341

Илья Данишевский

любая контрастность указывает на его несовершенство. Но речь

этого тела стекает вниз, она слюняво бурлится, но душа Пиг-

малиона молчит. Она размышляет о детстве, о странной забаве

с мертвой собакой, рассказ о которой — становится пикантным

рыболовным крючком, но никогда — настоящей вехой его био-

графии. При всех предупреждающих знаках и при всех предва-

рительных объяснениях — Пигмалион всегда остается обвинен-

ным в сумасшествии, хотя вначале — все они, все они, «Ne me

quitte pas» – видят это интригующей красотой. Руки — тонкие,

как стекло — как бы красивые, но на самом деле нет. Разум его

— очень выстроенный, очень ажурный — легко изучается в три

щелчка. Разум же герра Маннелига легко нащупывает кнопки,

три щелчка свершаются в три недели, и после — заверения о

чем-то большом — герр уже двигается дальше, в разгадке этого

ребуса найдя только разочарование. Их различие очевидно:

опыт одного могилен, для другого — является трамплином, и

дальше следует прыжок в пустоту.


Они гуляют по улицам. Они идут, куда им идется, но на

самом деле Маннелиг давно распланировал дорогу. Они свер-

нут вот здесь, и два часа отсидят тут. Они двинутся дальше,

они будут говорить хорошо подобранными фразами, их отно-

шения будут стремительно развиваться, любое торможение

является театральной паузой или поводов для ссоры. Пигмали-

он в силу ущербности всегда просит прощения; его богатый и

бесполезный внутренний мир завернут в дешевую одежду,

которую снимают богатые и бесплодные руки Маннелига. В

этом великая благодарность. Пигмалион всегда обижен, и когда

они сворачивают направо, Маннелиг просит прощения, пусть,

на самом деле, в этот момент принимает извинения Пигмалио-

на; при всех поворотах один остается герром, а другой просто

именем. Их тела в неравной позиции, им холодно в объятьях

друг друга, они уже не плачут от одиночества, они имитируют

счастье, но на самом деле их любовь не совсем воображаемая.


Они возвращаются в место своего знакомства с какой-то

сентиментальной целью. Пигмалион – чтобы показать миру

своего дорогого возлюбленного; чтобы этим показать, как низко

он поднялся, чтобы отыскать его; в его глазах долгое и востре-

бованное ожидание. Маннелиг возвращается из любви к син-


342


Нежность к мертвым


хронности и порядку, к правильному порядку слов в предло-

жении. Это чувство вины Пигмалиона раздражает его, но в

какой-то степени подстегивает. Оно дает четкое понимание, что

у Маннелига большое будущее — с кем-то другим. Эта любовь

— которая плотно сидит в каждом из них — кажется Маннелигу

реабилитационной работой; для Пигмалиона — завершением

пути. Это завершение не может радовать его, оно каждое утро

пульсирует желанием разорвать эти отношения, но каждый раз

заморожено — внедренным в него Маннелигом материалистич-

ным мироощущением. Всякое движение рук Пигмалиона оста-

новлено; его пальцы удерживают чашку кофе во время разго-

вора, который щелкает своими шарнирами, перекатывает мус-

кулы и, в общем, сводится к обсуждению превосходства этих

двоих над всеми остальными, более счастливыми, более реали-

зованными и более влюбленными. По ночам они обмениваются

ядом, предпочитая поцелуи и легкий петтинг. Их союз не мо-

жет быть до конца плодотворным, они не могут стать одним

целым, но Пигмалион знает, что в его жизни больше ничего не

случится: эти весенние попытки слияния – его конец, его по-

следнее утешение. Маннелиг знает, что будет скучать по этой

сдержанности, о которой — пройдет несколько лет — он будет

вспоминать ностальгически, но все же для него она создана

исключительно ради ностальгии, происходит в настоящем

только, чтобы позже существовать в прошлом.


Маннелиг ревнует прошлое своего любовника. Пигмалион

не знает прошлого своего любовника. Точнее — он знает о фак-

тах, но сомневается в их достоверности, ведь факты противоре-

чат тому, каким Маннелига видит Пигмалион. Они обменива-

ются опытом в простой комнате, лишенной личностного отпе-

чатка, в выскобленном пространстве, совсем не похожем на то,

к чему привык Пигмалион. В этом месте отсутствуют запахи. В

них нет воспоминания и нет устремления в будущее. Но они

говорят о планах, о переменах, о крупном успехе. Этот разго-

вор — ритмический лейтмотив, он гасит всякое дыхание Пиг-

малиона, он давно погасил дыхание Маннелига. Им бы стоило

обращаться друг к другу на Вы, их отношения — такая же со-

причастность, как сопричастен соглядатай совершенному пре-

ступлению.


343

Илья Данишевский

Герр Маннелиг уходит на работу и возвращается с нее. Он

обсуживает микроскопические нужды своего любовника; он

внутренне восхищен и одновременно в отвращении к строению

его души. Пигмалион прозябает в квартире и ожидает возвра-

щения хозяина, а когда хозяин возвращается, становится гос-

подином их диалогов, позволяет утолять свои микроскопиче-

ские нужды, принуждает Маннелига к соитию и пустой бол-

товне. Утром он снова остается один. Теперь, когда его преж-

няя жизнь уничтожена, когда великий и авторитетный вождь

установил новое знамя, Пигмалиону некуда торопиться. Творе-

ние его любви завершено и выражено гордым лицом Маннели-

га, его старательном стремлением к светлому будущему; Пиг-

малион больше ничем не занят, его путь завершен, его творче-

ские потенциалы и стеклянные пальцы растворены в любовни-

ке. Он подходит к шкафу, чтобы рассмотреть единственную

рубашку, единственный брюки, единственный пиджак, единст-

венные запонки, единственные ботинки своего возлюбленного,

он чувствует в себе жестокую и честную любовь к нему, он

чувствует то, что называется нежностью, но никак не может

выразить их; ему не хватает сил, чтобы привести эти брюки,

этот пиджак, эти ботинки в хороший вид, ему не хватает уст-

ремленности, чтобы накрыть на стол. Он придавлен воспитан-

ной Маннелигом ничтожностью и каждый вечер осужден за

ничтожность. Уставший хозяин возвращается с работы, чтобы

найти обескровленный труп на своей постели, целый день ма-

ринующийся в собственной посредственности. Он пытается

расшевелить это телом, разговором о своей жизни, о многочис-

ленных заботах будних дней, но не находит понимания на яс-

ном для себя языке. Разговор, выстроенный по привычкам

Пигмалиона, действует Маннелигу на нервы, но, все же, он

впервые чувствует себя полностью разделенным с кем-то, пол-

ностью подчиненным и подчиняющим. Мечта о доме-

исключительно-для-двоих выражена в страдальческом сосуще-

ствовании. Их взаимная любовь рассыпается при попытке кон-

такта. Там, на улице, кипит жизнь, Маннелиг знает об этом, но

не может коснуться ее, ведь жизнь не любит герра Маннелига,

а Пигмалион не знает о жизни, он забыл жизнь и забыт жиз-

нью. Он продолжает накручивать свои ощущения и свой разум,

чтобы вечером тщетно пытаться насытить душу и разум Ман-

нелига беседой. Когда это не получается, они снова выходят на


344


Нежность к мертвым


улицу, чтобы прогуляться, в надежде реализовать свою любовь

движением и взаимной ненавистью ко всему живому.


Маннелиг раздражен тем, что ненависть к людям в Пигма-

лионе выражена пассивно. Она более честная, чем ненависть

Маннелига — выражена исключительно тишиной. Эта нена-

висть не использует слова для своего выражения, она полно-

стью вырезает человечество из поля зрения Пигмалиона. Ман-

нелиг чувствует свою слабость перед силой подобной ненавис-

ти; свою он привык выражать горячностью, а свою лояльность

в отношении человеческих качеств Пигмалиона — любовью к

нему; ему необходимо как-либо разделить пространство на

любимое и ненавистное, поместив в первое исключительно

Пигмалиона, но пространства все равно смешиваются, и Пиг-

малион ощущает направленную на него ненависть. Эту нена-

висть он переваривает холодно, и заставляет Маннелига стра-

дать от холода. Они гуляют по улицам и возвращаются домой,

где Маннелиг начинает жарить для своего любовника мясо.

Всю свою любовь он вкладывает в этот огонь, но, кажется,

Пигмалион кормится исключительно собственной ничтожно-

стью, и остается к мясу и любви Маннелига равнодушным.

Пигмалион говорит «Ne me quitte pas», но это звучит издева-

тельством и литературным приемом; Маннелиг не знает фран-

цузского, и знает лишь перевод, но Пигмалион никогда не

спускается, он только «Ne me quitte pas», «Ne me quitte pas»,

«Ne me quitte pas» и ни одного человеческого жеста. Пигмали-

он снова остается один в квартире, и все в ней кажется ему

чуждым. Теперь, после знакомства с Маннелигом, все кажется

ему чуждым, даже он сам — обращенный к самому себе — уже

чужой, уже израсходовавший свое предназначение, сущест-

вующий только для увеселения Маннелига; и Пигмалион с

затаенной радостью знает, что веселить осталось недолго; непо-

нимание скоро вырвется в слово, и тогда Пигмалиона ждет

радостная смерть. Там, после этой смерти, Маннелиг отправит-

ся дальше, в какую-то новую любовь, более ясную и с горячим

мясом, хорошего качества прикосновениями, с дорогой одеждой

и блистательными подарками. Там, уже скоро, они оба будут

избавлены от глупого творческого восприятия Пигмалиона, от

его любви — к ожившей красоте, лишенной чувственности. Там,

очень нескоро, Маннелиг поймет, что никто, кроме Пигмалиона

345

Илья Данишевский

не принимал его истинной холодной натуры, не любил его

мраморные изгибы любовью художника к красоте. Там, с кем-

то другим, кто покинет Маннелига, и подарит ему возможность

сетовать на страдание, Маннелиг будет шептать «Ne me quitte

pas», «Ne me quitte pas», «Ne me quitte pas», «Ne me quitte pas»,

не вспоминая Пигмалиона, но навсегда — с Пигмалионом внут-

ри себя.


Рано утром Пигмалион оказывается на улице. Нельзя ска-

зать, что Маннелиг выкидывает его вон. Это слишком некраси-

во для его красивых рук. Но — скорее всего — он именно выки-

дывает его, и Пигмалион оказывается на улице. Он ждал этой

минуты, он рисовал ее в своей голове, и это было его единст-

венным творчеством все эти месяцы. Утренняя улица оказалась

совсем не такой, какой видел ее внутри себя Пигмалион. Она

была залита болью, горячим весенним солнцем и людьми, ко-

торые куда-то двигались. Пигмалион знал, что все закончилось,

а Маннелиг еще нет. То, что для первого смерть, для второго

лишь выдох. Поэтому Пигмалион идет по улице. На самом

деле он не знает, как ходить по улицам и куда сворачивать без

помощи Маннелига, и в этом он чувствует силу своей ничтож-

ности, в ничтожности — силу своей любви. Все эти люди во-

круг, весь этот солнечный свет как-то существуют без любви, и

теперь Пигмалион, наказанный за врожденный брак, так же

существует вне ее контуров. На самом деле ему легко. Кажется,

он способен дышать, теперь — не нужно никаких усилий, тра-

гедия, к которой он так долго готовился, состоялась, можно

расстегнуть пуговицы. Это похоже на долгие репетиции и пре-

мьеры. Пигмалиону больше некуда спешить, больше не для

чего ощущать свою посредственность, и поэтому он перестает

ее ощущать и спокойно идет по улицам без помощи Маннели-

га. Маннелиг, которому не в кого — временно — больше вну-

шать ничтожность, ощущает себя слабым. Там, на улице, про-

странство наполнено светом, но Маннелиг отрицает свет. Пиг-

малион создал для него тысячи картин уродства, и только в их

зеркале Маннелиг отыскал свою идентичность. Там, на улице,

изгнанный Пигмалион удаляется, но именно в его руках воз-

можность вернуться: униженному больше некуда падать, а

гордый Маннелиг прикован гордостью к постели. Пигмалион

мечтает о возвращении, он мучительно язвит себя картинами


346


Нежность к мертвым


примирения, зная, что его уже разлюбили. С красивой жесто-

костью он представляет, как Маннелиг вскоре поцелует другого

и другого заверит в вечной любви; с завершенной трагично-

стью Пигмалион повторяет «Ne me quitte pas», «Ne me quitte

pas», «Ne me quitte pas», «Ne me quitte pas», «Ne me quitte pas»

и теперь уже точно — пьеса его закончена, драма удалась. Пиг-

малион растроган до слез глупостью своей роли, своей бездар-

ной смертью, теперь у нее есть полное право творить скульпту-

ры уродства, и создать удивительную статую своего возлюб-

ленного — навсегда утраченного, и поэтому ценного. Он идет

по улицам в самозабвенном отчаянии. Желаемая точка постав-

лена в его сценарии. Отчуждение произошло, он уходит с тех

улиц, по которым гулял вместе с Маннелигом.


А тот, когда его позвали на похороны, пришел, чтобы пока-

зать свою охлажденность. Отказ мог трактоваться затаенным

чувством. Он пришел в комнату, где стоял гроб. Маннелиг

впервые видел пространство Пигмалиона и с удивлением ощу-

тил понимание его красоты. Даже в гробу Пигмалион оставал-

ся завершенной картиной — неприспособленной к жизни, но

прекрасной под определенным углом. Всякое обвинение Ман-

нелига было опровергнуто фактом этой смерти. Наказание за

материальную неприспособленность — смерть. И эта матери-

альная неприспособленность, эта отчужденность, которая трак-

товалась Маннелигом, как отсутствие чувств, теперь была при-

знана достоверной, когда Пигмалион погиб под колесами авто-

мобиля, не знающий правил движения через дорогу. Но Ман-

нелиг уже не чувствовал никакой любви — и не показывал ее —

он уже испытал новое знакомство, в котором видел надежду

найти верного спутника жизни. Он так же знал, что этот спут-

ник — окажется временным — и что состариться и умереть ему

предстоит в одиночестве. И в этом он находил свою единст-

венную радость и, пожалуй, единственную точку пересечения с

Пигмалионом. На этих похоронах он ощущал радость потери,

торжественную погребальную песню, оправданное отчаяние.

Все на этих похоронах стало для него значимым и правомер-

ным. Когда Пигмалиона опустили в землю, Маннелиг получил

индульгенцию своей красоте и право на вечную боль.

347

Илья Данишевский


7. Сатурн аспидных полдней


«А»: она никогда не знала второго отца, – длительное опо-

здание, посаженный телефон, все сползается, как тучи, а вот и

тучи, ведь идет этот дождь, сказали «починим завтра», и по-

этому фонарь не работает, он упал под поезд, иногда люди

действительно случайно падают под поезда, торопливый, все

еще заботящийся о красоте, все еще тревожащийся за опозда-

ние, шаг в темноте погасшего глаза, любовь может существо-

вать лишь в коридоре, в конце которого светится смерть. Ее

первый отец после этого верит в «И цзин», и это «Б», двух

точек достаточно, чтобы сквозь них провести прямую.

Остальное оставь импульсам… ее первого любовника звали

Франк, и кажется, это Франк был первым любовником ее отца,

семь лет мучений сквозь зеркало, Франк был ремиссией, уда-

ром маятника, она вспомнила свое «А», лежа под Франком и

вспоминала «А» позднее много раз: папа в траурных линиях

морщин, явственнее и четче, как змеи, каждый дождь, перекре-

стье, а может, мемориал, а больше они не ходили на кладбище,

потому что ее «Б» сказал, что перестал верить в Бога, она

замкнута в двух точках, они начало и конец, она поняла это,

лежа под любовником своего отца в возрасте пятнадцати лет.


Не замечая того, жизнь его неумолимо движется вдоль тор-

са ушедшего. Тезис смерти, зачатый вместе с его клетками, был

пропущен сквозь пары, плаценту и улицы, наконец проявлен

после яркой вспышки поезда; он не мог опознать тело, его не

пускали к телу, но он знал, что колеса сверкнули на ярко вы-

бритых щеках; сломанный угол, треугольник, сумма углов ко-

торого нарушает заповеди.


Я и миндальные комнаты. Я — это мои губы, мои губы на

его воспаленных аденоидах. Я и миндальный свет, мрачный

желтоватый свет, напоминающий о больницах и детстве, все

наше детство всегда представлено в сепии, и потому желтый


348


Нежность к мертвым


ассоциируется с печалью, и потому не любят желтых роз, а в

моем детстве желтые плакучие розы росли в палисаднике, и

значили традицию, упорство моей семьи, расширяющей дом во

все стороны, это были банальные желтые розы; представляя их

в прошлом, пропуская сквозь двойную желтизну (сепия моих

воспоминаний) я понимаю, что ничего, кроме этих роз не было,

не существовало даже палисадника, и он был условностью, к

концу лета печаль скидывала свои лепестки, и их подхватывал

ветер, когда он нес их вдоль окон первого этажа, мать отвлека-

лась от пялец, вся ее жизнь рождалась и вырождалась в этой

летней минуте, когда ветер распотрошит палисадник. Она лю-

била эти минуты больше, чем любила меня, маленький маль-

чик в желтых замшевых штанах бежит вдоль окна, и его паль-

цы пытаются поймать желтые лепестки, вернуть печаль в пали-

садник.


Ночи с его любовниками пунцовы, как шрам и глупы, как

шрам или перезревшая детская тайна. Его тяготят просрочен-

ные грехи, его тревога выражена венчальными кольцами, пота-

енная жестокость – в его карманах. Он не понимает, что жес-

токость — это деление на ноль, его рассказы, его сумбуры и

обман, где человечество делится на большие числа и конечно-

сти — это мистификация и глубокое заблуждение. Он никогда

не умел делить на ноль; но ей интересна их разница, каждая

капля этой разницы, особенно под мужчинами, в Этом она

увидела серию маленьких шрамов у самого копчика, а ее отец

— наверняка, нет; она всегда замечала их размеры, габариты,

сужения и тайные комнаты, а он — отражение собственной

незавершенной печали; гермафродит, которому отсекли фаллос,

и она — полная желания поделить на ноль; творец монструоз-

ных пьес, материальных чудовищ, аспидно-черные глаза и

сбившееся от ожиданий дыхание; она — комок нитей, называе-

мых плотью, какая-то паучиха стошнила потомство в стеклян-

ный ящик. Это было хуже всего. Ее презрели заочно и загодя,

не за что-то и не вопреки. За это она отомстила матери разо-

рванными заслонами, но та не умерла, умереть было бы слиш-

ком блекло, умирают только любящие, в самый разгар любви,

остальные — никогда. Она и французская стрижка, она и мяс-

ная муха, она и отцовские любовники, и во всем этом ее не

было, она никогда не бывала новатором, она спала только с

349

Илья Данишевский

теми, кого он пробовал пять или более раз, она верила в его

вкус, и больше ни во что. Только спокойные нидерландские

реки – его влекли эти погасшие, почти бесцветные мужчины,

снимающие с себя одежду так, будто снимают кожу, у которых

горят щеки, которые не знают, стонут они или нет и не знают

самих себя… он умел влюблять их в собственное прошлое, и

все, как один, были слабы настолько, что не могли отказать его

дочери. Наверно, их влюбленность задыхалась от чаяний, но и

в этих тучах мерцал здравый смысл, они имели тысячу ложных

причин быть с ней, чтобы воздействовать на него, и ни разу

эти вскрытые комнаты тайн, прозекторские, амбивалентные

джунгли или монастырские лачуги — не получали желаемое.

Миндальная комната. Наверное, он знал о Франке, но эко-

номия слов медленно укрыла эту историю пылью. Она помнит,

что долго вслушивалась, когда они оставались наедине, тонкие

парижские стены – как набухшая от желания слышать вульва

– и не могла разобрать ни слова, они уже лежали предельно

близко и совершенно точно без одежды, но их занятия любо-

вью не выражались последними каплями или стонами, она

могли проводить в сумраке беседы всю ночь, так и не излива-

ясь, но все же, когда этот примитивный шум рождался за сте-

ной, она могла уснуть со спокойной совестью, всякая беседа ее

отца с посторонним рождала ревность, его же меланхоличные

одухотворенные движения — никогда. Миндальная комната, где

в янтаре застыли его запахи, он старомодно сжимает плотный

резиновый шарик и содержимое флакона распыляется в возду-

хе, он все еще взволнован резонансом цветов и невозможно-

стью умертвить свое тело ножом или долгим героином, а она

уже спит с его любовниками. В сути, она не может вспомнить,

сколько их было. После Франка, существование которого на-

считывало около десяти месяцев внутри квартиры и двух из-

нуряющих рыданий на лестнице, он ускорил движение, акты

мелькали, от скорости образуя зияние между кадрами, кто-то

не задерживался даже на день, с большинством из них он даже

не спал, ему хватало лишь одного — выпить до дна взглядом

своих аспидных глаз, и когда они были опорожнены — в дело

вступала она, кандидат самых банальных наук.


Я хочу очистить слово «извращение», манифестировать его

утраченную суть, кухонным ножом отрезать экспрессию и ок-


350


Нежность к мертвым


раску. В своей незавершенности, мой отец был прекрасен, тогда

как я была извращением полнейшей укомплектованности; ут-

вердив лишь один вид извращения нормой, он никогда не мог

бы овладеть моей любовницей, в этом его Венеция шла на дно,

только в этой незавершенности стандартов он продолжал дви-

гаться.


Вот что заполнило столицы: дисгармоничные пары; бере-

менные, похожие на паучих, уродливые молодые люди с поце-

луями в прыщавые лбы своих случайных уродливых незнако-

мок; дурно пахнущий смог; поезда с обезглавленными бездом-

ными в своих вагонах; люди и псы с идентичной вонью; про-

пахшие гарью бабы с мелированным мозгом; разорванные газе-

ты и клочки диафрагм; листовки «мы против СПИДА» в ладо-

нях спидозных педиков; работники строек и сами стройки

шанкрами на старых площадях, лопнувшие края и черное семя;

жертвы партнерства, скучные и лишенные экспрессии перепи-

хоны; отвратительные фурункулы и спермотоксикоз, эякуля-

ция-овуляция-дефлорация своим стальным кольцом вокруг

мужских яиц и женских принципов; эпиляция воздуха, превен-

тивный расстрел возможностей, оптические обманы и фаталь-

ные блики солнца, турки и европейские прокаженные в одном

акте и бесконечном количестве белых капель; женщины — как

волокна или застиранная одежда, любая из них лишена уни-

кальности, она рождена, чтобы кто-то засунул двустволку в ее

промежность и рискнул нажать на курок; снафф и продавцы;

вывески тайных услуг и развоплощение самого факта тайны;

сегодня напротив пара вызвала мою тошноту, она — как воспа-

ленный аденоид, а его губы целуют ее гнойнички, медленно

облизывает края ранки и погружает кончик — в сердцевину,

мне хотелось разорвать ее губы; они, укравшие чужую одежду

и чужие прически, автоматически раздвигаются, раздвигаются,

раздвигаются до разрывов; монашки с влагалищами трепетных

ланей; шлюхи — это продавцы желтых роз, синие жрицы Вене-

ры без клапанов в сердце; застывшие в менопаузах изрыгатели

правды; все они как собаки, вылизывающие друг другу яйца в

ясновидении своего убожества, прильнувшие к кому попало,

Менандр и Евклид, чудовищные 69 с залпами навылет, чьи-то

простывшие аденоиды, женщины в чулках цвета «спелые бло-

хи» с грудной клеткой, как вонючий спортивный кроссовок,

351

Илья Данишевский

открытые перспективам и новым жизням; общественный туалет

«8-00 — 22.30, не бросайте туалетную бумагу в унитаз, не дро-

чите в раковину»


Мизантропия — это сакура. О ней говорят, только когда

она отцветает. Сакура — это менструация.


Я редко встречаю красивых женщин. Это идет из потаен-

ных чердаков, досок с обязательным ржавым гвоздем на конце,

из той идеи, что красота не может быть выражена. Их глаза

всегда тусклые, а каблуки изломаны. Стоит любить только ту,

что за жизнь не сломала даже одного каблучка. Надо поджечь

места, где танцуют танго. Различить красоту можно только в

той женщине, которая ее скрыла. Старые католички с добро-

вольно перевязанными трубами, воспетое женское сердце по-

ложить в новую пароварку от Панасоник: центр *** на Сан-

Женев в день совершает около ста шестидесяти семи абортов.

Красоту вещей и мужчин можно легко разглядеть под волшеб-

ным углом, в черной моровой язве под их коленом, в спутав-

шейся бороде и глазах мертвеца, в отсутствии зеркала и чер-

ных ногтях строителей. Запах миндаля слышен только сквозь

самые грязные шеи.

Кабак *** едва ли оставляет отметины. Мое прошлое не

помнит его обстановки, меню, шлюхи Розенберга с подносами

и полуденной выпивкой. Я вычленяю только Адониса, снова и

снова рождающегося у дальнего окна, его глаза презирают Па-

риж, его ноги ненавидят Париж и парижское метро за дли-

тельные переходы, его ноги чувствительнее любых других ног,

каждый шаг отсвечивается темнотой, его глаза аспидно-

фиолетовы, как цвет Сатурна, мы встретились в субботу, когда

он уже доедал своих детей и поднимался из-за стола, и край

его штанины взметнулся вверх, показывая на всеобщее обозре-

ние третий глаз: такой же черный, глубокий, кажется, до самой

кости, нарыв слезился, и слезы текли по голени вниз, засыхая

комочками на черной шерсти, оседая синеватой бахромой на

носках; огромный нарыв с божественной красной сердцевиной,

как испускающее импульсы и запахи солнца черного цвета;

нарыв, как нора землеройки или мышки-песчанки, исторгаю-

щий гноя больше, чем поллюции коммивояжера; нарыв, исто-

чающий звуки при каждом сгибе колена, когда импульс сотря-


352


Нежность к мертвым


сает ногу, и загрубевшие края раны дергаются; нарыв, сотря-

сающий тело Адониса болью, нарыв, как стягивающий к себе

пространство магнит, – мужчина одернул штанину, и его лицо

сохранило гордость.

Мой приятель сказал, как пахнут женские выделения. Там,

в плоскости, женщины теряют в красоте и молодости, их лобок

спутывается от слизи, если тело перевозбуждено, и данное

перевозбуждение пахнет, как парижское метро; иногда они

любят, чтобы мужчины облизали подземку и отыскали в этой

подземке катышек клитора, и массировали его до тех пор, пока

каждая вена не разойдется сама собой от желания умереть.

Однажды он трахал ее сквозь темноту, кожа, как принявший

гротескную форму гной; он опустил глаза, чтобы рассмотреть в

своей детской непосредственности, как его дружок входит и

выходит, и увидел, что ее анус — это наждак; ее анус, это ве-

ревка и ее вид рождает желание вздернуться; ее анус светло-

коричневатая цветная бумага, сморщенная, напряженная и

шероховатая; неухоженный зверь с тонкими черными волоска-

ми… в тот день залп оплодотворил живущую внутри яйцеклет-

ку, она медленно наливалась соком и жиром, слой за слоем

новое существо вытягивало из женщины красоту, губы искаже-

ны будто цингой, грудь аморфна, плоть дисгармонична и ли-

шена ясности.


Влагалище не только источает собственную вонь, но и вби-

рает в себя мужскую. На каждой женщине остается шрам ее

коитуса, под мужчиной она трескается и распускается нить за

нитью; деторождение — единственный способ спастись от де-

зинтеграции; безвоздушность и безыдейность ее существования

находит свое воплощение в старых индуистских знаках: камен-

ный круг с прорезью дырки.


Я смотрела, как она привалилась к перилам. Она — как

стая голубей: сизая от страха и глупая, даже обнажи ее до кос-

тей. Желание спасения рвалось из ее молчания, но я никогда

не играю в игры. По крайней мере те, что рождены минутой

истерик. Я хотела, чтобы она и голуаз умерли одновременно,

глупость разбилась об асфальт, голуаз потух, я хотел синхрон-

ности и чтобы Сан-Женев ожил. Она выбрала плохое время,

чтобы быть спасенной. А двигаться назад, когда есть свидетель,

353

Илья Данишевский

очень глупо. Теперь она играла исключительно мне, подавала

условные женские знаки, походила на разворошенный термит-

ник. Их желание быть униженными выражено в каждом муж-

чине. Каждый раз — маленькая смерть. Пуританство зовет их

уничтожиться и разорваться пополам в сложных родах.

Страсть к компромиссам в их упругих мышцах, они всегда

склонны к бартеру. Если два извращенца желают ребенка, они

могут рассчитывать на помощь яростных христианок, выра-

жающих свою детерминацию в постродовых депрессиях.

За ее спиной была комната цвета миндаля. Гладенькие

подмышки блестят желанием спастись. Но женщина всегда

уступает страсти к синхронности: самообман оргазмов, увлече-

ний и векторов. Она делает этот шаг, а я медленно докуриваю,

и будто вбираю саму эту жизнь. Разбитая и сломанная от рож-

дения кукла в секунду реализации на мгновение появляется на

периферии циферблата, но портит эту секунду криками и тре-

пыханием мышц. Тишина расколота хрустом костей и стран-

ным звуком стыдливого хлюпанья, пуританка разбита вдребез-

ги, Сен-Женев молчит, внутренности, вывалившиеся из левого

бока, похожи на крохотных змеек, случайно разорвавших

змеюку-мать. Капли крови, как сакура. Сползшие трусики об-

нажают лес. Если жандарм захочет совокупиться с ее приоста-

новившей движение маткой, он лишь докажет перманентность

женской гибели, развоплощение и шовинизм во фрикциях

некрофила.


Он купил желтых роз, а я рассказала ему о ней. Он не от-

ветил и посмотрел в пустоту. Первое: его тело и душа были

разделены. Второе: его тело действовало рассинхронизировано.

Третье: даже его рука существовала пятью жизнями, по одной

на каждый палец. Мы никогда не могли сойтись. Только на

театральных премьерах нас принимали за любовников, краткий

миг Сатурна, и все вновь превращалось в какофонию. Человеч-

ность и неполнота делали его совершенным и недоступным… а

я вспомнила про Франка все. Эта мысль пришла мне вечером,

когда я смотрела в замочную скважину, в ее узости комната

казалась барочной и глухо-интимной, заколоченной изнутри,

гетто любви было подсвечено желтоватым бра, ощущение и

привкус миндаля, зубчатое движение возбуждения, мокнущие

внутренности и палец на половых губах, по часовой стрелке:


354


Нежность к мертвым


зубчатое движение зубчатого колеса. Я поняла себя живой в

тысяче возможных форм и пристрастий, лишенной формы,

голым содержанием, не способным жить без паразитации внут-

ри какого-либо скелета. К примеру, скелета моего отца.

Его вкусы медленно заполняли меня. Тусклые, как ушед-

шие поезда, просроченные билеты и заплаканные марки, муж-

чины дурной наружности приобретали во мне какой-то шарм.

Он всегда пил кровь патрициев. Заблудшие около желания

покончить с собой, они задыхались вакуумом его поцелуев.

Франк стоял на коленях, а я видела голую спину моего отца,

раздвинутые ноги, и грузного, монструозного героя пьесы по

имени Франк, обладателя медвежьей груди и седых зарослей,

его голова покоилась на коленях, пальцы моего отца, будто

отлиты лично Гильотом, все одухотворенно печалью. Мой сла-

бый стон разразился до кульминации, сразу после секунды,

когда огромная голова Франка поцеловала его тело там, где

под нежными слоями кожи начинает прослушиваться сердце…

это было как темнота, но и яркая вспышка, как желтые розы,

пропущенные сквозь жернов, как еще раз разорвать живот

беременной паучихе, вырваться из нитей собственной плоти,

только и всего.


Он ускорялся. Он доходил до первой космической скоро-

сти. Его чудовища и страхи оставались цельными. Мужчины

разбивали об него свои крупные лбы и прозябали в прошед-

шем. На каком-то этапе имена начали стираться, а позже —

даже ходить по кругу. Безудержная и скучная карусель его

неполноты.

В детстве я любила депо и заброшенные станции, как

центр отцовской раны. Эти аксис мунди мировой печали, за-

плаканные, клокотали во мне черными перепонками. Мутная и

слизистая вода выходила вместе со слезами во имя его потери.

Здесь я была к нему близко, как никогда, но и это чувство

тождественности утратило остроту с ходом времени. Теперь

мне было интересно другое: сужает ли он мышцы, чтобы им

было приятней? Говорит ли хоть что-то в процессе? И откуда

глупость этих его кукольных чудовищ в хитонах полночи и

звезд изверженного семени? Огромный Франк отдавался ему

шумно, одной рукой хватаясь за его шею, будто в поисках на-

дежды, его тело трепетало тонкими слоями жира, каждым сво-

355

Илья Данишевский

им волосом, широко расставленные ноги казались смешными;

вторая рука откинута назад, и пальцы мнут воздух. Здесь его

желание обладать. Незащищенность подмышек выражена крас-

нотой его крупных щек. Понимание, что его не любят — легким

дрожанием губ и актом самобичевания: у Франка болели зубы,

но он так и не обратился к дантисту. Мой с ним поцелуй дока-

зал, что Франк от мятежности грызет губы. Протестантского

борова с забытым именем он седлал, как опытный ковбой.

Боров был гол, но меж тем одет: в слизь избыточной потливо-

сти, стыдливое молчание и покров божественных суеверий.

Самое интересное мое открытие произошло осенью на фоне

французского неба. Оно редко бывает столь ясным и испол-

ненным звездами. Они трахались на стуле, мой отец насажен

на крупный стержень чернокожего джазиста, почти неразличи-

мого в темноте, его лицо скучно положено на восково-ночное

плечо, а рука делает вид, что треплет черные лопатки, на самом

деле она продолжает спокойно и меланхолично держать сига-

рету, выдохи дыма в черную кожу, полнота скуки и смерти.


Я не просил их дарить желтых роз, но кто-то из них ощу-

щал. А кто-то нет, и приходил без желтых роз. И те, и другие,

и какие-то третьи, вырванные за подобную категорию, всегда

уходили опозоренными. Получить от меня индульгенцию за

прошлое или до конца умереть — оставалось их ребусом. Берг

подарил мне аквариум с двумя образцами птицеедов. Выпуская

их на свое лицо и чувствуя прикосновение лап — было мисте-

рией в честь Изиды. Разгневанный Берг, сухокожий немец с

размытой татуировкой амура, с крохотными легкими астматика

и большим, но опорожненным, сердцем дельфина, в ревности

схватил кухонный нож и обрезал обоим своим подаркам лапы.

Мистерии в честь Изиды прекратились. Закрылась и лавка

индульгенций или смертей для сухокожих Отелло с ягодицами

крохотных Амуров. Амур ам энде…


Она любит полдни, когда Сатурн спит, когда ее драматург

растянут в одиночестве на кровати, а рядом с ним дремлет

аспидного цвета тень давно умершего человека. Его лицо в

молчаливой мудрости, в красоте морщин, в парижском солнце.

Черный гриф его груди, спутанные мышцы под бледной кожей.

На нем не отображено количество мужчин, они словно не оста-


356


Нежность к мертвым


вили отпечатка. Он пишет пьесы о чудовищах, творя чудовищ

методом редукции, иногда они образованы из его любовников:

чернокожий каннибал или старуха, обтянутая мужской кожей,

– притчи на грани гротеска, которые никогда не пугали ее,

даже в детстве. Но ее пугает, что на нем не остается следов,

растяжек и каких-либо упоминаний о прошлом. Все уходит

незамеченным. Стальной вор не хочет похищать его волю. А

она помнит всех, и тело помнит всех. И от этой грустной и

волчьей мысли надо спрятаться куда-то в него, но его сердце

уже занято, и его постель уже занята: он и аспидно-черная

тень. В такие полдни ей хочется вернуться в депо, к поездам и

перегоревшим лампам.


Мы говорили о Франке только иносказательно. В субботу,

в 17:34 по кухонным часам я сказал: «Беги от осознания, чело-

веческая глупость черпает счастье исключительно в колодце

себя, глупый отделяет человека и божественное, божественное

и грех, а тот, кто додумается, что греховное не может сущест-

вовать, потому как все мы существуем в круге бога, будет сра-

жен. Природа тщательно хранит свою тайну и метит познав-

ших несчастьем. Не знай, что грех тождественен божеству, что

все греховное выдуманное им, а не человеком, потому как че-

ловек не достаточно развит для собственных изобретений, не

знай и все должно сложиться…»


Он всегда пил кровь патрициев. Пил и молодел от ее жара.

А я пила кровь уже выпитых им патрициев, и старость набира-

ла вес. Это было похоже на беременность, самое чудовищное

состояние из всех возможных. Что-то пробиралось в мою по-

лость, жило своей жизнью меж складок, а он не замечал, уско-

ряясь и ускоряясь. Его вторая космическая скорость, когда

любовников уже не было, когда перегрета необходимость в

сексе, должна была вывести его на новый круг. Он должен был

пробить собственную точку «А» и вернуться к изначальному.

Это означало замужество. Букет желтых роз его палисадника.

И я — превращенная в падчерицу. На новом витке будет тот,

кто отвергнет меня, и тогда он выйдет замуж, тогда я вся трес-

ну, выпаду на Сан-Женев, мои внутренности, как крохотные

змейки, какой-то жандарм заставит мой труп отсосать, и един-

ственное, чем обладает женщина — интуиция — крутило крас-

357

Илья Данишевский

ную лампу и било набатом, что время перемен уже почти здесь,

в этой точке, когда он двигается сверхбыстро, он вернется

сквозь все пространство — назад во времени, чтобы снова

встретить свою любовь. Любовь возможна лишь в коридоре, в

конце которого горит свет смерти. Мертвая падчерица, чьи

змеи расползлись по асфальту.


Иногда мне снится: желтый от печали палисадник, разре-

занный надвое поездом.


Гений не может быть доволен собой. В редких случаях это

идет из пунцовых детских травм или комплекса вины, синдро-

ма дефицита внимания или кокетства. Чаще, если мы действи-

тельно мыслим об ангельском гении, мы имеем дело с другим.

Полнота знания о себе, воспоминания о плацентном существо-

вании, невозможность переиначить прошлое, необратимость

процессов, книжное излишество. Некоторые углы выпирают за

рамки гениальной жизни. Садовые ножницы. Некоторые слова

препятствуют авторской воле и принятию своей гениальности.

Так влюбленным тошнотворна мысль о повторном опыте люб-

ви, зато стремление к самоуничтожению — нормально. Главный

герой собственной жизни стыдится вчерашнего и затмевает им

завтра. Палисадник разрезан поездом садовых ножниц. Само-

ощущения себя на унитазе или в утренней тошноте — парали-

зуют. Знание в себе отца или предателя внутренне дискредити-

рует. Похвала — садовые ножницы над желтой печалью гения.


Он всегда приписывал им непонятную значимость, облекал

в знаки. Франк — был и Франком Иосифом и смутным при-

зраком Франкфурта-на-Майне, а она гналась за разгадкой,

печать эпигона, дарующая легкие гонорары, приводит к преж-

девременной старости и поразительным глубинам самоанализа.

Неделю назад он читал «Иосиф и его братья», женщина скину-

лась на Сан-Женев, а еще Франк, который Иосиф, и поэтому

когда он разрезал кухню «его зовут Иосиф, у него свой роза-

рий в Кёльне, мы познакомились на вокзале», она что-то ухва-

тила. К полудню это зрело, Сатурн съел ребенка в субботу, в

холодном сне ей снилось, как она крадется к дому с желтым

розарием, и слышит, как ее отец стонет «Иосиф», и это дом

Иосифа, и это Кёльн, а он стоит у калитки. За гранью добра и


358


Нежность к мертвым


зла. Это что-то значило, вторая космическая скорость снизится

до первой.


Мне снится сад, каждую тревожную ночь, желтые розы

цвета гноя.


Ежеминутно глядя на часы, он выбирал галстук. Суббота и

полдень. Сан-Женев возвращен к жизни, асфальт отмыт от

крови, как поступил жандарм с умершей — никому, кроме жан-

дарма, неизвестно. Она смотрит на букет желтых роз, которые

он купил для Иосифа. Это был знак состриженного прошлого.

Они собирались в Венецию, это протекало из Томаса Манна на

гондоле, и пришвартовывалось в занятии любовью.

От легкого ужаса ей казалось, что в его глазах горят полу-

денные звезды.


Ей снится сад, каждую тревожную ночь, она стоит за его

оградой и смотрит на розы, цвета желтого жемчуга.


Гений всегда одинок, пока не вберет свою гениальность: в

жестокости, искусстве или любви, даже в страдании или по-

пустительстве. Когда мускульная сила перестает сжимать горло

жизни, гений перестает быть гением, и перестает быть одино-

ким.


Иосифу снится сад с лишаем выстриженных для возлюб-

ленного роз, нежные полуденные поцелуи (напряжены даже

бакенбарды) и небо, цвета затмения, пунцовые щеки, вновь

оживающие в ночи от озвучивания детских тайн, вновь живут

и трепещут все кошмары и все скомканные углы, кости болят

от честности.


Она пьет кофе.


Он едет в поезде.


Иосиф с букетом желтых, как собачья преданность, роз

ждет на перроне.


359

Илья Данишевский

От фиолетовых, как Сатурн, и аспидных полдней она рас-

тягивается вечером, розовато-тошнотворных закатов, и без-

звездных ночей, чтобы начать новый женский цикл, а он про-

должает, а он всегда продолжает, никогда не деля на ноль,

двигаться в хомуте собственной неполноты.


360


Нежность к мертвым


Эпилог


В аромате, ночном аромате. Комбре, будто содержимое му-

зыкальной шкатулки. Стеклянные звуки летят над побережьем.

Город, вырезанный из туманного вечера. Очертания заброшен-

ных садов, башни и своды спят, нефы окутаны темнотой. Ком-

бре, точно такой, каким Гертруда помнила его, вырывается

посреди опустошенных земель, дворцами воспоминаний, ог-

ромными анфиладами тихих звуков, память на кончиках паль-

цев, хрупкие очертания домов и фасадов, память вырывается

здесь наружу с табличкой «Комбре, 434 человека, Марселю с

любовью» у входа, город, где поклоняются воспоминаниям.

Демонам. Умершим детям. Любовникам. Комбре стоит на бере-

гу моря, легкий бриз накрывает крыши домов солью. Комбре —

игрушечный оазис посреди ночи. Там — внутри. Гертруда слы-

шит, как звенит тишина на этих улицах; Гертруда идет по тон-

ким и коротким улицам, по которым когда-то дети гоняли

собак, Гертруда идет мимо домов, спящих, неуместных, где

матери в белых фартуках баюкали младенцев. Море беззвучно.

Комбре ненавидит звуки. Небо сливается с морем. Комбре…

белые лепестки вишни, моя вина, вся моя вина, которая уже

давно больше и шире, чем любое человеческое слово, мое вос-

поминание о тебе и к тебе, моя сладкая боль; Комбре, моя пе-

чаль, мое начало, наконец, выступает из темноты опустошенно-

сти, как мой конец; Комбре, мои слова не в силах справится с

этим городом; Комбре, крыши осеннего цвета; Комбре — черно-

белое кино со счастливым концом, Комбре — нарастающая

печаль; моя преступность, моя меланхолия, чужие слова, мои

сны о тебе, все сплетается в этом городе, становится его кам-

нями, стенами его домов, все занесено снегом, все в пепле, у

ног Гертруды растут волчьи ягоды, цветы аконита, как же они

красивы, как же бесполезны человеческие слова, когда Гертру-

да идет по городу мертвых; городу, отравленному аконитом,

цикута всегда растет там, где ей хочется, вот славный город,

вот и славный город, она идет по тебе в страшном предчувст-

361

Илья Данишевский

вии и одновременно в страшном оцепенении перед воспомина-

ниями, вот она идет и слова как бы замедлены, как бы пытают-

ся передать медленность ее шагов, но бесполезно, Гертруда

идет, слова не справляются с диапазоном моих ощущений…

иногда я вспоминаю тебя, будто заглядываю в глубокий коло-

дец, улитка ползет по кирпичной стене, и часто твои очертания

сплетаются для меня в Комбре, город потерянных снов, иногда

иногда иногда… там, где крохотная церковь, и где я плачу от

мысли, что бабушка когда-то умрет, и становлюсь непонятным

читателю в попытке говорить ровно так, как воспринимаю…

Комбре, город во Франции, оказывается Здесь для Гертруды,

стены церкви окрашены зеленой краской; не существовало

более счастливого дня, чем тот — 15 мая, помнишь?, видишь ли

в своих беспокойных снах? — когда Гертруда и Джекоб Блём

приехали в Комбре, тот Комбре, который во Франции; здесь, в

этом ДРУГОМ Комбре Гертруда двигается сквозь толщу своих

воспоминаний о том, как было ТОГДА, 15 мая, пятнадцатого

мая, когда Джекоб отошел после дороги вот в этот домик, и

действительно, вывеска WC, старомодная цепь, обхвати ее и

воды унесут, далеко унесут тебя, и вот она одна и смотрит

вокруг, тогда цвели деревья, какие-то деревья, и она разгляды-

вала этот город, и ей уже было больно, до того этот город, этот

Комбре во Франции был упоительным, ей было больно, ведь

Комбре как бы и создан для того, чтобы дарить счастье, а затем

растворяться, сворачиваться в клубок на дне памяти и трево-

жить оттуда своими стеклянными нотами; будто бьют по стек-

лу… Джекоб сказал «пошли, пошли, надо посмотреть город, вот

здесь Пруст разглядывал закат, надо же!», они держались за

руки, какой славный город, упоительное солнце было на его

щеках, на его щеках и на стенах города, Гертруда смотрела на

его щеки, ей не верилось, что хозяин этих щек принадлежит

ей… она чувствовала, что Комбре утекает от нее даже в первый

день, что Комбре уже удаляется, становится на секунду-минуту

и час дальше от нее, отрывает себя по кусочкам, и Джекоб

отрывает себя по кусочкам. Она уже знала, что он любит муж-

чин, одного или множество, только не ее… – там, в Комбре она

впервые поняла, что когда-нибудь все эти счастливые минуты

останутся в прошлом, что они даны ей лишь для того, чтобы

оглядываться, чтобы оглядываться к ним и «где вы! Всей си-

лой творчества я к вам кидаю свои воспоминания, свои письма


362


Нежность к мертвым


в бутылках!», вот в этом доме, где плющ, где плющ, на втором

этаже они жили ровно две недели, и пили на завтрак вино,

вино и ели круасаны, иногда занимались любовью на прогре-

той солнцем постели, и тогда она могла видеть каждый край

его тела, каждый необрезанный угол, тогда они могли быть

ближе, чем когда-либо, здесь, в Комбре, в городе утонувших

слов.

В Комбре нет электричества, почему-то, к вечеру зажигают

масляные фонари. Все эти улицы, столь изученные за две не-

дели, улицы поцелуев, улицы нежных объятий, все кафетерии с

утренним кофе, все магазины с сувенирами и утренним хлебом,

все это с отпечатками нашей памяти, все это внезапно возвра-

щающееся к нам сквозь столетия намеком, теперь снова перед

Гертрудой — пустое, закрытое, состарившееся. Этот город не

вспоминает Гертруду, он похож на ослепшего пса, легшего

дожидаться смерти рядом с морем. Все крыши спят; а где те-

перь ты и кому целуешь спину, кому твои нежные объятья и

твои поцелуи? Кому ты открываешь новые города и кому ми-

нуты счастья? — кому после минуты воспоминаний и горя?

Здесь, в мутноводье, куда смерть приплывает на нерест, Ком-

бре абсолютно пуст, и над ним не горит солнце. Здесь ничего

нет для Гертруды.

Наконец, она видит его. Вольные куртизанки называют его

Марсель33. Его белая кожа обвивает стены церкви, Марсель

спит между вишневыми деревьями, сотканный из огромного

количества тел, он огромной змеей обвивает стены, он заполня-

ет собой содержимое церкви, тысячью своих рук удерживает

решетки на окнах, хватается за землю, удерживает равновесие…

в жизни Марселя существует только дождь, он — это душевно-

больной ребенок, чье приближение приносит ночные кошмары;

выбеленная кожа последовательно соединенных тел тихо дро-


33 На мой взгляд, я даю очень однозначные ответы всем своим

претензиям и потугам; скажем так, Гертруда презрительно относится

ко всему, что было мною сделано, и она как бы признается — от моего

имени — в полнейшем отчаянии.

Я не собираюсь здесь или приватно — с тобой — обсуждать мои

моральные состояния, но ставлю перед тобой вопрос о подобной —

финальной — трактовке Миз М., ее завершающем штрихе. Ясно ли это

в достаточной мере?

363

Илья Данишевский

жит от неведомых снов, текущих внутри этого скроенного ве-

ликим инженером конструкта. Гертруда разглядывает, как ног-

тями он рвет сам себе кожу, погружает в себя пальцы, затем

погружает до запястья в раны, затем резко выдергивает руку, и

рана сразу же зарастает. Конец его нескончаемых сегментов

прячется в церкви, там Герти держала руку своего возлюблен-

ного, и они слушали проповедь о… о чем-то; она знает, что все

уже позади. Все, что когда-либо было, уже уничтожено, уже

стало частью Марселя, забытого мальчика с пробоиной в чере-

пе… ничего уже не будет, все будущее уже расчерчено и утрам-

бовано Арчибальдом. Гертруда стоит рядом со спящим чудо-

вищем, и считает — чтобы на чем-то остановить взгляд, чтобы

отпустить себя — его сегменты, эти мужские, женские и детские

тела, поясница женщины рожает шею ребенка, поясница ребен-

ка заканчивается шеей дородного мужчины, поясница дородно-

го мужчины уходит в шею жилистого подростка, подросток —

женщина,

женщина-женщина-мужчина-ребенок-мужчина-

мужчина-женщина-женщина-мужчина и так, кажется, до беско-

нечности, Марсель — будто огромное количество воспомина-

ний, всех мужчин и всех женщин, которых мы встречаем, спит,

утыкаясь в своды церкви… о чем же была проповедь? Она не

помнит. Джекоб сказал, что любит ее. И ей казалось, что после

этих слов все уже решено, что, наконец, эти слова сформирова-

ли какое-то будущее. Он сказал «я люблю тебя…», и спустя два

месяца настала ночь раскаленной крыши. Что нам до всего

этого? До тысячи и тысячи тысяч растраченных слов и встре-

ченных людей, пусть все слова потеряют свой смысл, пусть

слова перестанут последовательно соединятся друг с другом,

пусть тело Марселя рассыплется на составляющие, пусть от-

дельно ползут во все стороны эти торсы, эти крупы, эти жен-

ские и мужские обломки, пусть же, ПУСТЬ ЖЕ это нищенское

человечество прекратит соединяться друг с другом, пусть лоп-

нут формации, пусть эти крупы ползут, отталкиваясь от земли

жилами и смотрят вперед разодранными шеями, пусть… что

Гертруде до Марселя, до его страшного сна? Она здесь, чтобы

прекратить все неловкие попытки объясниться с самой собой.

Она здесь, и она стоит рядом с огромным червем по имени

Марсель в городе под названием Комбре, посреди Темноводья,

тогда как Джекоб Блём — великий господин безумия – где-то

там, где-то far far away и ей все еще есть до этого дело… она не


364


Нежность к мертвым


может собрать свои слова в бусы, не может нанизать одно на

другое… Комбре, крыши, Комбре, башни, Комбре, церковь, на

втором этаже 15 мая они занимались самой лучшей любовью,

Комбре, Марсель, Комбре, три тысячи четыреста шестьдесят

два тела, Комбре, образуют чудовище, Комбре, спящий-спящий

город, где же теперь и куда же теперь… где же спит то, что

дарует покой?

Какими бы ни были законы этого сна, Гертруда знала, что

ответы ждут ее на втором этаже. Стоит подняться по лестнице;

стоит услышать знакомый хруст, о, как Джекоб спотыкался на

этих ступенях, крохотные домики Комбре скроены не по его

габаритам, стоит вернуться в этот дом, в самое сердце музы-

кальной шкатулки, подняться по лестнице, вторая дверь справа,

здесь вежливая семья — один из тех мужчин с виноградниками

и его бесплодная жена — сдала им комнату, именно в эту ком-

нату стоит подняться, на втором этаже — там, где кровать, там,

где занимались любовью, там, где из окна прекрасный вид на

церковь, на Марселя, плачущего в своем бесконечном сне в

скаты старой крыши. Гертруда слышит, как что-то звенит в

этой комнате, будто кусок льда, будто сосулькой бьют о гране-

ный стакан, кто-то нажимает клавишу, призывает ее к себе, и

она отрывает взгляд от Марселя, величественного чудовища,

конвульсий безумного мальчика, ночной тревоги, от ступенча-

той структуры этого храма человеческих тел, и снова идет по

улице. Улица такая же, как тогда; одно лишь существование

Марселя напоминает Гертруде о временных петлях, о темной

тревоге памяти; длинные ногти разрывают кожу, длинные

пальцы держатся за решетки на окнах, только лишь это как-то

напоминает об ирреальности происходящего; в остальном же —

улица заполнена старыми запахами, Гертруда может слышать

слова, произнесенные в прошлом, может слышать запах его

духов, слышать его бас, слышать раскатистый смех, она напо-

минает Орфея, который идет навстречу своему суженому, она

боится оглянуться и увидеть Марселя, пропасть навсегда; она

идет по дороге своего прошлого, протягивает руку и открывает

дверь, обычную дверь, тысячи таких дверей в мире, даже мил-

лионы и больше, но как много в этом рукопожатии с дверной

ручкой, какое все знакомое, будто старый любовник, она всту-

пает в комнату, здесь был господин Блём — когда-то, много

столетий прошло, но для Гертруды не существуют столетия,

365

Илья Данишевский

она поднимается по лестнице, каждый предмет для нее — отго-

лосок давно ушедшего, все идет ко дну ее памяти, все является

указанием, они с Джекобом посещали книжную выставку во

Франкфурте, каждая книга, которую держали его руки — со-

держит в своей фабуле намек на возвращение, он тогда купил:

«Апокалипсис», «Замок», «Без дна», и это слишком сложные

книги, чтобы Гертруда сходу распознала эти откровения в их

страницах, направилась верным вектором; почему-то здесь и

сейчас она снова в точке безумной к нему любви, хотя, каза-

лось бы, все уже отступило и перестало саднить, но теперь этот

период тишины кажется ей вымышленным, снова перед ней

времена, не допускающие отсутствия любви, заполненные ис-

ключительно его благородным именем, Джекоб Блём, она под-

нимается по лестнице, как уже говорилось, вторая дверь напра-

во, распахивает ее в его ожидании и не находит его. Здесь ве-

щи далеких эпох, зонт сушится у окна, как в тот день, когда

сильный ливень застал их во время прогулки, здесь хлеб и

вино на столе, черви ползают по зеленоватым луговинам пле-

сени, здесь постель взлохмачена танцем ведьм, здесь петля

времени сжимается, удушая Гертруду острейшим дежа вю,

здесь на стуле сидит мужчина и в руках его мертвая кукушка,

клюв ее открывается и издает — тот самый пронзительный и

стеклянный крик, «она отмеряет воспоминания», – говорит

мужчина, затем поворачивает голову, и Гертруда видит его

пиджак, старомодно торчащий уголок зеленого носового плат-

ка, видит рыбьи кости, воткнутые на манер булавок, видит

четки на его запястье из высохших шариков рыб, как же они

называются (?), с иглами, запястья растерты этими сухими

иголками до крови, «я рад тебя видеть, Дева Голода, я очень

рад снова быть с тобой…», он поднимается из кресла, как под-

нимаются покойники, и Гертруда понимает, что говорит с

мертвым, но никакого страха, наконец, она в родном космосе,

где живые разговаривают с мертвыми, она чувствует к незна-

комцу чувство кровного родства, и он улыбается ей, он протя-

гивает вперед руку, и она гладит его пальцы, сухие-сухие, буд-

то бархат, «меня зовут Франциск, если ты помнишь», и Гер-

труда/Матильда/Венера/Астра/Ингеборг — все они, невинно

убитые любовью Джекоба Блёма, отвечают, что помнят, и, ка-

жется, что это действительно так.

Франциск. У нас мало времени.


366


Нежность к мертвым


Гертруда. Времени для чего?

Франциск. Время ускользает, Матильда. Само понятие

времени. Тебе не стоит понимать. Есть вещи, которые лучше не

понимать. И не помнить. Франциск у окна, подол его пиджака

весь в рыбьих костях. Папа торопит меня, папа торопит нас

всех.

Матильда. Папа?

Франциск. Не делай вид, что ничего не знаешь. Его песня,

его ошеломляющий голос, разве ты не слышишь, как он поет к

нам свои страдания? Не важно. То, что ты видишь перед собой

— отжившая и гнилостная структура внешних миров, папе

очень плохо, и его рассудок не справляется с удержанием этой

местности на плаву. Внешние земли скоро будут уничтожены,

он готовится к последнему спектаклю. Поэтому я здесь. Чтобы

подготовить тебя.

Медея. Я ничего не понимаю.

Глаза Франциска безжизненны, как пейзажи Темоводья.

Большую часть своей жизни он провел в уходе за физическим

телом Прокаженного, за поддержанием его плоти в состоянии

близком к функциональному:

Франциск. Разум того, кто породил Темноводье — очень

слаб. Скоро темнота накроет эти земли. Вот о чем я тебе гово-

рю, Матильда. Папа хочет подарить нам свой великий подарок

— великую смерть. Народам. Иным Народам. Тем, чьи много-

численные имена перечисляют люди; те, кого они боятся, к

кому взывают, кого умоляют о помощи. Здесь и сейчас насту-

пает новая эпоха, Матильда, Отец обрывает связь Народов и

человечества раз и навсегда. Смерть — это шлюз между челове-

ческим и внечеловеческим, но теперь Отец больше не нуждает-

ся в шлюзах, выходы и входы будут уничтожены вместе с

внешними просторами. Человек и волшебная кровь больше не

встретятся. Он отказывает людям в магии встречи с нами.

Астра. И что это значит?

Франциск. Это значит, что отныне никаких сказок, надежд

и упований. Человек остается наедине с человечеством. Иные

Народы будут забыты. Отец подарит им вечную ночь, разум

его погружается в темноту, и он — подарит нам ночь своего

рассудка. То, что предсказано, скоро будет исполнено, Гертру-

да, руки Народов выполняют его волю, мы отрываемся от зем-

ли, навсегда покидаем ее пределы, клоаки и сумбура человече-

367

Илья Данишевский

ской жизни, мы умираем смертью забытого искусства, мы уми-

раем, как песня, мы вытекаем кровью из тела человечества

вместе с гибелью Отца. Сказки закончены, Матильда, Отец

приказал — уничтожить Искусство.

Знакомое чувство правды, кровь говорит о правильности

такого выхода, исход в кромешную темноту, в вечную ночь

Великого Прокаженного (она думает о Шиве, умершем Шиве и

танце Кали на теле супруга), беззвездное пространство поту-

шенных надежд, остывших стремлений.

Венера. Он плачет во сне.

Франциск. Он знает о своей судьбе. Он — это ворота, а мы

начинаем уничтожение ворот. Исход в темноту начинается

здесь, в забытых землях, некогда величественных, воодушев-

ляющих и одухотворенных, ныне обескураживающе костных.

Темноводье — как лишняя строфа в стихотворении Отца, не-

нужная ремарка модернисткой пьесы, ты должна это понимать.

Марсель должен погибнуть, и поэтому он плачет. Таким, как

он, трудно принять реформы. Перемена — ужасающая катаст-

рофа для тех, кто существует вне цикла смерти и перерожде-

ния. Его существование множество кальп принуждало людей к

сотрудничеству с Народами, он приносил страшные сны, бури

и гибели, а теперь ему самому — уготована гибель; он плачет от

непонимания современных процессов, перемена тенденции

равносильна для него хаосу, он плачет в молитве, но молитвы

не будут услышаны, он плачет о столетиях своего гордого по-

лета, но память его будет уничтожена, и память о нем — со-

трется из памяти людей; люди больше не будут видеть сны,

когда Народы уйдут; человечеству не нужно искусство, не

нужно волшебство наших красок, им не нужен Марсель, и его

дурные дождливые сны.

Он, это огромное тело о множестве тел, парило на фоне

хищной луны, там, во время бойни в Кале, в тысяче городов,

он свивался кольцами в трилиарде голов и разворачивался там,

как ночной цветок, кожа его — аромат беды, сны его — кровь из

открытой раны Христа.

Франциск. У меня есть кое-что для тебя. Ты помнишь, как

познакомилась с Джекобом? Как — каждая из вас — познако-

милась с ним? Как тысячи женщин были обмануты его шар-

мом, и как его шарм — делал вас Девами Голода?


368


Нежность к мертвым


Альбертина. Я не хочу… Марсель очень красивый ребенок.

Посмотри, как он трепещет. Белая кожа просвечивает до синих

жил.

Франциск. Убей его ради нас, и я напомню тебе правду.

Марсель — спящий внутри твоего сна. Убей его, ударь в сол-

нечное сплетение искусства.

Белая кожа прозрачна до синих жил.

Ингеборг. Я люблю Его. И я тоже – прозрачна до белых

жил.

Франциск. Да. Ты ясна для нас, но мы любим твою про-

стоту. Мы слышим, как поет твоя кровь, наша кровь, Народы

шумят внутри твоих вен, и ты знаешь об этом. Это любовь к

нему сделала тебя одной из нас. Бархатный Король, великий

Тихопомешанный… его взгляд влюблял в себя женщин — поко-

ление за поколением. И все они сходили с ума… Стелла, Артея,

Медея и Федра. Вам нет числа.

Она помнят. Каждая из них — с чего все началось. Это на-

зывается сердце. Жажда любви, самоубийства, вечной ночи.

(Камера движется вдоль линии ее жизни. Мы видим какие-

то лохмотья, слезы, полночи, сигареты, улицы, вначале похоро-

ны собачонки, а затем ее покупку, мы разматываем в обратную

сторону, а теперь вот — Гертруда встречает Джекоба Бл ёма. Где

и как? Там, где обычно встречаются люди. Как — с первого

слова34.


34 Смертная (где-то на фоне фонтана, фонтана, ФОНТАНА, какая

фантастическая уникальность) и мыслит себя отличной от всех ос-

тальных, – конечно, мыслит, – уже вникшая в искусство и поцело-

вавшая его тайные части. Клитор искусства — это Селин, Берроуз, это

Лотреамон, Тракль, Хайм, изысканности Янна, это все остальные,

которых принято не понимать. Герти сидела на фоне фонтана и чита-

ла «Киску король пиратов», ей нравилось название, броская обложка,

ей нравилось читать что-то этакое. Она пробиралась в самые дебри.

Итак — фонтан. На Гертруде жемчуг, молоденькие интеллектуалки

очень любят жемчуг. А еще — молоденькие интеллектуалки любят

больных мужчин. Да, чем серьезнее болезнь, тем полнее и глубже их

знающие Шумана пальцы готовы проникнуть в анус возлюбленного

гомофила. На ней чулки. Заповедная зона, паутина, Берлинская стена.

Всеми своими фригидными жестами, ладонями и страстным перелис-

тыванием, глазами — грозовыми перевалами, они ищут своей бахроме

больного хозяина. Собака вылизывает собственные яйца, интеллекту-

369

Илья Данишевский

Всего секунду памяти: воспоминание завершается)

Франциск. Значит, ты догадываешься об этом. Хочешь, я

подарю тебе свою мертвую птицу?

Федра. Нет.

Франциск. Убей Марселя.

Одетта. С Джекобом все хорошо?

Франциск. Ему плохо, его сердце болит, но не бери в голо-

ву, ведь господину Блёму всегда плохо. Это его путь — от кор-

ней дерева Мертвых по левой руке. Убей Марселя.

Надалия. Почему я?

Франциск. А почему бы и нет? Убей его. Убей, ради всех

нас. Вырежи этот тромб из отцовского тела. Усмири его боли

хотя бы на пару минут.

Лизавета. Я не могу. Я не убиваю детей.

Франциск. Убей Марселя. Разбуди его. Прерви его сон. Это

так просто, Матильда. Детоубийство — это так просто.

Руки мертвого обняли плечи Гертруды, мертвая щека при-

жалась к ее щеке, губы мертвого сказали в ее ухо, – мир так

беспокоен, Девы Голода плывут в снежной тиши, страх и тре-

вога мучают папу, убей это отвратительное чудовище, Матиль-


алка вручает себя в руки Мальдорора. Мы не хотим банкиров, мы

боимся успеха, мы ломаем длинные каблуки, мы хотим сумасшедшего.

Безумие, о, романтика его бакенбард, о я хочу вылизывать твои под-

мышки, огромные впадины, нырять в их изгибы, леса самоубийц, я

хочу все это, медленного меланхоличного вращения, вращай меня,

вращай меня сидя, лежа, я хочу страдания, отвращай меня, вращай

(крепко сжимая мой череп, заставь меня надкусить ось), но лучше

прежнего, моя интеллектуальная душа так хочет муки, я знаю Гете и

фа-диез известных педерастов, мне снится все это, я знаю, но я хочу

иного — вращай, под фа-диез минорных симфоний, и еще и еще вра-

щай унеси меня ветром говори непонятно я на французском отшлепай

мою немецкую задницу закинь в мои неводы своих влажных рыб

распаши раны моего океана я пою тебе песню твоему безумию — я дух

и середина, самая трепетная форель в озере интеллектуалок — хочу

такого, такого, что называется Любовью, выеби меня, выеби, возьми

мои кисти, сожми, будто извлекаешь виноградный сок, расчехли мя-

коть и давай говорить о Запретном Городе, я та — что у Юкио Миси-

мы наполняла храмами и кровью свои чаши, та десница, та девствен-

ница, та самая, единственно-достойная твоего бычьего хера… а потом,

когда этот внутренний шторм оседает, ее фригидный рот говорит


370


Нежность к мертвым


да, приведи в исполнение вердикт миллионов, замученных его

страшными снами.

Розенберга. Джекоб Блём…

Франциск. Да, Матильда. Ему плохо. Без тебя — так же,

как было с тобой. Со всеми вами. О, как крепко умеют прижи-

мать к себе мертвые – убей это хитросплетение трупов. Он

боится громких звуков. Оглуши его. Разорви его в клочья.

Подари ему какофонию, ведь мертвым быть лучше.

Больше не будет пестрости форм; больше не будет реющего

полета, ничего больше не будет из свободных искусств, оста-

нутся лишь улицы, суженные до игольной промежности, оста-

нутся только улицы, освещенные — исключительно фонарями —

со смертью Марселя начнется разрушение метафизического

застенья, стиль станет костным, кости его будут подпирать

социальную кожу, соки этой поэзии метастазируют сердце.

Маргарита. Кто его мать?

Франциск. Это так важно?

О.М. Я должно знать, кого лишаю ребенка.

Франциск. Он порожден старостью; ветошной эпохой из-

быточности и подробности, духом романтизма и запутанностью

седой классики. Он пережиток жестокой и упаднической эпохи,

когда разум Отца пенился и клубился бессмысленным нагро-

мождением образом.


«Мсье, вы читали Жоржа Батая?», какой в этом жаркий намек, читал

ли он, а если нет — она расскажет, она проведет его в виноградник,

трахни меня в отцовском «Форде», устрой грозовой перевал, перека-

тывай меня на языке, облизывай свое самочувствие, а еще я хочу —

быть Кларой Шуман, чтобы быть рабыней безумца, чтобы быть сжа-

той гениальностью — о потрись своим пиратом о мою киску — я хочу

излить интеллектуальный сок в бокал твоего рта, вылижи мне. Он

отвечает «нет», рассеянный баритон игры в бисер, слова раскатывают-

ся по площади, его заманчивая и монструозная фигура облачена в

печаль, она уже горит к нему, влюблено обращается в лед, и ждет

молчанием, позволяя ему покорить ее глубины. Обычно, они трахают-

ся. Мужчине только дай потрахаться. А потом все кончается. Но с

Гертрудой иначе. Джекоб что-то ответил, Гертруда подхватила, они

говорили так много, так долго, с Герти такого еще не было, никогда не

было — ломается позвоночник — она нашла себе, в свои интеллекту-

альные руки, в свои скважины, в свои книги, самого больного, чья

болезнь невидима глазу (так даже лучше, эти интеллектуальные самки

371

Илья Данишевский

Марселя родила одна из железных дев. Как ты знаешь, это

устройство прокалывает органы человека таким образом, чтобы

он еще прожил достаточно долго. Кровь цедится из сквозных

пробоев, пачкает чрево железной девы. Одна из них зачала от

крови казненного, и вскармливала в своем железном каркасе

ребенка, откармливая его мясом убитых. Их тела — стали пер-

выми деталями в бесконечности Марселя, а затем — он присое-

динял к себе тех, чьи сны нравились ему больше прочего —

чаще отчаявшихся женщин, педофилов и детей с умственными

отклонениями. Его детская привязанность к матери выражена в

накопительстве. Марсель рожден суровой эпохой чудовищных

зим, волки, снега и бураны, холода, голод. Он привык собирать

все, что плохо лежит; он заботится о своей матери; ему снится

— каждую секунду ему снится — что когда придет час, он скор-

мит ей свое разросшееся тело. То есть, если ты рассмотришь

эту махину в разрезе, то поймешь, что склад ее достаточно

примитивен: мифический дискурс, чувство вины, помноженное

на бурное воображение Отца, хотя формы Марселя, конечно,

отчасти повторяют восточного дракона. Огромный червь, со-

тканный из гнилого мяса, хочет накормить мамочку падалью…

А она затерялась в эпохах. Папа всегда дурно относился к

женщинам, их фигуры прописывались штрихами, лишь допол-

нительными персонажами по отношению к страдающим безум-

цам — например, Джекобу Блёму — и поэтому никому уже не

узнать, где теперь и существует ли еще мать Марселя. Но я не

слышал, чтобы современность продолжала использовать желез-

ную деву. Скорее всего, она умерла с голоду.


не любят оспу, хотя и возбуждены смачными оргиями в лепрозории),

столь питательна и суггестивна для инфантильных цветов Билитис.

Цветы пожинают на чердаках, выпускных вечерах, раскурочивают

позвонки (прижавшись к дереву), в переписках, по телефону, с незна-

комцем у телефонной будки, иногда руками (влажными пальцами

раздирая заслоны), а засидевшиеся видят себя Избранницами. Двадца-

тисемилетняя Гертруда после бокалов вина, после пронзительных

взглядов, на седьмом свидании, нежно провалилась в дефлорацию и

всплыла наружу совершенно новой. Их «роман» с Джекобом Блёмом

длился год и четыре месяца, в это время он был ее мужчиной, но не

ее творчеством, Гертруда спала внутри кокона, в его руках, распозна-

вала звездную карту его болезни, рассеянную вдоль линии позвоноч-

ника. Его спинной хребет был Сьерра-Маэстрой, на закате кожа отли-


372


Нежность к мертвым


Миз М. Мы ведь говорим об орудии пытки?

Франциск. Убийства. Сладкого и долгого убийства. Но не

подумай, Матильда, что в этом есть какая-либо глупая метафо-

ра. Все это — подлинное изложение истории его рождения. Она

должна показать тебе, насколько извращенным и прямолиней-

ным был подход Отца к сотворению своих первенцев. Именно

так все и было: железная дева мясом жертв откормила сына.

Лиза. Но почему Комбре? Я не понимаю.


вала опасно-красным, туманные глади и вздыбленности спали в его

головокружительной меланхолии; она снимала с него очки — четыре

диоптрии — гладила по лицу, он все еще был просто ее мужчиной,

никакого творчества. Лиловые тени прятались от ее глаз, она могла

позволить себе содержать мужчину, его болезнь — скрытая — будора-

жила ее подниматься на Сьерра-Маэстру, она срывалась вниз, чтобы

вновь начать это плавание. Готовя завтрак, она чувствовала скорый

шторм. Может быть, он спал внутри витрины его интересов — трудно-

сти самоощущения пчелиной матки? восприятие пальцев черно-белым

лицом фортепьяно? чувственные привязанности носок к мужским

ногам? и т.д. — в пещерах, спрятанных воспоминаниях, в огромных

мусорных свалках, внутри клоаки сердца, каналы распустившей вена-

ми повсюду, даже в пальцы, которыми он прижимает к себе Гертруду

— лишь с видимым удовольствием… она ощущала сильные приливы,

она все понимала, она знала название, она слышала имя, старые бума-

ги с шотландскими гербами, его взгляды, когда велосипедист обкручи-

вает дом своим движением, мышцы выгнуты в напряжении и крутят

педали, запахи, латентное движение вслед за этим незнакомцем, а

затем — подавленное темнотой начало — возвращение в комнату Гер-

труды с каким-нибудь нежным словом из книг, которые она читала,он

воровал их с поверхности, ее двухметровый вор, ее кадило, великий

гомофил ее творчества. Она полюбила его, когда Джекоб ушел; это

нормально, женщина всегда любит прошлое, любит время своих юных

песен, любит своего первого пахаря, ее земля — помнит запахи сума-

сшедшего, Джекоб Блём опутал ее воздухом своих легких. Теперь она

любит его сильнее, чем раньше. Но больше всего — за минуту интел-

лектуального восторга, когда рассудок клокочет и пенится, одобряя

эстетику минуты, секунды, вздоха — за то, КАК он ушел от нее, за те

последовательные и идеальные движения разрыва, за те сакральные и

отлитые из вечности пули, за ту ночь — на раскаленной крыше. Каме-

ра отъезжает в стороны, подает зрительницам носовой платок. Время

паузы, перекура, антракт с плотно набитым плотью кабаком первого

этажа нашего театра. В воздухе — мысли об этой болезни, захватившей

лестницы и подвалы Гертруды. О том, как она протягивала к болез-

373

Илья Данишевский

Франциск. Ты и не должна ничего понимать. Все, что ты

видишь — дурно поставленный сон. Марсель — не создает, но

репрезентирует сны и галлюцинации своих жертв. Ты желала

Комбре, и он дал тебе Комбре. Не думаю, что он имеет какое-

то представление о том, что это и почему ты желала сюда. Он

— это набор мяса с чувственным влечением ко всему детскому,

включая педофилию; все, что несет в себе какое-то отражение

его сиротской судьбы — становится частью Марселя, в бук-

вальном смысле конечно, но ничего иного ему не принадлежит.

Он — это черная туча над средневековым городом, и просто

анатомический парадокс дня сегодняшнего. Убей его, Матиль-

да, время пришло.

Дева Голода. Как?


ням все свои девственные ожидания, о том, как ее тело после извест-

ной эпилоговой ночи рухнуло на шелк постельного белья в новом

качестве, в новой категории, обновленное, изнывающее, изнутри рас-

пираемое то ли любовью, то ли искусством. В этом сумбуре первой

покинутой ночи — она вспоминает, как завоевывала его. Как это легко

— кормить с руки гомофила, как это приятно видеть его старательные

попытки исправиться, помогать этому незрячему находить вход в ее

ясли… и о том, что эта старательность всей силой своего послушания

обращается позже (неизбежно) в ревностное возвращение к своей

природе, силой этого возвращения сокрушает женщину, ненавистью

своего возвращения уничтожая ее стены, ее последние храмы, ее

недавно обретенную римскую империю с абсолютной властью над

бессловесным господином Блёмом; с какой дикой заботливостью он

относится к тем, кто молчанием принимает его недуги, и силой этой

дикости платит потом ударами за молчание; все в этом несправедливо:

разрозненная Гертруда, пытающаяся собрать разрозненного Джекоба,

плачущая от любви, и разрозненный Джекоб, который разрозняет

Гертруду за то, что та переполнилась гордыней и самостью — вздума-

ла, что сумеет его собрать — разрозняет за дерзость; Джекоб, позво-

ляющий себе плакать от настоящей любви, своим плачем повергая

Гертруду в плач… там, на коньке раскаленной крыши. Джекоб всегда

любил картины Джотто. Все происходит по канонам высокого искус-

ства. Она просыпается, а его нет. Он на коньке раскаленной крыши.

То ли воет на луну, то ли пытается завершиться, и все это — в комке

и слизи его надрывного плача по шотландским квадратам; и все это

обрушивается на нее, когда она — облаченная в шифоновую ночнушку

красного цвета — выбирается из постели, чтобы отыскать его. Она

чувствует, что начался шторм. Неясный, но начался. Он не отлучился


374


Нежность к мертвым


Франциск. Это твой сон и твои дворцы памяти. Но я видел

здесь патефон, под его музыку вы с Джекобом Блёмом занима-

лись любовью. Разбуди Марселя.

В этой комнате… когда-то(?), а кажется, что прямо сейчас,

руки Франциска в женском воображении могут стать руками

любого другого мужчины; в женском воображении руки мерт-

вого могут становиться руками прошлого или горячими руками

реальности; в женском сердце нет страха перед умершими, если

умершие своими костями приводят к мужским рукам. Гертруда

не могла оценить красоту систем и изящность математической

тонкости; для нее Народы — оставались неясной метафорой, а

Отец — парафразом предрешенности ее любви к господину

Блёму. Она не осознавала происходящее реальностью или иной

реальностью, скорее символическим рефреном вновь оживаю-

щей любви. Она думала, что разбудить Марселя — значит

уничтожить свои разросшиеся многоступенчатые храмы, мина-

реты которых окровавлены сомнением. Она не знала, что Мар-

сель наделен такими же душевными свойствами, как и она

сама, в этом знании не было нужды, ведь для Гертруды суще-

ствовала только эта комната, существующая одновременно в

настоящем и прошлом, существовала туманная связь между


по своим крохотным нуждам. Нет, все совсем иначе. Теперь и отныне

— все уже иначе. Он оборачивается на нее — как в фильме — а за его

спиной массив города, и смотрит на нее этими своими жалобными

глазами больного, сквозь четыре диоптрии, в пижаме, его лицо озлоб-

лено недавним воем, мышцы его напряжены и шерсть на теле стоит

дыбом. Она понимает, что это конец. Он оборвал цепь. Она понимает

это, но ждет хоть каких-то слов. А он, если и хотел сброситься, теперь

все свое желание смерти обратил в злость на нее. И поэтому, зная ее

желания, он молчит, чтобы она была удушена, чтобы она все поняла и

тоже захотела вниз с крыши. Она хочет не хватать его за руки и со-

блюдать приличия, но хватает, а крыша такая горячая. Она спрашива-

ет «почему?», а он, как мужчина, зажевывает большими челюстями с

болью в зубах интенцию любви, но называет имя. Она не запомнила,

но это мужчина. Джекоб покидает ее. Гертруда думает упасть с кры-

ши, затем хочет сохранить жизнь ради боли этого мгновения, и по-

спешно возвращается в дом, боясь соскользнуть с крыши. Она не

ищет его, его уже нет, она возвращается в постель. Джекоб Блём ухо-

дит навсегда.

375

Илья Данишевский

происходящим и гипотетическим следствием. Гертруда совер-

шила аборт своим прошлым, но не прорыв в музыку отцовских

сфер; разум ее оставался приземленным и нацеленным на ре-

зультат; только метафоры ее были усложнены, сложностью же

она прикрывала хрупкость. Здесь, в этой самой комнате. Здесь,

когда-то давным-давно. В этом мифическом времени она не

подозревала о существовании каких-то других существ, ее си-

амское братство с Джекобом заслоняло луну от взгляда. Под

Жака Бреля, под «Амстердам», они занимались любовью; они

— мы! — занимались любовью, от самого словосочетания вновь

холодело под ребрами; то, что слова эти были произнесены

Франциском будто добавляло им правдивости, добавляло люб-

ви в это занятие, будто снова выступала на первый план ре-

альность того, что именно на этой постели, именно с Джеко-

бом, именно так… он дышал в ухо, так банально, так барабанят

пальцы, так спина, его спина, дыхание, чудовищный такт, кни-

ги, кофе, о чем же шел разговор(?), – все это направило Гер-

труду к шкафу, где стоял патефон, они крутили винилы, под-

ражая своему детству; той юности, в которой их встреча не

произошла — и это было больно Гертруде — они слушали ретро

и сепию, будто гуляли под руку сквозь Бранденбург, на этой

самой постели — он входил в ее Бранденбург, парк под луной

синеват и призрачен… вот здесь, покрутить рычажок, мир дро-

бится на кадры, дыхание замирает, иглу посадить на черное

поле, ожидание, Жак Брель, «Амстердам», она всегда плачет от

этой песни. Рука замирает — секунда — и Гертруда с силой

сжимает глаза, как всегда сжимает от стыда или – она убила,

вспоминает, что убила ребенка, когда он ушел, железная дева и

крохотный Блём – и в эту минуту Франциск громко кричит

«давай!», и она отпускает иглу, и Dans le port d’Amsterdam! 35

Руки мертвого, холодные пальцы на талии, и мертвым под-

бородком как режет по шее, уводит Гертруду в танце по комна-

те и хохочет, «…началось! Началось, Au large d’Amsterdam!», и

Гертруда чувствует, как музыка выскальзывает из этой тихой

комнаты памяти, и несется вдоль Комбре, вдоль уснувших

улиц к Марселю, и Комбре, короткие спящие улицы, и церковь

отвечают Жаку неровным и страшным гулом. Там, на улице,


35 Здесь и до конца — Jaques Brel «Amsterdam»


376


Нежность к мертвым


началось… что-то началось, но Гертруда не может поверить, что

это реальность; там что-то гремит, что-то бьется на площади;

Гертруда в танце, все кружится перед ней, сильные руки

Франциска водят ее по кругу, и хохот Франциска уже не слы-

шен, всюду и везде этот гул, железом о железо, камнем о кам-

ни, дома отхаркивают свои стекла, стекла, как зубы, выпадают

из десен на брусчатку, камни брусчатки покидают улицы, и

вращаются и вращаются в смерче; там, под голодной луной

Марсель, как огромная лента Мебиуса кружится над городом,

силой своего вращения пытается втянуть Комбре в квадратуру

своего круга. Тысячи его рук зачерпывают пустоту, мама-мама-

тишина, ногти хватаются в кожу и рвут ее, пальцы тянут за

лоскуты, и она сочится из раны на город; на ленты Марсель

обрывает себя, и ленты слетают на город, на кровь, на перело-

манные крыши, кожа — как снег — снег и кровь, месиво на

земле, крыши сдирает с черепов старых зданий, в платье из

стекла и камней Марсель теряет свои фрагменты, мощные

крупы мужчин и тонкие исхудавших детишек — тащит за собой

уже отломанные от тела, тащит мусором и калечит стеклами,

Dans le port d’Amsterdam и раздирает себе лицо, и пытается

вырвать себе глаза в нежелании видеть искалеченное Комбре, а

Гертруде… а Гертруде все невсерьез, ее танцуют мужские руки,

и Гертруде даже влажно от этого, она откидывает голову и

представляет, что это — руки Джекоба Блёма, а над ней —

крыша разлетается, и камни этой крыши, как голуби, черное

небо, стропила раздроблены и щепки, как стая мух, и жужжит

в сердце Гертруды, и ноги ее Dans le port d’Amsterdam, и меж-

ду ними — будто в колодце — змея белесые полосы прямо над

ее головой, и кровь вниз, жарко как от поцелуя, прямо на лицо,

и Франциск хохочет, а затем откидывает ее на постель. Гертру-

да выпячивается вперед, а затем приходит в себя. Женщина — в

постели — и над головой ее ураган, сердце ее встревожено,

дракон покрытый увечьями и струпом плачет охрово вниз,

горячим на ее плечи и на ее лицо. Она что-то шепчет, вроде

«это же не всерьез?», и Франциск говорит, что «всерьез», что

снова, что СНОВА «Женщина убила ребенка!», и стены выла-

мывает из суставов, костный мозг перекрытий, и снова и снова

и снова Dans le port d’Amsterdam(!!!), но Гертруда не верит в

Народы, и дикую гибель Марселя, наблюдая тело, изрезанное

иглой патефона в дикой спирали над своей головой, в послед-

377

Илья Данишевский

нем полете, кричат мертвые птицы, она продолжает не видеть.

«Жак Брель провоцирует детоубийство!», – хохочет Франциск,

он расставляет руки и пытается поймать дождь, ладони его как

в стигматах, – «…посмотри же, Матильда, как хорош Амстер-

дам, красные улицы, красные внутренности, красная изнанка —

его детской кожи!», а затем овации, когда Марсель теряет ог-

ромный кусок, и окровавленный каркас падает посреди комна-

ты, жилы, сухожилия в сторону, тонкие руки продолжают

ощупывать пол, Гертруда что-то кричит, но Франциск успокаи-

вает ее, «это просто конвульсии! Не бойся, Dans le port

d’Amsterdam!!!»… Гертруда проваливается в темноту, ей кажет-

ся, будто кто-то целует ее, и ей страшно, что это — голое мясо

из тела Марселя, одно из тысячи его раскуроченных тел, и

перед ней гаснут картины умирающего Комбре, и Франциск

говорит «с этим покончено…», и темнота вокруг Гертруды тош-

нотворна, ей чувствуется, что в теле иглы, будто она — в свето-

непроницаемой железной деве, гнилое мясо кормит грудью и

распоротыми запястьями, пытаясь проснуться, она никак не

может вырваться из железного каркаса, вынуть из тела эту

боль, залатать свои дыры, и даже ощутить — пробоины в собст-

венных органах.

Она просто женщина, она просто плачет под «Амстердам»

Амстердам немеет, сцена погружается в звонкую тишину.

Обязательно, чтобы появилось чувство искусственности: каме-

ра берет Комбре крупным планом, и города, наконец, видятся

игрушечными, «обломки» Марселя больше не вызывают у зри-

теля омерзения, и возникает чувство сочувствия, как при виде

обезображенной детской игрушки. Город лежит в пятне света, и

Франциск медленно движется по его улицам. Там, за его спи-

ной рождается темнота, но не естественная, а будто темная

вода затапливает сцену; темнота должна переливаться, она

глянцевая, как нефть. В руке Франциска нож из рыбьих кос-

тей. Это нож милосердия и нож мародерства. Рыбьи кости

имеют зазубрины, так что удар этим ножом вызывает у жертвы

невыносимую боль. Лезвие не предназначено для сражения,

оно должно упруго входить в грудную клетку и уничтожать

внутри нее воздух; тело становится просто мешком с костями,

когда Франциск своим рыбьим ножом врывается в его покров.

Этот нож не создавался для убийства, это жертвенный атам

или орудие примитивного земледельческого культа, но сейчас


378


Нежность к мертвым


оно применяется для изуверской жестокости рукой святого

Франциска.

Темная вода или нефть льется из его штанин или из-под

робы, если режиссер представляет Франциска неким религиоз-

ным деятелем36, значительно показать крупным планом, как

она льется на деревянную сцену, пожирает пространство, опу-

тывает грязью и темнотой. Не следует делать намеков на мрач-

ную сущность Франциска, здесь он скорее ангел вездесущего

убийства, карающий удар прощения.

Он медленно и триумфально движется по Комбре, откры-

вая каждую дверь. Внутри дома освещены синими фонарями,

свет искажает реальность и делает ее сказочной. Перед зрите-

лем волшебный зимний сон обитателей Комбре. Франциск

посещает детские, и видит, что все колыбели пусты. По полу

разбросаны игрушки и детские вещи (все они залиты, как кро-

вью, синим светом), но все дети пропали, будто Крысолов увел

их флейтой куда-то за край сцены, сбросил в оркестровую яму.

Не находя детей, Франциск входит в спальни для взрослых.

Мужчины и женщины спят в постелях сном мечтателей. Их

лица — пусть и некрасивые — с помощью синего света и улы-

бок кажутся привлекательными. В их мире — нет слова «боль-

но»; планета, в которой не существует памяти и ностальгии

лежит перед ними; они спят в воображаемых объятьях своих

возлюбленных; их тела не изглоданы раком. Комбре и его оби-

татели спят сном фантазии, они навсегда выключены из про-

цессов реальности. Франциск разглядывает спящих, а затем

ритмично втыкает нож в грудную клетку, сон переходит в

смерть, но улыбки не стираются с лиц. Когда Франциск выхо-

дит из очередного дома, тот погружается в темноту, синий свет

тонет в темной воде. И, наконец, все жители Комбре принесе-

ны в жертву. Больше Народы не будут служить обезболиваю-

щим.

Теперь свет выхватывает только собор. На черепице и сте-

нах видны борозды от когтей Марселя. Кованые решетки де-

формированы. На двери выгравированы колокола. Франциск

отпирает двери и входит внутрь.


36 Может быть важной аллюзией, и стоит принять это замечание к

сведению.

379

Илья Данишевский

Мраморное пространство освещено множеством свечей.

Прихожане обернуты в белое. Крупным планом их пустые

глазницы, возможно даже насекомые, облюбовавшие переноси-

цу или лоб. Можно показать муху, протирающую лапки в пус-

том дупле носа. Еще — женщину с седыми прядями, прилип-

шими к влажному черепу, и то, как она «вытирает» с щек опа-

рыша, как белую слезу. Следующим кадром идут руки мертве-

цов, и то, как они перебирают четки: нанизанные на проволоку

бумажные шарики37. Затем — священник у алтаря, важным мне

кажется его черная роба и митра (возможно, украшенная пау-

тиной), подвижные и ЖИВЫЕ рыбьи глаза во впадинах чело-

веческого черепа. На алтаре — с распоротым животом младе-

нец, шкурки других младенцев, очищенные от требухи и кос-

тей, в дальнем углу. Колокол нависает прямо над мертвым

тельцем, и его круглая тень пляшет на разодранном крупе.

Становится ясно, куда подевались дети Комбре, но неясно —

зачем.

Франциск гулким шагом идет по мрамору в сторону свя-

щенника, а тот изучает его пустыми глазами.

Франциск. Я пришел завершить вас.

Священник. Мы знаем, что ты такое. Но мы больше не

служим твоему Отцу.

Франциск. Чему ты служишь?

Священник. Молчаливая сестра *указывает на колокол* го-

това продолжать молчание, пока на ее алтарь льется кровь. Мы

служим тишине, мы ищем ответ в тишине, мы позволяем лю-

дям Комбре спать в тишине. Там, пока они спят, им не нужны

дети, им не нужна реальность. Мы забираем ненужное, чтобы

сквозь тишину дать им необходимое.

Франциск. Молчаливая сестра хочет крови?

Священник. Она хочет кричать на весь мир, и будить даже

мертвых, но согласна молчать, пока льется кровь. Теперь мы

слуги тишины.

Франциск. Больше нет.


37 Возможно, прайс-лист Рыбзавода или какого-либо религиозного

учения, которое было отвергнуто. Судя по тому, что на мертвых нет

никакой «морской» атрибутики, они не придерживаются — или уже не

придерживаются — ни одного из распространенных в Темноводье

учений.


380


Нежность к мертвым


Священник. Ты не можешь испугать нас, Франциск. Я

знаю тебя, мы все тебя знаем. Ты вор его последнего дыхания,

ты сторожишь его тело, чтобы вырвать последний вздох. Но ты

ошибаешься, ты ничего не получишь. Только тишину.

Франциск. Я здесь по Его воле.

Священник. У него нет воли. Только абсурд. Его разум по-

родил Молчаливую сестру — колокол, который хочет крови, –

разве это не абсурд?

Франциск. Даже колокола хотят крови. И он — тоже.

Священник. Нет, ему все равно. В этом величие твоего не-

справедливого Отца.

Франциск. Это кощунство.

Священник. Это реальность.

Франциск. Все уже подходит к концу. Вечная ночь близко.

Священник. И мы хотим встретить ее в тишине.

Множество мертвых смотрят на Франциска, на то, как он

подходит к священнику вплотную, гладит его по гнилому лицу,

затем втыкает в его мертвое тело свой нож. Мертвые не нару-

шают собственной тишины. Мертвые привыкли к бесконечной

боли.

Мертвое тело шумно падает на мрамор, Молчаливая сестра

начинает «шевелиться». Ее бронзовая юбка прерывает тишину,

язык копошится внутри ее тела, начинает судорожно облизы-

вать «губы», Молчаливая сестра поднимает крик, она хочет

накричаться вдоволь перед последней ночью, даже ей ясно, что

скоро всему этому придет конец.

381

Илья Данишевский


Постмортем


Время скрывает от нас друзей детства; детство скрыто от

нас пеленой более густого прошлого; густое прошлое наше

прошито анамнезами и ремиссиями воспоминаний; на наших

больных сердцах скрепы настоящего; наши кости уже не разго-

варивают о высоком искусстве. Иногда время неожиданно под-

нимает подол, и, как бывает, когда поднимают подол, мы заво-

рожены бликами солнца на лобке, смущение и притягательная

сила, с такой силой — как первая девочка, в поле или где-то

еще, зовет нас за собой, целует, потом поднимает юбку, но не

дает притронуться и больше не дает поцеловать, убегает —

время показывает нам себя; оно — это болезнь, своей невиди-

мостью позволяющее оценить здоровье; там, в прошлом… там, в

моем прошлом; там, в твоем прошлом… иногда эти неловкие

воспоминания внезапно собираются в одно целое. Я разбросал

приметы этого времени — к которому отсылаю; я рассказываю

свою историю одному лишь слушателю — ее звали Анна (или

Миз М.), мы познакомились(?) в Монмартре, и обсуждали

жизни Виана, Матисса, Бернара и Беро, – и я рассказываю

историю безымянного города ей, чтобы, когда время сложило

свой пазл, ей стало ясно, что город этот носит имена Гертруды,

Стеллы, Ингеборт Альбертины, Медеи и Астры, многих других

женщин, в моей плоскости зрения — этот город как контурная

карта с жирными линиями их точек; черная линия Ингеборг (и

влюбленного в нее святого отца) и ярко-малиновая Альберти-

ны, зеленая Венеры, небесная Медея, карминовая линия-Анна

провела меня когда-то закоулками воспоминаний, и моя исто-

рия посвящена ей, включенная в список моих историй «Книги

Фрагментов», сегодня моя история посвящена только ей и

опирается, вероятно, только на то, что будет понятно женщине

в зеленом платье с холма Монмартр, и, возможно, никому

больше… нашему дыму, нашему утраченному времени, нашему

непонятному знакомству, всему нашему злу, всей нашей под-

лости, всей полноте нашей любви к Писсаро и Преверу, – я


382


Нежность к мертвым


помню наше желание бросить привычное и вместе бежать в

Комбре, – каждой из нашей несбывшейся любви, всему этому

я себя посвящаю, к каждому из твоих воплощений — Гертруде,

Одетте, Альбертине, Медее и Эльфриде — я протягиваю себя

сквозь время своим старомодным письмом нарративного толка,

и воплощаю твои перемены, плавно описывая в начале одну, а

затем другую, в их бесчисленных наименованиях — Гертруда,

Ингеборг, Альбертина etc, с такой же легкостью, как ты меня-

ешь платья.


...вот леди Анна, зеленое платье,

камея, подол, дорога

идет от нуля... Грюнлянд-штрассе

идет от меня – вот дорога

и стриги столичных улиц, и карнавалы

а в кармане – у меня – камешки из Монмартра

из Монмартра мои крики, я поднимаю их вертикалью

я подбрасываю их, как камни

за пазухой, обвенчены кулаками, мне не с чем иным – венчаться,

камни, ракушки, песок ах вам направо и память

93-го в черно-белом моя собака за шею ее как кольцо обнимает палец

мне сказали "----", но я не слушал, меня уговаривали

печали колоть марксизмом, поезда направленьем "Любовь – Монмартр"

и леди Анна на станции

мы встречаемся

я отражаюсь изломанный в ее брошке

я разглядываю себя в ее платье

я временно понимаю ее

от ее вида – я стеснительно путаюсь в собственных пальцах -

я бы завязывал рукава за спиной собака погибла собака погибла(?)

я повторяю что "----", но меня – уже не слушают

я покидаю лес собственных пальцев

я покидаю удел и камея, подол, дорога, подол метет дорогу

я провожаю ее

только взглядом и плачу потерянно в память

о складках на ее платье

зеленое, куплено – д.26, Грюнлянд-штрассе


383


Оглавление


Антон Кораблев. Инъекция нежности

4


Предисловие

9

Акт I. Девы Голода 17

1. Ом — священный слог ее смерти

18

2. Альбертина

30

3. Голод Ингеборг

63

4. Миз М.

68

5. Те, кто отданы в жены

85

6. Босния

105

7. Комната Жерико

112

Акт II. Древо Клифот 123

1. До крика петуха…

124

2. Марсель, принц Ваезжердека

138

3. Вама Марга

163

4. Карминовые гимны

170

5. Песни утонувших в себе

179

6. Бесформенная Юдоль

193

7. Самадха

198

8. Утоливший голод

201

9. Горькоцветы

203

Акт III. Костры тщеславия 211

1. Нико 1/2

212

2. Гешефт

215

3. Нож, сын ножа…

225

4. Рождение Дома дер Грюн

231

5. Репрезентация

238

6. Портрет Греты и ее гроба

248

7. Нико 2/2

267

Акт IV. Нежность к мертвым 273

1. Медея в изгнании

274

2. Венера впотьмах

283

3. Кости

296

4. Fuck you and Goodbye (разврат в Беркенау?)

303

5. Мой ласковый Нагльфар

319

6. Abschied

340

7. Сатурн аспидных полдней

348

Эпилог 361

Постмортем 382


[мертвый текст / проза #3]


Андре Бретон, Филипп Супо

Магнитные поля


Андре Бретон и Филипп Супо, основоположники французского сюр-

реализма, не нуждаются в представлении и поэтому представлены не

будут. Сосредоточимся на их произведениях.

В книгу вошли совместные сочинения Бретона и Супо: поэма "Маг-

нитные поля" и пьеса "Как Вам угодно". Предвестники сюрреализма,

использующие новаторский метод автоматического письма, два этих

текста как возвращение в материнскую утробу, как случайно найден-

ные очки, как бальзам на подгнившую душу наших современников.

Сюрреализм был и остается главным эстетическим направлением.

Ориентиром для заблудившихся.


Вадим Климов

Бесплатное питание на вокзалах


Вадим Климов (род. в 1982 году) — редактор русской версии модерни-

стского журнала "Le devastateur", писатель-абсурдист, режиссер экспе-

риментального кино. Работает поваром в Москве.

Микророман "Бесплатное питание на вокзалах", первый опыт крупной

формы, впервые был опубликован во втором номере журнала "Опус-

тошитель" (октябрь 2010). Повествование сосредоточено на жизни

работников Бутербродной, неказистого кафе на задворках города.

Хозяин заведения Жлобель, его мать мадам Марисоль, живущая на

антресоли с отпиленными ногами, кухарки-подавальщицы пани Чере-

паха, миссис Сплюснутая, мадам Кашалот и сеньора Добрита, а также

их помощник карлик Марио. Всего восемь персонажей суетятся в

тридцати семи главах, затем роман начинается во второй раз.


Михаил Вяткин

У Тани под мышкой был живой уголок

[микро #8]

Михаил Вяткин – московский поэт-экспериментатор. "У Тани под

мышкой был живой уголок" – его вторая книга. Первая книга "После

абсурда" анонсировала новый стиль "постабсурд" и с помощью под-

ручных средств изучала возможность гармонизации смысловых диссо-

нансов. Но все это в прошлом. Основная задача теперешнего исследо-

вания – соединение и взаимное проникновение идей наивного искус-

ства и дадаизма.

Даниила Хармса интересовала одна чушь, только то, что не имеет

никакого практического смысла, жизнь в самом нелепом своем прояв-

лении. Вяткин не особо похож на классика ОБЭРИУ, но высоко его

ценит. Из-за Даниила Михаил сбился с пути и оказался на непонят-

ной местности. С одной стороны – Наив, с другой – Дада. Он ходит

взад-вперед, Наив и Дада меняются местами. Но никогда не оказыва-

ются вместе, поэтому эксперимент по их сращиванию обречен на

неудачу.

– Где же Хармс?! – восклицает Михаил, чувствуя на губах вкус провала.


Алина Витухновская

Мир как Воля и Преступление

[микро #12]

Алина Витухновская (родилась в 1973 году) – московская поэтесса,

общественный деятель и внучка художницы Софьи Витухновской.

Автор ряда сборников стихов и прозы, среди которых «Детская книга

мертвых» (1994), «Последняя старуха-процентщица русской литерату-

ры» (1996), «Роман с фенамином» (1999), «Черная Икона русской

литературы» (2005). Публикации на немецком, французском, англий-

ском, шведском и финском языках. Почетный член Русского Пен-

клуба, стипендиат премии Альфреда Топфера (1996). Координатор

оппозиционного общественного движения «Республиканская альтер-

натива».

Новая книга «Мир как Воля и Преступление» – совмещение трех

творческих регистров, поэтического, прозаического и публицистиче-

ского. Самое детальное схватывание современного состояния Алины

Витухновской, ее достоверный автопортрет. «Мир как Воля и Престу-

пление» – это всеобъемлющий набор субъекта радикального действия:

от ультимативного нонконформизма через аморальный эстетизм к

уничтожению реальности и диктатуре Ничто.


Маруся Климова

Безумная мгла

[polaroid #6]

Маруся Климова уже на протяжении многих лет остается одним из

символов петербургской богемы. Ее произведения издаются крайне

ограниченными тиражами, а имя устойчиво ассоциируется с такими

яркими, но маргинальными явлениями современной российской куль-

туры как «Митин журнал» и Новая Академия Тимура Новикова.

Автор нескольких прозаических книг, она известна также как блестя-

щая переводчица Луи-Фердинанда Селина, Жана Жене, Пьера Гийота,

Моник Виттиг и других французских радикалов. В 2006 году Маруся

была удостоена французского Ордена литературы и искусства.

В книгу вошли дневниковые записи, наблюдения и мысли, которые

стилистически и содержательно развивают темы, впервые затронутые

в самой скандальной и необычной книге нулевых «Моя история рус-

ской литературы», а также опубликованная в восьмом номере журнала

«Опустошитель» и сразу наделавшая много шума повесть «Портрет

художницы в юности».

Не стесняясь показаться излишне категоричной, Маруся внушает

читателям простую как неожиданная смерть мысль: жизнь скучна,

люди утомительны, любовь уродлива.


Вадим Климов

Скорлупа

[проза #9]

Вадим Климов (родился в 1982 году) – главный редактор одиозного

журнала «Опустошитель», маргинализирующего мертвые конструкты

раннего модернизма и авангарда. Его роман «Скорлупа» развивает

идеи повести «Бесплатное питание на вокзалах» другого Вадима Кли-

мова, автора русской версии кулинарного альманаха «Le devastateur»,

писателя-абсурдиста и режиссера экспериментального кино.

Оба текста произрастают из одного и того же соцветия: absurdum; un

manque d'empathie; Ein Traum, der im Leben sich verwirklicht. Вязкое,

сомнамбулическое путешествие героев по больничным и внутренним

мирам в попытках отыскать друг друга и собственное предназначение.

Мишель Монтень назвал бы «Скорлупу» опытом без человека, Жан-

Поль Сартр – свободой без экзистенции, Сэмюэль Беккет – исчерпа-

нием без перечисления, Жорж Перек – употреблением без жизни. Но

увы! никому из них не довелось высказаться о романе Вадима Климо-

ва. Они родились, состоялись и покончили с писательством раньше,

чем был написан первый абзац «Скорлупы».


Алексей Лапшин

Метафизика противостояния

[extremum #4]

Алексей Лапшин (родился в 1973 году в Одессе) – философ и поли-

толог, один из самых интересных публицистов современной России.

Яркий и убедительный критик, Лапшин сотрудничает с массой поли-

тических организаций и изданий оппозиционного характера. Алексей

– также соведущий интеллектуального киноклуба и постоянный автор

модернистского журнала «Опустошитель».

«Метафизика противостояния» – сборник статей, антагонистичных

существующему миропорядку. Тематический разброс велик: тридцать

четыре статьи ведут читателя от культурологии к актуальной полити-

ке, стыкующейся с философией и уходящей в гностицизм.

В спокойной и взвешенной манере Лапшин словно вкрадчивым шепо-

том убеждает читателей, что они ошибаются абсолютно во всем. Те-

перь же настало время развеять их заблуждения. «Метафизика проти-

востояния» как скальпель, вскрывающий истину. Обращаться с кото-

рым следует бережно.


Юлиус Эвола

Языческий империализм

[extremum #7]

Юлиус Эвола (1898-1974), ярчайший наряду с Рене Геноном апологет

традиционализма, представлен здесь ранней работой «Языческий

империализм». Это жесточайшая критика современного Запада, по-

грязшего во всех мыслимых пороках – материализме, сентиментализ-

ме, утилитаризме – потерявшего связь с источником собственного

бытия – Традицией.

«Языческий империализм» не получил серьезного резонанса на роди-

не автора. Сам Эвола впоследствии признал свои ранние размышле-

ния преувеличенными, местами даже двусмысленными и неточными.

Это единственная крупная работа итальянского философа, которая по

желанию автора не переиздавалась при жизни. Тем не менее, именно в

«Языческом империализме», классическом памятнике традиционали-

стской версии Консервативной Революции, содержится генезис основ-

ных доктрин, которые позже получили распространение у самых раз-

ных авторов подчас прямо противоположных направлений.

Завершает книгу блестящая обзорная статья Александра Дугина, на-

писанная в 1990 году для единственного, не считая нашего, издания

радикального труда барона Юлиуса Эволы.


Кобо Абэ

Совсем как человек

[мертвый текст #10]

Кобо Абэ или, более точно, Абэ Кимифуса (1924-1993) – японский

писатель, драматург, сценарист, фотограф и изобретатель, один из

лидеров японского послевоенного авангарда, автор знаменитых рома-

нов «Женщина в песках» (1962), «Чужое лицо» (1964), «Человек-

ящик» (1973) и не только, плодотворно сотрудничавший с кинорежис-

сером Хироси Тэсигахарой.

В сборник вошли ксенофантастическая повесть «Совсем как человек»,

камерный диалог (не)землянина с (не)марсианином и пьесы «Призра-

ки среди нас» и «Крепость». Три произведения, объединенные темой

индивидуального и коллективного безумия, составляют своеобразный

триптих японского абсурдизма, обрушивающегося на самые одиозные

проявления современности: капитализм («Призраки среди нас»), ми-

литаризм («Крепость») и поверхностный редукционизм («Совсем как

человек»).

Кобо Абэ принадлежит патент на цепь противоскольжения, которую

надевают на шины автомобиля без использования домкрата. Ловко

замаскировав художественный прием под техническое приспособле-

ние, японский абсурдист опутывает читателя едва заметными нитями

парадоксов, чтобы вырвать из обыденности, не прибегая к помощи

домкрата. Будьте предельно внимательны, читая его книги.

Загрузка...