ГЛАВА ВОСЬМАЯ

I

На дачу Чернышевские решили ехать в Любань. Это было очень далеко от города, но один знакомый, у которого был там собственный дом, уверил, что только в Любани отличный деревенский воздух, хорошее купанье и настоящий лес.

Ольга Сократовна вначале и слышать не хотела о Любани.

— Я там умру со скуки, — решительно заявила она. — Чего ради тащиться в такую глушь? Речка, деревенский воздух, — подумаешь, невидаль! А люди? Слова молвить не с кем будет. Ты-то, я знаю, в городе будешь неделями торчать, да и на даче носа от книжки не поднимешь, а я что буду делать?

Но Николай Гаврилович вдруг заупрямился и захотел обязательно ехать в Любань.

— На модной даче ты не отдохнешь, голубочка, — твердил он. — А тебе надобно отдохнуть и поправиться. Сердись на меня — я буду очень огорчен, но я не уступлю тебе, — ты же знаешь, какой я упрямый человек.

Ольга Сократовна и впрямь рассердилась и не хотела даже поехать взглянуть на дачу. Потом положила гнев на милость, отправилась в Любань и вернулась совершенно очарованная. Ей понравилось все: и дом, и сад, и живописные окрестности. Она успела узнать, что по соседству есть несколько помещичьих семейств; живут они весело и шумно и рады будут принять в свое общество молодую хорошенькую дачницу.

— Ну вот и хорошо, — обрадованно сказал Николай Гаврилович, выслушав ее отзывы о Любани, — напрасно ты боялась скуки, дорогая моя Лялечка, такой веселенькой умнице везде будет хорошо.

Ему и самому хотелось немножко отдохнуть этим летом, пожить в деревне, поваляться на солнышке. Правда, обстоятельства складывались так, что надеяться на длительный отдых было трудно. Добролюбов лечился за границей, Некрасов собирался уехать на все лето в деревню. Панаев все прихварывал. Но Чернышевский надеялся заготовить материалы для журнала заблаговременно и приезжать в город только раз в неделю для объяснений с цензурой — буде в этом окажется необходимость, — да для общего наблюдения за выпуском номера.

Некрасов хотел побывать в Ярославской и Костромской губерниях, поохотиться и отдохнуть. Но обещал в середине лета заехать в Петербург. Он был совершенно измучен своими семейными неприятностями, рвался в деревню и советовал Чернышевскому тоже выбраться из города.

— Нигде не отдыхаешь от всех неприятностей так, как в деревне, — говорил он. — Только там, вдали от шума городского, забываешь все, дышишь по-настоящему, любишь по-настоящему и по-настоящему работаешь.

Он уехал, и Чернышевский почувствовал вдруг непривычное одиночество. Все кругом было не так. Добролюбов не желал больше оставаться за границей и писал разные глупости — собирался возвращаться, не кончив леченья. Ольга Сократовна опять заколебалась и заговорила о модной даче, и от ее разговоров в глазах у него вставали пыльные дорожки в пригородных парках или унылое шоссе, по которому разгуливают визгливые, затянутые в корсеты девицы и кавалеры в разноцветных панталонах. Не так, как хотелось бы, воспитывались дети: старший сын — Саша — жил в Саратове у деда, средний — Виктор — был худ, бледен и неразвит для своих трех с половиной лет, младший — еще младенец — всецело находился на попечении кормилицы. Не так хотел бы он растить своих детей!

Он не привык говорить с кем-нибудь о своих личных делах. Он старался всегда быть ровным, спокойным и веселым, и это ему удавалось, — никто не догадывался, что у него очень тоскливо на душе. По правде сказать, некому было и задумываться над тем — хорошо ему или плохо, — у каждого находились собственные заботы и волнения. Самый близкий человек — жена и в обычное время не очень приглядывалась к его настроениям, а сейчас у нее и совсем не было для этого времени. Ее сестра Анна — бывшая пассия Добролюбова — нашла себе жениха и поручила Ольге Сократовне закупать приданое. Ольга Сократовна занималась этим со страстным увлечением, и все другие дела и заботы отошли у нее на второй план. Некрасов сам переживал личные огорчения. Добролюбов был далеко, да и не ему же, юноше, стал бы Чернышевский выплакивать свои обиды на судьбу. Нет, надо было собраться с духом и ждать, когда все перегорит само собой.

Так он и делал: Добролюбову писал то шутливые, то грозные письма, клялся порвать с ним всякое знакомство, если он вздумает раньше срока вернуться. С интересом рассматривал капоты и матине, которые Ольга Сократовна покупала для Анички. Торопил Некрасова с отъездом в деревню, помогая ему устраивать дела по журналу. Но в конце концов, почувствовал такую бесконечную усталость, так захотел вдруг уехать куда-нибудь, побыть в тишине и в одиночестве, что Любань начала казаться удивительно милой сердцу. Он очень обрадовался, когда Ольга Сократовна согласилась ехать, пытался помочь увязывать вещи, отобрал чуть ли не целый шкаф книг и потребовал, чтобы их обязательно отправили на дачу.

Ольга Сократовна в ужасе всплеснула руками:

— Ты с ума сошел! — закричала она. — Куда тебе это? Такую гору за год не прочесть, а ты на даче отдыхать должен. Ты что, на десять лет туда собираешься? Не возьму этот хлам — и не думай и не надейся.

— Но, голубочка, это же только самое нужное, — сконфуженно оправдывался Чернышевский. — Все это мне совершенно необходимо. Эти книги специально для отдыха, уверяю тебя, голубочка.

— Это для отдыха? — грозно спросила Ольга Сократовна, потрясая толстенным томом. — Для отдыха романы с собой берут, а не это. Не повезу — хоть убей меня!

— Ну что же, — кротко сказал Чернышевский, — придется мне на собственных плечах это таскать. Так и знай, Лялечка, никаких поручений в городе я выполнять не смогу — буду вместо покупок возить свои книжицы.

Ольге Сократовне пришлось уступить. Даже на пригородных дачах, где он проводил очень мало времени, книги точно сами собой появлялись во всех комнатах, и при возвращении для них приходилось сколачивать специальный ящик. Прошлогодний до сих пор валялся на чердаке, и его теперь втащили в кабинет Николая Гавриловича. Он удовлетворенно осмотрел ящик, сколоченный из тяжеленных горбылей, попробовал — крепко ли держатся гвозди — и начал, не торопясь, укладывать книги. Кое-что пришлось все-таки оставить, — Чернышевский с сожалением отложил в сторону кипу журналов:

— Ничего, это я потом перетащу, — решил он и заявил, что вполне готов к переселению на дачу.

В Любани оказалось очень хорошо. После весеннего ненастья установились жаркие летние дни. В лесу пахло смолой и нагревшейся на солнце хвоей. Вода в Тигоде к вечеру становилась теплой, как будто ее подогрели в печке, и даже по утрам, когда на траве еще лежала сизая роса, купаться было приятно и не холодно. Николай Гаврилович ходил на реку по нескольку раз в день. Утром, когда Ольга Сократовна еще нежилась в постели, он выходил из дому босиком и без шапки, с полотенцем через плечо и мыльницей в кармане. Мокрая холодная трава щекотала его босые ноги; он шел, прищурившись и близоруко вглядываясь в тропинку. Наступив на камень или шишку, он подпрыгивал, тихонько чертыхался и шел дальше, еще пристальней смотря под ноги.

На берегу реки он облюбовал себе место, густо заросшее кустами. Только у самой воды оставалась небольшая песчаная прогалинка, в которой приходилось продираться сквозь частый ивняк и ольшаник. Зато здесь можно было раздеваться спокойно, как в собственной комнате: зеленая стена спускалась до самой воды, а старые ивы, росшие на берегу, склонялись так низко, что и вода, образуя маленький заливчик, была отгорожена от посторонних взглядов.

По утрам песок на прогалинке был сыроватым и холодным, с кустов за шиворот сыпались холодные капли росы, но Николай Гаврилович оставался верен раз выбранному месту. Он быстро раздевался, входил по пояс в воду и, приспособив мыльницу на сук ивы, долго с удовольствием мылся. Потом, надев очки, выплывал из своего заливчика и, откинувшись на спину, неподвижно лежал на воде, блаженно щурясь от солнца. Но стоило ему услышать голоса или увидеть человека, хотя бы это был пастушонок на том берегу, он быстро возвращался в тенистый заливчик и, торопливо одевшись, уходил домой.

На даче он работал немногим меньше, чем в городе. Правда, здесь он иногда уходил с книгой в лес или в поле, но очень скоро возвращался, потому что выяснялось, что ему нужна еще одна книга, или словарь, или какая-нибудь рукопись. Вернувшись, он уже оставался в своей комнате.

Опасения Ольги Сократовны, что ей будет скучно в Любани, оказались напрасными. Она очень скоро познакомилась со всеми соседями, и на даче у Чернышевских стало почти так же шумно, как на городской квартире. Правда, здесь этот шум был не так заметен, — вечерние сборища, игры и даже танцы переносились из дома в сад, почти ежедневно придумывались пикники и катанья, прогулки в лес или на лодках. Городские знакомые: студенты, офицеры и прочая молодежь — тоже быстро нашли дорогу в Любань; они приезжали большой компанией, восхищались лесом, садом и пейзанским нарядом Ольги Сократовны; веселились до позднего вечера и оставались ночевать на сеновале.

Когда Чернышевский собирался в город, Ольга Сократовна вспоминала, что у нее там тоже есть разные дела, и отправлялась вместе с ним. В городе она щеголяла своим свежим, зарумянившимся лицом, разыскивала, какие-то совершенно необходимые для дачи цыганские шали или плахты и рубашки с украинской вышивкой и, встречая знакомых, приглашала их в Любань.

— Приезжайте в нашу усадьбу, — говорила она. — Будем пить молоко и кушать ягоды. А спать я вас положу в сарае на сене.

Знакомые охотно соглашались: лето было таксе жаркое, раскаленный Петербург так непригляден, Ольга Сократовна так свежа и гостеприимна, что невозможно было отказать себе в удовольствии побывать у нее в Любани. А Николай Гаврилович все чаще и чаще оставался в городе, услыхав, что к ним на дачу нагрянет целая орава поклонников, друзей и приятелей Ольги Сократовны. Собираясь вместе с ними отправляться на дачу, он вдруг вспоминал, что у него накопилась куча дел по журналу, и тихонько говорил жене:

— Ты уж извини меня, Лялечка, но я не могу сегодня поехать. Мне еще к цензору надо сходить, да и в типографии не успел побывать. А Вульф что-то заленился, неаккуратно наш заказ выполняет. Не сердись, голубочка, я завтра обязательно приеду.

Ольга Сократовна возмущалась и кричала, что она тогда тоже не поедет, что сейчас в городе одни мухи остались, что здесь ему нечего есть: прислуга на даче, а послать сюда она никого не может — все нужны, потому что гости.

— А мне и не нужно никого, я очень люблю один побыть, — возражал Чернышевский. — Я пообедаю в ресторане, а вечером чай пить к Василию Ивановичу, — нужно узнать, нет ли у него письмеца от Добролюбова.

— Но чтобы завтра к обеду ты был на даче, — уступала Ольга Сократовна. — Да не забудь на ночь двери запереть, а то уснешь и не услышишь, все вещи вытащат.

Она уезжала со своей свитой, и в квартире наступала тишина. Право же, здесь было не хуже, чем на даче. В комнате Николая Гавриловича, выходившей окнами во двор, целый день держалась прохлада; вторая линия Васильевского острова, где они теперь жили, была тихой и не пыльной, на мостовой около тротуара росла низкая травка, вечером с Невы тянуло свежестью. Новенькая, только что отремонтированная квартира сверкала чистотой: сверкали желтые, недавно окрашенные полы, сверкали светлые «веселенькие» обои, сверкали, белоснежные потолки. А что мебели было маловато и занавеси до осени лежали убранными в корзину, так это даже было приятно, — по крайней мере, в комнатах стало светлей и просторней.

Николай Гаврилович провожал жену и ее гостей, советовал им обязательно выкупаться в любанской речке и побольше выпить молока, обещал завтра непременно приехать — и усаживался за работу. На дворе шумели ребятишки, кричали разносчики, заунывно распевал обитавший в подвале сапожник, — это Чернышевскому не мешало. Он работал до вечера, потом шел обедать в студенческую кухмистерскую, потом опять усаживался за письменный стол. К цензору выбирался только на другой день, а на дачу так и не ехал.

В июле он уже совсем редко попадал туда. Как-то само собой получилось, что в городе ему оказалось удобней, да и работы, действительно, было много, все то, что раньше делали трое, теперь свалилось на него одного.

А тут еще вернулся из Саратова его двоюродный брат и друг Сашенька Пыпин, и уезжать в Любань, оставляя его одного в городе, не хотелось. Сашенька много работал, целыми днями сидел в библиотеке, а по вечерам они иногда устраивали себе отдых — брали лодочку и отправлялись на взморье. Там, бросив весла, они ложились на дно лодки и вели длинные разговоры, которые могли быть интересны только им и еще двум-трем их приятелям.

Так кончилась его жизнь на даче. Приезжая туда раз в неделю, он находил в своей комнате несколько постелей для гостей. «Они ведь тебе не помешают? — спрашивала Ольга Сократовна. — Они только ночью будут здесь». Его укромный уголок на реке тоже был занят: поклонники Ольги Сократовны расчистили дорожку через заросли и соорудили около старой ивы шалаш вместо кабинки для раздеванья. Николай Гаврилович как-то утром направился было туда, да вспугнул из шалаша одного лялечкиного студента и какую-то девушку. Он был страшно смущен, долго извинялся перед студентом и больше на речку не ходил.

II

Добролюбов проводил лето в Швейцарии, в маленькой деревеньке Интерлакен. Но — странное дело — ни красота альпийских лугов, ни горы, которые он видел впервые, ни сверкающие ледники, любоваться которыми приезжали люди из других стран, не прельщали и даже не интересовали его. Он смотрел на них скорее враждебно, как на больничную палату, оторвавшую его от всего, что мило сердцу. Швейцария была для него лекарством, которое он принимал по необходимости, но без всякого удовольствия.

Единственными радостными событиями для него были письма, газеты и журналы из России. В маленьком почтовом отделении хорошо знали «русского студента», аккуратно являвшегося каждое утро за своей корреспонденцией. Если утром ничего не было, он приходил после обеда или вечером, и коренастый, жизнерадостный почтовый чиновник, издали увидев его высокую фигуру, сам выходил на порог и махал ему письмом или газетой.

Больные и здоровые отдыхающие смотрели с любопытством на этого «русского», столь похожего на своих путешествующих соотечественников, издавна знакомых европейцам. Было заметно, что он не богат, что живет скромно, много работает и тоскует по родине. Видно было также, что он тяжело болен, — землистое лицо его не свежело от швейцарского солнца и воздуха. Он сильно кашлял, и видно было, как тяжело ему подниматься в гору, когда он возвращался с почты. Врач говорил, что у русского чахотка, что вряд ли он поправится, особенно если вернется на свою холодную и туманную родину.

Сам Добролюбов не знал, насколько тяжело его положение. Он хотел скорей поправиться, и поэтому ему казалось, что несколько месяцев, проведенных за границей, значительно улучшили его здоровье. Его страшно угнетала перспектива провести зиму за границей, — нужно было осенью отправляться отсюда в Италию или на юг Франции купаться в море. Все это казалось ему блажью, докторскими выдумками, изобретенными специально для модных барынь.

Он упрямо продолжал работать, хотя и Некрасов и Чернышевский писали ему, чтобы он отдыхал и поправлялся. Он объяснял необходимость работы недостатком денег, но это было неверно: касса «Современника» да и личные средства Некрасова всегда были к его услугам. Иногда он даже обижался на Некрасова и Чернышевского, которые, видно, считали, что журнал ничего не проигрывает из-за отсутствия его статей. Но и этот аргумент рассыпался в прах, — каждая написанная им строчка немедленно сдавалась в набор, а если не появлялась в печати, то отнюдь не по вине редактора.

Европейские политические события, к которым он здесь был ближе, живо интересовали его. Он разыскивал и жадно читал брошюры и книги, запрещенные в России и редко туда попадающие. Внимательно следил за газетами, особенно за событиями в Италии, где народный герой Гарибальди мужественно сражался за освобождение своей родины. Он наблюдал за всеми перипетиями борьбы, которая разыгрывалась так близко, — радуясь, когда Гарибальди одерживал победы, негодуя, когда его предавали и преследовали. Ему очень хотелось передать читателям «Современника» свои впечатления, и он деятельно готовил номер «Свистка», посвященный итальянским событиям. Но, работая над статьями и стихами на неаполитанские темы, он ни на минуту не забывал о своей родине.

Молчаливый и обособленный, погруженный в мысли о политических событиях Европы и России, уходил он из Интерлакена в горы — худой, высокий, в пасторском черном сюртуке. Беззаботные путешественники и туристы с любопытством смотрели ему вслед. Бедный русский студент! Наверно у него произошла какая-нибудь любовная драма. Наверно он влюбился в богатую княжну, у которой тысячи крепостных и огромные поместья в необъятных казацких степях. Может быть, он был учителем в этом поместье, полюбил недоступную ему красавицу и от любви заболел чахоткой, а теперь уединенно доживает здесь свои дни, зарабатывая на хлеб писаньем каких-то статей. Сердобольные швейцарские девушки из Интерлакена и соседней деревеньки готовы были приголубить молодого русского, но он был всегда серьезен и молчалив. Влюбчивое сердце Добролюбова, так часто и так ярко вспыхивавшее под серым небом родины, совсем застыло от соседства прекрасных, но чужих ледников.

Странное дело, но из всех писем, получаемых с родины, меньше всего интересовали его послания бывших его приятельниц. Он совершенно хладнокровно прочитал известие о свадьбе Анеточки — сестры Чернышевской, на которой еще так недавно сам собирался жениться. Спокойно пробегал игривые записочки Ольги Сократовны, засунутые в один конверт с обстоятельными письмами Чернышевского; заботился, чтобы Василий Иванович аккуратно посылал деньги когда-то близкой ему девушке Терезе, которая училась сейчас на акушерских курсах в Дерпте, но сам не удосужился написать ей письмо поласковей. Нежные воспоминания не волновали его душу, и женские записочки небрежно валялись в уголке чемодана.

Самым аккуратным корреспондентом оказался дядюшка Василий Иванович. Он бегал по Петербургу, выполняя различные поручения племянника, вырезывал из газет нужные статьи, сообщал разные новости:

— Ай да дядюшка! — умилялся Добролюбов. — С таким дядюшкой можно жить как у Христа за пазухой.

Но, конечно, не дядюшкиных писем ждал он с таким нетерпением всякий раз, когда ходил на почту. Главной нитью, связывающей его с родиной, были письма Чернышевского и Некрасова. Он перечитывал их по нескольку раз, сначала проглотив целиком, а потом вдумываясь в каждую строчку. Иногда его брала досада: вдруг Николай Гаврилович с невероятным многословием начинает распространяться о какой-нибудь не стоящей мелочи, а о самом интересном обмолвится двумя словами. Но в конечном счете оказывалось, что эти два слова давали больше пищи для размышления, чем все остальные письма вместе взятые.

Получив очередное письмо Чернышевского с обязательными напоминаниями лечиться и жить за границей, он всякий раз испытывал такой приступ тоски, что впору было немедленно бежать на родину. В такие минуты он не мог думать ни о Гарибальди, ни о мужественных людях, сражающихся рядом с ним. Он думал только о России и в мыслях переносил европейские события на родину. Он так реально видел народное крестьянское восстание, — не под синим небом Сицилии, не на берегу лазурного моря, а в русской деревне, ощетинившейся лесом вил и топоров, озарившей пламенем идиллические дворянские гнезда. О, как ясно представлял он себе испуганных, смятенных, обозлившихся, точно крысы в западне, российских либералов.

«Все это должно произойти! — думал он. — Все это произойдет. Но когда? Только бы не без меня, не тогда, когда я сижу в этой проклятой Швейцарии».

Тоскуя о родине и стараясь быть ей полезным, он с особой любовью хватался за книги, в которых говорилось что-нибудь о русском народе. С огромной радостью написал он для «Современника» о книге рассказов из народного быта Марка Вовчок. Книга эта не обладала особыми художественными достоинствами; она скорее была даже слабой в этом смысле, но она говорила правду о русском простонародье, которое современные литераторы выводили либо в виде прилизанных оперных «мужичков», либо в виде дикой и грязной скотины, утверждая, что очень полезна ему палка и очень вредна грамота.

Цензура испортила, испакостила, общипала эту статью. Она не хотела вовсе допустить ее напечатанье, и Чернышевскому понадобилось затратить немало труда и хитрости, чтобы вытащить ее на страницы журнала. Сам он писал о борьбе за эту статью очень скромно: «Толкую с Рахманиновым». Об этом же сообщал и Василий Иванович, но Добролюбов приходил в бешенство от одной мысли, что кто-то копается, придирается к каждому его слову, а он сидит здесь, ничего не может сделать, не может защищаться, не может хотя бы сам ходить к цензору и вместо Чернышевского «толковать» с ним.

Словом — лето проводил он совсем не так, как надо бы. А тут еще погода испортилась, и когда он отправился во Францию, на теплые воды, купаться ему приходилось чуть ли не под дождем. Он все равно купался — черт с ним, не для удовольствия же все это проделывается! Может быть, скорей отступится проклятая чахотка, и он уедет домой. Домой! Домой, где, как пишут приятели, стоит сухое, жаркое лето, домой, где на письменном столе лежат гранки журнала, каждый номер которого — живое существо, если его делаешь собственными руками. Домой, в просторный летний Петербург, где можно работать, действовать, драться, где противника встречаешь прямо в лоб и можешь схватиться с ним не только в литературной, но и в словесной схватке. Ох, как хотелось ему домой и как зол он был на приятелей и доброжелателей, спровадивших его за границу!

Это безрассудное желание вернуться как можно скорей чувствовали все получавшие от него письма. Недаром Чернышевский грозил немедленным разрывом не только с ним, но и с Некрасовым, и что еще страшнее, с «Современником», если он вздумает приехать недолечившись. Недаром Некрасов с величайшей деликатностью обставлял финансовую сторону его путешествия, устраивая все таким образом, что журналу будто даже было выгодно возить своего критика по заграницам. Больше всех возмущался дядюшка Василий Иванович.

— Ты подумай только, — говорил он своему постоянному собеседнику — слуге Егору, — какое счастье и какой почет Николаю Александровичу, а он все недоволен. Изо всей нашей семьи один он удостоился за границами пожить. Сестры-то его, да и вся другая родня, из Нижнего никуда не выезжали, а он поди — по Швейцариям да Франциям разъезжает. И хоть бы слово о заграницах-то написал, нет, все о делах да о делах беспокоится. «Пишите мне, дядюшка, обо всем, что в Петербурге делается». Ну, я и пишу — с ног сбиваюсь, а все события сообщаю.

И, действительно, Василий Иванович ревностно собирал все новости, которые, по его мнению, могли интересовать племянника. Он частенько захаживал в контору «Современника» к Ипполиту Панаеву и, солидно усевшись за стол, начинал обстоятельную беседу. «Вот Николай Александрович интересуется, как у нас дела-с…» Не довольствуясь беседой с Панаевым, он зазывал к себе в гости служащего конторы «Современника» Семена Васильевича Звонарева, угощал его чаем и еще раз проверял полученные сведения. Он требовал, чтобы ему из конторы присылали газеты: «Мне из них вырезки нужно делать для Николаши», и по вечерам, вооружившись очками и ножницами, вырезывал все, что, с его точки зрения, имело особый интерес.

— Вот что значит родственные чувства-с, — льстиво говорил ему Егор — продувной, тертый питерский слуга. — Кто, кроме дяденьки, так порадеет о Николае Александровиче? Никто-с. Только вы.

— Ну, ну, не болтай лишнего, — возражал польщенный Василий Иванович. — Не мешай мне работать, возьми вот, пойди себе в портерную, освежись.

Когда Егор уходил и в квартире устанавливалась тишина, Василий Иванович придвигал к себе чернильницу, озабоченно осматривал перо — не пристала ли какая-нибудь дрянь? — и начинал, благословясь, письмо за границу дорогому племянничку Николаше Добролюбову.

III

Лето выдалось жаркое и сухое. Горячие ветры носились над растрескавшейся землей, трава побурела и посохла, листья на деревьях были мелкие и желтые. Колосья в поле торчали прямо, как пустые, они были легкие, с неналившимся зерном, и к земле склонились слегка только те, на которых уродливым черным рогом росла спорынья. Зато с небывалой силой росли в хлебах васильки. Их сухие синие цветы на длинных серых стеблях густо стояли на межах, расталкивали колосья, выбегали на дорогу. Они росли гуще, чем лебеда, чем другие сорные травы, и на стеблях некоторых из них плотно сидели блестящие черные тли.

Леса стояли, точно приготовившись для пожара. Казалось, брось уголек — и все кругом забушует страшным чудовищным огнем. Мох высох и рассыпался под ногами, речки обмелели, болота не хлюпали, а шелестели, как бумага. Обессиленные, с раскрытыми клювами сидели на дорогах вороны.

Но хуже всего было в деревнях. С ужасом смотрели мужики на высыхающие хлеба, на сгоревшую траву, на скотину, которую нечем кормить. Беспощадное злое солнце неумолимо совершало свой путь, и ни одно облако не выплывало ему навстречу. Напрасно из сельских церквей выносили хоругви и иконы, напрасно знающие старухи — деревенские ворожеи — наговаривали дожди и громы, — ни одна капля не падала с раскаленного синего неба.

А тут еще начали вспыхивать пожары. Они вспыхивали чаше всего ночью, и обезумевшие бабы, в одних рубахах, схватив голых, орущих от страха младенцев, с воем выбегали на улицу. Бороться с огнем было бесполезно — он набрасывался на соломенные крыши, на сухие ветхие избы, он охватывал в одно мгновенье даже старую черемуху у колодца, даже колодцы, на дне которых, казалось, закипала последняя, еще не высохшая вода.

— Кара божия! — говорили люди и, надев суму, уходили на богомолье, собирать куски по дороге, слезно взывая к людям и к божьей матери.

Охота в такое лето никуда не годилась, но Некрасов упорно ходил по лесам и болотам, ночуя в деревнях, в лесных сторожках, в шалашах, которые устраивали на берегу рек плотовщики. Он высох и загорел, усы его порыжели, глаза выцвели на солнце. Он до крови сбил себе сапогами ноги, почти ничего не убивал, но не хотел бросить бесполезное и тяжелое занятие. Он совсем не бывал в Грешневе, и отец, обиженно поджимая губы, говорил, что вот, дескать, столичный сынок брезгует родительским кровом, зато не брезгует валяться в грязной избе у серого мужика.

Жил он действительно в избе. Правда, в довольно опрятной, хоть и ветхой избе своего деревенского приятеля — охотника Гаврилы Яковлевича Захарова. Гаврила Захаров был крестьянин деревни Шода Мясковской волости. Некрасов познакомился с ним случайно несколько лет назад в Костроме на базаре, когда Захаров нес дичь к губернаторскому столу, и с тех пор почти каждое лето наезжал к нему погостить. Он привозил ребятишкам Гаврилы Яковлевича гостинцы и обновки, подарки его жене, охотничьи снасти ему самому. Он подарил ему хорошую собаку Юрку, и эта единственная на всю деревню породистая охотничья собака была предметом зависти всех соседних охотников. Однажды, управитель из соседнего именья вызвал к себе Гаврилу и начал просить, чтобы он уступил ему собаку.

— На что она тебе? — говорил он. — Ты и прокормить ее как следует не сможешь, и уходу у тебя за ней настоящего нет.

— Эта собака не продажная, ваша милость, — ответил Гаврила. — Эта собака — подарок, память от дорогого друга.

Через Гаврилу Яковлевича Некрасов быстро познакомился с крестьянами деревни Шода. Он знал почти всех по имени-отчеству, помнил, как у кого зовут ребят, чьи когда именины. Мужики давно перестали его стесняться, признали за «своего», и когда после нескольких дней, проведенных в лесу, Некрасов с Гаврилой возвращались отдохнуть в Шоду, двери захаровской избы не закрывались до рассвета. «Побалакать с барином» приходили старые деды, их сыновья — самостоятельные, женатые мужики; под окном, заглядывая в избу, толпились бабы и парни помоложе.

В прошлое лето, когда Некрасов был в Шоде, мужики долго расспрашивали его «про свободу». Уже тогда не знал он, что говорить, как отвечать на взволнованные, полные тревог и сомнений вопросы. Еще хуже было сейчас — всякие надежды на то, что реформа принесет крестьянам возможность человеческой жизни, угасала в его душе. Он переставал верить в благие намерения царя, в предполагаемое либералами облегченье участи русского народа, в то, что вообще наступят какие-то изменения в жизни вот этих самых, сидящих сейчас рядом с ним мужиков. Он чувствовал себя очень неловко и гадко — точно это он сам бессовестно обманывал народ. Он боялся и избегал разговоров об «освобожденье», больше сам слушал, чем говорил, и уклончиво отвечал на вопросы, когда ему их ставили прямо.

Однажды, в особенно душный и знойный день, когда о том, чтобы выйти на улицу, страшно было даже подумать, в избе Захарова собрались несколько человек для беседы.

— Не знаю, други мои, ничего не знаю, — говорил Некрасов в ответ на расспросы молодого кудрявого мужика. — Меня на совет не зовут, своими глазами я ничего не видел, а что люди болтают — повторять охоты нет. Знаю одно, что крепостное право решено отменить — вот и все.

— Отменить-то отменят, — уверенно сказал кудрявый мужик, — об этом у нас нынче сомненьев нет. Об другом сомневаемся, об землице. А ну не захочет помещик землю отдавать — что тогда с ней делать-то, с волей?

— Без земли, конечно, не может быть воли, — тихо ответил Некрасов. — А вот на каких условиях будет помещик землю отдавать, за чьи деньги, какую землю — я не знаю.

— Вот, вот, — заволновался кудрявый. — Это-то самое и беспокоит крестьянство. Мы так понимаем: вся земля должна быть крестьянину отдана. Ему она принадлежит, он ее работник, значит, и хозяин тоже он.

Он подвинулся ближе к Некрасову и продолжал взволнованно:

— Ты посуди, барин, какой хозяин земле помещик? Взять хотя бы нашего: он здесь годов пять уже не бывал, управитель да бурмистр всеми делами вершат, усадьба запертая стоит. А мы на этой земле родились и выросли — она нашим потом полита, нашими слезами упитана. Мужики так и говорят: землю помещику не уступим, наша она. Усадьба — хрен с ней, пускай ему остается, а землю не отдадим.

— И усадьбу не надобно отдавать, — вмешалась в разговор молодая бабенка. — Вот соседнего помещика мужики и усадьбу сговорились не отдавать, на кирпич, говорят, разберем, церкву выстроим. А нашему что за счастье? — У него именьев-то по всей России, а сам по заграницам живет, сюда и не ездит.

— Ишь, как ты проворно распорядилась, — проворчал дед, сидевший свеся ноги на печке. — Прямо не баба, а министр. Может, ты, к примеру сказать, и лошадей его заберешь и в карете кататься будешь?

— Нам карета ни к чему, — ответила молодайка. — А лошадей да коров куда ему? Если у него земли не будет, лошадей и коров — тоже крестьянству.

— Нет, вы послушайте, какая баба! — не унимался дед. — Она с помещика портки готова снять, а не понимает того, что помещик-то у батюшки царя — главная сила.

— Не бреши, дед, стар уж ты брехать-то, — перебил старика кудрявый мужик. — Какая в помещиках сила? Взять хоть нашего — болесть какая-то его заела, гниет заживо, ноги, как у опоеной кобылы, трясутся, с посошком ходит, а годов ему, поди, не больше моего. Нет, сила в мужике, ему все и принадлежать должно.

Некрасов с интересом смотрел на кудрявого.

«Послать бы тебя, — думал он, — в комиссию, которая подготавливает реформу. Да не одного тебя, а десять, двадцать таких, как ты. Поручить бы это дело вам, а не тем, кому поручено. Какими мудрыми и справедливыми были бы ваши решения… А сейчас — опутают мужиков, обманут, продадут с головой».

Он вздохнул и пожалел, что нет здесь рядом с ним Николая Гавриловича. Вот кто мог бы сказать мужикам то самое нужное слово, которого ждут они и которое сам он сказать им не умеет. Хотя — кто знает? — может быть, и Николай Гаврилович тоже молчал бы, слушал да записывал себе в книжечку разные свои и мужицкие мысли.

Он вспомнил вдруг один давнишний разговор с Чернышевским. Они гуляли тогда вдвоем по парку, на петергофской даче, и Николай Гаврилович рассказывал, как представляется ему жизнь будущего свободного общества, в котором все будут равны и счастливы. Он говорил о труде, радостном, как песня, о богатых, тучных нивах, о прекрасных стеклянных дворцах, полных воздуха и света, в которых будут жить свободные, счастливые земледельцы. Все богатства жизни, все сокровища культуры станут достоянием тех, кто пашет землю и выращивает хлеб.

Некрасов постарался представить себе эту картину. Тогда, гуляя с Чернышевским, он представлял ее довольно ясно, но сейчас? В этой избе? В этой деревне, где соломенные крыши растрепанными шапками нахлобучились на почерневшие избенки, где неподалеку помещичий управитель засек вчера мужичка чуть ли не до полусмерти, где грамоту знают только несколько школьников, а парни постарше уже успели ее забыть? Как трудно было здесь вообразить ту жизнь.

Шум на улице прервал его невеселые думы. В избу вбежал парнишка, размахивая руками, вытаращив светлые выцветшие глаза.

— Туча, туча! — кричал он, захлебываясь от волненья. — С леса заходит, полнеба закрыла. Черная, толстая, дождь сейчас пойдет.

— Услышит господь молитвы, — проскрипел дед, свесивший с печки белую голову. — Услышала, заступница крестьянская, матерь пресвятая богородица, умилостивила создателя своими слезами.

Он закрестился и начал торопливо слезать с печи, нащупывая лавку сухими, тонкими ногами. Мужики повалили вон из избы; небо сразу потемнело, ветер пронес по улице облако пыли. Старая береза на дворе задрожала всеми своими мелкими, пожелтевшими листьями, ласточки, с пронзительным криком пролетая мимо, зачертили крыльями по земле.

Туча шла из-за леса, низкая, темная, лиловая. Ее ровный, плотный, чуть выгнутый край уже закрыл солнце, но свет его, как позолоченная пыль еще дрожал на небе. На дворах тревожно кричали петухи, чья-то лошадь прибежала с поля, и, вздрагивая, остановилась около избы. Захаровская бабка выставила на окно образ: «Пролей, господи, дождь, не отведи милость твою мимо».

На одно мгновенье установилась тишина, потом, почти одновременно, белая молния расколола тучу и сразу ударил гром. Удар был сильный и короткий, он не рассыпался эхом, не расплылся постепенным рокотом. Гром ударил сухо и коротко, как выстрел, открывающий битву. И вслед за ним снова сверкнула молния, а за ней другая и третья, — ломаные зигзаги не погасали ни на одно мгновенье, и гром грохотал уже над самой головой.

Бабы бросились в избы, они заливали водой горящие в печках дрова, вытаскивали на двор дымящиеся головни и, стуча вьюшками, закрывали трубы. Сразу захлопнулись окна, куры забились под крыльцо, воробьи с гомоном спрятались под крышу. Дождь уже шел где-то в поле, белая пелена закрыла лес; она приближалась так быстро, что дождь обрушился, как лавина, на деревню, не предупредив первыми каплями о своем приближении. Люди кинулись к избам, и только простоволосый дед остался стоять посреди улицы. Он крестился, глядя на небо, и вода стекала по его плечам, по рукавам прилипшей к телу рубахи.

Дождь шел долго. Всю ночь слышал Некрасов сквозь сон как гремел, то приближаясь, то затихая, гром, как шуршали по крыше потоки воды, как барабанили капли по листьям деревьев. На рассвете он подошел к окну. Красная ослепительная заря залила небо, клочья лиловатых туч неслись, догоняя друг друга; их становилось все меньше и меньше, и дождь, крупный, но редкий, переставал и снова внезапно начинался.

Некрасов открыл окно. Запах теплой мокрой земли пахнул ему в лицо, влажная прохлада прильнула к его открытой груди. Он сел на подоконник, спустив босые ноги на улицу. Земля на завалинке была теплая и сухая — сюда дождь, видно, не попадал.

— Что рано проснулся, касатик? — сказал кто-то негромко.

Некрасов вздрогнул. Голос раздавался совсем рядом — у его ног, на завалинке сидел захаровский дед.

— Я так всю ночь не сплю, — прошамкал дед, подняв на него голубые глаза, — сижу, любуюсь. Спасла туча-матушка, выручила.

IV

Грозы пошли одна за другой. Не было дня, чтобы не бродили по небу темные тучи, не ворчал гром, не проливались на землю крупные светлые, точно стеклянные капли. Охотничья куртка Некрасова намокала и высыхала по нескольку раз в день, — много гроз настигало его в лесу или в поле; молнии, казалось, вонзались совсем рядом, а гром был как треск расколовшейся земли. Гаврила снимал шапку и торопливо крестился, опасливо посматривая на небо; собаки жались к ногам и дрожали, подобрав мокрые хвосты под брюхо.

Но дождь проходил быстро, и солнце снова сверкало на небе, а от земли поднимался теплый духовитый пар. Собаки стряхивали мокрую шерсть, и охотники двигались дальше. Записная книжка Некрасова заполнялась день ото дня. Он чувствовал, как звуки и образы толпятся в его голове, и знал, что достаточно будет сесть за стол, как они сами польются на бумагу.

Здесь, в костромских лесах, родилась у него мысль написать поэму «Коробейники» — поэму, которую можно было бы издать для народа в давно задуманной им серии «красных книжек». О коробейниках, убитых где-то здесь в лесу, ему рассказал Гаврила Яковлевич, и он был очень благодарен ему за это. Короткие напевные строчки будущей поэмы уже складывались в его голове, и он бубнил их себе под нос.

Гаврила Яковлевич был хорошим попутчиком и славным собеседником. Он как бы намеренно не касался «острых» вопросов, рассказывая о вещах всегда интересных, — о случаях на охоте, о деревенских событиях, о том, что сам слышал от бывалых людей. Пожалуй, даже с Тургеневым Некрасову было бы сейчас немногим лучше. А может быть, даже хуже? С Тургеневым возникали бы споры. А тут он просто слушал то, что рассказывал ему Гаврила.

Некрасов был благодарен Гавриле за осторожность, с которой тот оберегал его покой и отдых. Гаврила был спокойный, уравновешенный человек; речь его лилась неторопливо, движения были скупы и размерены, голос басовит, но негромок. Рыжеватая густая борода закрывала лицо почти до самых глаз; весь он был крепкий, мускулистый. «Добрыня Никитич» — называл его Некрасов. Он жил немного лучше, чем другие шодинские мужики, — нищета не выпирала дырами и лохмотьями, не вопила из каждого уголка избы. Был он мастером на все руки — и охотник, и немножко столяр, умел сложить хорошую печь, подбить сапоги, починить барскую карету. В молодости хаживал в офенях, а сейчас платил своему помещику оброк, промышлял всем понемножку.

Иногда Некрасову казалось, что вопрос об освобождении, о земле вовсе не волнует Гаврилу. Что куда больше он занят своим внутренним, собственным миром, — своей семьей, своей полоской хлеба, ружьем, собакой. Это вызывало в нем легкую досаду: «Вот, прости господи, за кого ломаем копья! Там страсти бурлят, а тут вода не шелохнется!» Но досада эта была минутной. Он очень любил Гаврилу.

Все в нем нравилось Некрасову: и могучая его фигура, и необычайная внутренняя честность, и уменье все делать, и врожденный, никем не привитый такт.

— Экий ты ладный… — не раз говорил он, любуясь ловкими неторопливыми движеньями Гаврилы. — Все у тебя в руках играет. Ты, поди, за всю свою жизнь заряда зря не выпустил: как стрельнешь — значит убил дичину?

— Мазать, верно, редко приходилось, — посмеиваясь отвечал Гаврила. — Мне мазать нельзя — порох даром в лавке не дают.

Он вскидывал ружье и стрелял, точно не целясь, и сразу же, задевая крыльями за ветки, падал быстрый дупель или тяжелая кряква.

Но однажды Некрасов увидел своего друга в совершенно новом свете. И это было так неожиданно и странно, что он долго потом вспоминал эту ночь.

Они возвращались с охоты в Шоду. Было совсем темно; на небе, закрывая звезды, бродили тучи, кругом шелестела рожь, а вдали, над лесом, вспыхивали беззвучные зарницы. Приближалась гроза, и в душную неподвижную ночь вдруг врывались откуда-то легкие порывы ветра и исчезали, прошумев ветками деревьев.

Они шли давно и присели на край дороги покурить. У Некрасова ныли ноги и слипались глаза. Хотелось стащить сапоги, опрокинуться на мягкую копну сена и заснуть в одно мгновенье, не успев ни о чем подумать перед сном. Он сидел, прислонившись к стволу дерева, и в темноте еле различал фигуру Гаврилы, который опустился на пенек и молчал, затягиваясь папиросой. Было душно, и земля даже сейчас, ночью, оставалась сухой и горячей.

Вдруг Гаврила кашлянул и заговорил неуверенным, хрипловатым голосом:

— Послушай, Николай Алексеевич, я давно хочу спросить тебя: ты взаправду душой веришь, что может быть у народа другая жизнь?

— Какая — другая? — сонно спросил Некрасов. — Какая другая? Жизнь всегда бывает другая, ничто на свете не остается неизменным.

Ему не хотелось разговаривать, — неясные, расплывчатые сновиденья уже начали пролетать в его мозгу. Но Гаврила не замолкал. Он продолжал спрашивать:

— Это, может, в городе не бывает, а у нас бывает. Как жил мой дед да отец, так и я живу. Неужели всегда такая жизнь будет?

«Вот некстати философия одолела! — с досадой подумал Некрасов, открывая слипающиеся глаза. — Молчал-молчал всю дорогу, и на тебе — разговорился».

Он уселся поудобней — какой-то сучок упирался прямо в спину — и ответил зевая:

— Ну, это тебе, поди, кажется, что все одинаково. Отец твой, вон, грамоты не знал, а ты знаешь. Подумать, так и еще что-нибудь найдется.

— Нет, я не про то, — нетерпеливо перебил его Гаврила, — я про другое, про полное изменение жизни. Вот после того, как освобождение получим — изменится тогда моя жизнь или нет?

Некрасов вздрогнул, и сразу исчезло сонное состояние. «Ах, вон он о чем! Разговор-то, оказывается, серьезный». Он посмотрел в сторону Гаврилы. В темноте видно было только, что он сидит ссутулившись и огонек папиросы, вспыхивая, освещает его бороду и большую тяжелую руку. Картуз низко надвинут на лоб, но под козырьком угадывались взволнованные, вопрошающие глаза.

Некрасов окончательно стряхнул сон, бросил еще тлевшую в пальцах папиросу, и она, описав дугу, упала на дорогу и рассыпалась красными искрами.

— Конечно, изменится, — сказал он уверенно. — Еще бы не изменится.

— И будет мне тогда полное счастье?

Голос его, обычно такой спокойный, чуть насмешливый голос бывалого мужика, звучал сейчас совсем по-новому — тревожно и неуверенно.

— Ну, относительно счастья ты у цыганки спроси, — попробовал отшутиться Некрасов. — Почем я знаю, будет ли тебе счастье?

Но, сказав так, он сразу же почувствовал угрызенья совести. Нельзя было шутить — Гаврила спрашивал его серьезно, видимо, он давно задумал спросить, да ждал подходящего случая:

— Как мне ответить тебе, друже, чтобы не обмануть тебя? — переменил он шутливый тон на серьезный. — Я надеюсь, что тебе будет лучше, а вот совсем ли хорошо — не знаю.

Он понял, что и этот ответ не удовлетворяет Гаврилу, начал было говорить о преимуществах личной свободы, да запутался, почувствовал, что говорит неубедительно, и замолк. Гаврила тоже молчал, и казалось — спина его ссутулилась еще больше и еще ниже съехал на глаза козырек. Кругом стояла тревожная предгрозовая тишина, — ни один лист не шевелился на деревьях, ни один колос не шуршал в поле, невысокой стеной темневшем через дорогу.

Некрасов забыл, что еще полчаса назад мечтал о крынке молока и о мягком стоге сена. Он перестал ощущать, что заскорузлые после хожденья сапоги натирают ноги, что какой-то упрямый сучок все еще подпирает ему бок. Он знал, что Гаврила ждет от него более определенного, более прямого ответа, и страдал оттого, что не может сказать ему ничего радостного.

— Мне самому, брат, очень хочется верить, что ты будешь жить счастливо, — сказал он виноватым тоном. — Мне очень хочется этому верить, да боюсь я, что мало чем изменится твоя жизнь. Ты не очень надейся на эту свободу, не надо слишком надеяться, чтобы потом не огорчаться.

Гаврила, все еще сидевший неподвижно, вздрогнул и всем телом повернулся к Некрасову. Его глаза заблестели под низко надвинутым козырьком, руки схватили какую-то палку и с хрустом переломили ее пополам. Он пересел с пенька поближе к Некрасову и стало слышно его тяжелое прерывистое дыханье.

— Я и не надеюсь, — сказал он глухо. — Кто нынче верит? Бабы, может, да ребята помоложе. Да старики, вроде моего отца. А я все хочу тебя спросить, да беспокоить не смею. Вижу, что и тебе это — как болячка на теле.

Некрасов с благодарностью посмотрел на него: насколько стоял он выше его городских друзей, которые с каким-то сладострастием ковыряли именно «болячки»! Эх, Гаврила, Гаврила, русский мужик, костромской серый крестьянин! Сам ты не знаешь, какое ты золото!

— Обидно мне подбавлять тебе мученья, — сказал он тихо. — Человек-то ты больно хороший, но только врать я тебе не буду. Ты знай, что нельзя ждать добра, — этого не бывает. Когда человек сам себе добывает счастье — он берет именно то, что ему нужно, а когда чужие люди дают — так дадут то, что им уже не годится. Так всегда получается.

Он сказал это и подумал, что Гаврилу этот вопрос интересует не теоретически, не отвлеченно, а как жизненное, сугубо личное дело. Ведь это именно его судьбу решают где-то совсем чужие, равнодушные и даже враждебные его интересам люди. Его ни о чем не спрашивают, и так, не спросив, все и решат сами, решат плохо, несправедливо, жестоко. Как он воспримет эти решения, если уже сейчас так взволнованно звучит его голос?

Он вспомнил, как один помещик в Английском клубе, проигрывая последние деньги, говорил с отчаяньем и злобой:

— Э, пусть летит все к черту! Все равно: дадут мужикам волю — спалят меня дотла. Так пускай — ни себе, ни людям.

Почти одновременно со своей мыслью он услышал голос Гаврилы:

— Обманут — спалим. Спалим все. Если не нам, так пусть и не барам.

В голосе его звучала глухая угроза. Казалось, тронь его — и он первый во главе разъяренных людей, двинется вперед, широкоплечий, бородатый, с беспощадным суровым лицом. Он будет поджигать барские скирды в поле, стога в лугах, надворные строенья, белый помещичий дом. Он не пощадит ничего, и когда казацкая сотня окружит мужиков, кинется сокрушать все на своем пути. Его схватят после долгой и упорной драки, изобьют, свяжут, будут судить и погонят потом по Владимирке на каторгу.

Это представилось Некрасову так ясно, как будто он уже видел Гаврилу когда-то в партии арестантов с бубновым тузом на спине и кандалами на ногах. Он содрогнулся от этого виденья и сказал неуверенно:

— А что будет потом? Ты думал об этом? Губернатор пришлет ни помощь барину войск, вас перепорют, зачинщиков погонят на каторгу, а землю отдадут помещиковым наследникам. Вот как кончится дело, Гаврила Яковлевич…

— Так что же нам выходит — терпеть? — вдруг злобно спросил Гаврила. — Как поп учит, — надеяться на загробную жизнь? Да нам, поди, и в раю места не хватит — мало свечек ставим, на церкву денег не жертвуем.

Некрасов вздрогнул, — он никогда не слыхал таких ноток в голосе своего приятеля.

— Нет, не надо надеяться на загробную жизнь. За гробом, брат, ничего нет — человека зароют в землю, а там его съедят черви. Но не надо также позволять, чтобы тебя сгноили в тюрьме.

Он призвал мысленно на помощь Чернышевского: «Ну, ну, Николай Гаврилович, пойдите сюда, помогите» и начал подробно излагать дело так, как сам понимал: погромом одного помещика ничего не добьешься, надо действовать всем вместе, целой губернией, краем, всей Россией. Действовать так, чтобы все мужики приставали к восстанию, чтобы испугалось правительство и сделало все, что от него требуют.

— А может быть, — добавил он раздумывая, — можно было бы и правительство сменить. Такие случаи бывали в других странах. Только это не легкое дело, — много надо жизней положить, чтобы этого добиться, и, может быть, только внуки твои увидят в конце концов настоящую жизнь.

— Ладно, пусть не нам, пусть внукам, — нетерпеливо сказал Гаврила. — Но когда же начинать-то? Кто кликнет клич, чтобы поднималися мужики?

Он сорвал с головы картуз, бросил его на землю и встал перед Некрасовым, нетерпеливый и возбужденный. Это было точно во сне, точно не на самом деле, — тихая предгрозовая ночь, таинственный лес за спиной, неподвижное, спящее поле перед глазами и необычный, волнующий разговор с Гаврилой, которого он знал столько лет и, оказывается, не понимал совершенно. Некрасов не видел его лица, но по напряженной руке, ухватившей затрепетавшую всеми листьями ветку, по сдавленному голосу, по всей его фигуре чувствовал, что лицо у него должно быть напряженное и застывшее.

На небе все чаще и чаще вспыхивали далекие молнии, не освещая землю, только на мгновенье заливая белым светом взлохмаченные облака. Тихо погрохатывал гром, какая-то ночная птица резко и пронзительно заплакала в лесу. Вот она беззвучно пролетела мимо, низко припадая к кустам и быстро трепеща крыльями.

— Вот вы, образованные люди, — глухо заговорил Гаврила, — ничем не можете помочь мужикам. А народ-то сейчас, что сухой порох — подложи уголек и вспыхнет, и все кругом подожжет. А уголька-то и нет… Эх, были раньше люди! Пугачев был, Разин… Где б теперь таких-то сыскать?

Он согнул ветку, и она, хрустнув, переломилась и повисла, держась на тонком лоскуте коры. Она висела, как перебитое крыло, задевая Некрасова за плечи, ее прохладные листья ласково касались его лица, и он прижал ее к щеке, как нежную женскую руку. Но Гаврила дернул ветку, и она оторвалась совсем, оцарапав Некрасову щеку. Он почувствовал, что по лицу его бежит кровь и, сорвав горсть листьев, приложил их к израненному месту.

— А вот ты сам начни — и будешь Пугачевым, — сказал он, вытирая лицо. — С меня начал кровь пускать, — гляди, всего раскровянил.

— Что ты, господь с тобой, Николай Алексеевич! — испуганно сказал Гаврила. — Как это я мог тебя раскровянить?

Он присел на корточки и, торопливо чиркая спичками, старался разглядеть лицо Некрасова.

— И верно, друг ты мой ненаглядный, — проговорил он огорченно, — видно, я веткой тебя корябнул. Погоди, я подорожничка поищу, он кровь унимает.

Он начал шарить руками в траве около дороги, подал Некрасову гладкий широкий лист.

— Залепи царапину-то, он чистый, росой обмытый, кровь и уймется…

Разговор, прерванный этим маленьким происшествием, снова вернулся к старой теме. Некрасов начал рассказывать о том, как представляют себе хорошие люди жизнь будущих, счастливых поколений. Рассказы эти, почерпнутые у французских утопистов, приобретали в его устах свой, русский, костромской характер. Все оставалось на месте: и белые березы, и леса, и болота, и кисловатые северные яблоки, и рожь-матушка. Только все это росло и цвело по-новому: широки и богаты были нивы, раскинувшиеся сплошным ковром, без межей, без полосок; гуще росли на них полновесные колосья, крупней были зерна. На десятины вытянулись яблоневые сады, сады с вишеньем, смородиной, крыжовником; широкие ровные дороги протянулись между деревьями и катились по этим дорогам крепкие телеги, запряженные добрыми лошадьми.

Он не говорил Гавриле о стеклянных дворцах, которые описывал ему когда-то Чернышевский. Не стеклянные дворцы, а крепкие, крытые железом избы с веселыми палисадниками, с резными коньками на крышах должны были появиться в новых деревнях. Большие дома, — все, что не было сейчас у родимой деревни, все, что даже в мечтах не снилось мужикам, хотел бы он видеть и почти что видел сейчас перед собой.

— Вот тогда, Гаврила, жизнь начнется по-настоящему. Не будет ни бар, ни помещиков, сами крестьяне станут хозяевами, общиной будут возделывать землю, общиной собирать урожай, поровну делить его между всеми. Все будут равны и свободны, никто никем не сможет помыкать и командовать.

Он замолчал, взволнованный и возбужденный своею речью, — так длинно он, пожалуй, никогда не говорил. Гаврила слушал, не прерывая ни одним словом, может быть, как сказку, а может быть — и веря в то, что все это сбудется.

— Да, — прервал он свое молчание, — много, я думаю, лет должно пройти, чтобы люди так зажили. Но если взаправду хоть внуки мои увидят такую жизнь, так не жалко и в каторге побывать за такое дело. А откуда ты знаешь про эту будущую жизнь, Николай Алексеевич?

— Есть у меня один друг, — ответил Некрасов. — Зовут его Николай Гаврилович Чернышевский. Он мне про нее рассказывал, а он все знает и не обманывает никогда. Хороший он человек, Гаврила, много делает для того, чтобы настала у народа счастливая жизнь, зато и не любят его наши власти, боятся его, потому что знают — правда всегда одолеет!

Он вспомнил Чернышевского с теплотой и нежностью. Вспомнил и страстно захотел услышать его голос, увидеть его, поговорить с ним в его маленьком, заваленном рукописями и книгами кабинете. Как-то он живет — вечный труженик? Один, в пыльном раскаленном городе, окруженный врагами и недоброжелателями? Большим эгоизмом было оставить его одного работать за всех в журнале. Как он там? Не попал бы в беду…

И точно подслушав его мысли, Гаврила спросил боязливо:

— А ну как одюжат его власти? Схватят да сгноят в тюрьме?

— Не схватят, — уверенно ответил Некрасов. — Не таков он, чтобы попасться.

Он достал портсигар, чиркнул спичку, и они оба, низко наклонившись, закурили от ее зыбкого огонька. Занялась заря. Красная и тревожная, она озаряла багрянцем сизые тучи, и стало видно, как их много и как быстро они бегут по небу. Гроза проходила стороной, и высоко над ними в светлом бесцветном небе теплились чуть видные звезды. Некрасов взглянул на дорогу. Собаки, до сих пор лежавшие, растянувшись в пыли, поднялись и стояли рядом. Они удивлялись — почему люди не идут домой, — и одна из них даже повизгивала тихонько от нетерпения.

— Пора нам к дому, — сказал Некрасов. — Ишь, как мы засиделись, — солнце скоро вставать будет. Пойдем, путь у нас длинный, — не доберемся, пожалуй, до жары.

Они поднялись и зашагали рядом по тропинке вдоль дороги. Собаки резво помчались вперед, обнюхивая на ходу траву и мелкий кустарник. На душе у Некрасова стало легко и спокойно. Они шли молча, но это молчание не было напряженным и тягостным.

На повороте, там, где дорога, отдаляясь от поля, спускалась к реке, они увидели убогий лагерь. Худая лошаденка, понурив голову, стояла около телеги; на телеге растрепанной кучей лежал домашний скарб; несколько человек, укрывшись дерюгой, спали на земле. Чуть в стороне тихонько стонала женщина, а около нее неловко и беспомощно хлопотала старуха в длинной черной юбке. Старуха то наклонялась над женщиной, то выпрямлялась и начинала причитать тоненьким голосом:

— И что же с тобой будет, сиротинка моя разнесчастная? Нет у нас над головами кровлюшки, наказал нас господь, не пожалела царица небесная…

Молодой мужик сидел около женщины, обхватив руками голову.

— Что это она? — спросил Гаврила старуху.

— Рожает она, миленький, — завыла старуха, — рожает горемычная. Погорели мы, кормилец, дотла погорели, ветошины худой и то не осталось…

Гаврила покачал головой и сочувственно посмотрел на женщину, на ее мужа, на спавших около телеги людей.

— Погорельцы из Иванькова, — сказал Гаврила. — Вот ведь горе-то лютое. Бредут куда-то люди, а куда — сами не знают.

Он порылся в кармане и вытащил корку хлеба.

— На, бабка, прими, Христа ради!

Старуха взяла хлеб и пробормотала что-то невнятное. Ее покорные, испуганные глаза не выразили ни удивленья, ни благодарности. Некрасов тоже сунул было руку в карман, но там ничего не оказалось. Он виновато улыбнулся и подошел к Гавриле. Оба быстро зашагали к дому. Но вдруг Гаврила остановился.

— Ты иди, Николай Алексеевич, теперь один, — сказал он. — А я вернусь к погорельцам, возьму молодуху к себе — не рожать же ей, как зверю, в лесу.

V

Погорельцев Гаврила поместил в пустом овине, за огородом. Там молодуха родила мертвого ребенка, там через несколько дней и сама умерла от горячки. Жена Гаврилы, Катерина, убивалась по погорелке, как по родной сестре. Она сама обряжала ее в саван, сама сняла с божницы маленькую темную иконку и вложила ее в холодные руки покойницы, сама надела новые лапти на ее застывшие ноги.

Хоронить повезли в соседнее село. Строгая, почерневшая лежала погорелка в гробу. Подбородок уперся в грудь, точно она нагнула голову и взглянет сейчас с досадой исподлобья на причитающую в голос мать.

Провожать погорелку пошла чуть не вся деревня. Медленно двигалась по дороге телега с гробом, около которого примостились чьи-то ребятишки, понуро шагала лошадь, отгоняя хвостом тучу мух и слепней, молча шли мужики и бабы. Солнце светило прямо в лицо покойницы, голова ее сползала все ниже, точно прячась от его жестоких лучей.

Некрасов тоже пошел провожать погорелку. Он шел рядом с женой Гаврилы Яковлевича. Она несла на руках младшего своего ребенка — мальчика, родившегося несколько месяцев назад.

Узкая и извилистая тянулась дорога через поле, мимо погоревшего Иванькова, где люди копошились около черных развалин. Никто не присоединился к процессии, только древний старик, лежавший в тени рядом с пустой телегой, с трудом поднялся на ноги и, сняв шапку, долго крестился и кланялся вслед. Дорога за деревней нырнула в неглубокий овраг, на дне которого бежала пересохшая мелкая речонка, и снова потянулось знойное широкое поле — тихое и безлюдное в этот душный полуденный час.

Ребенок на руках у Катерины начал плакать и выгибаться. Катерина шикала и трясла его, нагибаясь чуть не до земли, но он не умолкал.

— Покормить надо, — сказала Катерина. — Иди, Николай Алексеевич, а я сяду тут на холодке.

Она опустилась на землю в жидкой тени невысокого куста.

— Я тоже отдохну малость, — сказал Некрасов, сняв фуражку и вытирая потный запылившийся лоб.

Он свалился на перегоревшую, запорошенную пылью траву и закрыл лицо фуражкой. Сухие травинки щекотали ему шею, кузнечик верещал совсем близко около уха, и кроме этого резкого стрекотанья, казалось, не было кругом больше ни одного звука. Но нет, — что-то слабо, чуть слышно чмокало рядом, точно с легким шорохом лопались пузыри на воде, — это Катерина дала грудь ребенку, и он, притихший и умиротворенный, сосал и причмокивал губами.

Сдвинув с лица фуражку, Некрасов смотрел на Катерину. Она сидела чуть сгорбившись и уставив неподвижный взгляд в одну точку. Глаза были сухи, веки покраснели от слез, рот крепко стиснут.

— О чем задумалась, Катерина? — спросил Некрасов, дотронувшись до ее руки.

— Вот она, наша долюшка, — кивнула Катерина вслед похоронам, — из чужого овина в черную могилушку.

— Не горюй, милая! — сказал Некрасов. — Мы еще поживем. А тебе-то и вовсе стыд про смерть говорить. Вон у тебя ребят сколько — на кого ты их оставишь?

Он осторожно дотронулся до мягкой, покрытой легким пухом головки ребенка.

— Я сам сиротой рано остался и знаю, как без матери жить. А мать у меня была, Катерина, редкая женщина. Святая женщина, и всем, что есть у меня хорошего, я ей обязан… Хоронили ее, бедную, как мы сейчас молодуху хороним. Целая деревня провожала ее на кладбище.

Некрасов взглянул на строгое, замкнутое лицо Катерины и подумал, что она не слушает его. Ему стало обидно, и он промолвил, глядя в сторону.

— Конечно, она не в чужом овине умерла. Но вот эта погорелка в твоем овине больше ласки видела, чем моя мать в собственном дому…

Он закрыл глаза и постарался представить себе лицо матери. Русые волосы, грустные, словно всегда испуганные глаза, губы, которые, казалось, никогда не умели смеяться. Лицо расплывалось и ускользало из памяти.

И вдруг вся она, как живая, предстала перед ним. Он увидел ее в пустой неуютной столовой около стола, на котором мигая горит желтым огоньком свеча. Мать в темном платье, в серой большой шали сидит, устремив глаза на колеблющееся пламя. Белая тонкая рука ее сжимает носовой платок…

Он вздохнул и полез было в карман за папиросой, но издали донесся медленный и печальный звон колокола.

— К церкви, видно, подъехали, — сказала Катерина, торопливо убирая грудь. — Пойдем скорее, Николай Алексеевич, а то закопают без нас.

Она быстро поднялась с земли и поглядела на него с доброй жалостливой улыбкой.

— Поминаешь, значит, мамашу свою? Не гляди, что сам седой, а матери позабыть-то не можешь? Закажи панихиду по ней после похорон-то, — и ее душеньке ладно и тебе облегчение.

На отпевание в церкви они опоздали. Гроб уже несли по узенькой дорожке кладбища, вглубь, за деревья. Впереди шел священник, махая кадилом, сзади голосили и причитали бабы. Следом за ними от церкви ковыляли нищие и убогие.

Некрасов на кладбище не пошел; обойдя его, он очутился на площади. Там полукругом стояли женщины и ребятишки, а против них под оградой сидели слепцы. Их было восемь человек: три бабенки с некрасивыми рябыми лицами, маленький лысый старичок, высокий мужик с бельмом и три совсем молодых, тоже рябых парня. Один из них держал на коленях какой-то инструмент вроде гуслей и медленно дергал жалобно дребезжавшие струны.

Слепые пели духовную песню, и их негромкие приятные голоса похожи были на церковный хор. Мальчик-поводырь тоже подтягивал им тоненьким дискантом, и голос его вплетался, как яркая нитка, в монотонный протяжный мотив. Слепые сидели, высоко подняв головы, запрокинув лица к животворящему свету солнца.

— Хватит вам молитвенное-то тянуть, — громко сказал молодой веселый мужик в рваной на локтях рубахе без пояса, — чай по всему свету ходите, новые песни слышите. Спели бы чего-нибудь мирское!

Слепые тревожно повернули головы, и веки их мертвых глаз заморгали часто и беспокойно.

— Те песни не нами сложены, — густым басом ответил тот, что с бельмом, — и не нашим гласом поются. Мы до мирских песен не мастера.

— А ты не ври, — не унимался мужик. — Лонысь в Шанге вам водочки поднесли, так вы другие песни-то пели, сам слышал. Ты не бойсь — мы тоже поднести можем, если угодите.

Он подмигнул Некрасову и сокрушенно вывернул карман своих холщовых портов. Некрасов улыбнулся и полез за деньгами.

— Ну вот — теперь и водочка будет, — ударил по плечу слепого гусельника веселый мужик. — Захожий охотничек угощает. Я бы сам рад угостить, да беда приключилась: карман порвался, кошель потерялся.

За водкой побежал поводырь, а слепой с бельмом, постучав палкой по ограде, заговорил, глядя вверх и точно обращаясь к солнцу:

— Споем мы вам, православные, песню, из далеких стран принесенную. За градом Минском, в деревнях убогих спевают ее мужики бедные. Кто сложил ее — нам неведомо, а поется в ней про долю крестьянскую, про то, как царь-батюшка мужикам желает волю дать, а бояре-князья отговаривают, улещают его, запутывают…

Слепой замолчал и, вытянув шею, точно прислушивался, что скажут ему окружающие его люди. Но никто не промолвил ни слова, — напряженную, выжидающую тишину нарушали только пронзительные крики ласточек, носившихся черными зигзагами вокруг колокольни.

Тогда он толкнул в плечо парня с гуслями и запел приятным, чуть хриповатым голосом:

Говорят на свете,

В голос все толкуют.

Люди православные

Одну думку чуют,

Что волю им, бедным,

Даст царь без откладу,

Что только с панами

Не найдет он ладу.

Чего царь наш хочет,

То всем им не мило,

Лютая зависть

Им душу залила.

Сговорились паны

И царю толкуют:

«Царь ты наш яснейший,

Что ж с этого будет?

Дашь мужикам волю?

Они нас погубят.

Побьют, поколют,

Спаси ты нас, боже,

Нет, мужик на воле

Жить никак не может».

Быстро и сильно дергает струны слепой гусляр: низкие, угрожающие нотки слышатся в голосе певца. Он нагнул голову, обеими руками уперся в посох и, кажется, двинется сейчас вперед, белоглазый и страшный.

Убежим от пана,

От жизни постылой,

А возьмем с собою

Мы топоры и вилы.

А у пана в глотке

Пирог костью встанет,

Как мужик свободу

Сам себе достанет.

— Замолчите, охальники! — раздался вдруг грозный оклик. — Около храма, под образом пресвятые богородицы мерзопакостные песни поете! Прочь отсюдова, чтобы духу вашего не было, ежели в холодную угодить не хотите!

Песня оборвалась на полуслове. Испуганно поднимались с земли слепцы, растерянно хватаясь друг за друга. Мужики и бабы расступились, и на середину круга вышел высокий дьякон в белом засаленном подряснике. Он гневно размахивал руками, и, налетев на слепцов, начал толкать их в спины.

— Потише, потише, отец дьякон, — выступил вперед Некрасов. — Зачем толкаться? Они и так уйдут, а вы напрасно роняете достоинство своего сана.

Дьякон оторопело посмотрел на Некрасова и опустил руки.

— А вы кто такой, государь мой, чтобы мне указывать? — спросил он запальчиво.

— Прохожий охотник, — улыбаясь ответил Некрасов. — Да вы не волнуйтесь, — они все сейчас уйдут, вон и поводырь их бежит.

Он взял за руку слепого с бельмом и потянул за собой, остальные цепочкой, держась друг за друга, неуверенно двинулись следом.

…До самых сумерек просидел Некрасов на опушке леса, угощая слепых, слушая их песни и рассказы.

Когда на небе начали зажигаться первые дрожащие звезды, Некрасов распрощался со слепыми. Они дружно зашагали по мягкой дороге.

Дорога была пустынна в этот вечерний сумеречный час. Глубокая теплая тишина окутала землю.

Загрузка...