ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Николай Алексеевич Некрасов возвращался на родину. Он ехал в коляске, и лошади неторопливо бежали по мягкой дороге. Зеленые луга сменялись густыми березовыми рощами, над мелкими, тихими речками висели растрепанные, полуживые мосты, по берегам оврагов шуршали дрожащей листвой тоненькие осинки, густо зеленели ольшаники. С лугов тянуло запахом сырости и чуть подсохшего сена, издали доносился протяжный скрип коростеля, — знакомые звуки, запахи, краски, — все это было родное, всегда любимое и никогда не забываемое.

У ног Николая Алексеевича на мягкой подстилке лежала собака. Она спала, утомленная долгой, непривычной дорогой и только изредка взвизгивала во сне. Некрасов недовольно поглядывал на ее рыжую голову: заморская эта покупка принесла ему много хлопот в дороге.

Сколько раз мошенники-кондуктора делали вид, что не имеют права везти собаку в казенном экипаже. Сколько трешек, пятерок, «красненьких» пришлось раздать для того, чтобы избавиться от их разговоров. Все складывалось по русской пословице: «Не было у бабы заботы, так купила себе баба порося».

Николай Алексеевич почувствовал, что нога у него затекла, он хотел сесть поудобней, но собака спала, положив голову на ботинок. Она блаженно вздыхала во сне, и Некрасову стало жаль тревожить эту рыжую бестию. В конце концов не будь всех этих мелких треволнений, кто знает — доехал бы он до родины? Может, окончательно завладели бы им думы о том, что жизнь пуста, тягостна и не нужна ему, и не слышал бы он сейчас поскрипыванья коростеля, не видел бы вон того озера, над которым поднялся легкий туман, не подпрыгивала бы его коляска по высохшим колеям дороги.

Николай Алексеевич осторожно прислонился к спинке коляски, стараясь не пошевельнуть ногой. И собака, точно чувствуя эту заботу, благодарно всхлипнула во сне. В сущности это была чудесная собака: породистая, нервная, преданная. Николай Алексеевич протянул руку и тихонько погладил пса по шелковистым длинным ушам.

— Спи, спи, — прошептал он, когда собака слегка шевельнула хвостом. — Спи, друже, я тоже буду спать.

Хорошо спать в коляске, когда ночь спускается на притихшую землю, когда, чуть позвякивая сбруей, ровно бегут лошади, когда ночная прохлада обвевает лицо. Но сон не приходил к Некрасову. Закрыты глаза, а из тьмы выплывают какие-то замки и горы, пестрая толпа людей на парижских улицах, лица мимолетных знакомцев — случайных спутников на пароходе, людей, с которыми встречался в гостиницах за табльдотом. Выделялось лицо женщины с черными глазами, с тонко очерченной линией губ. Оно придвигалось все ближе, сначала грустное и укоризненное, потом сведенное гневной гримасой. В ушах звучал ее голос — в нем был и упрек, и ненависть, и подавленные слезы.

Он до боли стиснул веки, и лицо исчезло, и казалось, что дремота уже касается его своими теплыми пальцами. Уснуть, уснуть! Во что бы то ни стало сохранить эту черную пустоту в глазах! Но нет, — она начинает клубиться, как туман над Темзой, и из тумана выплывает тусклое небо Лондона, небольшой домик со стенами, поросшими плющом, в окнах домика приветливые огни, рояль, смех, чьи-то голоса. Некрасов вздохнул глубоко, протяжно и открыл глаза.

Пожалуй, лучше было не спать: темное, ласковое, родное небо, силуэт ямщика на козлах, неясные очертанья деревьев, — все это прогоняло мучительные виденья. Лучше было не спать и чувствовать, как в прохладном тихом воздухе появился чуть уловимый теплый запах — непередаваемый и несравнимый ни с чем запах нагревшегося за день ржаного поля. Слушать, как шуршат где-то совсем близко около крыльев коляски колосья, и, протянув руку, стараться схватить хотя бы один из них, почувствовать тяжесть зерен и щекочущее прикосновение усиков. Вот она, родина! Никуда он не поедет больше, никуда!

Ямщик дремал, опустив вожжи, и лошади шли тихой, укачивающей рысью. Николай Алексеевич снял шляпу и тихо прикорнул в уголке коляски — он задремал, наконец, и во сне ему казалось, будто рядом сел близкий и родной друг и крепко пожал ему руку.

II

В Петергоф он приехал вечером. Погода была серая, скучная, днем моросил дождь, да и сейчас в воздухе висела сырость. Вода залива издали казалась грязной, ветер теребил мокрые деревья. Только теперь, подъезжая к дому, почувствовал Николай Алексеевич, как измучила его дорога, как хочется ему, наконец, оказаться дома, в своей кровати, в комнате, где можно запереться от всех на ключ.

Встретили его Панаев и слуга Василий, — оба возбужденные, веселые и, видимо, искренне обрадованные его приездом.

— Ну вот и вернулся. Ну вот и доехал, — повторял Панаев, обнимая его в десятый раз. — Ну, говори — здоров? Избавился от недугов? А я, брат, видишь — сдаю…

Вид у Панаева действительно был неважный, он похудел, опустился и не выглядел таким франтом, как прежде, но лицо его сияло радостью. Некрасов, растроганный встречей, крепко поцеловал его в губы.

Началась суматоха с разбором вещей, хлопоты об устройстве заморской собаки. Панаев помогал и суетился, хвалил собаку, рассматривал привезенные из Парижа обновки. Поздно вечером уселись за стол — не на веранде, потому что было не по-летнему прохладно, а в темноватой, необжитой столовой.

— Ну, теперь рассказывай, — заявил Панаев, налив стаканы.

Но вышло так, что рассказывать начал он сам. Петербургские новости, сплетни, слухи распирали Панаева; он спешил сообщить обо всем. Некрасов слушал с удивившим его самого вниманием; он снова окунался в привычный, знакомый до мелочей, мирок. Василий стоял, прислонившись к стене, почти невидимый в темноте столовой. Он тоже вставлял в разговор замечания, и все это было занятно и интересно.

— В Петербурге сейчас никого нет, — говорил Панаев. — Ну, никого решительно, а особенно — литераторов. Все путешествуют, все — за границей, все пишут «впечатления», наблюдения, так сказать, с птичьего полета. Кажется, только ты и не присылал «впечатлений». Да ты пей, чего ты не пьешь? Разучился, что ли, за границей? Я вот, действительно, скоро одну содовую пить буду — недуги замучили.

Панаев осторожно налил коньяку в свою рюмку и понюхал его с видимым удовольствием.

— А у нас как обстоит дело с «впечатлениями»? — спросил Некрасов. — Пополняем бреши в карманах плавающих и путешествующих?

— А как же? Фет намедни прислал послание из Парижа. Ну, хоть бы одно новое словечко! Хоть бы один уголок новооткрытый! — все то же: Марсово поле, Елисейские поля, гробница Наполеона, Инвалидный дом — стоило за этим ездить в Париж! Нет, я решил поехать из Петергофа в соседнюю чухонскую деревню и тоже написать впечатления, — ей богу, больше найду неизведанных прелестей.

Василий неожиданно фыркнул в углу и поспешно поднес ладонь к носу.

— Ты что? Подавился? — спросил Некрасов.

— Нет-с, смешно стало, — хихикнув, ответил Василий. — Уж Иван Иванович, действительно, скажут, — чухонская деревня прелестней Парижа. Какие там можно описать прелести?

Иван Иванович грозно посмотрел на Василия.

— Прелести можно найти везде, — сурово сказал он. — На скотном дворе можно найти прелести, если иметь глаза и мозги в голове. О чем пишут эти путешествующие? Что они видят? Только собственную персону и ее интимные ощущения. «В Гамбурге зашел в писсуар и нашел, что он много удобней супротив наших» — вот что пишут! Один сообщает, что за границей задешево купил панталоны, жилет и галстук. Другой делится с читателями впечатлениями, полученными в Бреславле: он вкусил там суп с клецками, спаржу с бараньими котлетами, форель со сладкой подливкой и остался недоволен, — желудок, дескать, не сварил эти блюда!

Иван Иванович совсем рассердился и заявил, что людям с таким воображением он навсегда запретил бы путешествовать.

— Пусть держат дома свои куриные мозги и бараньи чувства!

Некрасов засмеялся и сказал, что не все так «впечатляются». Вот написал же Боткин свои чудесные впечатления о Испании.

— Так то, Васенька! — воскликнул Панаев. — Милейший человек, эстет, умница. Уж он, я уверен, не ходил бы в Париже на Наполеоновы могилы и в Инвалидные дома — нашел бы местечки повеселей. Париж! О, Париж!

Он сокрушенно помотал головой и налил себе еще рюмочку. Некрасов посмотрел на него и подумал, что в сущности Ванечка неплохой человек. Пока что все казалось хорошим, милым сердцу, — и эта полутемная, прохладная комната, и шум ветра за окном, и даже монотонный стук дождя по железной крыше веранды. Он оглянулся и заметил темную фигуру Василия, прислонившегося к стене.

— Ну, а ты какие мне новости расскажешь?

— Да какие же у нас могут быть новости-с? — охотно ответил Василий. — Такие же, как у всех. Вот, дорогу железную в Петергоф проложили, скоро открытие будет с большим торжеством. Недавно первые пробные поезда пошли, — кадетов в лагеря вывозили. Час с небольшим, говорят, от Петербурга-то ехать.

— А ты не ездил еще?

— Нет, не пришлось…

— Скажи, — нетерпеливо перебил его Панаев, — как Тургенев? Сюда доходят невероятные слухи: то, что он собрался жениться, то, что Толстого на дуэль вызывал, — неужели правда?

— О дуэли — все это пустяки. Не было и не могло быть дуэли. Да и жениться он, по-моему, всерьез не собирался. Можешь ты представить себе Тургенева женатым, в кругу семьи, детей и приживалок? Я не могу, хотя он на меня как-то обиделся и заявил, что склонность к семейной жизни у него есть, что он не физический урод, а нормальный человек с нормальными потребностями в семье и детях. Но это так, фраза, он, я уверен, так и умрет холостяком. Ну, пойду спать — ломает меня всего с дороги. Ты уж прости…

— Да что ты, что ты?! — засуетился Панаев. — Идем, я провожу тебя.

Он взял со стола свечу и пошел впереди Некрасова.

Около его комнаты он вдруг, смущенно замявшись, спросил тихо и нерешительно:

— А как здоровье Eudoxie? В каком настроении ты ее оставил?

Он виновато взглянул на Некрасова, свечка пошатнулась в его руках, и нескладные тени заметались по стенам коридора.

— В очень плохом, — угрюмо ответил Некрасов. — Ничего у нас не получается, все по-старому: на каждый светлый день приходится неделя ссор и упреков. Вероятно, я один виноват в этом…

— Она столько надежд возлагала на эту поездку, — сказал Иван Иванович грустно. — Ей казалось, что вдали от дома, от Петербурга, вам обоим будет легче.

— Разве можно десять неслаженных лет исправить совместным турне по курортам? — невесело усмехнулся Некрасов. — Мы слишком стары для этого. Страшно признаться, но мне кажется — мы давно в тягость друг другу и только стесняемся сказать это вслух.

— Ну, ну, что ты говоришь, бог с тобой? — испуганно забормотал Панаев. — Ты не скажи этого при ней. Это убьет ее, уверяю тебя. Да ты и сам не думаешь так, — просто устал с дороги, не выспался, может быть, заболел. Иди спи, — и я пойду. Спокойной ночи, приятных тебе сновидений.

Он ушел, и где-то в конце коридора скрипнула дверь его спальни. Некрасов огляделся — в комнате было открыто окно, в саду шумели деревья. Ночь была светлой, зыбкой, — летняя петербургская, пасмурная ночь. В комнате пахло осенью. Он зябко поежился и сел на стул около кровати. Василий, войдя вслед за ним, зажег на столе лампу.

— А как собака? Не скучает? — внезапно забеспокоился Некрасов. — Ты смотри, Василий, чтобы не убежала, столько я с ней намучился в дороге, что жалеть буду, если пропадет.

— Спит ваша собака, Николай Алексеевич, напрасно изволите себя беспокоить. Дозвольте спросить — какая у нее кличка? Завтра встанет — не знаю, как и величать.

— Назвал я ее Нелькой. Хорошо? Ну, давай раздеваться будем, да рассказывай, чего еще тут нового.

— Да разве все новости сразу упомнишь? Николай Гаврилович все работают, себя не жалеют, Иван Иванович тоже стараются — только у них, как я замечаю, между собой особого согласия нет. Супруга Николая Гавриловича и детки хворали что-то, господин Вульф коляску себе купили новую.

— Да ну! И хорошую коляску? — заинтересовался Некрасов. — Ишь ты, как раскутился.

Он засмеялся, велел Василию закрыть окно и идти спать. Но Василий не уходил; он мялся около двери.

— Ну, что там у тебя? — сказал Некрасов. — Чего стоишь?

— Николай Алексеевич, — прошептал таинственно Василий. — Знаете, кругом все говорят, что вас, как вернетесь в Петербург, сразу же в крепость посадят.

— Как в крепость? За что?

— За ваши стихи, что Николай Гаврилович с Иван Ивановичем в журнале пропечатали. Большие неприятности из-за них вышли, да ждали, дескать, вас, когда вернетесь…

Некрасов поморщился: история со стихами, действительно, наделала много неприятностей. Он уже не думал о том, как это отразится на нем лично, но «Современник» мог сильно пострадать.

— В крепость, я думаю, меня не посадят, — сказал он. — Иди, спи, Трус Иванович…

Василий загасил лампу и вышел. Николай Алексеевич закрыл глаза, и в них поплыли поля, деревья, мосты, речонки, перелески. Он засыпал, как вдруг из-за туманного леса отчетливо вырисовался оплетенный плющом лондонский домик с освещенными окнами. Некрасов застонал, повернулся к стене и крепко прижался лицом к подушке.

III

Под утро Некрасову привиделся сон: он идет с Тургеневым по бульвару в Париже. Тургенев приехал только что из Лондона, в руках у него дорожный баул, а на плечах почему-то охотничий пыльник.

— Я привез тебе письмо от Герцена, — говорит он. — Вот куда только я его положил? В карман? В бумажник? В баул?

Они останавливаются посреди бульвара, и Тургенев начинает искать письмо. Он выворачивает карманы, перебирает бумажки в обширном портмоне, наконец, раскрывает баул и высыпает все свои вещи на траву. Вот и письмо. Большой, плотный конверт из сероватой бумаги. Некрасов протягивает руку, но тут налетает ветер, подхватывает письмо и несет его вдоль бульвара. Некрасов бежит за ним, задыхаясь и обливаясь потом, бульвар кончается, и вот уже набережная Сены, несколько шагов, несколько мгновений, и конверт будет в его руках, но порыв ветра сметает письмо в воду. Не останавливаясь ни на минуту, он перелезает через парапет набережной, прыгает в воду и просыпается.

— Все пропало, — бормочет он, еще не очнувшись как следует. — Все пропало. Я так и не узнаю, что он мне хотел сказать, — второй раз он не напишет…

Николай Алексеевич открыл глаза и сбросил с себя одеяло.

— Фу-ты, безумие какое, — сказал он себе. — Черт знает, какие сны снятся! Так можно с ума сойти, нервы, что ли, лечить надо…

Он встал и в одном белье подошел к окну. В саду на скамеечке сидел Василий — он «прогуливал» собаку. Нелька лежала около его ног на песке и уныло смотрела по сторонам. Небо с утра было ясным, влажная трава и листья зеленели особенно ярко, радостно пели и свистали птицы. Утро было так прекрасно и солнечно, что Некрасов почувствовал прилив бодрости.

Он свистнул собаке. Нелька с визгом бросилась к окну и начала подпрыгивать, стараясь достать до подоконника. Приказав Василию подать завтрак и приготовить платье, Некрасов накинул халат и, сунув босые ноги в туфли, вышел в сад. Нелька визжала, крутилась около ног, ложилась на спину и умоляюще смотрела в глаза. Собачья преданность радовала и трогала, и Некрасов трепал и гладил мягкую рыжую шерсть. Потом он пошел по дорожке в глубь сада, отметил, что вблизи не видно других дач, что невдалеке есть лес, что здесь, очевидно, можно будет прожить лето, пользуясь настоящими деревенскими удовольствиями.

Из-за деревьев навстречу ему быстро шел Иван Иванович. Доброе его лицо светилось приветливой улыбкой; он был еще не брит и не причесан; халат, довольно неряшливый, развевался на нем, как парус; туфли спадали с ног.

— Чуть свет — уж на ногах, — произнес он, здороваясь с Некрасовым. — Как спал? Что рано поднялся, почему меня не приказал разбудить? Идем, выпьем кофею…

За кофе Иван Иванович поведал Некрасову об очередных неприятностях в «Современнике»: цензура по-старому вымарывает в статьях целые листы. С первой по седьмую книжку около двенадцати листов вымарали. Задерживают статьи за всякие пустяки, — хотя бы за «мрачное впечатление», которое они якобы могут создать. Материала для очередных номеров нет, то есть есть, да сероватый, нечем завлечь публику; господа литераторы совсем от рук отбились, все врут, все обманывают, никто не болеет за журнал.

— Что делает Тургенев? Что делает Толстой? Что думают эти наши «обязательные» и «исключительные» сотрудники? — с возмущением вопрошал Панаев. — Ты же их видел, путешествовал там с ними, — неужели у них нет ничего для журнала?

Он пожаловался также и на Чернышевского. Этот рьяный семинарист совсем загнал в угол изящную литературу и загромождает журнал тяжелыми статьями.

— Даже повести он выкапывает какие-то особые — с нравоучениями, с разоблачением взяток и прочего. Если так будет продолжаться, то наиболее просвещенные подписчики откажутся читать «Современник».

Эти разговоры омрачили настроение Некрасова. Выпив кофе, он ушел в свою комнату, сел к столу и положил перед собой лист бумаги. Он еще не знал что будет писать; он чувствовал, что ему нужно действовать, что дела снова обступают его со всех сторон, что личные горести, обиды и разочарования вытесняются заботами о любимом детище, ради которого следовало еще жить и бороться.

Он сидел у стола задумавшись. Дверь осторожно скрипнула.

— Уже работаешь? — благоговейно спросил Иван Иванович. — Пиши, пиши, — я не буду мешать.

Дверь прикрылась, и Николай Алексеевич начал письмо Тургеневу.

«Я тебя прошу, — для меня, для самого себя и для чести дела, к 9-ой книге «Современника» напиши статью «Гамлет и Дон-Кихот» и уведомь сейчас Толстого, чтоб к этой книжке он приготовил повесть. Это, господа, необходимо. Через месяц от этого письма рукописи ваши должны быть здесь…»

IV

Еще за границей до Некрасова доходили слухи, что в России началась подготовка к отмене крепостного права. Слухи были неясны и неопределенны, упорно говорилось о том, что царь решил освободить крестьян и уже объявил о своем решении представителям дворянства.

Эти слухи чрезвычайно волновали Некрасова и, приехав домой, он ждал, скоро ли заговорит о них Панаев? Но Панаев молчал, а спрашивать первому Некрасову не хотелось из-за какой-то детской боязни услышать, что все это — пустые разговоры и ничем необоснованные мечты.

Сейчас он с нетерпением ждал Чернышевского. Чернышевский должен был приехать к вечеру, но Некрасову не сиделось дома, и он вышел встречать его. Он пошел через парк к Петербургскому шоссе, поеживаясь от ветра, налетавшего с залива. Воздух опять похолодал, серая муть затянула небо, того и гляди — мог пойти мелкий, осенний дождь.

Некрасов тихонько бродил по парку. Скорей бы уж приезжал Чернышевский! Неужели и у него нет отрадных новостей? Неужели за долгое время, что он провел за границей, здесь ничего не шелохнулось? Какие громы пронеслись над Европой, а тут нет даже ряби на воде?

Он вспомнил дорогу, по которой ехал домой, — убогие, нищие деревни, мужиков, поспешно сдергивающих шапки, мужицкие подводы, торопливо сворачивающие в канаву перед его коляской. Вспомнил, как на одной из почтовых станций приезжий помещик пленился его Нелькой и умолял продать ее, обещая дать за собаку целую крестьянскую работную семью со стариком дедом и малыми внуками в придачу.

— Нет, нет, никаких признаков отмены рабства не видно в России, — думал Некрасов, боясь поверить теплившейся в глубине сознания надежде. — Вот сейчас приедет Чернышевский и назовет меня мечтателем и фантазером, который, путешествуя по Европам, забыл о горестной судьбе своего отечества.

И это будет неверно, потому что он ничего не забыл! Где бы он ни был, душа его все время находилась здесь. Даже в Риме, воспетом столькими художниками, он писал поэму о России и опускал шторы, чтобы южное солнце не мешало ему видеть закованного в кандалы героя и снежный сибирский пейзаж.

Что же, однако, не едет Чернышевский? К вечеру приедет… Невидимый, похожий на туман дождь оседал на пальто. Некрасов сел на скамейку, под раскинувшейся, как шатер, елью. Пахло сырой землей, плесенью, грибами — и это почему-то напомнило ему детство: неряшливое семейное гнездо на почтовом тракте между Ярославлем и Костромой, грубого и властного отца, перед которым дрожали и крепостные люди, и собственные дети, огромную свору собак, с которыми отец ездил на охоту. Вспомнился осенний дождливый день, мокрое серое крыльцо, на котором стоит озябший и испуганный мальчик, слушая, как рядом в сарае порют провинившегося в чем-то мужика. Мужик воет. Кто-то топочет ногами, гремит упавшая скамейка, с криком вылетает из дверей сарая распустивший крылья петух. В доме бушует разгневанный отец — он ругается и хлопает дверями, кажется, он идет сюда, и маленький Некрасов опрометью сбегает с крыльца. Он бежит, шлепая ногами по лужам, бежит, боясь оглянуться, все равно куда — только бы подальше от дома.

Вот он, добежав до канавы около тракта, садится и переводит дух. Мимо него гонят партию арестантов, — бритые головы, серые халаты, серые, суровые, озлобленные и несчастные лица. Он часто видел в детстве арестантов, — много гоняли их по этапу мимо некрасовского Грешнева, — сколько раз он бегал провожать, слушал их песни и рассказы.

Николай Алексеевич вздохнул и задумался, закрыв глаза. Что еще было у него в детстве? Он мучительно старался припомнить что-нибудь светлое, ребячье, — нет, упорно выплывал в памяти тот серый дождливый день, крик мужика в сарае, глухой топот десятков ног по дороге и монотонный, заунывный мотив арестантской песни.

— Веселое дело, братец, — сказал он себе. — Выходит, больше ничего у тебя не было в ту «золотую» пору.

Однако были у него настоящие друзья — деревенские мальчишки, голодные и оборванные, но верные и бесстрашные. Правда, отец много раз бил его за дружбу с «холопами», но мать умела сразу же утешить его, умела прятать и покрывать его младенческие грехи. Как много значит друг в жизни человека. Был ли у него когда-нибудь настоящий друг? В молодости было несколько товарищей, но скоро кончалась дружба, и исчезали из его жизни бывшие друзья.

Где они сейчас — спутники его юности? Почему ни один из них не оказался настоящим другом, почему у него нет своего Огарева, с которым он, как это делает Герцен, вспоминал бы молодость, делился своими радостями, которых у него очень немного, и горестями, которых могло бы быть меньше. Таким другом мог бы стать Белинский. Но перед Белинским он всегда чувствовал себя мальчишкой. Белинский был слишком велик и чист для него.

А Тургенев — милый Тургенев, седовласый юноша с нежной женственной душой? Но почему-то всегда получалось так, что Тургенева не оказывалось рядом в тяжелую минуту: то он был за границей, то его поглощали собственные неурядицы, то он просто не понимал и не разделял тревог своего друга. Несколько однобокая дружба, и, пожалуй, Тургенев не очень ее бережет.

Он совсем разжалобился на свою одинокую, грустную судьбу, и вдруг он вспомнил одного мужика, с которым когда-то ходил на охоту. Мужик этот был беден, многодетен, всегда голодал и все-таки никогда ни на что не жаловался.

— Мне себя жалеть некогда, — говорил он. — За меня поп в церкви жалится, а я должен вертеться, жизнь сохранять. Кабы не вертелся — помер бы с голоду или с мыслей, что жизнь моя ни мне, ни людям совершенно даже ни к чему. Вот я и не жалею об себе, и живу, и польза от меня кому-то идет, и даже вам, барину, удовольствие доставляю — на охоту вас вожу. Вы меня добром помяните, а доброе слово — оно большая сила и заслуга для каждого человека. Воспоминание об этом мужике почему-то утешило Некрасова; он усмехнулся, встал и начал шагать по аллее.

V

Николай Гаврилович Чернышевский вздохнул с облегчением, узнав о возвращении Некрасова. Дела «Современника» действительно шли неважно, и нужны были ловкость и энергия главного редактора для того, чтобы бороться с мелкими и крупными неприятностями. В практические способности Некрасова Чернышевский глубоко верил.

Некрасов писал из-за границы, что выходящие без него номера «Современника» ему совсем не нравятся. Кое в чем он и сам был согласен с Некрасовым, — журнал, действительно, несколько посерел. На это было много причин. Маститые писатели, пользуясь отсутствием Некрасова, не давали обещанных повестей и романов; цензура, с которой Чернышевский не умел ладить, давила с особым сладострастием. Иван Иванович, почуяв свободу действий, проталкивал в набор всякую дрянь и пакостил «Современник» стишонками своих приятелей. Денег в конторе почему-то все время было мало. С приездом Некрасова — Чернышевский был в этом уверен — положение сразу изменится. С таким редактором можно работать. Он и цензоров умеет укрощать, и авторов заставляет работать, и всякое дело в его руках кипит, живет, сверкает.

С такими мыслями собирался Николай Гаврилович в Петергоф. Он одевался, весело насвистывал и шутил с женой, которая уговаривала его надеть что-нибудь потеплей. Ольга Сократовна сидела закутавшись в меховую мантильку, ей нездоровилось, она сердилась на плохую погоду и вообще была не в духе.

— Ты обложи меня, Оленька, ватой, закутай теплой пеленкой и выпусти потом на улицу. Вот люди-то будут смеяться! Сколько мальчишек за мной побежит! Все закричат: смотрите, смотрите, вон идет знаменитый журналист Чернышевский, он забыл дома стеганую юбку.

Ольга Сократовна сердито отвернулась к окну, и, заметив это, Чернышевский подошел к жене.

— Перестань ты, право, Оленька, хлопотать и беспокоиться обо мне. Я ведь не такой слабый, как ты, я двужильный, и на меня дождь действует благотворно. Помоги-ка мне лучше повязать галстук, а я за это расцелую твои милые ручки.

Николай Гаврилович сел рядом с женой, он терпеливо и старательно вытягивал шею и поднимал кверху подбородок, пока она возилась с его галстуком.

— Собираешься к своему Некрасову, как жених на свиданье, — ревниво сказала Ольга Сократовна. — Ты узнай хоть у него, куда делись огаревские деньги. Весь город об этом шепчется, только мы ничего не знаем.

— Что ты, дружочек, — с возмущеньем воскликнул Николай Гаврилович. — Зачем это я буду оскорблять человека такими расспросами? Я в его честности уверен, и для меня эти разговоры не существуют.

Николай Гаврилович разволновался, снял очки, протер стекла и, глядя на жену близорукими и по-детски расширившимися глазами, сказал серьезно:

— У Николая Алексеевича много слабостей, а ты помнишь, как это сказано: «Несть человека, аще не согрешит». Но зато он человек действительный, не поддельный, и не старается казаться лучше, чем есть на самом деле.

— Ты просто влюблен в него, я не знаю, чем он тебя приворожил, — сказала с досадой Ольга Сократовна. — Что-то я все больше об этих самых слабостях его слышу, а не о тех достоинствах, которые ты в нем находишь.

— А я, запомни это раз навсегда, Оленька, люблю его. И рад, что увижу сегодня после долгой разлуки этого благороднейшего человека и гениального поэта.

— Ну и беги скорей к нему. Не теряй времени, назначенного для разговора с гениальным Некрасовым, на беседу со своей неразумной женой.

— Ты у меня разумная, радость, сокровище, — запротестовал Николай Гаврилович. — Была бы еще ко всему этому — здоровая, и тогда я оказался бы самым счастливым мужем на земле.

Радостное, возбужденное настроение не покидало Николая Гавриловича всю дорогу. Увидев Некрасова, шагающего по дорожке сада, он быстро соскочил с дрожек и побежал ему навстречу. Некрасов — он это заметил сразу — выглядел плохо, он не поправился, как видно, за границей, или Чернышевский отвык уже от его болезненного вида, но лицо его показалось Николаю Гавриловичу желтым, фигура — согбенной. Сейчас Некрасов улыбался, но суровая складка не сходила с уголков рта, и глаза оставались грустными. Одет он был щегольски, опирался на красивую трость, рядом с ним бежала прекрасная породистая собака.

Неожиданно для обоих они крепко поцеловались и, взявшись под руку, пошли в противоположную от дома сторону.

Некрасова самого, видимо, удивило волнение, охватившее его при встрече. Казалось, он стеснялся, стыдился, свистнул отбежавшей в сторону собаке, сбил тростью с куста несколько листьев, прищурил глаза и улыбнулся.

— Сядем, Николай Гаврилович? — указал он на низенькую скамейку.

Они сели, но разговор не завязывался. Некрасов молчал, будто ожидая вопросов, а взволнованный Чернышевский начинал говорить и обрывал себя на полуслове. Потом и он замолчал. Над ними шумело колеблемое ветром дерево, вокруг был пустой и тихий парк. Чернышевский откинулся на скамейку и смотрел на небо, на широко развернувшиеся ветви сосны, по которым бесшумно перепрыгивали какие-то пичужки. Некрасов положил руки и подбородок на трость, сгорбился и сидел, закрыв глаза, казалось, он ни о чем не думал, а дремал, убаюканный шорохом листьев. Темные его веки вздрагивали на глубоко запавших глазах, тонкие пальцы крепко сжимали набалдашник трости.

— Ну, а как ваше здоровье, Николай Алексеевич? — спросил Чернышевский.

Некрасов вздрогнул и открыл глаза.

— Здоровье? — Что же, здоровье ничего. Доктора на мне немало денег нажили. В Париже я лечился у знаменитости, у доктора Райе, — весьма любезный и умный господин. Лекарства выпил целое море. Как видите — живу, перемогаюсь кое-как, видно, так и будет до конца моих дней. Но эта скучная материя для разговора, — не об этом хотел я с вами побеседовать. Идемте-ка закусим — для вас сегодня имеются щи и каша.

Они поднялись со скамейки, снова взявшись под руку, пошли к дому. Дорогой говорили о журнале, о плане ближайшего номера, о том, что Толстой, Тургенев и Островский — «обязательные сотрудники» — не дают ничего для журнала.

— Нажмем, нажмем на них, — говорил Некрасов. — Я уже написал письмо Тургеневу, надеюсь, что оно подействует на его совесть.

Теперь разговор шел легко и непринужденно. Они шагали не торопясь; впереди них, шныряя по кустам и нюхая траву, бежала собака. Иван Иванович стоял на крыльце веранды, махал рукой и кричал что-то; рядом с ним, на ступеньке, сидел Ипполит Александрович Панаев. Василий выглянул в окно и взмахнул салфеткой. Стол был накрыт парадно, даже букет живых цветов возвышался среди бутылок.

— Ну, что же вы? Что же вы? — отчаянно простонал Иван Иванович. — Ведь все пригорело, остыло, выкипело. Скорей идите. Василий! — подавай на стол.

VI

Ипполит Александрович Панаев был инженером по образованию и литератором по влечению души. Иван Иванович Панаев приходился ему двоюродным братом, но вряд ли можно было найти более непохожих людей. Насколько легкомыслен и беспечен был Иван Иванович, настолько серьезен, молчалив и положителен был его двоюродный брат.

В «Современнике» Ипполит Панаев во всех хозяйственных делах был вторым лицом после Некрасова. На нем лежали сложные денежные расчеты с авторами, типографиями, переплетчиками, книгопродавцами. От его глаз не ускользал ни один рубль, ни один счет. Некрасов глубоко уважал его и, собираясь после своего возвращения обсудить дела журнала, пригласил его одновременно с Чернышевским.

После ужина, когда Василий убрал посуду и зажег высокую лампу под зеленым абажуром, Ипполит Александрович разложил перед Некрасовым ведомости и сводки. Все сделано было аккуратно, и Некрасов с удовольствием перелистал тщательно разграфленные страницы. Он пересматривал их, слушая, что говорит Ипполит Александрович, и задаваемые Некрасовым вопросы показывали, что, несмотря на долгое отсутствие, дела журнала ему известны до мелочей.

Чернышевский не вмешивался в разговор, — он, видимо, и не интересовался им, зато Иван Иванович неоднократно перебивал Ипполита едкими шуточками и замечаниями. Он был обижен на своего двоюродного брата, который решительно отстранил его от всякого участия в распоряжении деньгами и много раз отменял его договоры с авторами и книгопродавцами. Сейчас Иван Иванович обвинял Ипполита в скаредности и крохоборстве, уверяя, что у него нет размаха, необходимого в издательском деле, сравнивал контору «Современника» с мелочной лавкой, где торгуются за каждую копейку.

Некрасов несколько раз нетерпеливо обрывал рассуждения Ивана Ивановича, но тот не прекращал своих нападок.

— Что ты его-то обвиняешь? — сказал вдруг резко Некрасов. — Ты не знаешь разве, что он действовал по моим указаниям, что это я просил его не допускать тебя близко к денежным расчетам? Я просил показать тебе мое письмо, в котором давал распоряжения на этот счет. Где это письмо? Почему оно тебе неизвестно?

Ипполит Александрович смущенно улыбнулся.

— Я не находил нужным показывать его Ивану, потому что, как мне казалось, мы всегда с ним договаривались к общему удовлетворению.

— Напрасно деликатничал, отец мой, — недовольно возразил Некрасов. — В делах не должно быть места для глупого деликатничанья. Так вот, Иван Иванович, имей в виду, что полгода назад из Рима я писал Ипполиту буквально следующее: не доверяй денег Ивану Ивановичу, не позволяй ему их получать, не плати по его обязательствам с авторами и имей в виду, — если допустишь его хозяйничать, так потом окажется столько неоплатных долгов, что нам ввек не расплатиться. Я просил его показать это письмо тебе, для того чтобы между вами не было никаких недоразумений. Ты не должен обижаться. Что мне, своих денег разве жалко? Не в них дело, а в добром имени «Современника», в аккуратном отношении к деньгам, которые принадлежат не только нам с тобой.

Иван Иванович побледнел от обиды.

— Ты что же, за жулика меня почитаешь после стольких-то лет знакомства? — спросил он почти шепотом.

— Не за жулика, ты это и сам прекрасно знаешь, а за человека легкомысленного и безответственного, — жестко сказал Некрасов. — Сколько я имею доказательств этим твоим качествам, сколько неприятностей и позору имел я из-за них! Мое доброе имя втаптывают в грязь по твоей милости, понимаешь ты это или нет? Надо, наконец, стать взрослым человеком, Иван Иванович, нельзя до старости лет оставаться мотыльком. Да что там — мотыльком, от мотылька никому вреда нет, а от твоего легкомыслия людям впору в прорубь бросаться. Ты знаешь, о чем я говорю.

Некрасов с досадой захлопнул лежавшую перед ним папку с бумагами.

— Все в порядке, Полинька, — сказал он. — В твоем-то благоразумии я вполне уверен. А тебя, Иван Иванович, позволь за все поблагодарить, особенно за медвежью услугу с перепечаткой стихов. Премного обязан за заботы о моей славе.

— Николай Алексеевич, — быстро отозвался из своего угла Чернышевский. — Вы прекрасно знаете, что за стихи вам должно благодарить меня, а не Панаева. Я их перепечатал, я и вводную статью написал, а он имел за них неприятностей не меньше, чем вы.

Спокойный его голос вернул Некрасову самообладание. Он достал сигару, аккуратно обрезал и закурил ее, встал из-за стола и подошел к окну. Ему стало неприятно и совестно за резкость, он рад был бы загладить ее, да не знал — как. Бедный свистун! И так его бьют все, кому не лень, а обижать его — все равно, что ребенка: вон он сидит, опустив голову, весь поникший, точно больной. Кок его, когда-то франтоватый и напомаженный, поредел, развился и повис, усы опустились, под глазами старческие мешочки. А ведь он героем держал себя в цензурном комитете, не струсил, когда на него кричал и топал сам министр просвещения Норов. Бедного Панаева трясли не только в цензурном комитете, — его таскали даже в III отделение, а он, Некрасов, автор неугодных начальству стихов, в это время спокойно прогуливался в Риме.

Некрасов, думая об этом, с ожесточением грыз сигару и дергал себя за кончики усов.

— Ладно, Иван Иванович, ты уж не сердись… Знаешь мой проклятый характер — желчь во мне всегда кипит; на своих начинаю бросаться.

Он быстро подошел к Панаеву и начал рассказывать о том, как напугала его история со стихами.

— Понимаешь, сижу далеко, письма идут медленно, а тут со всех сторон получаю известия, что на «Современник» посыпались кары именно из-за моих стихов. Признаюсь тебе — труса спраздновал. Ну, думаю, конец, — журнал непременно закроют. Поверишь ли, так на меня это подействовало, что поэму писать перестал, над которой просидел почти месяц! Все равно, думаю, печатать не дадут, а писать только для собственного удовлетворения я не любитель. Ну, простил, что ли, Иван Иванович?

Панаев был незлобив и незлопамятен.

— Простил, простил, — сказал он смущенно, — ладно уж, я понимаю, что тебе было обидно. Прекратим этот разговор, я не сержусь и ты не сердись, и все будет хорошо.

Он побежал к буфету, стал что-то доставать, уронил стакан, засуетился, захлопотал. Всем стало сразу легко. На столе шумел большой «дачный» самовар, Ипполит Александрович разливал чай, Некрасов рассказывал о своей поездке, о встречах с знакомыми. Потом разговор опять перешел на дела журнала. Некрасов сказал, что Тургенев и Толстой ругают «Современник» за сухость, за серые, скучные повести, и прибавил, что и он сам согласен с ними.

— Правда, те, кто мог бы дать наиболее блестящие вещи, — тот же Тургенев и тот же Толстой, — пока ничего не дают, но надо заставить их работать, надо беспокоить их, стыдить, укорять. А потом надобно искать молодых, а не надеяться на двух-трех корифеев. Вот мы с вами, Николай Гаврилович, просмотрим другие журналы и, если увидим там что-нибудь свежее, яркое, талантливое, — отобьем.

Вечер прошел незаметно, и Ипполит Александрович, взглянув на часы, вскочил и заторопился в город. Иван Иванович отправился спать, а Чернышевского Некрасов уговорил остаться и повел его в свою комнату. Они легли, не зажигая света, — один на кровати, другой на широченном низком диване. Некрасов заботливо собрал на диване мягкие круглые подушечки и устроил из них изголовье своему гостю. Маленький, худощавый Чернышевский, даже вытянувшись во весь рост, не занимал и половины дивана.

— Диван у вас богатый, — сказал он, — мне не по росту. Вот Тургеневу, наверное, только-только. Где вы его видели в последний раз?

— Во сне, — ответил Некрасов. — Сегодня ночью видел. А наяву в последний раз я видел его в Лондоне.

— В Лондоне? — переспросил Чернышевский. — А разве вы были в Лондоне? Мне об этом никто не говорил.

— Никто не говорил, потому что никто не знает, что я туда ездил. Никто и не должен знать, кроме вас. Плохая получилась прогулка, Николай Гаврилович. Я вам когда-нибудь о ней все расскажу.

Некрасов закурил. Вспыхнувшая спичка на миг осветила лицо его и снова погасла. Он молча курил и думал о том, что хорошо было бы, пожалуй, поделиться с Чернышевским всем тем, что тяжелым гнетом лежало на душе. Но Чернышевский не задал ему никакого вопроса, а он первый не мог начать этот разговор.

Докурив папиросу, Некрасов перебрался на диван, сел рядом с Чернышевским и, стараясь разглядеть в темноте его лицо, спросил осторожно и нерешительно:

— Николай Гаврилович, вы слышали что-нибудь о том, что крепостное право будет отменено?

Чернышевский ответил не сразу, и по его молчанию Некрасов понял, что вопрос этот не показался ему нелепым и неожиданным. Сердце его вздрогнуло и, ободренный, он добавил смелей:

— Понимаете, еще в Париже до меня дошли слухи, будто бы Александр наконец-то всерьез собрался освободить крестьян. Я боялся верить — так это неожиданно и радостно.

— Вы можете верить этому, — сказал Чернышевский, — это правда. Очевидно, наступил момент, когда ждать и откладывать больше нельзя, и правительство, к счастью, поняло это.

Он вскочил с дивана и зашагал по комнате.

— Понимаете, — продолжал он, — все говорит о том, что отмена крепостного права — реальна и недалека. Создан секретный комитет, в котором председательствует сам император. Комитету предложено начать подготовку к освобождению крестьян. Все это так. И все это как будто отрадные признаки. Но кроме этого я ничего не знаю, и никто не знает из тех людей, которые сейчас наиболее взволнованы. Когда будет проведено освобождение? В этом году, в будущем? Или, может быть, пройдут годы, прежде чем исчезнет рабство? Какую форму примет освобождение? Получит ли крестьянство возможность сносного существования в новых для него условиях? Все это тревожит меня и не дает возможности вздохнуть спокойно и облегченно…

— Можно ли задумываться над этим? — перебил его Некрасов. — Важно, чтобы люди перестали быть рабами, которых продают и покупают, как лошадей на ярмарке, а остальное уже легче будет образовать.

— Неверно это, Николай Алексеевич, — живо возразил Чернышевский. — Личная свобода, разумеется, важнейшее дело, но рабство имеет и другую форму, не правовую, а материальную. Одновременно с личным освобождением крестьян должен быть разрешен выгоднейшим для них образом вопрос об устройстве их быта. В этом вопросе — соль крестьянской реформы, и мы не можем стоять в стороне от его обсуждения.

Некрасов не в силах был слушать внимательно, слова «свобода», «освобождение» гудели в ушах, он готов был выбежать из комнаты, разбудить Панаева, пить шампанское за здоровье Александра и без конца говорить о том, что в России не будет крепостного права, что русский крестьянин станет свободным! Помещик не сможет пороть мужика на конюшне, продавать, сдавать в солдаты, распоряжаться им, как скотиной.

— Николай Гаврилович, дорогой, — сказал он горячо. — Мы все будем делать, все будем учитывать, за всем следить, но давайте сегодня будем просто радоваться! Позвольте мне вас обнять. Спасибо, родной, за радостную весть!

Чернышевский засмеялся. Они обнялись крепко, как обнимаются близкие люди после долгой разлуки. Чернышевский почувствовал на щеке Некрасова слезы и сам торопливо полез за носовым платком.

— Да, — сказал он, сняв очки и вытирая глаза. — Что бы там ни было, мы стоим накануне великого события.

Смущенные своим волнением, они оба закурили и подошли к окну. Белая ночь незаметно переходила в утро, и Чернышевский опять увидел болезненно-желтое и усталое лицо Некрасова.

— А вас все-таки что-то гнетет, Николай Алексеевич, — сказал он, всматриваясь в его лицо. — Что? Или вам трудно об этом говорить?

— Когда-нибудь я расскажу, — ответил, глядя в сад, Некрасов, — когда-нибудь, только не сейчас. Я, действительно, получил такой удар, какого врагу не пожелаю, плевок в лицо, оплеуху, глубокое оскорбление. Но хватит об этом, в другой раз…

Чернышевский с досадой почувствовал, что спугнул своим вопросом умиленное, тихое настроение, и начал прощаться.

— Мне надо ехать, — сказал он. — Вам пора спать, а меня жена ждет и тревожится. Спокойной ночи вам и радостных, светлых сновидений.

Они вышли на крыльцо дачи. Было тихо и ясно; на небе, чуть розовея, чуть голубея, таяли нежные, прозрачные облака; птицы еще спали, и только где-то далеко-далеко, точно спросонья, отрывисто и неровно куковала кукушка. Воздух был свеж и душист, на клумбе нестерпимо благоухали цветы табака, широко раскрытые, как белые звезды.

За калиткой, сонно шевеля ушами, стояла запряженная в дрожки лошадь. Она шумно вздыхала и фыркала, и звуки эти особенно громко раздавались в прохладной утренней тишине. Чернышевский и Некрасов спустились с крыльца и пошли к калитке. Они молча пожали друг другу руки. Николай Гаврилович сел на дрожки, и лошадь тронулась. Кучер, сокращая дорогу, поехал через лужайку, и колеса оставили на сырой от росы траве длинный темный след.

Николай Алексеевич остался стоять около калитки. Он облокотился на легкий забор и смотрел вслед уезжавшему экипажу. Вот лошадь осторожно ступила на легкий мостик через канаву; коротко протарахтели колеса по бревнам; дрожки выехали на дорогу, завернули за поворот и скрылись между деревьями. Еще несколько мгновений слышны были удары копыт о землю, и снова все стало тихо. Резко пискнула завозившаяся в кустах птица, да, видно, почувствовав, что солнце еще не взошло, снова уснула.

Некрасову не хотелось возвращаться в дом. Он подошел к низенькой широкой скамейке, лег на нее, подложив под голову руки, и вздохнул глубоко, протяжно, во всю силу легких. Прохладный утренний воздух освежал, как вода в жаркий день. Казалось, он мог утолить жажду, — такая кристальная чистота и влажность были в нем. Как прекрасно было это утро и эта заря, поднимающаяся над миром!

Загрузка...