалел, что позволил лишить себя пространства, скроенного по мерке человека. Он жаждал предела, границы, какой-нибудь осязаемой вогнутости, по которой можно было бы постучать пальцем, как по прозрачной стенке стеклянного колпака.

Между тем старик Калина, неподкупный хранитель космических сокровищ, с каждым разом все более скупо отпускал ему материал на кровлю для пространства. Вчера еще у Теофиля захватывало дух от вида несметных богатств, а ныне — отчаявшийся бедняк! — он стоял перед мертвой, темной, холодной пустыней, где бесконечное число звезд исчезало бесследпо, как горсть песка. И среди тревожных снов в душе Теофиля вновь пробивалась мысль о боге…

Ничего тут нельзя было поделать: ночью у Теофиля просыпалась душа, хотя днем он старался превратить ее в психоплазму или вообще в сумму деятельности нервных клеток и волокон. С помощью этого сложного устройства он дивился беспечности людей, которые осваиваются с новой картиной мира, как с электрической лампочкой. «Им это легко, — думал он, — потому что они ничего не понимают. А чтоб еще легче было, они ввертывают электрическую лампочку в старую, керосиновую, только чуть переделанную».


XXII

Сравнение с лампочкой возникло у Теофиля не случайно. Оно было отголоском бесед за семейным столом. Теофиль в них участия не принимал, но все же они оставляли след в его сознании. Если б он уделил им хоть чуточку внимания, то узнал бы, что Дитмар предлагает, переделать все керосиновые лампы в их доме на электрические за весьма доступную цену. Прейскурант Дитмара, уже с неделю появлявшийся на обеденном столе и неустанно изучавшийся, потерял свою первоначальную свежесть — измятый, в жирных пятнах, он походил на беднягу-мастерового, измученного капризным заказчиком.

Надвигались большие перемены. Надворный советник, несмотря на просьбы и пассивное сопротивление пани Зофьи, снял новую квартиру. Вопреки установившемуся обычаю и здравому смыслу, он решил переехать еще до весны. Старуха Домбровская, когда он, принеся плату и поздравив с Новым годом, сообщил ей об этом, очень была расстроена. С отъездом Гродзицких из ее убогой жизни уходили люди, к которым она привыкла, квартиранты, аккуратно вносившие деньги и уже пятнадцать лет производившие почти весь ремонт за свой счет; наконец, она теряла плату за несколько месяцев: вряд ли найдутся так скоро охотники на эту квартиру, где — чего уж от себя-то скрывать! — полным-полно всяких изъянов. А когда старуха вдобавок подумала, что, может, упаси бог, придется снизить плату, она расплакалась. Гродзицкий, тронутый ее слезами, поцеловал то, что некогда было рукой и из-за ревматизма превратилось в какое-то подобие корня мандрагоры, и утешил старушку, что они останутся под ее кровом до февраля. При этом слове Домбровская тяжко вздохнула — еще утром дворник, явившийся с поздравлением и раздосадованный скудными чаевыми, заявил, что, если и дальше будет такой снег, дырявая крыша не выдержит.

Пани Зофья умоляла мужа подумать о сажени дров, — отличных буковых бревен, распиленных под ее наблюдением на четыре части и поколотых на прекрасные мелкие поленья, которые не «портили печек», о недавно початой бочке капусты, об огурцах и картошке, обо всех запасах в погребе, которые просто смешно среди зимы «тащить по городу» в повозке с мебелью и на телегах.

Надворный советник был непреклонен: насмешками, гневом, мрачным молчанием он в конце концов заставил жену покориться.

— Будто нечистый нас гонит отсюда! — с горечью прошептала пани Зофья.

Если нечистый может принять облик старого, седобородого профессора, который при встрече приветствует вас иронической усмешкой и преувеличенно вежливым поклоном, догадка пани Зофьи была верна. Надворный советник не желал жить дольше под одной крышей с Калиной; он проведал о тайных встречах сына с профессором, и с той поры ему опостылел дом, в котором он провел немало счастливых лет. Об этом он, впрочем, никому не говорил, так же как скрывал свою обиду на сына.

Новая квартира помещалась на Панской улице. Второй этаж, пять комнат с балконом, отдельный клозет. Ванной не было, но об этом никто не печалился — Гродзицкие были фанатичными приверженцами банного заведения св. Анны. Войдя в пустое, холодное жилье, пани Зофья заломила руки. Обшарпанные, грязные стены, разбитые полы, в кухне потрескавшийся кафель и ржавая плита имели зловещий вид — дикий зверь, которого бог весть как долго и c каким трудом придется приручать; в печах наверняка притаились злобные духи угара и дыма.

— Ужас, сколько тут дров уйдет!

— Зато снизу не дует, — заметил Гродзицкий.

Жена только пожала плечами — внизу несколько лавчонок, какое уж от них тепло, да арка, а это еще хуже погреба.

Две вещи ей понравились: балкон и крыльцо. На балконе она посадит вьюнок или дикий виноград, а крыльцо, выходящее на уютный, светлый дворик и отгороженное с двух сторон выступами стены, — совершенно отдельное, на нем очень будет удобно сушить кухонные тряпочки и всякую мелочь после небольших стирок. Но она постаралась погасить в себе эти искры оптимизма и вышла к мужу нахмуренная, молчаливая, грустная.

В устройство нового жилища она не вмешивалась. Гродзицкий хозяйничал сам, и довольно плохо. Каждый день после службы заходил туда, минутку с наслаждением вдыхал запах сырой известки или свежих стружек, но вскоре голод начинал его подгонять, ему хотелось поскорей очутиться дома, он выслушивал пятое через десятое требования, жалобы, объяснения рабочих и убегал с пачкой новых счетов в кармане.

Главным его мучителем был маляр Гилета. Пять комнат в середине зимы — это была улыбка судьбы, а судьба в последнее время не жаловала Гилету улыбками. И он «разбил шатры для продолжительной осады» — с похвальным, впрочем, намерением вдохнуть в эти стены, с которых он соскреб несколько слоев прежней мазни, все свое искусство, всю свою фантазию и выдумку, некогда создавшие ему добрую славу.

Он был мастеровым старого закала, привык работать основательно и презирал молодых портачей, этих шалопаев, которые разводят краски водой. Ему нужно было молоко. Оно появлялось в счетах в таком количестве, что надворный советник скрывал их от жены, но на деле молоко, по крайней мере, на две трети ежедневно заменялось спиртным — сказывалось роковое соседство с ресторанчиком на углу Зеленой улицы. Нигде так славно не готовили «фальшивого зайца» — только что вынутый из формы, еще дымящийся, он был украшением буфета, в котором, кроме того, была уйма других лакомых блюд. Там-то за рюмочкой водки и рождались прекраснейшие замыслы, из которых новое жилище Гродзицких вырисовывалось с величавой медлительностью.

Работа была закончена только в начале февраля.

— Позвольте, — сказал мастер Гилета, словно кто-то ему бурно возражал, — позвольте, пан надворный советник! Прошу вас пока ничего не говорить.

И, ступая на цыпочках, он повел Гродзицкого из комнаты в комнату.

Это были знакомые, исстари привычные узоры — на зеленом, розовом или белом фоне цветы, ветки, листья в неизменно повторяющихся комбинациях. Но стены — это так, над стенами трудились подмастерья; гений мастера Гилеты сказался в разрисовке потолков. В условиях почти столь же трудных, как у Микеланджело, населявшего потолок Сикстинской капеллы, Гилета разбросал по белым плоскостям неимоверное обилие красочных пятен, составляя из них букеты, гирлянды, корзины цветов. Он пользовался трафаретами, но ни одного не закралшивал полностью, а соединял их по два, по три, иногда брал только середину или угол — и создавал узоры странные, причудливые: местами зеленый стебель тщетно искал свои листья, которые в другой комнате переливались всеми цветами радуги, не имея ни малейшей опоры, ни крошечной веточки.

Убедившись, что надворный советник уже в достаточной мере покорен, мастер повел его в столовую.

— Гм! — удивленно хмыкнул Гродзицкий.

Столовая была разрисована под дерево. Стены как бы обшиты светло-желтыми досками, и сучки на них намечены более темной, почти коричневой краской. Мнимым доскам полагалось бы прикрывать стены от пола до потолка, на котором, по-видимому, также следовало изобразить некое подобие балок и стропил, но Гилета всю жизнь отличался непоследовательностью: в приступе нетерпения он обрубил доски наверху широкой синей полосой, а потолок оставил белым и доверил подмастерьям, которые за один час замалевали его флорой с еще не использованных трафаретов.

Пани Зофья вошла в квартиру лишь в день переезда. В воротах и на лестнице ей встретились две девушки с полными ведрами, — хорошая примета (в большой тайне инсценированная и оплаченная мужем). Комнаты, которые полтора месяца назад отпугнули пани Зофью ледяным холодом, теперь приняли радушно и тепло — в двух печках еще с утра горел огонь. В творениях мастера Гилеты она увидела тот стиль, с которым сжилась с детских лет, а некоторые странности приняла за причуды современной моды. Пришел представиться дворник, поцеловал ей руку, потолковал о водопроводе, чердаке, погребе и попрощался, предложив свои услуги и пожелав счастья.

Оставшись одна, пани Зофья облокотилась на подоконник. Сквозь заиндевевшие окна, будто сквозь кружевную занавеску, она глядела на улицу и пыталась прочитать этот мелькающий текст. Движение было большое — звенели трамваи, тарахтели телеги, кричали извозчики, прокладывая себе дорогу; за две-три минуты можно было насчитать больше прохожих, чем на Верхней Сикстуской за полчаса. Ряд магазинов объявлял о себе вывесками — самые многословные были две, висевшие по обе стороны входа в лавку спиртных напитков, а склад скобяных изделий, как надменный бирюк, не удостоил сообщить о себе ничем, кроме короткого названия старой, известной фирмы. Были там и писчебумажный магазин, и рамочная мастерская, и зеленная лавка, и даже кондитерская, куда вели три ступеньки.

Пани Зофья отвела глаза от улицы и взглянула на дома напротив. Все, кроме одного, были трехэтажные. Больше ничего нельзя было о них сказать; окна, поблескивавшие на гладкой стене или украшенные лепными карнизами, глядели мертвыми, холодными бельмами. Пани Зофья задумалась...

Это была четвертая квартира в ее жизни. Первая, в которой она появилась на свет и откуда выходила замуж, была на Коральницкой улице: три темных комнатки, где отец, судейский чиновник, двадцать пять лет предавался упорным и неразумным мечтам о повышении по службе и о прибавке жалованья. Гимназии он не закончил, в университете не учился и, конечно, не мог ни на что рассчитывать — так и умер, заработав для вдовы и сирот право на пенсию в 86 крон, за которыми юная Зофья ходила каждый месяц в Финансовую дирекцию, — там, у входа, ее приветствовал улыбкой роскошный швейцар в голубой шинели с золотыми галунами. Мать между тем суетилась на кухне, так как надпись на картонной табличке, вывешенной в одном из окон, призывала голодных следующими словами:

«Домашняя кухня,

Дешево, вкусно».

Стишок этот, написанный большими красными печатными буквами, был произведением младшей сестры, Марии, девушки решительной, шумной, немного взбалмошной, которая быстро нашла мужа себе нод стать и исчезла из их жизни, а через несколько лет прислала письмо из Америки. Однажды, в июле, молодой чиновник наместничества, отвезя своих родителей в Любень, — ездили тогда за город, в наемном ландо с бесплатным обратным проездом, — вышел из шумного экипажа на Хоронжевской и задумался, где бы пристроиться столоваться на время отсутствия матери. Выбор его пал на известную молочную, хозяйка которой, пани Комуницкая, своими пирожками, клецками, рисовым пудингом кормила добрую половину чиновничьей молодежи. Однако, проходя по Коральницкой улице, он заметил стишок бойкой Манюси и сразу же ему доверился. В середине августа, расплачиваясь за последние десять обедов (по 30 крейцеров), он уже был помолвлен с Зофьей.

Загрузка...