Гродзицкая налила в мисочку святой воды, Теофил подал ксендзу кропило. Ксендз поднял очки над требником и оглядел стол, чтобы запомнить все яства, которые надо было приобщить к славе латинского языка. Одно за другим называл он мясные закуски, яйца, мучное, напитки и, погрузив кропило в воду, стряхивал на них по несколько капель, будто не только благословлял, но и крестил более благородным именем. Для некоторых не нашлось названия, он ласково поименовал их: «et caetera comestibilia» и напоследок еще раз тряхнул кропилом:

— Per Christum Dominum nostrum!

— Amen, — отвечал Теофиль.

Через час ксендз Марчинковский ушел, унося с собой порядочную коробку, в которую Гродзицкая положила всего понемногу — и пирогов и мясного. Советника после обильной еды и нескольких рюмок стало клонить ко сну, он ушел к себе. Гродзицкая еще немного повозилась, но вскоре и в ее спальне послышалось щелканье пуговиц и китового уса — она расстегивала корсет. Чуть погодя на кухне тихонько скрипнула дверь — это прислуга удирала в город, оставив посуду недомытой. Теофиль открыл окно на улицу, там тоже царило безмолвие, лишь время от времени где-то вдали раздавался треск: это мальчишки стреляли бертолетовой солью. Божий мир, напоенный молитвами и благостью, убаюканный утренним перезвоном, проводил в тишине и спокойствии день воскресения Христова. В этот-то час Теофиль отправился в путешествие, из которого вернулся совсем другим человеком.

Там, где он очутился, весна была, уже в разгаре и погода теплей, чем за окном его комнаты. На холмы взбирались виноградники, овцы паслись среди олив, на дорогах курилась белая пыль под ногами странников, идущих к колодцам, у которых смеялись и судачили женщины: солнце двигалось вдоль тихих долин к горам, чьи вершины пламенели в час заката; потом наступали звездные ночи, рыбачьи лодки бесшумно выплывали на озеро; и сети погружались в посеребренную луной воду.

Теофиль впервые увидел евангельский пейзаж, который ему до той поры никто не показал. Наслаждение он испытал, наверно, не меньшее, чем Ренан, когда писал эти страницы в чарующие летние дни, на склонах гор Ливанских, откуда видны Сарепт, Хермон, Кармел, горы племени Дана, не замечая, как летят часы восторга и вдохновения. Невыразимо приятной прохладой повеяло на Теофиля, он мчался по страницам, будто по лугу, пока но перехватило дух, и только тогда заметил, что его настигают страшные мысли. Книга была сладкой, как мед, и горькой, как полынь. Теофиль в ней заблудился, все прелестные тропинки коварно приводили на пустынные, раскаленные скалы, где с его бога сдирали ризы божественности. Это было невероятно волнующее видение, ничего подобного Теофилю еще не довелось пережить.

Сухими, безжалостными глазами смотрел Теофиль на то, как кощунственно свергали бога с престола. Ни одним словом, ни одной мыслью не поддержал его Теофиль в этот миг, что был страшнее Голгофы. Нет, он позволил ему умереть без воскресения, не вскрикнув, когда после снятия с креста его закрыли в гробу, с которого уже не снимет крышку никакой ангел. Теофиль был убежден в истине, открывшейся ему за эти два-три часа, убежден, как ему казалось, более глубоко, чем когда-либо был убежден в истине, возвещенной ему первыми словами молитвы «Отче наш». Не помогли и мягкие увещания Генриетты Ренан, заботившейся о том, чтобы творение ее брата не было чересчур резким и чтобы возможно больше уцелело из того, что оно стремилось разрушить. Чем трогательней и сердечней говорил бывший семинарист об Иисусе, чем большим восхищением окружал его учение и обаятельный образ, тем плотнее он закрывал перед ним небо, и оно становилось бессмысленным сочетанием лазури и туч.


VII

Теофиль проснулся среди ночи. Он был уверен, что спал всего несколько минут — те же мысли, с которыми он вчера так поздно лег, еще осаждали его. И он удивился, когда часы в столовой пробили четыре. Почти сразу им ответили кухонные часы со стариковским кряхтеньем и громким скрежетом гирь, сползающих на цепочках по колышкам, а издали, из отцовской комнаты, донесся степенный бой больших стоячих часов. И еще: высокий, волнообразно затихающий бой часов на башне ратуши, последний из четырех ударов, поднебесный, трепетный глас, словно заблудившийся на своем пути к звездам.

При мысли, что он проспал целых четыре часа, Теофиль еще больше встревожился. Ему казалось, что он явственно ощущает различие между телом и душой и что его пробуждение произошло на рубеже двух миров. Без сомнения, душа его не спала, и для нее все это время, раздробленное на тысячи тикающих секунд, либо вообще не существовало, либо было ничтожно кратким, незаметным, как молниеносное движение моргнувшего века на вечно бодрствующем глазу. Ведь если душа не является частицей времени, она должна принадлежать вечности. Теофилю вспомнился рассказ о монахе, который вышел из монастыря с песней жаворонка и возвратился, как ему казалось, через минуту, а на самом деле через триста лет, и ангел в образе юного привратника растолковал ему законы вечности.

Эта легенда неотступно владела мыслями Теофиля. Он никак не мог вырваться из круга неизменно повторявшихся образов: монастырь — монах в белой рясе — лес — поле — жаворонок черной точкой в сияющем небе — седобородый старец перед монастырской калиткой, которую ему отворяет монашек с ангельским лицом. В образах этих была неизъяснимая прелесть, очарование погожего утра и беспредельного покоя — таков, наверно, был бы облик вселенной, будь она соткана из одних солнечных лучей.

Грусть, томление, жалость и множество других сходных чувств, не имеющих названия, — ибо ни одно слово не могло бы их выразить и оказалось бы или слишком общим или слишком определенным и приросшим к какому-либо одному понятию, — растрогали Теофиля до слез, которых он не мог сдержать. Казалось, что-то его покидает, что-то от него уходит, медленно удаляется, оставляя позади себя длинную светящуюся полосу. Но светлая полоса становилась все короче, Теофиль бежал за нею, нагонял ее и снова попадал в круг все тех же неотвязных символических образов. Он снова видел своего монаха, и шел с ним в лес, и ощущал глубокую, тихую радость, глядя на деревья, испещренные солнечными бликами. Вдруг лес стал сплошь березовым, и вид белых стволов и блестящих трепетных листьев опять вызвал у Теофиля судорожные слезы.

В окне, по обе стороны шторы, уже светлело; по мостовой, грохоча и лязгая железом, ехал тяжелый воз, кто-то быстро прошел по тротуару; мир пробуждался, и ничто в нем не изменилось. А в комнате было совсем темно, и во всем доме еще царила ночь, когда потрескивают шкафы и сами по себе скрипят половицы. Теофиль не мог остаться равнодушным к этой таинственной ночной жизни, которой прежде не замечал. Но вскоре все вокруг стихло, будто не желая мешать видениям, завладевшим его душой. Вернулся страх, тот страх, от которого он проснулся. Замирало сердце, трудно было дышать, одеяло казалось жестким, нервный зуд полз по телу, Теофилю было жарко, он обливался потом; боясь повернуться к стене, он лежал на левом боку, — сердце отчаянно билось, глаза не могли оторваться от светлевшего окна.

Вдруг он вспомнил, что уже испытывал подобное состояние. Раза два или три. Бывало это после исповеди, когда он ложился спать в отчаянии, что забыл упомянуть какой-то грех, и тревожился, что утром не хватит времени для дополнительной исповеди и придется либо не подойти к причастию, либо, хуже тoro, причаститься, дрожа от страха перед ксендзом, сознавая, что ты запятнан и недостоин. Да, тогда бывало то же самое, только проходило быстрей и было много способов избавиться от скверны. Сколько рук простиралось к нему, чтобы снять это бремя, сколько любви, заботы и снисходительности встречал он! И в конце концов все страхи рассеивались в легком, как туман, привкусе облатки.

«Corpus Domini nostri, Jesu Christi, custodiat animam tuam in vitam aeternam!» Кто же теперь будет охранять его душу, если всеспасительное тело божие предано праху и тлену? В этом гнетущем состоянии, на переходе от вечной боязни греха к новому, дерзостно смелому сознанию, он был совершенно одинок. С готовностью приняв бремя новой, горькой жизни, он думал о себе метафорами: путник, заблудившийся в темном лесу — пилигрим в бескрайней пустыне — изгнанник, которому нет доступа в человеческое жилье. На время он забылся в этих романтически грезах, словно подыскивал для них строфы и рифмы. Он чувствовал себя как бы живой поэмой, звучащей трагически и возвышенно.

Потом он опять заснул и проснулся уже среди бела дня, — в кухне скрипела кофейная мельница, шумел водопроводный кран, гремели кастрюли. Теофиль ощущал усталость, на сердце словно камень лежал. И наступил третий день — еще праздничный и свободный от занятий — ничем не мог ему помочь, не заставлял спешить, а спешка отрезвляет или же отгоняет мысли. Став босыми ногами на коврик у кровати, Теофиль обнаружил неожиданную пустоту: как же быть с молитвой? Он оглядел свои святыни: вот ангел-хранитель со следами его поцелуев, вот богоматерь с младенцем, а вот вифлеемские ясли, увитые цветами. Все эти предметы культа нисколько за ночь не изменились, но он, Теофиль, был уже неспособен им поклоняться.

И однако в душе у него остался осадок неуверенности, или даже осколок надежды, что все еще, быть может, вернется и станет по-прежнему. Впрочем, он ведь толком не знал, что именно перестало существовать и не уцелел ли, например, после вчерашнего разгрома ангел, существованию которого непосредственно не угрожало у Ренана ни одно слово. В эту минуту он понял, что «Отче наш» — молитва, пригодная для любой религии, и что он мог бы ее читать, мысля себе бога без каких-либо мифов. Да, но можно ли читать молитву, не перекрестясь?

Родители накануне вернулись поздно и еще спали. Когда Теофиль попросил у прислуги воды для умыванья, она сказала:

— В столовой для вас корзиночка.

Это была та же корзиночка, в которой Паньця посылала ему в детстве праздничные гостинцы. Открыв ее, Теофиль ощутил знакомый запах тортов и печений, отличавшийся от домашнего, но столь же давний. На мгновение он увидел кухню в ярко-желтом солнечном свете, бабушку, открывающую эту корзинку, и свое место за столом — было ему тогда года два. Он как будто и сейчас сидел там, но не видел себя, — ни лица не видел, ни туловища. Теофилю подумалось, что это - предвестие разлуки с прежним его миром и что отныне все будет вот так же уходить от него.

Он съел завтрак на краешке праздничного стола и поспешил в свою комнату — его осенила мысль, что он, наверно, найдет поддержку в «Догматике». Начал он с раздела о подлинности Евангелия. Страницы были испещрены пометками и приписками; читая фразу, он уже знал следующую — месяц назад все это было выучено назубок. Он помнил места, которые у него спрашивали, и даже те, где ксендз его поправлял. Но как убого все это звучало! Между строчек скупого школьного текста прокрадывалось чарующее повествование Ренана и с ним новые взгляды, против которых были бессильны эти сухие доказательства.

Совсем другими глазами читал он, что «невозможно допустить, чтобы такие люди, как евангелисты, посвятили свою жизнь служению лжи…». Или: «Ложь не могла быть для них выгодной, а лгут лишь те, кому это выгодно. Кроме того, они тогда не могли бы надеяться на награду в царствии небесном, ибо они знали, что бог за ложь карает, а не награждает». Неужели эти слова и раньше стояли здесь? Как он мог не видеть их? А когда он дошел до доказательств воскресения Христова, надежда покинула его окончательно.

Отец в домашних туфлях неслышно вошел в комнату и испугал Теофиля своим внезапным появлением. Поверх головы сына он заглянул в раскрытую книгу.

— Это «Догматика»? А вздрогнул ты так, будто я поймал тебя за дурной книгой? И вообще не понимаю, кто это, сидя над догматикой так лохматит себе волосы? Трудно, что ли?

Теофиль уставился на отца с тревогой, что тот отгадает его мысли. Но отец, засунув руки в карманы халата, глядел на него веселыми глазами, свежеумытый, румяный, с тщательно расчесанными усами, пахнущий одеколоном, такой милый, добрый, родной — хотелось обнять его за шею, поцеловать в пухлую щеку, прижаться лицом к небольшой, мягкой руке. Теофиль старался глядеть поприветливей: он чувствовал, что взгляд его суров и недоверчив. Советника позабавила эта сконфуженная сына — видно, нелегкий задан мальчику урок. Протянув руку, он двумя пальцами пощупал лежавшую на столе книгу.

— Мой бог! Такая тоненькая, и ты еще жалуешься! В мои времена учебники были вдвое толще, а догматикой нас пичкали так, будто хотели сделать богословами. Ты уже завтракал? Ну, тогда иди слушать хронику.

Теофиль подумал, как бы изменилось невозмутимое лицо отца, если вдруг рассказать ему о своих переживаниях. Удивится он? Опечалится? Рассердится? Или отнесется к нему как к сопливому мальчишке? Это было бы хуже всего, тогда Теофиль, наверно, стал бы говорить не то, что следует, и вызвал бы приступ раздражения, овладевавшего отцом хоть и редко, но всегда с необычайной силой. А может, отец тоже испытал такое, может, с возрастом это проходит? Может, стоит задать ему несколько вопросов, как бы невзначай, издалека?

Вошла мать поздороваться с Теофилем.

— Паньця очень жалела, что ты не пришел. Были Нюся и Алина.

Теофиль встал и начал перекладывать книги на полке.


VIII

Алина впервые решилась в своей утренней молитве просить бога о встрече с Теофилем. Она не видела тут никакого греха: она была уверена, что любит его и что бог благословит эту любовь. Ей стало известно, что по вторникам у Теофиля после обеда урок английского; если часов в шесть выйти на угол улицы Уейского и Верхней Сикстуской, можно встретить его как бы случайно. Для провидения исполнить ее просьбу — сущий пустяк, из-за которого не пострадает мировой порядок.

Однако она сильно ошибалась. Учитель английского Мац не явился на урок, и это само по себе было следствием стольких событий, что вмешаться в их ход было бы возможно, лишь возвратившись вспять примерно на неделю, И хотя события эти были как будто чисто внешними, в них сказались характеры, темпераменты, склонности, состояние здоровья нескольких человек, и направить их иначе, значило бы изменить условия жизни и развития этих людей, что несомненно отразилось бы на мировой истории вплоть до первых лет царствования Франца-Иосифа. Итак, просьба Алины не была услышана, и когда девушка с надеждой и радостной тревогой вышла в полшестого из дому, Теофиль находился где-то между портретами Михала Корибута и Станислава Лещинского работы Яна Матейко, висевших в гимназии на стенах вдоль лестницы, — и затем в два счета очутился у ворот. Сунув в карман «Tales of William Shakespeare» Лэма, — от которых его чудом избавил гимназический сторож, объявивший, что учитель не придет на урок, — и байронически задрапировав плащ, Теофиль убежал в чарующие сумерки города. Сегодня они наступили раньше обычного — небо затянули весенние тучи, за которыми еще угадывалось солнце, кое-где золотившее их края.

Идти в открывающийся тебе навстречу город, устремленный к зеленому конусу Высокого замка — это совсем не то, что кружить от угла Сикстуской до угла Технической и обратно под высокими стенами женского исправительного заведения, да еще стараться шагать естественно, не подавая виду, что ждешь, что считаешь минуты. Натерпишься при этом всякого — недаром у тебя стройная фигурка, обтянутая синим пальто, хорошенькое личико и две косы с белыми шелковыми бантами. Вон тех шестерых мальчишек, что выбежали из гимназии, их не проведешь. Пусть они мало что видели в жизни, однако они знают, что их фуражки, и мундиры ни в ком не вызовут интереса — если нет особого повода. Тем более, кому охота заглядывать в их лица, которые то краснеют, то бледнеют, когда эта пара глаз обводит их быстрым взглядом, словно циркуль из серебристой, волшебной стали! Но смех побеждает все, смех выводит из тревожного, нелепого смущения, и мальчики со смехом что-то выкрикивают, потом, распевая: «Паненка, вы куда?», исчезают за углом, и серый перекресток становится совсем пустынным.

Теофиль же тем временем прошел всю улицу Батория, останавливаясь у каждой букинистической лавки, чтобы прочитать названия всех книг в витрине, наконец он приблизился к витрине Игеля и в темноте, прильнув лицом к стеклу, еще раз поглядел на манивший его томик и прочитал цену на обложке. Цена была небольшая, вполне по его капиталам, и все же Теофиль отошел на несколько шагов, чтобы сосчитать свои деньги. Лишь после этого он зашел в лавку.

Медлительный букинист попросил повторить название книги.

— Радлипский «История сына божьего», она у вас в витрине, — сказал Теофиль, уже робея, так как в глубине лавки кто-то зашевелился.

Игель, больше полагаясь на осязание, чем на свои близорукие глаза, нащупал на полке книгу, поднес ее к самому носу, будто обнюхивая, и, слегка стряхнув для виду пыль, ее покрывавшую, подал книгу мальчику. Теофиль взамен высыпал горсть мелких монет, и оба стали их пересчитывать. Но тут Теофиль снова услыхал шорох и оглянулся. В глубине лавки стоял господин, примерно тех же лет, что отец Теофиля, с пышной серебрящейся шевелюрой. Пальто на нем было расстегнуто. Держа руки в карманах брюк, незнакомец смотрел на Теофиля, как бы в раздумье. Наконец он спросил:

— Почему вам вздумалось покупать эту книгу?

— Я увидел ее на витрине.

— Вас интересуют такие вещи?

— Да, интересуют.

Незнакомец подошел к прилавку, взял книгу, повернул ее корешком вверх, будто определяя объем, и положил обратно.

— Ну что ж! Теперь вам остается сунуть ее под мышку, пойти домой и засесть за чтение.

— А может, ее и читать не стоит? — встревожился Теофиль.

— Да нет. Так, немного путаная. Введение можете пропустить. А давно вы стали интересоваться такой литературой?

— Довольно давно...

— Гм!

Теофиль покраснел, но у него было время успокоиться — никто на него не смотрел. Игель, сосчитав монеты, проверял их, поднося одну за другой к глазам. А незнакомец снял пенсне и протирал стекла платком. Теофиль, подойдя к нему, спросил вполголоса:

— Скажите, пожалуйста, что вы думаете обо всем этом?

Из-под покрасневших, как бы припухших век глянули темные глаза.

— Присядемте, молодой человек! — указал незнакомец на два стула в нише, уставленной книжками под самый потолок.

Он надел пенсне, достал деревянную табакерку и начал сворачивать папиросу. В тишине было слышно, как шелестит папиросная бумага и шипят две газовые лампы над прилавком. Букинист, спрятав деньги, неподвижно стоял, глядя в окно. Сердце Теофиля сильно билось от нетерпения и страха: вот он выдал чужому человеку свою заветную тайну — теперь его либо поддержат, либо уничтожат. Вспыхнула и погасла спичка, голубоватый дымок потянулся к потолку.

— Вы спрашиваете, что я думаю? Думаю, что вы на хорошей дороге. Вы сейчас переделываете по-своему одну старую историю. Вернее, единственный раздел истории, где кое-что зависит иногда от нас. Во всех других мы уже ничего не можем изменить. Сколько бы вы ни бились, дату смерти Юлия Цезаря вам не передвинуть ни на один день. А тут вы с самим героем можете обойтись как угодно жестоко, можете даже лишить его права на существование.

— Что вы! — прошептал Теофиль. — Неужели вы вообще не верите...

— Я сомневаюсь, только и всего. Кроме Евангелия это не подтверждено ни одним источником, разумеется, источником посторонним, беспристрастным. Надеюсь, на Иосифа Флавия вы не полагаетесь?

Теофиль не полагался на Иосифа Флавия, о котором слышал впервые. Но он считал, что среди духовных особ есть люди ученые, которым не чужды подобные сомнения, и вряд ли они избавляются от них, прибегая к обману. Правда, выразил он свою мысль так нескладно, что не сразу был понят.

— Ну, конечно. Если бы религии были основаны только на обмане, с ними было бы нетрудно покончить. Гораздо сложнее бороться против искренней веры, сердечной чистоты, простодушия…

— Я думаю, среди верующих есть и умные люди,

— Не знаю, что вы называете умом. Я бы поостерегся назвать умным человека, убежденного, что праотец Ной в своем ковчеге длиною в триста локтей, шириною в пятьдесят локтей и высотою в тридцать локтей поместил по паре всех земных существ.

— Может, они понимают это фигурально?

— В таком случае они заблуждаются, ибо святой автор нигде не указывает, что пользуется здесь метафорой. Самое большее, можно предположить, что он измерял другим локтем — не таким, какой известен нам. Нет, сударь мой, если не научишься закрывать глаза на подобные вещи, то сохранить веру очень нелегко. В богооткровенной книге все истинно, там не может быть ни противоречий — ибо два противоречивых утверждения не могут быть в то же время истинными, — ни каких-либо неточностей. В богооткровенной книге ошибки невозможны.

— Даже в мелочах?

— В богооткровенной книге нет мелочей. Если бы мы ту или иную фразу сочли маловажной, это было бы оскорблением бога, вдохновившего святых авторов. Здесь все важно, здесь самый крошечный кирпичик — опора всему зданию. Попробуйте его убрать, и все рухнет.

Незнакомец умолк, снял пенсне и, помахивая им, вглядывался в Теофиля сквозь щелки припухших век. Казалось, он прицеливается, чтобы бить наверняка, чтобы ни одно его слово не пропало даром.

— Если верить, так, по крайней мере, как Боссюэ,— был в семнадцатом веке такой проповедник, — нетерпеливо бросил он эту фразу, вспомнив о скудости знаний своего слушателя. — Боссюэ воскликнул: «Какое чудо, что Кир упоминается в Библии за двести лет до своего рождения!» Вы понимаете? Исайя, живший в восьмом веке до рождества Христова, дважды в своей книге называет имя Кира, который царствовал в шестом веке. И вправе ли вы отвергать это чудо ради гипотезы, что книгу сочинил не Исайя и что она апокриф времен вавилонского пленения. Сами посудите, какие последствия это имело бы для веры в канонические книги?

Теофиля обдало волной тепла — как всегда, когда он испытывал восторг, что-то открыв для себя или поняв. Тесный, затхлый угол букинистической лавки словно приоткрылся в неведомый, мир, откуда явилась книга Ренана, чарующий мир, который становился все более близким Теофилю. Наверно, и седеющий господин с желтыми от табака пальцами занимает в этом мире какое-то положение?

Теофиль не ошибся. Д-р Винцентий Кос два раза в неделю проводил в университете занятия по логике и один час посвящал лекциям о Канте. Этими тремя часами ограничивалась его деятельность доцента, приносившая ему все больше седых волос. Профессор Твардовский, слушатели которого не умещались ни в одной из университетских аудиторий, читал свои лекции в зале кинематографа «Аполлон»; профессор Вартенберг, даже в неблагоприятное время между часом и двумя пополудни, заполнял XIV аудиторию, читая свое «Введение в философию», а Кос считал удачным тот день, когда перед ним сидела дюжина студентов. Это были главным образом старательные, но неопытные первокурсники, не успевшие еще разобраться, что его подпись в матрикуле ровно ничего не значит.

Но д-ра Коса это не тревожило. Он зарабатывал на жизнь, преподавая в гимназии, для холостяцкого хозяйства средств хватало, и оставалось достаточно времени, чтобы бродить по книжным и букинистическим лавкам, просматривать новые и старые книги, журналы, каталоги, никогда ничего не покупая. Его интересовало все, от математики до социологии, о каждом предмете он мог рассуждать с видом специалиста, поражая своей памятью, и все вокруг ждали, что он вот-вот выступит с произведением, которое принесет ему славу. Но он никак не мог на чем-либо остановиться. По несколько раз в день он менял планы, в зависимости от того, с кем говорил и о чем. Он был жаден до бесед и не разбирался ни в способах, ни в людях, только бы утолить эту страсть. Диалоги переполняли его, он спорил даже с молчанием.

— Вы забываете, юноша, — упрекнул он молчавшего мальчика, — что богооткровенная книга — это чудо. Чудо — вот краеугольный камень религии. Не было еще такой религии, в которой не творились бы чудеса. С начала своего существования человечество питало пристрастие к миру хаотическому, где стройное здание природы расшатано. Если вы верующий, вы, разумеется, ответите мне, что только в католической церкви есть истинные чудеса, а все прочие — выдумка. Но откуда эта монополия? Если чудо возможно, оно возможно везде, и древний политеизм, уважающий логику, верил именно так. Но когда для толкования греческих или египетских мифов применяют безупречный исторический метод, а, берясь за Евангелие, отказываются от него, — это неразумно или нечестно. Нельзя иметь двух противоречивых мнений об одном и том же предмете. Но, может, быть, христианские чудеса удостоверены лучше других? Ошибаетесь. Я знаю только одно чудо, удостоверенное должным образом, и оно находится вот здесь.

Он указал пальцем на полку, под которой сидел Теофиль.

— Достаньте-ка ту книгу. Нет, не эту, рядом.

Это были «Истории» Тацита. Д-р Кос с поразительным проворством нашел нужное место и стал его переводить так быстро, будто читал готовый перевод:

— «В те месяцы, когда Веспасиан ждал в Александрии попутных ветров и спокойного моря, произошло много чудес, свидетельствующих о милости и благосклонности богов к Веспасиану. Некий человек, давно ослепший, припал к его стопам с мольбой об исцелении, говоря, что бог Серапис велел ему просить императора, чтобы тот соизволил плюнуть на его веки и глазницы. Другой, человек, с искалеченной рукой, по велению того же бога, просил, чтобы император милостиво доставил на него свою ногу. Веспасиан вначале смеялся и слушал эти просьбы с пренебрежением, потом спросил совета у лекарей — возможно ли такую слепоту и увечье исцелить силами человеческими. Лекари принялись рассуждать. О слепце они сказали, что зрение еще не совсем пропало и, устранив кое-какие помехи, можно его возвратить, а о калеке — что его рука может снова стать здоровой, если будет применена чудотворная сила, и, возможно, такова явная воля богов… Веспасиан, видя, что все ему благоприятствует, в присутствии множества людей, с веселым лицом исполнил обе просьбы. И сразу же калека начал двигать рукой, а слепой прозрел. Все, кто при этом присутствовал, вспоминают об этом исцелении и поныне, когда уже нет никого, кто бы стал платить им за ложь». Так говорит Тацит, то же самое сообщают Светоний и Дион Кассий. Чего ж вам еще? В существовании Веспасиана вы вряд ли станете сомневаться, об императоре свидетельствуют несколько килограммов монет и десятки подписей, подлинность которых вне подозрений.

Доктор Кос встал, чтобы поставить книжку на место. Проходя возле Теофиля, он положил руку ему на плечо.

— Вот видите, это чудо иного сорта. Светское чудо. Скромное, осторожное, с оттенком недоверия. Не хотите ли узнать, что об этом говорит один из наших теологов, чье рассуждение вы можете прочитать в «Церковной газете»? Он попросту осмеивает Веспасиана. Он говорит, что плеванье на веки напоминает штучки знахарей, но никак не подобает чуду. Он удивляется, что оракул Сераписа не дал более пристойного рецепта. Однако шутки плохо служат тому, кто не умеет с ними обращаться, и наш ученый ксендз оказался в двусмысленном положении — он забыл, что тем же самым, по его мнению недостойным, способом был исцелен слепой в главе восьмой Евангелия от Марка.

Тем временем обманутая в своих надеждах Алина отважилась подойти под окна Гродзицких. В них было темно, шторы не опущены, в одном окне открыта форточка. Алина решила, что это и есть окно комнаты Теофиля, и, проходя под ним, бросила на карниз букетик фиалок, бесполезно украшавший ее пальто.

— Мы не верим в чудеса, — убеждал д-р Кос от своего имени и от имени Теофиля. — Никакие свидетельства не могут подтвердить чудо, разве что его подложность была бы еще большим чудом, чем тот факт, который на основании этих свидетельств считают истинным. Но такого до сих пор не случалось.

Он свернул себе еще одну папиросу и поднес ее ко рту, как бы напоминая этим жестом о начале их разговора.

— Так-то, сын мой, — сказал он,— вам нечего опасаться. Времена веры миновали. Разумеется, для людей цивилизованных. Вера существовала, когда добывание огня с помощью палочек или огнива было волшебством. Надо было заставить демона, владевшего огнем, чтобы он дал пламя. Этот тип мышления, начисто свободный от понятия причинности, существует и поныне, но, чтобы его обнаружить, не надо утруждать себя путешествием на Полинезийские острова. Мы каждый день сталкиваемся с людьми, для которых вселенная — это игра прихоти. Вот, к примеру, этот старый еврей наверняка сохранил веру эпохи палеолита.

Старый еврей вышел на улицу опустить металлические шторы.

— Сидите, сидите, — крикнул Кос, стараясь перекрыть оглушительный грохот железа. — Тут есть другой выход. У нас будет еще немного времени, пока Игель сосчитает дневную выручку.

Но Теофиль, взбудораженный словами незнакомца, тревожился по другой причине. Он чувствовал, что вступил в игру, где ему придется поставить нечто большее, чем подлинность нескольких семитических текстов. Кто же все-таки является первоисточником и миропорядка, и чуда, нарушающего этот порядок? Неужели не тот, о ком человечество единодушно свидетельствует столько веков? Ведь нет другого столь распространенного убеждения, как вера в бога. Однако едва он вкратце изложил эту мысль, как д-р Кос махнул рукой.

— Ах, это пресловутое consensus gentium! Оно скорее опровергает существование бога, ибо то, во что верят все, — это всегда нелепость. Ни один теолог не отважился бы сослаться на consensus omnium sapientium, ибо не нашел бы такового, а лишь такое согласие могло бы заставить нас задуматься.

Теофиль пожалел, что не сохранил в памяти поучительный перечень физиков, в химиков, биологов, философов, имена которых украшали в «Догматике» параграф «о доказательстве всеобщим убеждением», — ксендз Грозд, пользуясь карточками из своего бумажника, значительно расширил этот список. Но д-р Кос уже сам заговорил об этом:

— Нельзя отрицать, что многие ученые и мыслители были приверженцами той или иной религии. Чему тут удивляться! Чаще всего они не задумывались над этим, так как были поглощены своим делом. Если человек всю жизнь занимается, например, наукой об электричестве, у него может просто не оказаться времени для метафизических вопросов, и он, самое большее, отнимет у своего божества арсенал молний, ибо не позволит вмешиваться в те области, которые им хорошо изучены. А в остальном он может сохранить привычки, привитые ему с детства и связанные с дорогими воспоминаниями. Человек, только из стремления к удобству, готов назвать разумной самую причудливую концепцию миропорядка, если она не мешает какому-то виду его деятельности, дающемуся ему легко, или какой-то его способности, которую ему приятно развивать. Вера людей интеллигентных,— если она еще существует, — неимоверно запутана и хаотична. Там вы найдете и заученные в детстве религиозные догматы, и усвоенные сознательно, а чаще бессознательно, влияние других верований, и философские понятия, и научные факты, — все это бродит, бурлит, сталкивается и в конце концов превращается в покорность и равнодушие или механическое исполнение религиозных обрядов, очарование которых с возрастом может даже усиливаться.

Букинист, уже в пальто, стал позади стула доцента; он стоял молча и неподвижно, приученный побеждать все препятствия терпением. Д-р Кос обернулся, сказал: «Ага!» — и принялся искать шляпу. Нашел он ее на железной печурке, где еще с зимы стоял чайник.

— Осторожней,— сказал он Теофилю, — здесь ступеньки.

Ощутив более холодный воздух, Теофиль догадался, что они вышли во двор. Там было темно, как в колодце, только в вышине мерцало несколько звезд. Д-р Кос остановил Теофиля:

— Нет, я не верю, — сказал он, — чтобы человек интеллигентный или, как вы говорите, умный, мог в наше время быть верующим. Это было возможно раньше, когда наука была так робка и бедна, что, по сути, ни о чем не давала ясного представления. Но мы находимся в совершенно ином положении. Девятнадцатый век разрешил задачи, которые прежде были дразнящей тайной. Астрономия объяснила нам, как возникли миры, теория эволюции раскрыла историю жизни на земле, история показала, как родятся и умирают религии. Мы вступили в период новых идеалов, нам предстоит завоевать все!

Последние слова он почти прокричал, но в наступившей вслед за ними тишине Теофиль услышал шум удаляющихся шагов. Незнакомец исчез, во дворе не было ни души. Мальчику стало не по себе на этом мрачном пустыре, и он поспешил прочь. По пути он задел какой-то темный предмет, и тот покатился за ним с гулким грохотом, будь Теофиль в более спокойном состоянии, он бы сообразил, что это бочка, стоявшая под водосточным желобом. Очутившись наконец в воротах, освещенных закопченной керосиновой лампочкой, он на миг остановился, чтобы успокоилось замиравшее от страха сердце.

Доктор Кос так внезапно покинул своего слушателя отчасти из осторожности, чтобы не показываться на улице в обществе гимназиста, который, возможно, не сумел бы сразу перейти к разговору на безобидную тему, но главным образом — под влиянием умственного возбуждения. Он быстро шагал домой, охваченный мыслью, что неплохо бы написать книгу под названием «Новая эпоха», книгу весьма нужную, чтобы пробудить в людях сознание того, в какое великое и просвещенное время они живут. Он с упоением набрасывал в уме главу «Об отмирании суеверий».

«Надо было еще сказать этому юноше, — думал он, — что его боязнь расстаться с христианством это отнюдь не аргумент. Такое же огорчение испытывал греческий эфеб, когда беседа с философом или умная книга подрывали его веру в Зевса. Наверно, он вначале также чувствовал себя несчастным, когда его покидали все боги и милые сердцу духи гор, лесов, злаков, неба, когда все вокруг становилось каким-то тусклым, когда мир терял свои сочные краски и оказывались ненужными статуи и жертвоприношения. Да, в те времена только очень умный человек мог с такими мыслями стоять спокойно под небом, мечущим молнии».

Вставляя ключ в замок своей двери, д-р Кос размышлял, можно ли написать «Психологию религиозных кризисов», объясняющую, каким образом основные религии мира, начиная с египетской, угасали в душах, снедаемых сомнениями.

Под бой часов, вызванивавших на ратуше восемь, Теофиль спешил домой, догоняя свои разбегающиеся мысли. «Может, когда-нибудь я и пожалею, но сейчас я знаю, что буду жалеть во сто крат больше, если остановлюсь на полпути. Возможно, я буду несчастен, но могу ли я быть счастливым, если откажусь от познания истины».

Подходя к воротам, он растоптал букетик фиалок, который, упав с карниза, валялся на улице. Теофиль этого даже не заметил, он забыл, что на свете есть цветы и девушки, которые приносят цветы. Новая страсть, полная жгучего, манящего очарования, овладела им безраздельно.


IX

Гродзицкая сидела у окна — там было еще достаточно светло, чтобы штопать носки. Как всегда в сумерки, на нее находила тихая, беспричинная грусть. Ища для себя повода, эта грусть примечала то юные парочки, идущие под руку, то дворец, безобразные, красные стены которого выглядывали из-за старых деревьев, то почтовую повозку, каждый день в один и тот же час спускавшуюся по крутой улице под пронзительный визг тормозов. И не находя опоры ни в тоске по молодости, ни в картинах богатства, к которому ее ничуть не влекло, ни в однообразии жизни, Гродзицкая заполняла зту неопределенную грусть мыслями о двух дорогих ей людях, двух центрах своего существования.

Она отодвинула горшок с амариллисом, чтобы не проглядеть, как муж войдет в ворота. Сегодня у него заседание в наместничестве. Хоть было это делом обычным, Гродзицкая ждала возвращения мужа уже с легким беспокойством. Она гадала — пойдет он пешком или сядет на трамвай на углу Лычаковской. От этого зависело, с какой стороны — слева или справа — появится он в ее поле зрения.

Вдруг сердце ее встрепенулось: под окном прошел Теофиль и скрылся в воротах. Как всегда, он зашел через кухню, а проходя по столовой, не заметил матери и направился прямо в свою комнату. Гродзицкой показалось, что он вздохнул. Что она о нем знает! Он уже вышел из того возраста, когда она могла понять и предвидеть каждый его вздох. Она позвала его.

— Ах, ты дома?

Он стоял перед ней — такой ужасно длинный.

— Отец еще не вернулся, — сказала она, чтобы прервать молчание.

Теофиль, будто не слыша, подошел к окну, отодвинул занавеску, посмотрел на улицу и ушел в свою комнату. Было слышно, как он зажигает лампу, подвигает стул, раскрывает книжку. Спустя несколько минут Гродзицкая застала его погруженным в чтение. Она села возле сына, он бросил на нее быстрый, чуть удивленный взгляд.

— С некоторых пор я тебя совершенно не узнаю, — сказала она.

Откинувшись на спинку стула, Теофиль смотрел куда-то поверх лампы, на стену, где колыхалась гигантская тень матери. Его молчание было для нее неожиданным, она всерьез затревожилась.

— Чтo случилось?

Теофиль ощущал потребность излить душу, но он не хотел делать этого так просто. Первый раз в жизни он владел тайной, которая чего-то стоила; не годилось портить какой-нибудь ребяческой выходкой. Он желал придать ей как можно больше веса; проведя ладонью по лбу, он шепнул:

— Мне трудно об этом говорить с тобой.

— Побойся бога!

— Вот именно! — и он попытался изобразить горькую и язвительную усмешку.

Вдруг он вскочил со стула, прошелся по комнате и остановившись в углу, очень тихо сказал:

— Я утратил веру.

По вздоху матери он понял, что доставил ей скорее облегчение, и это чуть ли не разозлило его. В коротких, отрывистых, бессвязных фразах он изверг из себя суть своих терзаний, высказывая мысли дерзкие и кощунственные. В его речах проскальзывали невольные и мимолетные нотки болезненного душевного разлада, и они-то произвели самое сильное впечатление. Гродзицкая сразу поняла все, поняла намного больше, чем он сказал. Она сидела, не шевелясь, пораженная неслыханной новостью. У нее было такое чувство, будто ее сына кто-то изувечил,

— Откуда это?.. Кто тебя? — шептала она.

Теперь она уже ничего не понимала — Теофиль, заметив ее испуг и влажные глаза, сразу смягчился и принялся описывать все подробности своего нового состояния. Минутами казалось, что он намерен и ее переубедить — столько он выложил всяческих аргументов, и чужих и собственных. Мать была ошеломлена, она чувствовала себя беспомощной, точно ей надо было понять очень трудную книгу.

— Наверно, это из-за учения, — сказала она. — Может, каждый мальчик должен через это пройти.

— Но я уже не надеюсь вернуться! — раздраженно воскликнул он.

— Не говори так, дитя мое. Кто верует и исполняет обязанности честного католика, тому бог не позволит отречься от веры по такой причине. Это противоречило бы его справедливости и доброте.

В прихожей скрипнула дверь. Гродзицкая встала.

— Отцу ничего не говори, — шепнула она. — Помни, я буду молиться за тебя!

Советник явился сильно возбужденный,

— Сегодня после заседания у меня был долгий разговор с наместником, — сказал он, уведя жену в гостиную. — Знаешь, что предложил мне его превосходительство? Ах, ты никогда не догадаешься! Чтобы я перешел в Школьный совет.

— Ну и что?

— Я поблагодарил его, дорогая, вот и все. Объяснил, что это дело мне незнакомо и что я слишком стар учиться.

— Не знаю, правильно ли ты поступил.

— Вот тебе раз! Его превосходительство нашел, что я прав, и мы расстались наилучшими друзьями. Неужели ты хотела бы, чтобы я морочил себе голову всеми этими дрязгами с украинцами?

— Нет, но, может быть, ради Теофиля…

Гродзицкий выпустил руки жены.

— Знаешь, Зося!.. Пусть уж он сам о себе думает. Я не намерен тащить мальчишку за уши, протекцию оказывать.

Теофиль не причинил отцу хлопот: недели через две он принес почти безупречное свидетельство. Вступив на путь бунтарства, он обнаружил, что прежде всего надо избавиться от глупых ребяческих привычек, и сумел с ними справиться. Было бы ужасно, если бы, по его же вине, его отрывали от важных мыслей пошлым напоминанием, что у него-де есть другие обязанности. Блестящих успехов он не сделал, но, приложив некоторое старание, добился приличных отметок и перестал бояться неприятных сюрпризов. А между тем в его растревоженной душе все бурлило.

Каждый день он убеждался в том, сколь непрочен его новый мир, кое-как слепленный из нескольких книжек и обрывков беседы у букиниста, которая еще ощущалась им как событие. Мир этот не мог устоять даже перед звуком костельного колокольчика, будившего по утрам Теофиля своим торопливым, назойливым звоном. Еще заметней расшатывал его колокольчик, звучавший во время причастия, и священные слова, которые превращают хлеб в бога. «Церковь меня воспитала, и я не перестал ее любить», — честно признавался себе Теофиль. Однако он не исполнял никаких религиозных обрядов, сохраняя для приличия лишь видимость. Чтобы не выдать себя, он брал в костел карманное издание «Божественной комедии» в тисненной золотом обложке, похожее на молитвенник, и читал возвышенные терцины со смутным чувством, что, придись ему когда-нибудь за них оправдываться, он мог бы получить прощение.

Пришлось ему также перед концом учебного года пойти на исповедь. Он признался ксендзу Скромному в своем неверии и заявил это даже гораздо решительней, чем чувствовал. Законоучитель выслушал его спокойно.

— Все это искушения, сын мой, коими господь бог дозволяет нас испытывать. Надо иметь терпение. Не следует отвечать лукавому или слушать его. Пусть стоит себе у дверей и стучится. Если ты ему не ответишь, если не спросишь: «Кто там?», он в конце концов перестанет тебя осаждать.

Так представлял себе ксендз Скромный прекраснейшего из серафимов. На более внушительного дьявола у него не хватало воображения. Веря в козни духа отрицания, ксендз Скромный все же считал его власть совсем ничтожной. Это было существо хилое, невзрачное, робкое и простоватое, ксендз избавлялся от него очень легко — стоило разок топнуть ногой или попросту не обращать внимания. Годами не напоминало оно ксендзу о себе и наверняка оставило бы его в покое навсегда, если бы ксендз сам время от времени о нем не думал. Не давая нечистому повода привязаться к себе, ксендз Скромный порой обнаруживал его рядом с юными душами, которые исповедовал.

После причастия Теофиль провел тяжелую ночь. Перед глазами все стояло лицо ксендза Скромного, когда тот склонился к нему умиленно и торжественно, полный благоговения к свершившемуся таинству. «Умри я теперь, я был бы проклят навеки». Теофиль совершил такой тяжкий грех, какого прежде и вообразить не мог, но у него еще не было полной уверенности, что ему за это ничто не угрожает. Со страхом думал он о молитве, думал так горячо, что когда сон наконец обезоружил его, старые, целительные слова, возможно, скользнули по его жаждущим устам. Простерся над ним утлый, как паутина, свод с золочеными образами, снова его охраняли святые в нимбах, и белая рука с кровавым пятнышком на ладони приподняла завесу мрака.

Дневной свет рассеивал страхи. Теофиль только чувствовал на себе взгляд матери — настороженный, робкий. Опасаясь, что Теофиль не захочет перекреститься перед едой, она звала его к обеду, когда советник уже подносил ко рту первую ложку супа.

Однако ее мучила тайна, а также мысль, что жизненный опыт не мог ей подсказать, что делать в подобных обстоятельствах. После долгих колебаний она решила поделиться с Паньцей. Немалого труда стоило ей убедить старую даму, что дело это серьезное. Три клетки с канарейками сотрясались от оглушительного щебета, через открытые балконные двери врывались в гостиную дневная жара и уличный шум. Паньця ежеминутно вставала, и от ее беготни по рассохшемуся паркету дребезжали на комоде стеклянные безделушки. Гродзицкая насколько раз повторила свою историю, перемежая ее рюмочками ратафии, ломтиками ветчины и свежими булочками, которыми потчевала гостью Паньця. Стоило ей произнести имя Теофиля, как Паньця разражалась каким-нибудь воспоминанием из его детства.

— В жизни не видела такого мальчика!

Уразумев наконец, в чем дело, Паньця призадумалась.

— Это неприятно, дорогая моя. Я всегда думала, что первые заботы, которые он нам доставит, будут связаны с девицами. Но это еще успеется. Приглянется ему какая-нибудь барышня, и он забудет обо всем. Ах, какие у него глаза!

Гродзицкая не могла возражать восторженным речам Паньци и даже всплакнула.

К обеду она опоздала, советник сердился, что «ничего еще не сделано». Но постель была уже собрана, подушки и одеяла увязаны в тюки. Теофиль помогал укладывать мелочи. К четырем часам была заказана подвода, чтобы отвезти все это в Брюховичи. Пока нагрузили, время подошло к шести, а прислуга, которая должна была ехать с возницей, то и дело соскакивала с подводы и бежала на кухню за забытыми вещами.

Гродзицкие сняли на лето дачу, расположенную в самом лесу. Мебели там не было — только стол и два-три плетеных кресла. Все пришлось везти из Львова, это было настоящее переселение. Отец, мать и сын имели по отдельной комнате, а посредине была еще одна большая, пригодная для столовой. Но куда приятней оказалось сидеть на просторной застекленной веранде, где пахло соснами. Тут накрывали стол скатертью в голубых цветах, и советник привез рожок, старую игрушку Теофиля,— подавать сигнал прислуге на кухню в другом конце дома, чтобы несла следующее блюдо.

Отпуска Гродзицкий еще не получил. В будни он приезжал к обеду, затем отдыхал в своей комнате, шел прогуляться и после ужина возвращался во Львов — ночевать он оставался только в субботу или перед праздниками. Теофиль ходил на станцию встречать отца, вечером провожал его с фонарем. Он сам уговорил родителей ехать в Брюховичи, чтобы быть поближе к Львову и брать книги в библиотеке. Из денег, которые мать давала ему на дорогу, он экономил половину — в одну сторону шел пешком.

Выходил Теофиль утром, после завтрака, и шагал вдоль железнодорожного полотна по тропинке, повторявшей все неровности почвы, — то она взбиралась вверх, к самому лесу, то шла низом, у края поля; по дорожным столбам он отсчитывал пройденные километры, мимо него с грохотом пролетали поезда, минутку он отдыхал в Женьсне Польской на скамье у станционного домика, возле подвод, стоявших в лужах конской мочи, и наконец входил в пределы Львова, на что указывали быстро множившиеся рельсы. Он знал место, где можно было пролезть между старыми, негодными вагонами и через дыру в заборе выйти в глухой проулок, откуда минуты две ходу до Городецкой улицы. В кармане у него была завернутая в бумагу тряпочка — обтереть с ботинок пыль и грязь. Поменяв в библиотеке книгу, он еще немного бродил по улицам, где ему встречались какие-то совсем незнакомые лица, проходил под окнами своего дома, глядя на опущенные шторы, и возвращался ближайшим поездом, жуя в вагоне ржаной крендель с белыми пузырьками соли на темно-коричневой корке.

Устав с дороги и разомлев от запаха леса, он ложился на устланном сосновыми иголками бугре вблизи дачи и просыпался как раз вовремя, чтобы идти на станцию встречать отца. Но сперва он прятал книжку в глубокое дупло старой вербы, пахнувшей бронзовками, которые роились на потрескавшейся коре или, соединясь в нежные парочки, летали вокруг, отливая на солнце темно-зеленой бронзой.

Длинная полоска бумаги, на которой Теофиль выписывал из библиотечного каталога номера книг, как-то связанных с его сомнениями, была уже вся исчеркана. Он добросовестно одолел с дюжину сочинений, после которых «Жизнь Иисуса» вспоминалась как свежее весеннее утро. Не раз его одолевало искушение: не просить нынче у барышни-библиотекарши один из намеченных номеров, а взять да порыться в заманчивом каталоге и, упиваясь еще нечитанным романом Купера, превратить брюховичский лес в американские дебри, или войти в трудный, мучительный мир Жеромского, или предоставить Прусу поводить себя по улицам Варшавы, такой загадочной, будто она и Львов никогда не находились вместе на карте, окрашенной в один цвет, или слушать с Серошевским, как бьется человеческое сердце в юртах чукчей, или, на худой конец, вернуться к старомодному Клеменсу Юноше. Но он пересиливал себя и опять брал какой-нибудь толстый том с чистыми, незахватанными страницами, вызывая безмолвное удивление веснушчатой барышни. Поддерживало его в этом чтении тревожное любопытство и странная злая радость, с какой он воспринимал все, что могло унизить веру.

В особой тетради Теофиль записывал свои замечания и перечитывал их, чтобы хорошенько запомнить. Там были обнаруженные в Евангелиях противоречия, дотошные сравнения языческих и христианских обрядов, исторические факты, не согласующиеся с церковными преданиями, неразрешенные вопросы. «Откуда известно о падении ангелов, если в Священном писании об этом не упоминается?» «Мы знаем только три года из жизни Христа. Вся его молодость, до тридцати лет, неизвестна». Подобные вопросы привели его к апокрифам, он был поражен, открыв для себя эту лубочную литературу, но, сделав из нее выписки, заключил их следующими словами: «Благодаря какому покровительству или случаю четыре Евангелия стали каноническими?» Снова и снова его обступали дебри ересей, разросшиеся в первые века христианства. Как объяснить, что люди, жившие в те времена и в тех местах, описывали каждое из евангельских событий по разному и были готовы претерпеть за свои убеждения смерть и пытки, — в чем догматика усматривает высшее доказательство истины. До XI века в Вифинии жили евиониты, утверждавшие, что среди них находятся потомки братьев Иисуса!

Купив дешевое издание Нового завета, Теофиль держал его под рукой и, читая критические сочинения, тщательно сверял цитаты. Первая глава Евангелия от Луки — это позднейшее мессианистское добавление о чудесном рождении от девы, неизвестном Матфею. Две родословных Иисуса — у Луки и у Матфея — различны до невероятного: уж не говоря о несовпадении имен, у одного их сорок два, у другого только двадцать шесть, то есть меньше на шестнадцать поколений; или на четыреста лет! Рассказы о взятии Иисуса под стражу и суде над ним сбивчивы и неправдоподобны. Если с самого начала не признать, что Евангелие — это откровение господа, то чего стоят книги, повествующие о событиях, происходивших без свидетелей? Крест, на котором казнили осужденных, был простым столбом (по-гречески «ставрос») и не имел ничего общего с символическим знаком, появляющимся за много веков до Христа в разных религиях. Бог Митра — Sol Invictus — рождается двадцать пятого декабря. Малютку Диониса каждый год убаюкивает в яслях пение дельфийских жрецов. Богиня Хатор с младенцем Гором бежит от преследований Сета в Египет на ослике; иллюстрация этого мифа в помпейских фресках, изображающая богиню с ореолом вокруг головы, поразила Теофиля. Когда родился Кришна, злой король Канса приказал убить всех младенцев в стране. Разве Ирод (даже если бы он не умер за четыре года до рождества Христова) мог решиться на такой шаг без согласия римского прокуратора?

Идиллия Ренана вспоминалась теперь как слышанная в детстве сказка. Ее заслонила печальная картина страны порабощенной, стоящей на низкой ступени цивилизации, не знающей ни искусств, ни наук, ни каких-либо духовных стремлений, страны фанатичной и дикой, править которой для просвещенного римлянина было равно изгнанию. Теофиль проникся глубокой симпатией к Пилату. В поисках сведений о прокураторе он наткнулся на «Иудейскую войну» Иосифа Флавия и, наконец, в сборнике новелл Анатоля Франса прочитал рассказ «Прокуратор Иудеи», который наполнил его чувством блаженства. Вот где истинное соотношение событий! Вот верное чувство тех времен и людей!

«Бог Иисус» Немоевского показался Теофилю скучным, астральные мифы — натянутыми и нелепыми. Не нонравилась ему также критика Библии на немецкий лад, где для одной главы Книги Бытия находили нескольких авторов, где текст кроили на все более дробные куски, где ранние и поздние редакции, а также интерполяции спутывались в клубки-головоломки. По его мнению, это было не нужно, даже вредно. Приведись ему и дальше читать такие книги, могло бы случиться, что в один прекрасный день ему захотелось бы поверить в единство и подлинность Библии, только из отвращения к этой утонченной и въедливой подозрительности.

В свою клеенчатую общую тетрадь он старательно записывал мнения отцов церкви, различающиеся между собой, либо не согласуемые с современной верой. Св. Августин спрашивает, могут ли духи обретать телесный облик до такой степени, чтобы вступать в связь с женщинами, и разделяет взгляд, что лесные или полевые духи бывают инкубами. К этой записи Теофиль сделал пометку: «"De civitate Dei", XV, 22. Проверить!» И сразу же стал размышлять: «Почему теперь церковь не занимается изгнанием бесов из людей? Наверно, не потому, что сама перестала в них верить, а просто вера эта теперь ужасно непопулярна. Применять ее не применяют, но и отбросить ее без ущерба для Евангелия нельзя». Выписывая некоторые скабрезные цитаты, он всегда снабжал их подробным указанием источников, чтобы не оказаться в дураках. Попадались среди них совершенно поразительные: например, предположения о том, каким способом была оплодотворена дева Мария. Или такое: Керинф и Папий полагают, что земное царство Христа после второго пришествия будет длиться две тысячи лет, а Лактанций говорит, что праведники тогда произведут на свет бесчисленное потомство. Евангелисты и св. Павел надеялись, что второе пришествие Спасителя свершится еще при их жизни. Частенько Теофиль убеждался, что в источниках нет тех слов, на которые ссылаются авторы. И это тоже аккуратно заносил в свою тетрадку.

Из разных упоминаний Теофиль впервые узнал о прискорбных страницах в истории церкви, не без труда собрал он еще кое-какие сведения о Марозии, об Иоанне XII, этом Гелиогабале папства, который проматывал наследие апостолов, устраивал оргии в стенах Латераца, ослеплял и кастрировал епископов, пил из священной чаши за здоровье дьявола; наконец, «Леонардо да Винчи» Мережковского погрузил Теофиля в развратную и кровожадную атмосферу семейства Борджиа. Однажды, провожая отца на станцию, он нечаянно обмолвился об этом.

— Ничего удивительного! — сказал советник. — Папа — тоже человек.

— Но мы его называем «святой отец».

Советник засмеялся.

— А я называю наместника «превосходительством». Можешь мне поверить, что я не понимаю этого буквально и не считаю его выше прочих людей.

— Наместник замещает императора, человека, а папа — наместник бога.

— Правильно, и он должен об этом помнить, так как ему придется держать отчет перед богом.

— Но пока это произойдет, он управляет церковью, издает декреты, он непогрешим. Можно ли признавать непогрешимым человека без чести и веры?

— Если я не ошибаюсь, непогрешимость папы касается только догматов, — надо бы спросить у какого-нибудь богослова, бывало ли, что дурные папы в своих постановлениях нарушали догматы. Я уверен, что бог всегда удерживает их на пути, ведущем к его целям, как бы они ни были преступны.

— Каким образом?

— Очень просто, если тут можно так выразиться. Когда папам надо что-то решить в делах веры, бог дарует им вдохновение, ниспосылает откровение.

— Зачем же он избирает для святой цели таких людей?

— Кто может знать намерения господа? — Гродзицкий минуту шел молча, потом продолжал: — Лев Тринадцатый открыл архив Ватикана для ученых всех стран, вероисповеданий и убеждений. Он заявил, что церковь не боится истины, и был прав. На свете не было и не будет столь великого, мудрого и смелого учреждения. Подумай, мой мальчик, сколько высокого смысла в непрерывности и единстве католической церкви. Ее не смогли поколебать разврат и алчность, властолюбие и кровожадность — все злодеяния, какими отмечена ее история. Сколько возникало ересей, сколько сект, а католическая церковь среди этих дебрей твердо шла своим путем и ни на йоту не отступила от строгих канонов веры. Мне кажется, причина здесь в том, что церковь всегда имеет в себе определенный заряд святости, — и во времена Борджиа он был не меньше, чем во времена катакомб, только иначе распределен.

На обратном пути Теофиль шел с зажженным фонарем через темный лес, и ему мерещились катакомбы. Он был с ними не в ладах. В своем экземпляре «Quo vadis?» он вклеил страничку с пародией на ту сцену, где апостол Петр наблюдает въезд Нерона в Анциум. В пародии Теофиль описывал разнузданную процессию папы Александра VI, на которую смотрит Савонарола. Монах точно так же стоит на придорожном камне, взгляд его так же скрещивается со взглядом папы, и говорит он те же слова: «Боже, боже, кому ты дал власть над христианским миром!» Надо написать книгу о Нероне, где ввсе было бы по-другому: сожгли Рим христиане из ненависти к язычеству и чтобы ускорить пришествие знамений конца света, предсказанных в апокалипсисе. Конечно, о св. Петре в этой книге не говорилось бы — ведь он в Риме не бывал. Но вскоре Теофиль отказался от своего замысла, чувствуя, что с ним не справится.

Внезапно сверкнула молния, над лесом прокатился раскат грома. Другая молния осветила вспухшее от туч небо. Теофиль прибавил шагу, продолжая думать о своем — мысли разбегались в отчаянной скачке по всем волновавшим его вопросам. Чтобы их придержать, он повторял их вслух. Каждая из этих отрывистых фраз была кощунство, безумными, грешными словами Теофиль дразнил молнии, то и дело ударявшие вдали по ничем не повинным деревьям. Он испытывал бешеное наслаждение от происходившей в нем борьбы между дерзостью и страхом. Казалось, борьба неравная: разум говорил, что нет никакой связи между электрическим зарядом туч и высмеиванием старых легенд, столь же беспомощных (повторял он себе) в понимании космических законов, как и и в мифы,— и все же где-то на самом дне души, под этой великолепной бравадой разума, жалким червем npитаилась неуверенность. Стоило вниманию чуть ослабеть, и во внезапной минутной тишине между двумя мыслями сердце сжималось от пронзительной, леденящей тревоги. Тогда Теофиль внутренне сосредоточивался и, напрягшись, единым усилием ускользал от сгущавшегося в его душе мрака.

Дождь хлестал его по лицу, ботинки облепил мокрый песок, свеча в фонаре потрескивала от дождевых капель, задуваемых ветром в отверстие. Запыхавшийся, промокший до нитки, Теофиль вбежал в дом. Прислуга, увидев его, вскрикнула. Мать, уже в халате и ночном чепчике, стояла посреди прихожей. Она подняла вверх лампу, которую держала в левой руке, и в ее свете увидела лицо сына, искаженное, странно перекошенное, с горящими глазами; углы его рта дрожали, мучительно силясь изобразить улыбку. Бессознательным, инстинктивным движением защищаясь от нечистой силы, мать сотворила крестное знамение.


X

Когда советник получил наконец отпуск, Теофиль помогал ему перебираться на дачу. Он нес маленький легкий чемоданчик и выпрашивал еще дорожную сумку, которую отец перекладывал из одной руки в другую. Возле жандармерии им надо было сесть на трамвай.

— Поклонимся той даме, которая идет навстречу,— сказал отец.

— Кто это?

Отвечать было уже некогда. Теофиль, снимая фуражку, увидел на расстоянии шага могучую бабищу с красным, потным лицом, в немыслимой шляпе, на которой громоздились перья, цветы и даже стеклянные фрукты. Она резко повернулась к ним, как бы желая их остановить, но советник прошел мимо, сделав вид, что этого не заметил.

— Это пани Файт, — шепнул он.

Теофиль украдкой оглянулся. Пани Файт тяжело ступала, покачиваясь и придерживая рукой юбку, шлейф которой вздымал облачко пыли на тротуаре,

— Откуда ты ее знаешь?

— Встретил как-то у Паньци. Только Паньця способна приручать таких монстров. Разумеется, и Паньця не пригласит ее вместе с другими гостями, но у них там какие-то свои дела. Нет, нет, я не хочу о ней сказать ничего плохого, каждый таков, каким его создал бог.

В трамвае Теофиль помалкивал; высунувшись в окно, он смотрел на улицу. «Мать Алины». От сочетания этих двух слов ему стало страшно.

— Алина с Пекарскими в Любене, — сказал отец, когда они выходили у вокзала.

Теофиль принял эту весть равнодушно.

Весь день он провел с отцом, удивляясь тому, как приятно в их беседе переплетались его рассказы из школьной жизни с происшествиями в канцеляриях наместничества. Советник говорил с юморком, как обычно, когда позволял домашним глянуть в щелочку на его чиновничью жизнь, и Теофилю чудилась атмосфера некой школы для взрослых. Точно так же скрипели там перья, шелестели листы бумаги, склоненные над ними седоватые господа так же нетерпеливо поглядывали на часы, разворачивали бутерброды с ветчиной, сплетничали о начальстве или молчали, уставившись в открытые окна, где виднелись кроны каштанов на ясном небе. Небо было того же цвета, что генеральский мундир императора, — сравнение прямо напрашивалось; ведь близилась пора осенних повышений по службе. Отец разошелся, и Теофиль не давал ему остыть, расспрашивая о рангах; ему и в самом деле хотелось побольше узнать об этой таинственной лестнице, на две трети которой можно подняться с помощью талантов, труда и заслуг, а уж на самую верхушку забираются лишь те, у кого есть титулы, поместья и предки.

— Я нисколько не удивляюсь, что у тебя такие мысли, — сказал советник. — Это у тебя от деда, он-то бывал на самых верхних ступеньках, правда, лестницы каменщика.

На другой день около полудня вернулась мать, ездившая в Милятын поклониться чудотворному распятию. Она принесла с собою радостное возбуждение двух дней, проведенных в вагонной толчее, на трясущихся по каменистым дорогам крестьянских подводах, в корчмах, пахнущих анисовкой, в школьных зданиях, превращенных в гостиницы, где на разложенных на полу сенниках ночевало по нескольку десятков женщин, В ее оживленном голосе еще звучало эхо тысячных толп, после которых лужайки пород костелом приобретали вид свежевскопанной земли, на ее щеках еще не погас румянец экстаза, губы словно припухли от молитв и песнопений, лоб посмуглел на солнце. Она привезла несколько образков, четки, пряники в форме сердца. Выкладывая это на стол, мать вдруг умолкла и внимательно посмотрела на сына. Из всего, что она привезла в своей сумке, Теофиль взял только пряник и стал сцарапывать ножом узор из розовой глазури. У матери потемнело в глазах, она поняла, что бог не внял ее мольбе.

— Я надеюсь на тебя и верю, что ты не говорил с отцом, сам знаешь о чем, — сказала она, когда советник после обеда ушел к себе.

— Будь спокойна, мама.

Храня, по ее просьбе, тайну, он шел на серьезные уступки. Каждое воскресенье сопровождал родителей в сельский костел и лишь в последнюю минуту, уже у входа, позволял толпе оттеснить себя. Однако он дожидался конца службы в обществе пожилых мужчин, обмахивавшихся панамами, и их жен, примостившихся на нескольких узких скамейках, сплошь изрезанных любовными надписями. Из костела порою слышался голос ксендза; по поведению стоявших в дверях можно было догадаться о ходе обедни; наконец, звенел колокольчик служки, все доставали из карманов и сумочек носовые платки и расстилали их на колючем от хвои песке. Теофиль стоял; он видел над головами коленопреклоненных ксендза, подносившего чашу к желтым свечам, и как ни старался, не мог убедить себя, что этот светлый обряд — пережиток кровавых человеческих жертвоприношений в далекие варварские времена. Этот робкий бунт против рационализма мать сочла бы своей победой, — тем более что почти каждый раз она просила ксендза помолиться за Теофиля. Он не знал, что уже несколько недель его имя упоминается сразу же после имен папы и архиепископа: «Memento, Domine, famuli tui, Theophili», — произносил ксендз шепотом, который мог расслышать только бог, и не зная по какой причине заказана молитва, повторял обычную формулу: «Чья вера тебе известна и набожность ведома».

Прежней свободе Теофиля пришел конец. Поездки во Львов за новыми книгами прекратились, похоже было, что до конца каникул придется довольствоваться последней книгой, взятой в библиотеке. К счастью, она была из числа тех, какие читаются медленно, над каждой страницей надо было подумать. «Старая и новая вера» Давида-Фридриха Штрауса вносила некоторый порядок в страстные и хаотичные убеждения Теофиля. До недавнего времени он жил как бы среди руин, однако настолько сохранившихся, что из них можно было смастерить хоть лачужку для бунтарских его чувств; теперь пришло время убрать это старье окончательно. Штраус обо всем говорил с холодной рассудительностью, не возмущался, не бушевал, а просто выметал прочь старые, никчемные предрассудки.

Читал Теофиль украдкой, в часы, когда отец после обеда спал; мальчик уходил тогда подальше в сторону села, где нашел себе безопасное место у речушки, протекавшей среди зарослей ольхи и пустошей. По нескольку раз перечитывая каждое предложение, он размышлял над ними, пока его не отвлекала голубая стрекоза или трясогузка, которая прыгала по торчащим из воды камням. Насекомое, птица, вода представлялись ему частицами той тайны, что поглотила древний облик мира, созданного в шесть дней. Впрочем, было куда легче возмущаться наивной библейской космогонией, чем, отрекшись от творца, отдать его творение непостижимой власти случая. По оглавлению можно было догадаться, что Штраус постарается рассеять эту тревогу, но Теофиль честно читал главы по порядку, ничего не пропуская.

Досаждала ему зависимость от погоды, которая вдруг испортилась. Не успевал он пройти двух шагов, как дождь загонял его обратно в дом. Солнце же показывалось одновременно с отцом, — отдохнувший, в белых брюках и черном пиджаке из альпака, он протягивал Теофилю корзинку для грибов.

— Отличная штука эти брюховичские пески! — говорил советник, — Только что был ливень, и сразу сухо.

В воздухе пахло душистой лесной прелью, на иголках и листьях висели волшебно сверкающие капли, гонимые ветром тучи уходили в другую сторону неба. Для отдыха после сбора грибов советник всегда назначал один и тот же пригорок с красивой, пышной сосной и приветствовал его стихом Проперция.

— Pinus et incumbens latas circumdabat umbras.

На обратном пути отец и сын делали крюк — заходили на станцию за газетой. Однажды советник, быстро проглядев газету, задумался.

— Назавтра мне надо уложить вещи, Зося.

— Что случилось?

— По тому, что пишут, видно, ожидается большое наводнение. Думаю, что я понадоблюсь в наместничестве.

— Но у тебя же только начался отпуск. Кто-нибудь тебя там заменит.

— На это, дорогая, не рассчитывай.

Дальнейший разговор был тем самым прекращен. Последние слова советника, произнесенные отрывисто и сухо, показывали тот его облик, которого семья почти не знала, зато хорошо знали все, кому в приходилось с ним иметь дело в здании на Губернаторских валах. У этого человека были две натуры. Одна, строгая и аккуратная, служила ему вот уже двадцать лет в присутственные часы — тогда можно было восхищаться ею в самых различных обстоятельствах, требующих терпения, самообладания, решительности, достоинства в отношениях с начальством и ума в распоряжениях. Эту натуру советник оставлял в канцелярии и, выходя на улицу, отвечал на поклон швейцара улыбкой, принадлежавшей уже к атрибутам его приватного облика.

Он старался не приносить в дом никаких «служебных дрязг» и не посвящал свою семью в подробности этого аскетического, трудового быта, от которого в частной жизни он освобождался с завидной легкостью. Добродушный, шутливый, уступчивый в мелочах, он даже мог показаться тюфяком, когда, выйдя, например, из дому, останавливался на улице и начинал советоваться с женой — не лучше ли вернуться за зонтиком. Если, случалось, на него находил гнев, — после смерти его матери, ворчливой, надоедливой старушки, поводы для этого чаще всего давал сын, — то это бывали, как говорится, «вспышки»: советник громко, по-простецки кричал, щеки у него багровели, руки дрожали. Жена в таких случаях легко укрощала его, говоря спокойным, сдержанным тоном: «Перестань, Биня, ты себе повредишь». Дома никогда не видели того жесткого, холодного взгляда, которым советник за время своей службы не раз, как громом, поражал подчиненных.

На другой день Теофиль вместе с матерью провожал отца к самому раннему утреннему поезду. На прощанье милая, пухлая рука сжала его пальцы и быстро высвободилась, он даже не успел ее поцеловать — отец уже помогал матери войти в вагон. Она всегда заходила с ним в купе, чтобы там обнять его без свидетелей. Когда поезд тронулся, советник еще выглянул в окошко:

— Если вечером не вернусь, значит, я остался во Львове.

— Завтра я к тебе приеду, — сказала Гродзицкая, идя рядом с поездом.

— Хорошо. Если мне придется уехать, оставлю записку на столе.

Однако на следующий день в газетах уже сообщалось о мерах, принятых наместничеством в связи с наводнением, а также упоминалось о том, что старший советник Альбин Гродзицкий выехал инспектировать наиболее пострадавшие районы.

Теофиль воспринял это событие как начало периода свободы. Но его ожидал тяжелый удар. Со Штраубом произошло нечто ужасное. Томик, оставленный на несколько дней в дупле старой вербы, лежал даже не в воде, а в мерзкой, грязной каше из размокшего мха и трухи. Просушка на солнце ничего не дала. Переплет противно покоробился, страницы выпадали, разлезались под пальцами, были покрыты отвратительными пятнами плесени. Эта катастрофа означала для Теофиля утрату залога и доверия в библиотеке, а заодно лишала его книг на весь остаток каникул. С горечью швырнул он в речку бумажный труп. Книга упала на самое глубокое место, под мостом, вспугнув раков и произведя минутный переполох в комариной колонне, тянувшейся от воды к трухлявым бревнам моста.

Оставшись без руководителя, Теофиль гораздо меньше печалился о вселенной и снова, как в старину, с бездумным упоением предавался языческому поклонению земле. В старом мундирчике и затрапезных брюках он забирался в лес, в одному ему известные заросли молодых грабов, где пахло прошлогодними листьями, которые шуршали под ногами; или находил среди пушистых елочек пень давно срубленного старикана и сидел часами, пьянея от смолистого зноя, загипнотизированный суетой муравьев, или взбирался на высокую сосну и у самой ее верхушки усаживался на ветвях, как в кресле, колышимом порывами ветра.

К обеду Теофиль приходил голодный, с сосновым иголками в волосах, все более загорелый, от солнца, обжигавшего ему кожу, глаза его как будто становились еще лучистей. Выражался он очень странно:

— Надо помнить, что мы обитаем на небесном теле, которое вращается в мировом пространстве.

С этой фразой (своей или чужой?) он ежедневно садился за стол — сопляк, не признававший молитвы. «Разве может быть такой вид у мальчика, покинутого богом?» — думала мать, любуясь этой искрой огня живого и дивясь тому, что произвела ее на свет.

На ужин он обычно опаздывал. Ему не хотелось торопиться в таинственный сумеречный час, когда еще теплится последний свет угасшего дня, но все уже набухает мраком, холодным, терпким, влажным от росы. Тогда с лугов поднимается туман, а из печных труб — белесые струйки дыма, пахнущего сосной и можжевельником. Первые звезды тонут в душе юноши, как в горном озере.


XI

В гимназии словно завелись привидения — там слышались голоса, грохот опрокидываемых парт, поздно вечером в разных частях здания то загорались, то гасли огни. Это старый гимназический сторож Михал производил генеральную уборку, теряя ежедневно по два-три фунта жира, накопленного за каникулы. Еще больше доставалось двум его помощникам — как бесплотные тени, сновали они взад-вперед, подгоняемые вихрем его ругани. Отставной вахмистр, бравый служака, он шпынял их казарменными словечками будто кулаками, да и кулак порою пускал в ход.

Уборка совершалась в бурном темпе, то и дело что-нибудь падало, разбивалось: кафельная плитка из печной облицовки или цветочный горшок у алтаря (в классах целиком римско-католических стояли маленькие алтари, тогда как в классах смешанных — с украинцами и еврея — было только распятие). Порой звон разбитого стекла извещал о том, что опять упала одна из картин, — старший сторож отставлял ее в сторону, чтобы отдать починить, но потом об этом забывали, и с каждым годом сокровища античного искусства, которыми некогда, на заре своей карьеры, учитель Рудницкий украсил коридоры гимназии, все убывали. Кабинеты — физический, естественный, археологический — убирала супруга Михала, славившаяся своей легкой рукой. Чтобы славу эту не запятнать, пани Мотыка вела себя так, будто одно ее присутствие могло сдуть пыль, покрывшую серой шапкой голову Гомера, и уничтожить моль, уже доедавшую несколько экспонатов местной фауны.

После осенней уборки, несмотря на видимость бурного усердия, в гимназии оставалось ровно столько паутины и пыли, сколько нужно, чтобы «старая конура» предстала в знакомом, привычном виде. Учителя, входя в гимназию, нежным взглядом окидывали собрание старых, надежных вещей, — и точно так же, как их поразило бы новое расположение картин или иная окраска стен, они с досадой отвергли бы мысль о каких-либо изменениях в идеях и фактах, из которых состояла их наука.

Здание этой науки, воздвигнутое, как и гимназическое, в XIX веке, не подвергалось с той поры никаким переделкам — настолько солидной казалась она и достойной доверия. Она прочно стояла на земле, чье движение в пространстве подчинялось нерушимым законам механики и чья поверхность уже выдала почти все свои тайны путешественникам, кораблям и железным дорогам; подобно цементу, скрепляла эту науку материя, плотная и сжатая в своих неделимых атомах, расположенных в периодической таблице Менделеева, как ангелы, согласно строгой иерархии; в этой науке царили порядок и гармония, они свивали из туманностей солнечные системы и некогда толкнули первую клетку на путь жизни.

Здание гимназии по своей архитектуре было чем-то схоже с утвердившейся в его стенах наукой. Геометрически правильное расположение классов и коридоров, никаких темных закоулков, просторная, светлая, хорошо спланированная лестничная клетка, все искусно размещено в четырехугольном здании, которое кажется более высоким и монументальным, чем есть на самом деле; некий аристократизм чувствуется в том, что огражденные забором сад и гимнастическая площадка отделяют гимназию от соседних домов; глухие окна на двух углах, западном и восточном, откуда дуют самые злые сквозняки, — не правда ли, идеальная форма для духа, почивающего среди достигнутых побед?..

Теофиль этого сходства не замечал. Как и в прошлые годы, он пережил радостную, шумную встречу первого дня учебного года; придя за добрые четверть часа до того как открыли ворота, он приветствовал товарищей, а те с завистью, которую пытались скрыть шуточками, смотрели на его загорелое лицо, на пробивающиеся усики и почти мужскую твердость взгляда. Теофиль с удовольствием положил ладонь на перила лестницы, по которым съезжал когда-то, улыбнулся портретам польских королей; через открытые двери учительской потянуло табачным дымом, водопроводный кран в коридоре, как всегда, был не прикручен, и тоненькая струйка, звеня, лилась в раковину, неподвижно висел шнурок звонка. Все было таким, каким должно быть — знакомым и слегка забытым, старым и вечно новым, обросшим воспоминаниями и полным неожиданностей. Удивительное здание! После родного дома оно — второе в иерархии любви.

Если бы Теофиль искал для него сравнения, то уподобил бы его шкатулке с сюрпризами, в которой каждый год открывается новый тайник. Теофиль уже ознакомился с шестью и теперь с жадным любопытством ждал, каким окажется седьмой. Неужели там не будет ничего иного, кроме стопки учебников и тетрадей, двух свидетельств, скрипенья мела по доске, раннего вставанья и запаха лампы, погашенной перед сном? Чем же будут заполнены четверть миллиарда секунд, мчащихся средь осенних багрянцев и непогод, средь белых и серых зимних дней, теплых ветров ранней весны и душистого созревания лета? При мысли об этом шаги Теофиля замедлились, ступеньки как бы стали круче. Будущее легло бременем на его душу, он предчувствовал, что отныне оно зависит от него в большей степени, чем когда бы то ни было.

Седьмой класс «А» находился на третьем этаже, и Теофиль заметил, что опять стало вроде бы тесней. Класс был меньше прошлогоднего, хотя и тот в свое время не казался большим. Это понятно, число учеников с каждым годом уменьшается, теперь даже не верится, что когда-то, семь лет назад, он сидел среди девяноста товарищей. Из них осталось всего шестеро, и не те, кого бы ему хотелось удержать; еще столько же поступили позже; остальных Теофиль видел впервые за партами — второгодники или новички. Из-за них еще более чужим казалось это помещение, и без того не слишком радующее глаз. Вместо грифельной доски на подставках, почтенной древней рухляди, которая тряслась под нажимом мела и с грохотом опрокидывалась на каждой перемене, здесь была доска настенная, передвигавшаяся вверх и вниз, грозная и зловещая, как неведомое орудие пытки. Над нею висело распятие, а слева от него, ближе к окну, единственная картина — трехцветная олеография, изображавшая храм в Пестуме на фоне унылого пустынного пейзажа.

Теофиль сел на свое любимое место в третьем ряду, ближе к двери, но, заглянув под парту, увидел, что там лежит чья-то фуражка и общая тетрадь в клеенчатой обложке. Не раздумывая, он сдвинул эти вещи на другую сторону парты. Вскоре явился их хозяин, невысокий, худой паренек, и с деланным огорчением вздохнул:

— Не сидеть тебе, Себастьян, одесную!

Его так и звали Себастьян, а фамилия была Сивак, и пришел он из Хировской гимназии, Теофиль встретил его холодно. К хировцам он относился с презрением, которое во всех казенных гимназиях передавалось от одного поколения к другому.

— Меня оттуда выгнали, — похвалился Сивак.

Вошел классный наставник — продиктовать временное расписание на два дня. Теофиль вынул новенький блокнот с золотым обрезом и в кожаной обложке — подарок Паньци — и красивый карандаш, черный с красным наконечником, его купил он сам. Эти изысканные вещицы произвели впечатление.

— Твой старик где служит? — шепнул Сивак.

— Он советник наместничества.

— Почти как мой. Мой служит в краевом отделе.

Теофиль усмехнулся. Какую бы мину состроил отец, он ведь так презирает краевой отдел! Жаль, что он не слышит! Но отец в эту минуту слушал речи куда более приятные, и Теофиль мог пожалеть, что не видел его лица, когда за ним закрылись высокие, белые полированные двери с ручкой в виде орлиной лапы с золотой державой в когтях.


Выйдя от наместника, Альбин Гродзицкий не вернулся в канцелярию, — чуть не бегом спустился он по лестнице и оказался на улице, не успев сообразить, что он без шляпы. «Не беда!» Он засунул руки в карманы брюк, это дало ему ощущение легкости и свободы, как в прежние времена, когда он вот так же, бывало, «выскакивал на секунду» из канцелярии за папиросами. Свернув на Русскую улицу, он увидел вдали лавочку, где их покупал. Черные и желтые полосы на табачной лавке вызвали в нем нежность, как и все давно знакомые вывески вокруг, и позеленевшая бронза на портале Валахской церкви, и даже каменные плиты тротуара, неровные, стершиеся, разделенные щелями, — на всем отдыхал глаз, все трогало сердце, было частью единственного в мире сочетания предметов, образующих город, полный несказанной прелести.

Часы на ратуше метнули в ясное сентябрьское небо один глухой удар, на черном циферблате золотые от солнца стрелки показывали четверть десятого. Гродзицкий ускорил шаг, подумав, что жена, должно быть, уже возвращается домой.

Он и не помнил, когда последний раз был на рынке в эту пору, — наверно, еще мальчиком, с матерью. Здесь ничего не изменилось. На том же месте, у фонтана Дианы, стояли прилавки с горшками, так же пахли свежеиспеченным тестом ларьки булочников и порхали над мешками с крупой воробьи. В порядке, установленном, видно, с давних времен, расположился молочный ряд, он тянулся до фонтана Адониса, брезгливо отворачивавшегося от корзин с яйцами и бидонов с молоком. Жену Гродзицкий увидел в птичьем ряду, где кудахтали в клетках куры, висели на крюках откормленные утки и хозяйки поддували гусям перья на гузках, чтобы определить толщину жира.

Гродзицкий медленно шел вслед за женой. Наконец-то он будет присутствовать при священнодействии, о котором каждый день столько разговоров! Интересно, где же тут старый Юзеф из Сокольник, у которого масло всегда cвежее; или коварная Валентина из Новоселок, у которой в этом году уже не возьмут картофель на зиму. Но он видел перед собой только шумную толпу и с трудом сквозь нее протискивался.

Пани Зофья останавливалась у лавок, у лотков, отвечала на приветствия и поклоны. Иногда ее окликали, она оборачивалась и с улыбкой говорила несколько слов старым знакомым. Ее путь извивался прихотливыми меандрами, как путь пчелы, ищущей корма. Под аркадами она купила букет астр, зачерпнула в стоящей рядом корзине горсть садовой земли, просеяла ее между пальцами, спросила цену и пошла дальше. Гродзицкий любовался ее движениями, полными очарования и достоинства.

Вот она вошла в залив овощей, который многоцветной дугой окаймлял большую часть рынка. Тут Гродзицкий уже не мог за нею поспеть: пестрые волны, по которым она плыла так спокойно, сомкнулись вокруг него, подобно полярным льдам. Он натыкался на людей, сбросил с какого-то лотка пучки морковки, наступил на кочан капусты, заблудился среди куч разложенных на земле овощей и, вконец растерянный от упреков пострадавших торговок, с каждым шагом чинил все большие опустошения. Огород перед его глазами чудовищно разрастался, как во сне, — не пройти. Свекла, дыни, огурцы громоздились горами, под ними тянулись бесконечные зеленые валы яблок и груш.

«Вот в чем смысл жизни! «Beatus ille qui procul negotiis paterna rura bubus exercet suis…» Император Диоклетиан отрекся от власти и трона, чтобы выращивать капусту. Последователей у него, правда, маловато, но это вряд ли означает, что мир с того времени поумнел. Прогресс! Цивилизация! Изобретения! Покажите мне изобретение, которое можно сравнить с колосом пшеницы, и скажите, придуманы ли более мудрые слова с того дня, когда впервые было произнесено: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь»..

В этот миг Гродзицкий мысленно смахнул с земного шара все города, фабрики, железные дороги, пароходы, словно обтер пыль с желто-голубого глобуса, — и остановился взглянуть на него в немом восхищении. Еще миг — и вся суша была вспахана, засеяна, были сняты урожаи, по сравнению с которыми урожаи геродотовой Месопотамии показались бы скудными, все человечество было расселено в домах, подававших о себе знак только дымом из труб — так заросли они садами, джунгли и дремучие леса имели вид гигантских парков, Сахара превратилась в гимнастическую арену, по морям плыли парусники, а на берегу Тихого океана сидели задумчивые рыбаки с удочками. Одно полушарие знать не знало о другом и нисколько о нем не печалилось; не было ни газет, ни денег, ни законов, ни правительств; люди родились и умирали на лоне земли, которая наконец-то стала для них матерью.

Альбин Гродзицкий верил, что человек был вылеплен из глины земной, и плохую услугу оказал бы ему тот, кто убедил бы его, что он ошибается. Есть ли материал более благородный, более подходящий, чем эта таинственная субстанция, которая от века творит и творит чудеса, бесконечно более заманчивые, чем имперские чиновники с намечающимся брюшком и лысиной? Земля! Двух мнений тут быть не могло — она была у него «в костях», которые, несмотря на четверть века канцелярской службы, надежно держали его позвоночник. Конечно, износятся и кости, но он-то позаботится, чтобы их не замуровали в склепе, не станет смешить людей, как толстяк Пекарский, — тот уже обдумывает солидное убежище для своих ста килограммов живого веса. Нет, он будет лежать в земле, рыхлой, влажной, прохладной, в этой глинистой львовской земле, глядя на которую скажешь, что именно из нее господь бог слепил Адама, — даже цветом она напоминает человеческое тело, разумеется, здоровое, загорелое, мужицкое тело — такое, каким всегда гордился род Гродзицких, пока один из них не сменил плуг на мастерок.

Сколько полей покрыли бывшие кладбища! Сперва могилы размывал дождь, потом ветер разбрасывал по рытвинам белые кости, и они рассыпались в прах, давая жизнь вечной земле. В день воскресения из мертвых каким скучным и пошлым будет путь из окованного железом гроба, из-под мраморных плит, которые время не сдвинуло с места! То ли дело вихревое кружение праха человеческого, отделяющегося от цветов, трав, злаков, древесных корней! Чтобы воскресить род Гродзицких, потребуются бог весть какие перевороты в природе: исчезнут леса, перестанут цвести сады, на месте золотых нив останутся унылые и бесплодные пустоши, когда из них уйдут спавшие жизнетворным сном верные их стражи и кормильцы.

Так, на львовском рынке, под алыми хоругвями осени, упоенный счастьем Альбин Гродзицкий заключил союз между жизнью и смертью.

— Эй, господин, вы топчете мои груши! — крикнула возмущенная торговка.

Гродзицкий вежливо извинился, и окинул более трезвым взором весь этот строенный из камня мир, который он осудил было на уничтожение. Жена куда-то исчезла. Он нашел ее уже возле Нептуна. Она говорила со старой еврейкой, Гродзицкий узнал Торбу — посредницу по найму прислуги. Все служанки, сколько он их помнил, приходили от нее, хотя еще покойница мать не раз клялась навсегда порвать с этой «плутовкой». Теперь тоже рядом с ней стояли две девушки в клетчатых платках, с большими зонтами под мышкой — сразу видно, из породы недотеп, что все в доме переломают и перебьют. Заметив мужа, Гродзицкая попрощалась с Торбой.

— Уже полчаса хожу за тобой по всему рынку,— сказал он, целуя ей руку.

Пани Зофья взглянула на него внимательно, с оттенком страха в глазах — она пугалась любой неожиданности. Но, видя, что лицо у мужа веселое, разрумянившееся от солнца, только спросила, где его шляпа.

— Оставил в канцелярии. Хочу, кстати, купить себе новую.

Гродзицкая обернулась к прислуге:

— Купи еще зелень и ступай домой. Я скоро приду.

Советник выбрал себе у Кафки светло-серый котелок, под цвет пиджака, потом взял жену под руку.

— Что все это значит, Биня?

— Расскажу у Бисанца, если не откажешь мне в удовольствии вместе позавтракать.

Пани Зофья была поражена: неужто выиграли в лотерею, которая вот уже девять лет была в минуты хорошего настроения источником фантастических надежд? Но она не расспрашивала, ей была приятна эта радостная неуверенность.

— Так вот, дорогая, — и Гродзицкий отхлебнул глоток пильзенского пива, — не успел я зайти в кабинет, как появляется курьер и сообщает, что меня просит его превосходительство. В такой час! Ты понимаешь?..

Ах, в этом подробном рассказе, который дразнил любопытство, как будто перед тобой медленно развертывают дорогой подарок, укутанный в несколько слоев бумаги, право же, было что-то неправдоподобное.

— Возможно ли это, Виня?

Да, все правда. Альбин Гродзицкий произведен в надворные советники.

— Пятый ранг. Представляешь себе? Это первая генеральская степень. Ну не плачь, а то еще подумают, что тут семейная сцена.

Но в зале было в эту пору пусто, никто на них не смотрел. Кельнеры стояли у окна и глазели на отряд ландвера в шляпах с перьями, который маршировал с оркестром. Бравый ритм марша заставлял прохожих останавливаться, с соседних улиц сбежались ребятишки и, радостно крича, сопровождали оркестр. Известный всему Львову сумасшедший рыжий еврей важно шагал впереди оркестра, держа у плеча, как саблю, длинную, суковатую палку. Кроме Гродзицких, в ресторане была еще только одна компания — несколько мужчин за столиком, уставленным бутылками и чашками черного кофе. По измятым их лицам можно было догадаться, что ночь они провели не в одном веселом заведении. Говорить им уже не хотелось, они молчали, тупо глядя в пространство, будто ожидая чего-то, что никогда не произойдет.

Гродзицкий был благодарен жене за ее слезы, они и ему самому помогли лучше почувствовать выпавшее ему счастье. Да, немалая удача для сына бедного каменщика, для человека, учившегося азбуке в темной, сырой каморке, при свече, воткнутой в горлышко бутылки!

— Многие отправляются в будущее в карете четвериком, а возвращаются с посохом, — сказал он. — Я вышел пешком, в старых сапогах с заплатами.

Он начал шепотом развивать свои планы. Теперь они могут позволить себе жить свободней. В этом году у него не было отпуска, зато в будущем году они поедут в Аббацию. Именно так! Но прежде всего — квартира.

— Помилуй, Зося, мне уже осточертело ходить в уборную через весь двор. Это просто неприлично.

Рассуждая вслух, он перебирал улицы города и ни на одной не мог остановиться. На улице Лелевеля? На нее когда-то выходила Садовая улица, где у стариков Гродзицких в пору необъяснимого и кратковременного достатка была своя хибара. Нет, лучше подальше. Может быть, на Курковой, вблизи Высокого замка? Или возле Стрыйского парка? Пани Зофья недоумевала: зачем искать места возле садов, когда весь город — сад? Однако Альбин еще больше размечтался.

— Сбережения у нас невелики, но, если взять ссуду, можно бы и приобрести что-нибудь. Как ты думаешь?

— Думаю, — улыбнулась она, — что ты самый наивный надворный советник во всей империи.

— Знаю, боишься лишних хлопот. Но ты не понимаешь, что такое собственный участок земли, где можно вырастить свои яблоки и посадить капусту. Император Диоклетиан… Да не в этом дело! Может, ты и права, но надо на что-то решиться.

— Это так спешно?

— Ах, Зося, нельзя же тебе век обходиться без отдельной комнаты. Твоя спаленка рядом с кухней, без окна, — это конура.

— Я была в ней очень счастлива.

От волнения у него перехватило горло. Пятнадцать лет — кусок жизни! Гродзицкому представилось что-то вроде медовых сот, тяжелое, ароматное, сладкое!

— А помнишь, — сказала жена, — как сажали на нашей улице клены? Теперь они уже такие большие.

— И напротив нас еще не было каменного дома. Из гостиной видна была Цитадель.

Он накрыл ладонью ее лежавшую на столе руку.

— В нашем заседании нет кворума, поэтому отложим его на вечер.

— Теофилю так близко в гимназию, — сказала она и задумалась.

— Ему уже недолго туда ходить. Любопытно, кем он станет. Я хотел бы, чтобы он был агрономом.

Но пани Зофья не слышала этого странного желания, последнего плода рыночных размышлений. Теофиль! Взволнованная мыслями о всей своей жизни, она невольно вздрогнула при звуках этого имени. Вот самая подходящая минута, чтобы открыть мужу тайну. Возможно, она не так ужасна, как кажется. Он…

Гродзицкий глянул на часы и потряс рукой, будто обжег пальцы.

— Счет! — крикнул он кельнеру.


XII

Теофиль слушал учителя Шеремету, — шла речь ложно-классической поэзии, и он ожидал появления Мицкевича. Учитель приложил немало стараний, описывая упадок поэзии в этот период, ее скуку и бесплодность. Как всякий уважающий себя полонист, он был романтиком и стремился поскорее похоронить останки XVIII века, которые разлагались и отравляли воздух уже в течение нескольких уроков. Теофиль воспринимал его хорошо отработанные фразы без восторга, но с почтением — как многих других учеников, его покоряло красноречие Шереметы. Против Маевского Шеремета был орлом, причем белым орлом. Ни в чьих устах слово «Польша» не звучало так благородно, никто, кстати, не употреблял его так часто. Этим словом Шеремета умел пробуждать от спячки умы учеников, и, пожалуй, только с его помощью удавалось вдолбить в них какие-то сведения о Каетане Козьмяне.

Но за четверть часа до звонка уставший и охрипший учитель начал спрашивать. Тогда Теофиль вытащил из-под парты несколько листков; обернув их чистой бумагой, как конвертом, надписал адреса. На всех листках был один и тот же текст: «Сегодня. Высокий замок. В 4 часа». Закончив работу, он передал записки по партам.

Их было пятеро — заговорщиков. Нынче второй сбор; по совету Вайды, Теофиль назначил его в другом месте, не там, где был первый. Сам он явился еще до четырех. Опершись о ствол старого каштана, он смотрел на живую карту местности, раскинувшейся внизу далеко-далеко, до сизой гряды гор. Меж деревьями тянулись белые дороги, голубые речушки вились средь далей, темной эмалью отливали пруды, кое-где виднелись кучки серых домиков с красными крышами — людские муравейники среди необозримых просторов зелени. И ничего-то ты не знаешь об этом безымянном для тебя мире, по которому пробегают тени облаков и полосы света! Ни один голос не доносился оттуда; маленький, будто игрушечный, поезд прополз по лесной опушке и исчез за деревьями.

— О чем задумался, рабби?

Сивак был самым верным «учеником» Теофиля, как он сам скромно именовал себя. С первой серьезной беседы Теофиль его покорил. Часу не прошло, и Сивак уже так основательно избавился от веры, будто никогда ее не знал, — это даже задело Теофиля: он думал, что наткнется на корни, пни, набухшие соками побеги, а тут, оказывается, была одна труха, которая рассыпалась от первого толчка. Сивак привязался к нему, благо сидели на одной парте, и он-то сколотил эту пятерку, предложив Теофилю заманчивую роль главаря.

Совершенно неожиданно в их кружок вошел Костюк. Сивак стал его уговаривать как бы в шутку, но он без колебаний присоединился к ним, пришел на первую встречу — слушал, вздыхал и молчал. Участие двух остальных подразумевалось само собой. Левицкий, давнишний, еще по народной школе, соученик Теофиля, после недолгой размолвки в конце шестого класса прямо-таки преклонялся перед Теофилем — на переменках от него не отходил, забегал к нему домой, вытаскивал в кино и платил за двоих. А Вайда напросился, когда пронюхал их тайну. Смышленый, живой, пронырливый, он мог с одинаковым успехом стать когда-нибудь и конспиратором и шпиком. В его умственном багаже была дюжина социалистических брошюр, это сделало его невыносимо самоуверенным. Теофиль не любил Вайду, в его речах проглядывали отблески иного, чуждого мира, где бушевали пожары, и хаос.

Выбравшись из скопища нянек, детских колясок, солдат, детей, пожилых господ и юных пар, заполонивших главные аллеи, заговорщики устроились на скамье у спускавшейся вниз тропинки. Скамья будто повисла над заросшим буйной зеленью оврагом, места на ней хватило для четырех — Теофиль стоял, опершись о дерево.

Семнадцатилетний юнец, собирающийся излагать товарищам серьезные вопросы, легко может показаться смешным. Чтобы избежать этого, Теофиль говорил небрежным тоном, употреблял выражения попроще, в пределах обыденного языка. Заложив руки за спину, слегка раскачиваясь на левой ноге и глядя вниз, в заросли кустарника и молодых деревьев, он говорил ровно и тише, чем обычно, — это придавало его словам характер признания.

— Возьмите, например, Евангелие от Луки. Писал его грек, который о Палестине понятия не имел. Ему каэалось, что дорога из Капернаума в Иерусалим пролегает между Самарией и Галилеей. Это все равно как нам бы сейчас сказали, что из Львова в Вену надо ехать по дороге между Австрией и Швейцарией. Разумеется, тому, кто убежден, что Евангелие от Луки — книга богооткровенная, трудно будет втолковать, что святой дух не знает географии.

— Вот наворотили чепухи! — Вайда хлопнул себя по ляжке.

— Идиот! — возмутился Левицкий.

— А что такого? И слова сказать нельзя?

— Тихо, ты! — толкнул его Левицкий локтем. — Продолжай, Гродзицкий.

— Лука так же, как Марк, сам ничего не видел и только рассказывал то, что слышал от других.

— Но святой Матфей был апостолом, — вставил Сивак.

— Евангелие от Матфея написано не апостолом, а неизвестным автором, его тезкой.

— А святой Иоанн? — спросил Левицкий.

— Со святым Иоанном у церкви было больше всего хлопот. Много времени прошло, пока его книгу признали канонической. Еще святой Августин считал некоторые места в его Евангелии апокрифами.

— А что такое апокрифы?

— Подложные сочинения, которые приписывают апостолам.

В эту минуту из пересохшего горла и запекшихся уст Костюка вырвались слова, которых от него никак не ждали:

— Никто не видел… Никто не присутствовал… Ничего не произошло… Но как же это «ничего» могло изменить весь мир?

Три пары глаз, взглянув на пылавшее румянцем худое лицо Костюка, уставились на Теофиля.

— Ох! — вздохнул Теофиль. — Это проблема историческая, так же как буддизм или магометанство. Еще Дюпюи сказал, что вскоре Иисус станет для нас тем же, чем стали Геркулес, Озирис, Бахус.

— А кто был сей господин? — спросил Вайда.

— Он по твоему ведомству. Был членом конвента.

— Мое ведомство начинается только с Коммуны. Все же я готов оказать почтение гражданину Дюпюи при условии, что ты будешь лучше произносить его имя.

— Ну, скажи, Левицкий, разве не срам, что такой олух ходит на двух ногах? — вздохнул Сивак.

— Э, ты преувеличиваешь роль хождения на двух ногах. Но вернемся к теме — мне не совсем понятно, что этот тип, живший сто лет назад, разумел под словом «вскоре».

— Это значит «теперь», — сказал Сивак. — Ведь мы живем в последний век христианства, конечно, кроме Костюка: он-то живет в первом веке.

Теофиль посмотрел на Костюка. Да, ему только и слушать все эти вещи! На его скулах горел румянец, он сидел неподвижно, лишь изредка потирая свои большие, потные руки. У него был вид юноши, посвещаемого в тайны пола.

— Ничто не дает нам права, — начал Теофиль, подзадоренный его сверкающим, жадным взглядом, — смотреть на христианство как на что-то единственное в своем роде, исключительное. Оно было таким же историческим явлением, как всякое другое. Христос — если он существовал — был сильной личностью, из тех, что создают новые исторические движения. Однако их значение преувеличивают. Прошло уже двадцать веков, а человечество далеко еще не стало христианским. Если подсчитать точнее, эта религия живет завоеваниями средневековья. С того времени число новообращенных либо уменьшается, либо уравновешивается числом отступников. Ныне это великое течение иссякает, то, во что мы верили, становится всего лишь любопытным мифом. Не случилось это раньше лишь потому, что исторические исследования начались недавно. До восемнадцатого века христианин не знал об истоках своей религии ничего, кроме того, чему учила церковь. Теперь все проясняется колоссальными данными сравнительной истории религий. Вот, например, святой дух на арамейском языке, на котором говорил Иисус, называется Руха, и слово это женского рода. Появляется он в образе голубки. Это символ богини-матери, которую чтили еще в каменном веке. Это вавилонская Иштар, ханаанская Астарта, иранская Анаитис, греческая Афродита…

Теофиль наконец увлек своих строптивых слушателей. Говорил он с возрастающим воодушевлением, выкладывал все, что узнал в последние месяцы, чувствуя уверенность в своей памяти, отдаваясь свободно лившемуся потоку слов. Видно, это созрело за дни, проведенные в лесу, в одиночестве, которое он изведал впервые в жизни. Он обязан ему больше, чем предполагал. Преодолев обычную скованность, он говорил все громче, жестикулировал. Никто его не прерывал. Все четверо сидели, уставившись на него и робея. Магия устного слова усиливала доводы. Ярким впечатлением легче пленить юные умы, чем рассуждениями. Впрочем, историческая критика, волшебная флейта тех времен, побеждала самые непокорные души.

O последовательности Теофиль не думал, говорил обо всем сразу, воскрешал собственные сомнения, чтобы опять их уничтожить, воспроизводил стиль, а порой и буквальный текст прочитанных книг — их меткие формулировки, как зажигательные снаряды, воспламеняли мозг, так что он вмиг создавал им подобные и, увлеченный своими находками, становился все более напористым и гибким.

Теперь у Теофиля был еще один слушатель. Ксендз Грозд, привыкший после лечения в Карлсбаде к далеким прогулкам, свернул с главной аллеи и только собрался спуститься в овраг, как громкие речи Теофиля заставили его остановиться. Он даже испугался. За кустами сирени и жасмина он не мог видеть говорившего, но не сомневался, что это голос юноши, причем, как ему показалось, знакомый. Для духовной особы было неприлично слишком долго стоять у кустов в таком, достаточно людном месте, и при каждом шорохе приходилось делать вид, будто он прогуливается. Но он удалялся лишь на несколько шагов и с минуту стоял, облокотившись на балюстраду, — пусть прохожие думают, что он любуется видом расположенных внизу предместий, серых и унылых, похожих на застроенный какими-то сараями гигантский двор, где железнодорожные платформы и станции казались кучами металлического лома. Возвращаясь к кустам, ксендз Грозд слышал все тот же голос, страстно обрушивавшийся на устои церкви.

Осторожно отодвинув ветки тростью, ксендз разглядел четырех гимназистов, сидевших на скамье, и под деревом — святотатца. Но видел он все это как в тумане, он был близорук, лица расплывались белесыми, мутными пятнами. Грозд подумал с горечью, что вот у ксендза Скромного рысье зрение, а никакой пользы тому не приносит, и впервые в жизни он готов был пожалеть что столько вечеров просидел, портя себе глаза, за выписыванием цитат из церковной литературы. Подумал он об этом не только с горечью, но и с обидой, потому что юный, дерзкий голос сыпал цитатами, причем такими, каких ксендз Грозд и припомнить не мог.

Ему было все труднее отрываться от манящих кустов, и он догадался, стоя возле них, чертить концом трости фигуры на песке, как бы в рассеянности или в раздумье. Эта выдумка позволила ему беспрепятственно выслушать тираду о нелепости библейской космогонии.

С гораздо большим пылом, чем на Евангелие, Теофиль нападал на Ветхий завет. Текст он недавно перечитал, отлично помнил и издевался над ним с безудержной жестокостью. Он испытывал глубокое отвращение к этим книгам, где столько злодейств, коварства, книгам, где один из лучших, Давид, «муж угодный богу», и тот был жестоким, развратным, лицемерным деспотом.

— Разве не поразительно, что столько народов пали на колени перед божеством жалкого семитического племени? Какой глупец поверит, будто причина возникновения мира в том, чтобы, увеличить славу именно Иеговы? Ничто так не повредило христианству, как союз С Ветхим заветом. Если бы оно вовремя отреклось от него, мы, пожалуй, могли бы отнестись к этой религии с сочувствием. Какое унизительное и ненужное бремя — два тысячелетия влачить за собой мировоззрение полудикого народа!

— Гродзицкий, — спросил вдруг Костюк, — ты веришь в бога?

Ксендз Грозд вздрогнул.

— Прошу прощения, — сказал не без ехидства д-р Кос, довольный, что напугал законоучителя.

Ксендз не на шутку смутился. Буркнув что-то невнятное, он искоса бросил на учителя испытующий взгляд. Сомнений нет — Кос знает, почему он здесь стоит, и, возможно, наблюдает за ним уже некоторое время. Впрочем, Кос этого не скрывал.

— Ах, — вздохнул он, — как мы ошибаемся, думая, что молодежь ходит в парки только из эротических побуждений!

Ксендз уже овладел собой и, глядя учителю в глаза вернее, чуть ниже глаз — такая у него была привычка сказал:

— Не понимаю, как педагог может шутить в такую минуту.

Учитель спокойно встретил взгляд, пред которым трепетала вся гимназия. Выслушав с полдесятка фраз столь неожиданного содержания в этом месте, казалось, созданном для амурных похождений солдат и толстощеких нянек, и по голосу догадавшись, кто говорит (слуховая память у Коса была лучше, чем у Грозда), д-р Кос тотчас пришел в состояние умственного возбуждения и забыл об осторожности.

— Жаль, что мы не слышали ответа на этот занятный вопрос, — сказал он с усмешкой.

Но ответа вообще не было. Внезапное обращение Костюка перебило ход мыслей Теофиля, и он не сразу понял, о чем его спрашивают.

— Ш-ш-ш! — зашикал Вайда. — Тут шляется какой-то долгополый.

Превосходство Теофиля подавляло Вайду; не в силах усидеть спокойно, он уже несколько минут стоял, машинально поглядывая по сторонам, и заметил наверху тень сутаны.

— Разойдемся кто куда, — посоветовал он.

— Ладно, — сказал Теофиль. — Вы все идите вниз, а я минуты через две поднимусь наверх.

Ксендзу Грозду не столько хотелось узнать ответ на «занятный вопрос», сколько его мучило сомнение, верно ли он расслышал фамилию, — внезапное появление Коса прямо-таки оглушило его. Поэтому он не терял из виду тропинку, от которой Кос пытался его увести. Но было уже поздно. Из-за кустов появился Теофиль и, не замечая ничего вокруг, прошел с опущенной головой в двух шагах от ксендза.

— А вы уверены, что говорил именно он? — шепнул Кос.

Грозд снисходительно усмехнулся.

— И это говорите вы, преподаватель психологии! Если бы нас обманул слух, достаточно взглянуть на его лицо.

Лицо Теофиля горело. Ему было душно, он расстегнул высокий воротник, чтобы не давило шею. В изнеможении он остановился у балюстрады, прикрыл глаза и стал слушать, как стучит в висках пульс — гулко, будто в пустоте. Он и впрямь чувствовал в себе пустоту, абсолютную, страшную пустоту — как будто с потоком слов из него вылилась душа. Он дышал медленно, глубоко. Ноги у него дрожали. Он осмотрелся — в десятке шагов, у поворота аллеи, была свободная скамья. Теофиль с трудом до нее дотащился.

Когда разошлись мальчики, их забаву подхватили взрослые.

— Как знать, — сказал Кос, — может, это следствие изучения догматики? Религия — дело чувства, для чего же пытаться оправдывать аргументами разума то, в чем всегда приходится в конечном счете ссылаться на авторитет святого духа?

— Религиозная вера, — возразил ксендз, — заключает в себе самой убежденность, которая выше всякой логики доказательств.

— Но разве минуту назад мы не были свидетелями того, как непрочна эта убежденность? Нет, религию нельзя доказать, можно лишь приводить доводы, склоняющие нас признать ее истиной. В пределах науки или этики…

— Религию нельзя свести к науке или морали. Она в корне отличается от них, она подчеркивает бессилие и несовершенство человека.

— Возможно. Но ее голос становится все слабей. Дух современности по сути своей — научный.

— И это его погубит. Что дает наука, кроме неуверенности и смятения?

— Свободу.

— Сказано: «Истина сделает тебя свободным».

— Но в том же Евангелии задан вопрос: «Что есть истина?»

Законоучитель с интересом взглянул на своего коллегу.

— Сколь прискорбно, что вы, так хорошо зная Священное писание, делаете из этого такое дурное употребление. Вы ссылаетесь на человека, который, стоя перед лицом бога, накануне дня, преобразившего мир, даже не догадывался об этом.

— Я не осуждаю Пилата. Боюсь, что на его месте я вел бы себя точно так же.

— Пилат был человеком без воображения. Даже ваш Ренан осудил его.

Они все стояли на том же месте, увлекшись жарким спором. Более нервный д-р Кос порой отходил шага на два и тотчас возвращался, подбегал к ксендзу то с одной, то с другой стороны, а ксендз, опершись на трость, лишь слегка повертывался, подозрительно следя за ним, как бык за пикадором.

— Свобода! Ложная свобода. Свобода по отношен к Христу — это бунт рабов! Что она может вам дать, кроме разочарования? Ваша наука мертва, от нее смердит падалью.

Кос решил, что пора закурить.

— Почему же вы, — сказал он, затянувшись, — обращаетесь к науке за доказательствами и подтверждениями? Почему так поспешно подхватываете все, что может вам пригодиться в этих никчемных и жалких исследованиях?

— Да потому, что даже сатана славословит бога. Наша задача — показать, как нынешняя наука, против своей воли, служит промыслу божьему. Геолог находит в недрах земли следы потопа; френолог, изучая человеческий череп, подтверждает, что три сына Ноя разделили между собой землю. Как будто дух человеческий, расплачиваясь за какие-то давние кощунства, не может коснуться ни одной тайны, чтобы из нее не глянул на него бог.

Кос даже свистнул от удовольствия. Ксендз обернулся назад — ему и в голову не пришло, что доцент университета, преподаватель VIII ранга, мог засвистеть. Когда же он поднял глаза на Коса, лицо у того было серьезное и сосредоточенное.

— И все же я думаю, — сказал Кос, что мальчик был прав. Ветхий завет — это непростительная оплошность христианства. Если б оно его не поддержало, он превратился бы в памятник старины, как «Энума элиш», который, пожалуй, выше по силе поэтического видения. Приверженцами Ветхого завета осталась бы лишь кучка евреев — пускай бы себе коснели в понятиях неолитической эры, для красочности картины мира. За столько веков было немало удобных случаев избавиться от этого печального наследства, Последний упущенный случай — Тридентский собор. Были бы тогдашние доктора церкви лучше осведомлены об успехах естественных наук в шестнадцатом веке…

— Не забывайте, пожалуйста, — перебил его ксендз, — что в Священном писании прежде всего надо искать учение религиозное и нравственное. Это не трактаты по естествознанию или истории, однако религиозные и нравственные истины излагаются в Писании на фоне сведений из разных областей, причем в такой форме, в какой они были известны в эпоху, современную этим произведениям.

— Ого! — удивился Кос. — Отчего же церковь не придерживалась всегда такого взгляда? Насколько легче пришлось бы тогда экзегетике, это избавило бы ее от многих хлопот с первой главой Книги Бытия!

Но ксендз Грозд, не колеблясь, отверг это облегчение.

— Напрасно вы тревожитесь об экзегетике, — сказал он. — Она неплохо справляется с тем, что вызывает у вас такое презрение. Первую главу Книги Бытия нельзя ни в чем упрекнуть, даже с точки зрения вашей «современной науки». Библейская космогония — шедевр простоты и логики, совершенно поразительный для эпохи мифов. Ваш хваленый «Энума элиш» — это собрание кошмаров, привидевшихся в бреду.

— Не согласен. Мардук создавал мир в более разумном порядке, чем Элогим. Сперва он создал небо, потом небесные тела, землю, растения, животных, наконец человека. Кроме того, в вавилонской космогонии чувствуется дыхание космических просторов, это вам не наивный рассказ о шести днях творения, с утра до вечера.

— Никто никогда не сомневался, что гексамерон в Книге Бытия — это символическая неделя.

Загрузка...