ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Некрасов вернулся с охоты веселый и сразу же засел за работу. Поэма, которая его мучила, вылилась, наконец, на бумагу. Право же, неплохая поэма.

Он расхаживал по комнате в халате и в туфлях и повторял несколько нравящихся ему строк. Снова оживали в душе чувства, сопутствовавшие во время пути на родину, — светлое умиленье при виде убогого деревенского храма, братская любовь к мирному хлебопашцу, тихо бредущему за сохой, ощущение глубокого покоя, охватившее его родину после жестокой и бессмысленной войны.

Правда, потом эти чувства поколебались. Идиллическая тишина, которой он любовался из коляски, оказалась обманчивой. Россия, пожалуй, не была такой. Все в ней бродило, все было в напряженном ожидании, — нельзя, может быть, сейчас посвящать ей такие строки.

И все-таки ему не хотелось расставаться с первыми впечатлениями. Пусть живет его «Тишина»!

Он задумался над строчками, посвященными царю. Не слишком ли сильно? Конечно, начатое им дело поражает величием, но до Петра ему, пожалуй, далеко.

И быстро царство молодое

Шагает по пути добра,

Как в дни великого Петра…

Николай Алексеевич прочел вслух эти строки. А что, собственно, в них неправильного? Пусть они остаются, пусть останутся и другие с пожеланием здоровья и покоя тому, кого он назвал «защитником» и «главой народной».

Пред коим частные труды

Как мелководные пруды

Перед Невою многоводной.

«Защитник» и «народный глава» — это, может быть, чересчур?

Некрасов остановился у окна, выходящего в сад, и посмотрел на Панаеву. Она сидела на широкой скамейке, закрывшись большой кружевной шалью. Желтый зонтик, привязанный к спинке скамьи, бросал золотистые, теплые тени на ее загорелое лицо. Книжка валялась на песке. Авдотья Яковлевна, низко нагнувшись, с интересом рассматривала что-то на дорожке.

— Что вы ищете? — крикнул Николай Алексеевич, высунувшись из окна.

Авдотья Яковлевна вздрогнула.

— Фу, как вы меня напугали! Я ничего не потеряла, я просто смотрю на муравьев.

— И что же вы видите интересного?

— Очень много. Во всяком случае, больше, чем вы, сидя у себя в комнате.

Она начала царапать по земле тоненьким прутиком.

— Авдотья Яковлевна, — умоляюще сказал Некрасов. — Бросьте это занятие, перепишите мне, ради бога, одну вещь, которую я хочу сегодня же отвезти в город.

— Вы потащитесь в город по такой жаре? Что с вами? Пошлите лучше Василия.

— Нет, нет, я поеду вечером, жара схлынет. Ну, не ленитесь, идите сюда.

Авдотья Яковлевна нехотя поднялась со скамейки. Кружевная шаль потянулась за ней, да зацепилась за траву и паутиной повисла на кусте. Авдотья Яковлевна не подняла ее — она медленно шла к даче, и Некрасов загляделся на ее ленивые, плавные движения. Бог мой, какая она все-таки еще красивая! Кто это выдумал, что она похожа на итальянку? Ничуть не бывало! Итальянки грузные и грубые, а она настоящая русская красавица, степенная, вальяжная и вместе с тем страстная. К тому же чудесный друг, прекрасный товарищ, — когда захочет, конечно.

Он протянул ей исписанные вкривь и вкось странички Вставки и переделки расползлись по полям — получился довольно сложный узор.

— Разберете? — спросил он, с сомнением глядя на рукопись.

— Разберу, — ответила она, не посмотрев на бумагу.

Авдотья Яковлевна ушла к себе, а он позвал Василия и попросил подать одеваться. Плеща в лицо холодной водой и завязывая галстук, он прислушивался к разговорам Василия.

— Собачка новая утром курицу задавила, — радостно сообщал он. — Выдержки не имеет-с, очень беспокойная собачка.

— Да, собачка оказалась никуда, — согласился Николай Алексеевич. — Придется натаскивать. В следующий раз не возьму ее на охоту.

— Да уж известно, молодые собаки, — со старенькими способнее. Охотка-то нынче вышла не больно удачна, — продолжал он. — Надо вам, Николай Алексеевич, другого мужика для этого дела подыскать, а тот мужик — горе-мужик; ему удачи не бывает.

— Почему же это не бывает?

— Это мне неизвестно-с. Таланту нет.

Василий подал Некрасову жакет, провел еще раз щеткой по светлым панталонам и положил на стол перчатки и цилиндр. Николай Алексеевич посмотрел в зеркало, поморщился и пошел к Авдотье Яковлевне. В ее комнате было светло и весело. Белые шторы пронизывало заходящее солнце, букеты цветов стояли на столе, на окнах, на туалете, на тумбочке около кровати. Портрет Некрасова, в красивой овальной раме, осеняли длинные гроздья левкоя.

Николай Алексеевич понюхал цветы, поцеловал Панаеву в голову и смирно уселся около стола.

Авдотья Яковлевна кончала переписывать. Лицо ее было серьезно и немножко грустно. Она с недоумением взглянула на Некрасова и снова опустила глаза на бумагу.

«Не нравится», — подумал Некрасов, наблюдая за ее быстрой рукой.

— Ну как? — спросил он, когда она кончила.

— Хорошо, только не все… Нет, не все хорошо, — решительно сказала она, — тебе самому не все нравится.

— Нет, мне все нравится, — упрямо ответил он, пряча исписанные листки в карман. — Вот покажу Чернышевскому и напечатаю.

— Печатай. Многие будут довольны… Ты сегодня вернешься?

— Не знаю, — сухо сказал он, чувствуя, что настроение начинает портиться. — Не знаю, вероятно, сегодня.

Он спустился вниз и сел на дрожки с мыслью о том, что оппозиция новым стихам уже началась.

— Глупая, — пробормотал он сквозь зубы, чувствуя, что это неправда, что она совсем неглупая, что ему просто обидно, что будут еще больней обиды, и что они будут обязательно.

II

Чернышевский был в городе один. Ольга Сократовна с детьми жила на даче в Павловске, в квартире было по-летнему неуютно: мебель в чехлах, картины завернуты в газеты, люстры окутаны кисеей.

Только маленький кабинетик хозяина не менялся от времени года. В просторной квартире Чернышевских он всегда выглядел, как каморка для слуги: тесный, неуютный, убранный без заботы об удобствах. И сейчас, как и зимой, корректуры, гранки, рукописи загромождали стол, диван и подоконник, книги стопками лежали всюду — даже на полу. А сам хозяин в халате и домашних туфлях читал что-то, стоя около конторки.

Некрасова всегда удивлял образ жизни Чернышевского. Он не раз говорил ему об этом, пеняя на его неуменье жить.

— А я пользуюсь всем тем, что мне требуется, — отвечал Николай Гаврилович. — Мне для себя ничего такого особенного не нужно. Я привык так жить.

Некрасов знал, что это не было фразой. Действительно, Николай Гаврилович никогда не испытывал огорчений из-за отсутствия удобств. Он совершенно добродушно относился к тому, что его рабочая комната была худшей комнатой во всей квартире. Он находил вполне естественным, что во время вечеров, устраивать которые Ольга Сократовна была большой охотницей, его кабинетик превращался в буфет или в дамскую туалетную. Чернышевский спокойно выставлял тогда свою конторку в прихожую и работал там под звуки танцев, долетавших из зала.

Он искренне удивлялся, когда кто-нибудь из молодых гостей выражал смущение по этому поводу.

— Да что вы, голубчик, — уговаривал он какого-нибудь студента. — Мне здесь прекрасно, вы совершенно напрасно огорчаете себя. Идите, веселитесь, я вот кончу корректуру и тоже к вам приду.

— В монахи метите, батенька, — говорил ему Некрасов с усмешкой.

— Нет, Николай Алексеевич, до монахов мне далеко, — отшучивался Чернышевский. — Монахи истязают свою грешную плоть в надежде на загробную жизнь, а я живу так, как мне нравится. Я эгоист, Николай Алексеевич, отчаянный, убежденный эгоист, меня напрасно считают добреньким.

Сейчас Некрасов вошел в его комнату и остановился в дверях, глядя, как Николай Гаврилович ерошит одной рукой волосы, а другой быстро и сердито листает книгу.

— Какую пошлость пишут люди! — возмущенно сказал он Некрасову вместо приветствия. — Какую пошлость пишут, да еще печатают, да еще читателей находят. Нет, воля ваша, Николай Алексеевич, я рецензиями на этот мусор засорять журнал не буду.

Некрасов повертел в руках книгу и положил ее на конторку. Он сам прислал ее Чернышевскому вместе с целой связкой таких же «легких» романов, брошюр и сборников.

— Вам совсем не надобно самому заниматься писанием отзывов на этот сорт литературы, — спокойно сказал он. — А отзывы на эти книжки давать надо.

— Кому это надо?

— Нам, как редакторам журнала, которые обязаны помнить о читателе. А читатель, к сожалению, такими книгами интересуется не меньше, чем серьезной литературой.

Чернышевский горячо возразил Некрасову. Он считал, что в настоящий момент перед журналом стоят более высокие задачи, чем разбор легоньких пьес и романов; распространение просвещения среди народа, благоприятное разрешение крестьянского вопроса и ликвидация бюрократического управления. Эти «три кита» должны были, по его мнению, лежать в основе всех отделов «Современника»; им необходимо было подчинить содержание беллетристических произведений, а тем более публицистических статей.

— Ежели я разбираю какую-нибудь книгу, — говорил он, — то никогда не забываю о своей главной задаче: бороться за эти существеннейшие вопросы. Мне и книга-то нужна часто как отправная точка для развития интересующей меня темы. Вот в «Трудах» Вольного экономического общества появилась статейка Бланка «Русский помещичий крестьянин». Я эту статейку не упущу, она мне здорово пригодится для сугубого издевательства над господами крепостниками.

Некрасов пожал плечами и сказал, что хотя он тоже считает это полезным, но сомневается в том, чтобы читателям «Современника» попали когда-либо в руки труды Бланка.

— А вот эти, как вы называете, «легкие» брошюрки многие читают и портят себе литературный вкус, — с досадой сказал он, подняв со стола пачку книг. — Я не буду с вами спорить. Делайте, что находите нужным, навязывать свое мнение я вам не хочу, но напомню только вам, Николай Гаврилович, что Белинский не пренебрегал подобного сорта литературой.

Имя Белинского было последним козырем. Он прекратил спор и подумал, что, может быть, Тургенев и Толстой кое в чем правы, когда говорят о Чернышевском как о человеке узком и одностороннем. Он решил новое стихотворение Чернышевскому не показывать.

Разговор перешел на другие темы. Чернышевский расспрашивал Некрасова об охоте, о деревенских встречах и разговорах; он оживился, бледное лицо его порозовело, тонкий голос окреп.

— Сейчас надо держать ухо востро, Николай Алексеевич, — говорил он, дергая кисти халата. — Помяните меня, я уверен, что пройдет некоторое время, и вокруг реформы поднимут шум люди, отнюдь не болеющие за нужды крестьянства. И под шумок обделают свои делишки наивыгоднейшим для себя образом… А для отвода глаз — будут благовестить вокруг имени царя. Сейчас царю многие благовестят, — тихо закончил он, — а я все больше и больше ему не верю, черт знает почему, а не могу верить.

Некрасов невольно положил руку за борт сюртука, где во внутреннем кармане лежала его «Тишина». Что это такое? — точно сквозь сукно увидел Чернышевский строчки его поэмы, бьет прямо по ним, по тем словам, которые у него самого вызывают-сомнение.

Чернышевский подсел к Некрасову на диван и продолжал тихим, взволнованным голосом.

— Чем дальше думаю, тем больше убеждаюсь, что прав был Добролюбов, написав два года назад в своей оде на смерть Николая: «Один тиран исчез, другой надел корону, и тяготеет вновь тиранство над землей». Пророческие это строки. Молод Добролюбов, да умен, умнее нас, стариков.

Некрасов слушал, опустив голову. Что-то очень правильное было в словах Чернышевского и вместе с тем, что-то неприятное, слишком сухое, рассудочное, излишне недоверчивое.

«Нет не покажу ему стихов», — решил Некрасов, поднимаясь с дивана и протягивая Чернышевскому руку.

— Будьте здоровы, Николай Гаврилович, я поехал, у меня еще дела в городе. А о стихах Добролюбова должен сказать вам, что, как прогноз, они может и хороши, но как стихи — слабоваты. Пусть он лучше статьи пишет — пользы больше будет.

Он попрощался и вышел на улицу. Тихий летний вечер завладел Петербургом. Веселые люди в светлых одеждах шли по тротуарам, небо было розовым и ясным, цветочники продавали свежие пахучие букеты.

Некрасов отпустил коляску и пошел пешком. На душе у него было скверно, собственные стихи камнем лежали в кармане.

III

Вот и пришло письмо из Лондона. И совсем не так, как было во сне. Не Тургенев его привез, а Дружинин, и даже не сам привез, а прислал со слугой. И конверт был не из серой плотной бумаги, а обыкновенный белый конверт. Василий подал письмо со словами:

— Ответа дожидаться не велели-с…

Лицо у Василия было обычное, будничное, точно принес он гранки из типографии или ежедневную деловую почту.

Николай Алексеевич повертел в руках конверт, не решаясь его вскрыть. Закурил папиросу, прошелся по комнате, разорвал конверт и разом пробежал письмо. Кровь прилила к щекам его… письмо кончалось фразой:

«В ожидании этого объяснения позвольте мне считать себя незнакомым с Вами».

Он перечитал письмо еще раз. Оно было оскорбительное, но нестерпимо вежливое.

Только сейчас он заметил, что Василий принес ему два письма. Второе было от Тургенева. Милый Тургенев! Зная, видимо, какое письмо посылает Герцен, он решил подбодрить приятеля.

Увы! Его письмо было не лучше. Выдержать еще и это было невозможно. Засунув оба письма в карман, Некрасов выбежал из комнаты. Он постоял на веранде, глядя перед собой помутившимися, точно ослепшими глазами, и, заметив Панаева, направлявшегося через цветник к дому, быстро пошел в парк. Он не мог оставаться в комнатах, не мог видеть людей, слышать их голоса, отвечать на вопросы.

В парке он долго ходил по дорожкам, быстро, без остановок, не глядя, не видя ничего. Он пытался привести в ясность события, нагромоздившиеся за последнее время. Был ли он действительно так виноват, чтобы получать подобные письма от людей, которых уважал и любил? Неужели он в самом деле стал настолько ничтожен, так опустился морально, что заслужил эти пощечины.

Он сел на скамейку и вытер пот с лица. Над головой деловито постукивал дятел; налетевший откуда-то овод с гудением описывал около него широкие круги — он не замечал ни дятла, ни овода. Мысли громоздились и путались, старые, давно забытые обиды оживали и выползали наружу. Было очень тоскливо и одиноко на сердце. Во рту пересохло, хотелось пить, но идти домой было невозможно. Николай Алексеевич сорвал листок березы и пожевал его. Листок был горьковатый. Почему-то вспомнилось, как в детстве, весной он вместе с деревенскими ребятами пил сок из березы. Они сверлили в стволах берез дырки и подвешивали под ними берестяные туески. Сок был сладкий, душистый, как мед.

А из сосны сок не капал. С сосны нужно было осторожно содрать верхнюю грубую кору, и под ней, на белом стволе был прозрачный, мягкий, как разогретая смола, слой. Слой этот снимался с дерева суровой ниткой. Он тоже был сладкий и вяжущий, как ягоды черемухи.

Николай Алексеевич вздохнул. Почему он теперь никогда не пьет березового соку и не снимает прозрачные ленты с сосновых стволов? Почему так горек клейкий березовый листочек? Он достал из кармана письмо Герцена и еще раз перечитал конец его:

«…Причина, почему я отказал себе в удовольствии вас видеть, — единственно участие ваше в известном требовании с Огарева денежных сумм, которые должны были быть пересланы, а потом, вероятно, по забывчивости, не были пересланы, не были даже возвращены Огареву… В ожидании этого объяснения позвольте мне считать себя незнакомым с Вами…»

Некрасов сложил письмо и засунул его в конверт.

«Сильно же вы восстановлены против меня, Александр Иванович, — думал он, — очень сильно, хотя и не справедливо. Вы, очевидно, сказали Тургеневу: «Вот какой он мерзавец, твой Некрасов, ты хлопочешь, чтобы я его принял, а он недостоин даже взгляда честного человека». Вы, безусловно, сказали это, или что-нибудь похожее. Ну что ж, вы добились своего. Тургенев прислал мне письмецо тоже довольно выразительное…»

Некрасов встал со скамьи и пошел по дорожке. Вынырнувшая откуда-то Нелька весело помчалась впереди. Он вышел на шоссе, оно было пусто в этот тихий полуденный час. Только маленькая тележка чухонца из соседней деревни медленно тарахтела по камням. Лошадь шла шагом, а чухонец спал, прикорнув за большими бидонами, которые бренчали на каждой выбоине. Николай Алексеевич позавидовал чухонцу, он не мог бы спать под бренчанье бидонов, вот так, скорчившись на тележке. Вероятно, сегодня он не сумеет уснуть в своей удобной постели, в прохладной комнате, где на ночь опускаются шторы.

«Вы можете, Александр Иванович, считать меня кем хотите, — вором, похитившим огаревские деньги, шулером, обыгрывающим своих друзей, спекулянтом — я не буду перед вами оправдываться, — думал он, глядя вслед удаляющейся тележке. — Вы хотите, чтобы я назвал имя женщины, вина которой уже искуплена страданьем и раскаянием. Я не назову его — вы сами знаете, что не назову. Но Тургенева я вам не уступлю, я буду воевать за Тургенева и добьюсь, чтобы он поверил больше мне, чем вам. Надо сегодня, сейчас же писать ответ, надо разом кончить с этим недоразумением!»

Он повернул обратно в парк и пошел к даче. В уме уже складывался ответ Тургеневу и письмо, которое он пошлет Герцену. Возможность действовать, бороться приподняла, как всегда, его настроение. Он даже начал насвистывать и ласково заговорил с собакой:

— Домой, бестия, домой, Нелечка. Зачем ты курицу задавила? Разве это достойно охотничьей собаки? Охотиться ты не умеешь, а гулять, задрав хвост, умеешь?

Собака, счастливая от того, что ее, наконец, заметили, прыгала, стараясь лизнуть хозяина в лицо, ставила лапы ему на плечи, мешала идти. Ее мокрый красный язык почти касался лица Некрасова, желтые веселые глаза смотрели на него с восторгом и преданностью.

Некрасов повеселел немного, глядя на славного пса. Он пошел быстрее, взбежал по ступенькам террасы и вошел в свою комнату. Чернильница на столе была полна до краев. Он сел к столу, положил перед собой лист бумаги и начал писать:

«Любезный Тургенев. Письмо твое о деньгах Огарева огорчило меня больше, чем бы следовало огорчаться такими вещами…»

Он писал, стараясь как можно ясней, детальней объяснить Тургеневу, что он не виноват; перо быстро бегало по бумаге, а в душе с новой силой поднималась обида на то, что должен он оправдываться в поступках, которых не совершал. Он с раздражением захлопнул чернильницу и позвал Василия.

— Одеваться, — сказал он, — и лошадь до пристани. Поеду в город. Пароходом.

Одеваясь, он подумал о том, что в городе займется делами, и что, может быть, удастся сыграть в карты. Не нужно торопиться с ответом, лучше сперва успокоиться окончательно, а потом писать.

Он спрятал в карман неоконченное письмо, письма Герцена и Тургенева и торопливо, точно убегая от кого-то, уехал в город.

IV

Цензор Мацкевич вернул «Тишину» с помарками, вычерками и закорючками на полях. Красные чернила разливались по аккуратно переписанным страничкам, — нужно было вносить серьезные изменения во многих местах.

Некрасов поехал к цензору объясняться. Цензор вышел ему навстречу, протянув обе руки и приветливо улыбаясь:

— Николай Алексеевич, уважаемый, какая радость! Бесконечно счастлив вас видеть, — говорил он, усаживая Некрасова и хлопотливо подвигая к нему ящичек с сигарами. — Чему обязан столь большим удовольствием встречи с вами?

Статский советник Мацкевич, невысокий толстенький человечек, был большим трусом, хотя этот свой недостаток умел прятать от окружающих. Он боялся Некрасова, боялся Чернышевского, боялся даже «нового поэта» — Ивана Ивановича Панаева, писавшего в «Смеси» фельетоны о петербургской жизни. Он проклинал день и час, когда его назначили следить за этим беспокойным «Современником».

«Подведут, — думал он, — обязательно подведут, и сделают это так ловко, что я и не замечу».

Он перечитывал материалы «Современника» по нескольку раз, прежде чем подписать их. Перед ним постоянным предостережением стоял образ цензора Бекетова, перенесшего крупные неприятности из-за «Современника». Мацкевич опасался оказаться в положении своего предшественника.

— Если говорить правду, — говорил он ближайшим друзьям, — то Бекетов в этом случае пострадал совершенно напрасно. Я подчеркиваю — в этом случае, потому что он вообще подыгрывался к господам литераторам и любил полиберальничать. Но в данном случае он просто попал впросак, я тоже мог бы так попасться. Что он сделал? Подписал к печати несколько стихотворений Некрасова из уже вышедшей книжки. Книжку эту разрешил печатать сам председатель цензурного комитета. А что оказалось? Оказалось, что председатель цензурного комитета разрешил, а в придворном аристократическом кругу, увидав книжку, возмутились и подняли вокруг этого дела целую бурю.

Буря эта не осталась безрезультатной. Сам министр в особом предписании председателю цензурного комитета назвал стихи Некрасова «грубым и озлобленным политическим памфлетом на коренное устройство общества». Он писал о «злонамеренности» поэта, о карах, которые следовало бы наложить на Бекетова, об обязательном отстранении Бекетова от цензурования «Современника».

— Бекетов-то приходился председателю комитета родственником по жене — вот ему и сошло все это с рук сравнительно благополучно, — говорил Мацкевич. — А у меня жена из поповен, от ее родственников мне пользы немного.

Опасения, что Некрасов обязательно «подведет», ярко вспыхнули в сердце цензора, когда принесли ему «Тишину». Он прочел ее сначала всю, целиком, и удивился ее благонамеренности.

— Полно, всерьез ли он это пишет? Нет ли какого скрытого подвоха? — подумал цензор и прочитал стихи еще раз.

Нет, в целом пьеса была совершенно безвредная, напротив, чувства патриотизма, уважения к религии и к деяниям царя были высказаны как будто искренне.

— Одумался, — решил Мацкевич. — Притих, испугался. Ну, и слава богу. И ему будет лучше, и мне спокойнее.

Уверившись в безвредности пьесы, он начал читать ее по строчкам, по словам, вдумываясь в каждое выражение. Тут кое-что нашлось.

Цензор с удовольствием вымарывал явно непристойные строки. Например, в описании минувшей войны было сказано так:

…За караваном караван

Тянулся к месту ярой битвы —

Свозили хлеб, сгоняли скот.

П р о к л я т ь я, стоны и молитвы

Носились в воздухе…

Почему «проклятья»? Кому проклятья? Ежели неприятелю, то так и скажи, что ему, потому что может получиться двусмысленность, а двусмысленность, когда она относится к высшим лицам, в литературе недопустима.

Он основательно потрудился над «Тишиной» и выпустил ее из рук, уверенный в том, что теперь она совершенно безопасна. Он хорошо подготовился к защите своих исправлений, потому что был уверен, что Некрасов будет протестовать. Так и случилось: вот он сидит и курит сигару, этот известный каждому поэт и литератор, лицо у него желтое, глаза злые, и вежливая улыбка кажется натянутой и неестественной.

— Так чем же обязан вашему посещению? — спрашивает цензор, спрятав свою настороженность под чрезвычайной любезностью. — Знаю, что без серьезной причины не посетили бы вы меня в моей берлоге.

Но Некрасов не сразу ответил на этот вопрос. Сперва он заговорил о делах посторонних, спросил о том, какое впечатление создается от последних книжек «Современника», посетовал, что отдел беллетристики мало чем радует читателя, рассказал об ожидаемых произведениях Тургенева и только после этого вынул, наконец, из кармана цензорский список «Тишины».

Лицо Мацкевича растаяло от улыбок:

— Чудная, прекрасная вещь, — воскликнул он, схватив за руку Некрасова, — поздравляю вас с истинным произведением искусства; оно исторгло у меня слезы умиления, а слезы умиления у цензора — это дорогая и редкая вещь, — закончил он шутливо.

— Однако эти слезы не помешали одновременному пролитию и красных чернил? — так же шутливо сказал Некрасов. — Огорчили вы меня, отец мой, весьма огорчили; так трудно переделывать мне эту пьесу, что и сказать не могу.

— Для вашей же пользы прошу переделать, — ласковейшим голосом сказал цензор. — Для вашей же пользы, поверьте честному слову. Скажу, между нами, прелестная эта пьеса должна произвести благоприятное впечатление на всех благомыслящих людей. Так зачем же портить его несколькими необдуманными фразами?

Он взял в руки листок со стихотворением и быстро пробежал его глазами.

— Ну вот, смотрите сами, уважаемый: с такой нежностью описываете вы свою родину, с таким христианским смирением говорите о скромном деревенском храме и вдруг — такое сравнение: в этом мирном храме, оказывается, раздаются стоны, тяжелее которых не слыхали ни римский Петр, ни Колизей.

Цензор умоляюще посмотрел на поэта и сразу же принял внушительный вид и заговорил нравоучительным тоном.

— Неверное это сравнение, неверное и противоестественное. С Колизеем сравниваете наш деревенский храм! С Колизеем, где христиан отдавали на растерзание хищным зверям… Где же, каких зверей видите вы в мирном сельском храме? Уж если и приводить сравнение с Колизеем, ежели он так понравился или для рифмы нужен, так скажите, что молитвы, возносимые в простой деревенской церкви, горячей, чем молитвы христиан в Колизее.

Некрасов рассеянно вслушивался в слова цензора. Он и без его объяснения прекрасно понимал, почему были вымараны некоторые слова и целые строчки. Ему было скучно, и когда он хотел возразить, то голос его был настолько вялым и нерешительным, что цензор перебил его и перешел к другому, на его взгляд, неподходящему месту.

Николай Алексеевич перестал вслушиваться в слова Мацкевича. Сейчас ему было обидно не за вымаранные строчки. Другая, более глубокая обида точила его сердце. Не вычерки, а похвалы впивались в душу — иная похвала бывает хуже самой резкой брани.

— Хорошо, любезный друг, — перебил он цензора, насколько мог, приветливо, — вы меня почти убедили, я подумаю, как это все исправить.

Он потянулся за шляпой и хотел идти, но цензор упросил посидеть еще полчасика, «продлить драгоценные минуты встречи со столь знаменитым поэтом». Пришлось посидеть, даже выпить чаю, даже пригласить цензора на один из ближайших обедов.

— Буду польщен присутствовать, — сразу же согласился цензор. — О великолепии ваших обедов и о блестящем литературном обществе, собирающемся у вас, говорит весь Петербург.

Некрасов улыбнулся и сказал, что самый главный представитель литературного общества — Иван Сергеевич Тургенев, — к сожалению, не будет, так как находится за границей.

— Ах, как жаль! — воскликнул цензор. — Мечта моя — лично познакомиться с гордостью отечественной литературы.

— Ну, мечта эта не так уж неосуществима, — сказал Некрасов вставая. — Приедет Тургенев — познакомим вас с ним.

Он распрощался с цензором, проводившим его до двери, быстро сбежал по лестнице и уехал.

V

Вот и еще весточка от Тургенева: Фет приехал. Он вошел в контору «Современника» в полной уланской форме, загорелый, сверкающий здоровьем. Он вернулся из-за границы, из свадебного путешествия, и выглядел, как подобает молодожену.

— Прямо с парохода к вам, — сказал он, пожимая руку Некрасову. — Безумно рад, что застал вас в городе. Шел наугад — по вашим письмам Тургеневу знал, что вы на даче.

Некрасов подхватил его под руку и потащил на городскую квартиру.

— Едем, едем! Василий здесь, он устроит нам закуску и выпивку. Мы должны спрыснуть ваше бракосочетание, — радушно уговаривал он Фета.

Фет передавал ему приветы от знакомых, рассказал о здоровье Тургенева:

— Да, впрочем, вы знаете все от Дружинина, — перебил он себя, искоса взглянув на Некрасова.

— Дружинина я еще не видел, — ответил Некрасов, заметив косой взгляд Фета. — Не пришлось повидаться, — я ведь, действительно, сижу все время на даче.

Неприятная мысль о том, что Тургенев мог посвятить Фета в историю лондонской поездки, уколола его.

«А может, и нет? Черт знает, чего только я не думаю о Тургеневе», — отогнал Некрасов от себя подозрение и продолжал беседу непринужденно и приветливо.

Дома они уселись на широченном диване. В комнате было прохладно — опущенные белые шторы не пропускали жару и пыль. Огромная светлая комната тонула в приятном сумраке, уходить из нее не хотелось. Василий проворно и бесшумно подал сюда на маленьком столике закуску. Первый тост был провозглашен за молодую супругу Фета, второй — за него самого, третий — за Тургенева. Потом — за старых друзей, за встречу, за многие другие приятные вещи.

Вино разогрело Фета, он стал откровенен и рассказал историю своей женитьбы. По его словам, все было очень поэтично, — он привез в Москву из деревни больную сестру для лечения:

— Между нами — она больна головой, — покрутил он пальцем около лба. — Не совсем, но знаете, находит…

В Москве у него не было никого. Никаких родных, никаких добрых знакомых, которые, могли бы помочь в тяжелую минуту. Один Василий Петрович Боткин, в семье которого он и нашел себе невесту.

— Вы понимаете — ранняя весна, страстная суббота, голубое московское небо, капель с крыш, голуби на подоконнике, звон колоколов и запах куличей в доме. «Она» в бледно-палевом платье, с букетом, который подарил я, с лицом таинственным и немножко грустным… Мари. …Какое хорошее имя Мари… Вам оно нравится?

Некрасов вместо ответа налил еще раз бокалы:

— Выпьем за женщин, носящих это имя, — предложил он.

— Я пью за одну из них, — ответил Фет.

Он выпил и продолжал рассказывать. В рассказе смешалось все: и заутреня, после которой он христосовался с невестой, ночь, когда он разговлялся, сидя рядом с ней за убранным цветами столом, и визит Аполлона Григорьева, который явился утром поздравить с праздником, облаченный в какую-то фантастическую венгерку, расшитую золотыми шнурами, и в сапоги, вырезанные сердечком, и сватовство его к Мари, и снова церковь, и слабый огонек свечи, которую Мари оберегала ладонью.

— Ладонь у нее была прозрачная и розовая. Кажется, именно в этот момент я решил окончательно, что буду свататься.

Николай Алексеевич слушал с интересом и сочувствием. У него самого, пожалуй, не было в молодости таких поэтических минут. К заутрене он ходил только в детстве, в церкви ему всегда было душно. И скучно, потому что за спиной стоял насупившийся отец. Он не христосовался с чистой и милой девушкой под сводами уютной московской церкви. Он не был так счастлив, как Фет, — у него была совсем другая жизнь, чем у многих писателей: без дворянских гнезд, без добродушного Карла Ивановича с кисточкой на ночном колпаке, без поэтического сватовства и нежного романа с юной невестой.

Николай Алексеевич растрогался, он обнял Фета и начал говорить ему о своей любви к Тургеневу, о глубоком огорчении, которое испытал он, получив его письмо, вызванное глупым, нелепым недоразумением. Потом вдруг прочитал свою «Тишину», чувствуя, что она должна ему понравиться.

Фет слушал, закрыв глаза и откинувшись на подушки дивана. Он не любил стихи Некрасова; они казались ему издевательством над тем возвышенным и изящным, что он привык считать истинной поэзией. Но эти стихи ему понравились, он слушал их с волнением, они доходили до его сердца. Когда Некрасов кончил читать, Фет бросился к нему на шею, пожимал ему руки, целовал и говорил, что это прекрасно, что эти кроткие, светлые и нежные строки потрясли в нем и поэта и человека.

Николай Алексеевич был растроган. Собственные сомнения, недоуменная усмешка Панаевой, сладкие слова цензора, — все отступило куда-то вдаль. Он был благодарен Фету, ему хотелось отплатить чем-нибудь за облегчение, которое принесли его слова. Он вспомнил, последнее, понравившееся ему стихотворение Фета — «У камина» — и сказал, лукаво улыбаясь:

— Постойте, Фет, прекратите ваши похвалы. Я хочу прочесть вам одну прелестнейшую вещицу, которая сразу же затмит мою «Тишину». Слушайте:

Тускнеют угли. В полумраке

Прозрачный вьется огонек,

Так плещет на багровом маке

Крылом лазурный мотылек.

Видений пестрых вереница

Влечет, усталый теша взгляд,

И неразгаданные лица

Из пепла серого глядят.

Встают ласкательно и дружно

Былое счастье и печаль,

И лжет душа, что ей не нужно

Всего, что ей глубоко жаль.

Правда, прелестно? Ну, не скромничайте, признавайтесь, что это шедевр.

Фет рассмеялся, но не успел ничего ответить, — Василий доложил о Чернышевском. Это было, пожалуй, некстати. Фет вскочил с дивана, подтянул шарф и пригладил волосы. Николай Гаврилович вошел и, сощурив близорукие глаза, протянул ему руку:

— Здравствуйте, Афанасий Афанасьевич, надолго ли к нам?

Фет по-военному щелкнул каблуками и сказал, что завтра уезжает в Москву. Он сразу изменился, заговорил сухим и несколько раздраженным тоном. Некрасову жаль было прерванного разговора, — старые «современниковцы» не любили нового сотрудника журнала, и Фет не будет продолжать своих лирических рассказов.

Но Николай Гаврилович точно не заметил некоторой неловкости, какую вызвал его приход. Он заговорил о путевых впечатлениях Фета, печатавшихся в «Современнике», отозвался о них с большой похвалой, расспрашивал о заграничных новостях, о здоровье Тургенева, о дальнейших планах Фета. Разговор перешел на темы литературные и общественно-политические. Фет, любезно улыбаясь, сказал, что Боткин был польщен рецензией на его «Письма из Испании».

— Рецензией, которая принадлежит вашему перу, уважаемый Николай Гаврилович…

К разговорам на тему об освобождении крестьян Фет отнесся совершенно равнодушно. Он молчал, пока Чернышевский говорил об этом, и, скучая, начал рассматривать развешенное по стенам охотничье снаряженье Некрасова.

Чернышевский явно хотел выслушать мнение Фета о грядущей реформе. Он говорил, обращаясь только к нему, точно забыв о Некрасове. Некрасов насторожился. Он смотрел то на оживленного энергичного Чернышевского, то на равнодушно-корректного Фета Наконец Фет был вынужден ответить на прямо поставленный вопрос: как он расценивает настроение крестьян в настоящий важный для них момент?

Он задумался на минуту и сказал нехотя:

— По-моему, сейчас многие склонны преувеличивать стремление крестьян к освобождению. Никаких особых настроений у них нет, ничего они толком об этом не знают, да и не могут знать. Если хотите, мне нынешнее состояние крестьян напоминает состояние ребенка, которого отправляют в школу. Жил этот ребенок с родителями, под родным кровом, ни о чем не задумывался, в будущее не заглядывал. Отец за него думал, и если ребенок был послушен и трудолюбив — отец поощрял его, если своеволен и ленив — наказывал. Наказывал, любя и желая добра ему…

Некрасов беспокойно завозился на диване и посмотрел украдкой на Чернышевского. Чернышевский совершенно серьезно слушал Фета, наклонив набок голову и постукивая слегка пальцем по столу. А Фет, увлекшись собственной речью, расхаживал по комнате и развивал дальше свою мысль.

— Так вот и жил этот ребенок… И вдруг в так называемом просвещенном обществе заговорили о необходимости «прогресса», «образования» и прочих вещей, якобы необходимых для дитяти. Засуетились, зашумели эти духовные опекуны, болельщики за чужое счастье, и начали уговаривать ребенка, что ему необходимы воля, свобода, прогресс. Встревожились родители, заплакали мать и бабка, обнимая ребенка, которого чужие люди захотели увести из-под родного крыла, задумался и отец… А ребенок? Что же может думать ребенок? Он не хочет и не может обсуждать своего будущего положения, он, конечно, немного взволнован, он смутно чувствует, что приближается изменение его судьбы, но он не радуется и не грустит, — мне думается, что ему просто страшно от перспективы уйти из-под родительского крова…

Некрасов вдруг с шумом вскочил с дивана, задел стул, который с грохотом опрокинулся на пол, и, путаясь ногами в полах накинутого на плечи халата, побежал к двери.

— Василий! — закричал он хриплым голосом, — Василий, почему ты свечи не зажигаешь? Сидим тут впотьмах, как в бреду, давай огня, пожалуйста!

Он вернулся в комнату, снова сел на диван и со злостью посмотрел на Чернышевского. Николай Гаврилович, мягко улыбаясь, взял со стола гранки, которые принес с собой, и встал.

— Я с вами тут заболтался, а меня в типографии ждут, — сказал он. — Уж вы меня извините, что я обрываю наш интересный разговор, но я побегу. Вот и свечи несут. Напрасно вы, Николай Алексеевич, так разволновались из-за темноты в комнате. Посумерничать иногда приятно, в сумерки и говоришь как-то задушевней…

Он крепко пожал руку Некрасову, распрощался с Фетом и ушел. Фет посмотрел ему вслед и сказал, брезгливо поджимая губы:

— Я понимаю Тургенева, который не любит этого господина. Он как-то не располагает к себе, и мне удивительно, признаюсь прямо, ваше к нему расположение. Он теперь первое лицо в «Современнике», а это не может никому нравиться.

— Очень сожалею, что это многим не нравится, — сухо ответил Некрасов. — Чернышевский очень умный, дельный и полезный для журнала человек.

Он замолчал и налил вина себе и Фету, но никакого тоста не мог придумать. Молча чокнувшись, они выпили, не глядя друг на друга и не продолжая разговора. В комнате разлилась напряженная тишина, слышно было, как тикали большие часы, как на улице цокали копыта лошадей, как катились по мостовой проезжающие мимо кареты. Некрасов угрюмо постукивал вилкой, лицо его было мрачным и скучным.

Фет первый нарушил тягостное молчание:

— А я ведь к вам по делу, Николай Алексеевич, — сказал он. — Хочу у вас призанять немного денег. С этими свадебными делами я влез в долги. Василию Петровичу Боткину должен две тысячи; без денег в Москву явиться мне невозможно. Очень был бы обязан, если бы вы дали мне авансом эти две тысячи.

Некрасов мрачно посмотрел на него.

— Мне помнится, вы и так должны журналу, Афанасий Афанасьевич, — сказал он нелюбезным, сухим тоном. — Переводы ваши из Гейне мы взять не можем, за стихи собственные вы просите по двадцать пять рублей, — это цена неслыханная, а денег у нас в кассе нет. Все старые сотрудники вперед забирают, а обязательства свои выполнять не хотят. Нет, милейший друг, денег я вам дать не могу.

И он встал из-за стола, показывая, что считает разговор о деньгах исчерпанным. Мысль о том, что Фет, если бы не деньги, не зашел бы, внезапно появилась и еще больше испортила настроение. Ну да, все они смотрят на него только как на издателя, и разговоры о лирическом сватовстве были не чем иным, как подходом к просьбе о деньгах. Черта с два даст он ему денег! «Дитя», которое хотят вырвать из-под опеки нежного отца! А не хочешь «красного петушка» и «дубового обушка», которые готовит ребенок своему любезному папаше? Он не высказал этой мысли вслух, он просто подошел, к окну, отодвинул слегка штору и выглянул на улицу.

— Ого, стемнело совсем, ночь на дворе, — сказал он, не глядя на Фета.

Фет вскочил и начал прощаться. Некрасов снова стал любезен, проводил его до передней, просил не забывать «Современник», присылать стихи, передать привет Боткину. Дверь за Фетом захлопнулась. Николай Алексеевич пошел в свой кабинет, сел за стол и придвинул к себе гору рукописей. Он читал их быстро, как читает опытный редактор, привыкший налету схватывать содержание, чувствовать дух вещи, ее язык. Стакан крепкого чая остыл, сигара погасла, свечи догорели до самых розеток. Он зажег новые, разогнул занывшую спину и улыбнулся: ловко все-таки вытянул Чернышевский у Фета эту расчудесную речь! Вот тебе и замоскворецкие куличи, голуби и невесты! Он засмеялся тихонько и потянулся всем телом. Потом вспомнил о «Тишине» и о том, что ее нужно исправлять; достал из кармана исчерканные чернилами страницы и положил их перед собой.

Загрузка...