Место представлений о несчастном сознании в формировании воззрений Гегеля

Чтобы понять, как формировалось гегелевское мышление, мы должны сначала проследить различные мотивы, различные темы, которые смешиваются друг с другом в разуме юного теолога: желание единства, чувство разрыва, которые не могут быть отделены друг от друга; так как это желание допускает такой разрыв, а чувство разлада, разъединения свидетельствует об этом желании. Если мы глубоко переживаем один из этих мотивов, то видим, как вскоре он меняется, как он сразу же преобразуется в другой: следовательно, идеи счастья и несчастья тесно друг с другом связаны; и только после того как мы ощутим это единство, мы сможем увидеть, как Гегель прослеживает в истории увеличение несчастья, а в последний момент, в самые тревожные периоды, в самой темной ночи угадывает предзнаменования рассвета.

Нам необходимо будет исследовать, как, преодолевая Шлейермахера, к которому он вначале весьма близок, соединяясь в мышлении с Гельдерлином И в то же время оказывая на него иногда влияние, он раскрывает сущность разделяемого с ним трагического видения в идее того несчастья, которое испытывают христианство и романтизм. Романтическое повествование о несчастном сознании приведет нас к тайнам теологии. Приведет после того, как мы в общих чертах проследим историю несчастного сознания, начиная с иудаизма и заканчивая современной философией. Гегель сможет найти ту дверь, которая открывает главную загадку истории.

ВВЕДЕНИЕ

Гегель в своих теологических сочинениях не кажется на первый взгляд сильно отличающимся от Шлейермахера. Романтизм часто украшает себя мелочным квиетизмом. А иногда в нем слышится и тональность Люцинды Шлегеля, но в большей степени религиозная, которая не столь профанным способом приспосабливается к «изменчивости любви».[10] Религия оказывается в таком случае видом невинности, «гением невинности», как говорит он в поэме, озаглавленной Элевсин, голосом неиспорченного чувства, веселой наукой. Он хочет видеть ее народной, субъективной и наивной. Он пишет, предваряя свою теологию интонациями, напоминающими одновременно легкость Виланда, эллинистическое чувство Гердера, Винкельмана и Шиллера, мудрость Лессинга и тоску (Sehnsucht) романтиков: «За далью прошлого сияет в душе чувство человеческой красоты, образ народного гения, сына счастья, свободы, потомка прекрасной фантазии». И этого потомка прекрасной фантазии мы видим «увенчанным короной из роз, в окружении граций, олицетворяющих собой необходимые связи». Гегель воспевает серьезность игры, дружбу и любовь, Эрос, украшенный сердечным очарованием и самыми нежными мечтами, «верой в свое счастье». Он говорит о мягком огне, о спокойном сиянии истинной мудрости, которой не могут достичь умозаключение и Просвещение. Мудрость — это не наука.

В совершенной религиозной жизни остается настолько мало, насколько это возможно, с одной стороны, чисто объективного и чисто субъективного, а с другой — ограниченного. Такую идею Гегель изложит во Фрагментах системы. И он добавляет: ступеней религиозной жизни может быть настолько много, насколько это возможно; в чем можно быть уверенным, так это в том, что самый полный, самый совершенный ее характер «обнаруживается у народа, жизнь которого столь мало разорвана и разделена, сколь это вообще возможно, то есть у счастливых народов. Несчастные народы не могут достигнуть этой стадии».

Это была одна из его первоначальных идей. Разумеется, образ Иисуса довольно быстро ставится Гегелем выше иудаизма и выше язычества, а в конце концов и выше самого христианства, как образ, несущий людям новые ценности и новую красоту; тем не менее первое устремление Гегеля заключалось в том, чтобы объединить мысль Греции и Иудеи. Влияние Шиллера, Винкельмана, Гердера, чтение Софокла, беседы с Гельдерлином подтолкнули его разум обратиться к тем дням, когда столь сильно ощущался божественный характер человеческой красоты, когда разум был безмятежен и чист. Он ищет ту законченность, то совершенство, которое Гельдерлин воспевал как идеал человечества, как священную цель разума. Христианство в том виде, в каком оно перед ним открывается, не может его удовлетворить. Дело в том, что во всех формах христианской религии, обнаруживающих себя на всем протяжении ее существования, мы видим «постоянный признак противоположности в божественном, божественном, которое должно присутствовать в сознании, а не в жизни».

Христианская религия, говорит Гегель, движется в круге этих противоположностей; «но ее существенному признаку противоречит поиск покоя в безличной и живой красоте»,[11] тогда как в истинном религиозном деянии душа в целом находит свое удовлетворение. В современном мире имеется один тревожный признак, одновременно и серьезный и раздражающий, который связан с самой сущностью христианской религии (Verhältniss. W. t. I. P. 310 и т. д.).[12] Иначе говоря, философия, аналогичная философии раннего Шлейермахера, не может нас удовлетворить, и примирение, о котором вначале думал Гегель, невозможно.

Язычество — это состояние человека, который не осознает своего несчастья; христианство — состояние человека, который, в своем несчастье, не осознает своего счастья. Необходимо будет соединить глубокое отчаяние с ясностью, «основать прекрасную религию»,[13] основать языческое христианство. Как он будет говорить позже, религия красоты порождает примирение, которое остается непосредственным; она не опосредствуется противоположностью. Ни одной из этих крайностей нельзя пожертвовать: ни красотой античной жизни, ни глубиной религии.

Таким образом, Гегель оказывается ближе к Гельдерлину, чем к Шлейермахеру. «Мука противоположности заполняла его так же, как и Гельдерлина», говорит Гадлих.[14] Борьба, которую они осознавали и которую стремились познать, и была самим несчастным сознанием.[15] Таким образом, одна из фундаментальных тем Руссо, тема того зла, которым оказывается цивилизация, — переосмысленная немцем в условиях того состояния раздробленности, в котором находилась Германия, возвращала его к одному из важнейших аспектов лютеранского мышления, мышления христианского: то есть к идее греха, падения, и в то же самое время самоуглубления, приобретающего метафизическое значение одинокого скитания с его потребностью в воссоединении и с констатацией противоречивых элементов. Мы все пребываем в втом «вынужденном состоянии», о котором говорил Гемстергейс, состоянии, в котором «природа целого», вечно стремящегося к единству, разделяется на индивидов и на разнородные группы и оказывается «в очевидном противоречии с самой собой».[16] Концепция Шиллера обнаруживается во всей своей широте. Мы живем в состоянии разделенности, взаимной враждебности, антагонизма сил, согласно выражению, заимствованному им у Канта, напряженности, того промежуточного момента между изначальным и идеальным единством, в котором мы находимся, но который завершается полнотой содержания и формы, характеризующей Грецию. Как в драме Шиллера, так и в романе, согласно Новалису, слышится диссонанс, который постепенно, в ходе мировой истории, должен исчезнуть. «Сентиментальное» состояние разума — это состояние промежуточное. Мы не только, как считал Шиллер, можем сказать, что идеал восстановит единство раздробленной природы, но мы сможем увидеть в идее божественного единства то, что разделила индивидуальность, возвращение к единству природного состояния; необходимо будет, таким образом, превратить все несчастья в величайшее счастье. Это мысль о рае, найденном в аду, это мысль Фауста, и мы видим ее у Гегеля, особенно в Феноменологии.

Как сказал Гайм, гегелевская философия предполагает ту же самую цель, что и поэзия Гете и Шиллера, а также поэтов — романтиков. Мы, используя идеи, выдвинутые М. Штрихом,[17] охотно сказали бы, что он желает соединить бесконечность романтиков и полноту классицизма.

Примирить крайности, которые, кажется, противостоят друг другу, и открыть разделенному разорванному немецкому духу идеал гармоничных понятий, в котором внешнее и внутреннее, часть и целое соединятся посредством слияния эллинистического видения вселенной и фихтеанской концепции «Я», исходящего из самого себя, чтобы к самому себе и вернуться, идеал, в котором разум окажется живым, а жизнь разумной, — такова цель, которую ставит перед собой философ; кроме того, он желает одновременно и обладать видением завершенной целостности, живой и прекрасной, и сохранить идею разделения, идею особенного, идею субъективности. Если вселенная должна быть прекрасной тотальностью, субстаницей, полнотой, а также духом, постоянно обновляющейся рефлексией, то понятно, каким образом проблема одухотворения особенного, одухотворения страдания и несчастного сознания оказывается в центре этой философии, и почему необходимо соединить идеи бесконечного страдания и счастливой целостности. Гегель знает, что эта целостность может быть достигнута лишь через борьбу и страдание. И так же, как он полностью выявил необходимость принципа противоречия, в самом сильном и точном значении этого термина, для логического мышления, так он показал в своей философии истории и необходимость постоянных противоречий в событиях и поступках; для него совершенное примирение существует лишь в том случае, если пройдены состояния самой полной разорванности и бесконечного страдания.

Только так люди станут, по словам Шиллера, радостными зеркалами счастья, или, как скажет Гегель, зеркалами Бога. Более того, люди, которым вначале было свойственно состояние разделения, соединят свою ясность с божественным светом. Гегель, как проницательно заметил Дильтей, желает победить пессимизм Руссо идеей прогресса, осуществляющегося вследствие разрушения самой идеи единства. Но он может сделать это, лишь поднявшись до религиозного представления, которое преодолевает, собственно говоря, социальную проблему.

В начале своей жизни, как и к ее концу, Гегель проявляет себя как теолог. От начала до конца его творчества проходит мотив разделения, греха, страдания, и постепенно он преобразуется в мотив примирения и блаженства. С этой точки зрения сама его логика оказывается попыткой интерпретации в соответствии с тем, как он освещает свой опыт теологии, стремления человеческого сознания прийти к тому оправданию, которое является абсолютным, к тому исходу, которым оказывается понятие. Его мистика и его система понятий приходят, как это понял Дильтей, к одному и тому же желанию одной и той же интуиции. Оказывается, могли бы мы сказать, что этот мистик, этот поэт вместо того, чтобы иметь в своем распоряжении художественное выражение сущности своего опыта, был наделен необычайной способностью умело пользоваться самыми трудными логическими понятиями. Подобная интуиция лежит в основе христианского мистицизма Новалиса, языческого мистицизма Гельдерлина и гегелевской логики.

Плоской теории счастья просветителей будет противопоставлена более глубокая концепция, в которой счастье будет переживаться с характерной напряженностью и тонкостью, в которой, как говорит герой Гельдерлина, страдание будет ясным.[18]

Итак, история этого несчастного сознания, если мы на самом деле желаем ее проследить и пережить, должна быть воспоминанием, интериоризацией (Erinnerung) самого этого несчастного сознания; речь пойдет о том, чтобы пережить это воспоминание, чтобы его описать.

И это тем более необходимо, что подобного действительно счастливого сознания философский Зигфрид, правда, обладающий иным характером, сможет достичь лишь после того, как познает страдание. «Благодаря печали любви мое тайное страдание открыло мне глаза». Парсифаль познает совершенную радость лишь после того, как слышит жалобу Амфортаса и вселенский стон.

И сама диалектика, взятая в целом и рассматриваемая феноменологически, разве не является рассказом о несчастном сознании, всегда неудовлетворенном, поскольку оно никогда не завершено? Только тогда, когда оно осознает свое развитие, эту длительную ошибку, когда Улисс сможет, перевоплотившись в Гомера, спеть свою Одиссею, оно достигнет своего счастья.

На самом деле не в ходе движения, а только в его окончании мы найдем полную истину. Доказательством этому служит тот факт, что на протяжении всего движения мы видим лишь различные единства, находящиеся под воздействием противоречия, разделения.

Но это еще не приближает нас в достаточной мере к идее того несчастного сознания, которое необходимо преодолеть. Один лишь романтизм сможет позволить нам вновь пережить суть христианства, в котором в своей существенной форме представлено несчастное сознание, не только в силу того, что романтизм желает воскресить прошлое (и можно сказать, что Гердер, Жан — Поль, сам Гете, предшественники романтизма в том, что есть в нем наиболее глубокого, — это души феноменологов, олицетворяющие собой последовательные эпохи), но еще и главным образом в силу своей близости самому этому прошлому.

Теперь следует переместить Гегеля внутрь его эпохи, как это, между прочим, и делает Дильтей, с целью понять, что же именно в нем имеется универсального. Слушая в одно и то же время наставления протестантских пиетистов и рационалистов, увлеченных идеалом эллинизма, обращаясь к Просвещению, затем к кантовской философии, в которой он видит разновидность апофеоза человека, затем к пантеизму, затем к теории жизни, понятой тем же способом, что и у Шлейермахера, сближаясь в то же самое время с Фихте и с Шеллингом, чтобы разделить и направить их друг против друга, — Гегель, в той мере, в какой он проходит через эти системы, ограничивает или, скорее, смягчает эти концепции идеей несчастного сознания, которую мы обнаруживаем в качестве лейтмотива, не остающегося, однако, неизменным, лейтмотива, окрашиваемого различными нюансами гегелевского мышления. Он чувствует, что если философия открывается перед нами лишь в виде теорий, борющихся друг с другом или с самими собой, то эти разрывы вытекают из неупорядоченности эпохи, из ее волнений, из ее нестабильности, из ее тревоги. Философия тесно связана с тем веком, в который она появляется.[19]

Итак, ни один из моментов истории не кажется Гегелю настолько же близким одновременно и к самому глубокому отчаянию, и к откровению вечного Евангелия, как тот, в который он пишет;[20] новое Благо приходит лишь в самых великих несчастьях. И абсолютный, замкнутый характер философии Гегеля связан с весьма ясной рефлексией над тем моментом истории, в который она возникает. Тем более, что для него связь всех вещей является причиной того, что они одновременно выражаются во всех науках, и что в действительности все объясняется движением нравственной (sittlich) идеи. В 1802 году философию Гегеля можно было бы назвать историческим морализмом.

Но цель, которую он перед собой ставит, остается той же самой целью, которую он ранее, под влиянием Шиллера, для себя установил.[21] Розенцвейг подчеркивал особое положение Германии в том виде, в каком она представала перед немцем той эпохи; индивид не ощущал более над собой ничего универсального. Лессинг описывал «разорванность» буржуазного общества; Гердер показал раздробленность Германии. «Мы никогда не были единой нацией», писал Гегель. Он постоянно имел перед собой представление о разделенных (zerrissen) народах.[22] Его, как и Гельдерлина, переполняла боль разделения. И сравнивая греческий город с современным государством, Гегель был вынужден видеть в последнем продукт более древнего разделения (Entzweiung). Здесь были отделены друг от друга государство и церковь.[23] Здесь человек был оторван от реальности. Гельдерлин говорил то же самое: «Это жестокие слова, и тем не менее, я это говорю: ни один народ не был так разделен, как немцы».[24] Поэт надеялся на появление нового Эмпедокла, сына такого же «разделения природы и искусства», принесшего спасение новой Элладе, которая была для него страной германцев. Слишком долго, как говорил Шиллер, люди были «оторваны от самих себя и несчастны», слишком долго они думали лишь о том, чтобы убежать от природы. Час примирения наступит там, где разделенная жизнь будет собрана воедино, будет соединена усилием разума, согласно словам Гете. Но поскольку это еще не произошло, постольку в эти периоды перехода к более высокому состоянию новая культура еще не очищена от тех мертвых элементов, с которыми она связана, и несчастье является ее самой высокой точкой. Так и для Гегеля несчастье есть разделение, оторванность не только от остального мира, но и от самого себя. В счастье мы все соединимся с самими собой, как и с остальными, и все то, что отличается полнотой, завершенностью, является счастливым; в страдании, могли мы сказать, продолжая его мысль, имеется что‑то вроде изумления, оцепенения, которое в наших глазах как других, так и нас самих переходит в объекты. Отсюда обращение к трансцендентному Богу, который объединит эти рассеянные объекты.

Не только сознание Германии было больным и тревожным, но и сознание этого юного немца. Можно допустить, что Гегель прошел через состояние «ипохондрии» к своему тридцатилетию. В 1800 году в одном письме он ведет речь о ночной точке сжатия; в 1805–м, обращаясь к прошлому, он говорит: всякий человек должен пройти через ипохондрию, в которой он чувствует себя оторванным от мира, каким он его до сих пор видел, и от своей неорганической природы. Таким образом, мы имеем все основания полагать, что, как и Карлейль, как и Тейфельсдрек Карлейля, Гегель знал вечное Нет; и именно в период одиночества, во Франкфурте, в «несчастном Франкфурте» Гегель самым сильным образом переживал эту идею. Он, подобно герою Гельдерлина, повсюду видит лишь небытие,[25] которое похоже на разорванную струну, которое везде отмечено лишенностью и противоречием. Гиперион — это мир, осознающий свое несчастье, и в то же самое время Свое диалектическое движение. То, что было едино, Пребывает в разладе. «Рабство и господство постоянно меняются местами, — писал Гельдерлин. — Сам Гиперион разрывается между этими двумя крайностями». Но в то же самое время он является осознанием усилия объединения этих двух крайностей и триумфом самого этого усилия.[26]

Размышляя одновременно и о своем собственном времени и о конце римской империи, Гегель видит их сущность в том, что они являются эпохами Несчастного сознания.[27] И если верно, что романтизм в то же самое время является и возрождением религиозного чувства, то не будем ли мы вынуждены признать, что само это религиозное чувство и заставляет нас испытывать неизбежность несчастья?[28] Религиозная душа, такая, как душа Паскаля или душа Гамана, — это разорванная душа.[29] Романтизм, христианство, эти две важнейшие, но не единственные формы несчастного сознания, являются, следовательно, неизбежными опосредствованиями, в результате которых возникает гегелевская философия, оказывающаяся и классическим романтизмом, и рациональным христианством. В самом споем поражении, которое он нанесет некоторым, по — видимости, христианским и романтическим элементам, эти элементы, в каком‑то отношении преодолевающие самих себя, найдут свою победу и свой мир.[30]

Необходимо будет показать, как это отрицание, это несчастье, которое характеризует переходный период и которое исходит из неравенства между новой культурой и некоторыми элементами ее содержания, приводит нас постепенно к представлению о чем‑то положительном. И действительно, определенная ситуация мыслится и переживается и как ограничение, и как неизбежность, когда она ужё осталась позади.[31]

В эти эпохи несчастья, о которых мы говорили, звучит голос. Это голос, сообщающий, по словам гимна Лютера, что «сам Бог мертв», но в таком понятии смерти Бога, если мы в свою очередь будем его анализировать, мы могли бы обнаружить идею, посредством которой утверждается, а затем разрушается ценность места и времени и ценность тела, и если мы разместимся перед лицом Бога в той мере, в какой он обнаруживает себя в этом времени и в этом пространстве, в той мере, в какой он лишает их реальности, тем самым принося их в жертву, мы окажемся перед лицом негативности, являющейся самой сущностью жизни Бога.[32]

Таким образом, романтизм содержит в себе христианство, которое содержит в себе идею смерти Бога, которая в конце концов содержит в себе эту божественную негативность, если только эта последним вообще могла быть когда‑либо содержанием.

Но если эта негативность является божественной, если Бог умирает, чтобы родиться вновь, если романтизм дает рождение гегелевской философии, но является ли тогда несчастное сознание самой Сущностью сознания счастливого? Болезнь века — кто болезнь столетий; наша эпоха, заполненная шумом по поводу смерти Бога, — это символ подлинной смерти Бога, смерти, которая является рождением.

На самом деле для Гегеля особым предметом размышлений должно было быть представление о Человечестве, украшающем древо креста всеми своими радостями и всеми своими страданиями таким образом, что на первый взгляд непонятно, означает ли зтот крест самое глубокое несчастье или самое высокое счастье, таким образом, что понять его значение можно лишь в том случае, если мы увидим, что последнее и означает первое.[33]

Но так дело обстоит лишь в те две эпохи, которые исследует Гегель; рядом с идеей мертвого Бога следует поставить идею Бога, который мертв так же, как мертвы вещи, которые никогда не жили, идею вечно мертвого Бога, того Бога, который является объектом ужаса для евреев, разделенного Бога, от которого Просвещение напрасно пытается отделиться и которого оно полагает посредством тех же самых попыток от него отделиться — бога Мендельсона и Николаи, — но также — поскольку идеи Смерти Бога и мертвого Бога иногда совпадают друг с другом — бога Гамана, Якоби, Шеллинга. Сама идея религии содержит в себе две идеи, совершенно противоположные, но в определенные моменты стремящиеся соединиться. И действительно, для религии человек, в сущности, отделен от Бога, он, в сущности, несчастен,[34] и в то же время он, в сущности, един с ним и, следовательно, счастлив.

Было бы неверно утверждать, что гегелевское описание этого несчастного сознания применимо к определенному периоду, или даже в ту или иную эпоху к определенной философии. Розенкранц с полным основанием пишет: «В несчастном сознании описывается меланхоличная и разбитая душа романтиков, которая в своем крайнем отдалении от разума, понимаемого как вера, затем как блаженство красоты, и, наконец, как выход за переделы религии откровения, возвращается к абсолютному знанию». Оказывается, что описание применимо также и к началу христианства, к Средним векам, к романтизму, и разве не говорит Гегель о позитивности религии уже в своем очерке, где он исследует те бесконечно разнообразные формы, в которые облачается христианская религия в различные времена?[35] Но форме гегелевского разума свойственно сближать христианство и романтизм с теми моментами, которые они Продолжают и отрицают, то есть с иудаизмом и с рационализмом Просвещения.

Мы попытаемся, обратившись к тексту теологических сочинений Гегеля, показать, как идеи, имеющие отношение к этому предмету, формируются в его разуме.[36] Речь идет о том, чтобы исследовать, отталкиваясь от романтического скептицизма, от сомнения (Zweifel), которое является отчаянием (Veriweiflung), как Гегель находит то, что он ищет, благодаря чему‑то подобному истории человеческого мышления. Несчастное сознание, как это прекрасно видел Стирлинг, — это Фауст, рассудок, который томится по разуму.

После стадии чистого несчастья и религии безнадежности мы видим, что в христианстве человеческая душа осознает это несчастье; и благодаря этому открывается возможность его устранить; приближаясь к пределу несчастья, к идее смерти Бога, человеческая душа испытывает счастье. Осознав в Христианстве в форме несчастья самым острым образом крайние противоположности, душа предвидит решение. После этого религия безнадежности открывается нам как религия надежды. Но она открывается лишь для того, чтобы сразу же исчезнуть.

Так как религия надежды и есть религия безнадежности.

Если мы сравним нашу эпоху с концом римской империи, мы получим идентичное впечатление. Кантианство, фихтеанство переносят эту надежду из религиозной сферы в сферу морали. Они лишь делают более ощутимой противоположность, свойственную христианству, противоположность, которая есть его судьба. И не является ли на самом деле эта судьба необходимостью субъективного выразить себя в объективном и таким образом вступить с собой в противоречие?

Обратимся теперь к тому откровению, которое, включившись в историю, несомненно, освящало ее, но находилось под воздействием исторических элементов таким образом, что в чистом состоянии оно представало лишь в те два момента, когда разум непосредственно воспринимал отражение первого откровения. Мы сможем увидеть в конце этого исследования, что мистерия христианства, воплощение абсолютного, божественная троица, негативность Бога, являются в то же самое время главной мистерией — мистерией в глазах Гегеля одновременно и прозрачной, и темной — философии. Действительно, мы тем самым переносим в божественное саму идею разделения, и поскольку мы сблизили с божественным идею смерти, то понятно, что это разделение должно быть необходимым в самом глубочайшем единстве.

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

I. Иудаизм

В начале своей юности Гегель был противником религии.[37] Он был подобен в этом Шлейермахеру; он был похож и на Шеллинга, который, в тот момент, когда его друзья романтики обратились к католицизму, ещё чувствовал, как в нем возрождается «старая ненависть к религии». И Гельдерлин всегда оставался враждебен традиционным формам религиозного чувства.

Как и Шлейермахер, Гегель довольно быстро почувствовал, что в человеческой природе имеется потребность в божественных знаниях,[38] с которыми, между прочим, связаны и нравственные обязанности; религия не падает с неба подобно какой‑нибудь звезде. И поскольку на земле существует потребность в религии, то будет, следовательно, существовать и возможность феноменологического познания религии. Гегель здесь лишь делает вывод из идей Гердера. Человек желает преодолеть человека. Человеческая природа не является абсолютно оторванной от божественного. Но это чувство более высокого существа связано с чувством своего несчастья.

Разумеется, у греков дело обстояло не так, или не совсем так. «Несчастье было у них несчастьем; страдание было страданием», — писал Гегель в одном из своих первых фрагментов. Но они смирялись с этим; их несчастье не делало их душу несчастной; они не добавляли к этому несчастью, принимаемому как неизбежное, чувства недовольства и возмущения. Они не чувствовали никакой опасности, никакой тревоги.[39] Радость греков была чистой, веселой, умеренной. Они умели соединить веселое и серьезное.[40] Они обладали той ясностью души, о которой мечтали Гумбольдт и Гете, той наивностью, о которой под влиянием Руссо, затем Винкельмана и Гердера говорил Шиллер, той детскостью, которую искал Гиперион. Они измеряли свое несчастье человеческой мерой. Эпоха эллинизма[41] наряду с эпохой германских богов была тем временем, когда душа не осознавала своещ несчастья, когда она была непосредственно счастливой. Следует немного подождать, чтобы обнаружить ту ясно выраженную трагическую концепцию греческой души, которую Гумбольдт и Гельдерлин только предчувствовали.

Гегель признает, что разум не может остановиться на стадии греческой души. Отсюда необходимость более глубокого разделения, чтобы достичь того чувства «Я», от которого затем следует освободиться.[42]

Как только в религиозный дух вводится восточный элемент, все меняется. Восточный мир — это мир, где господствует противоположность господина и раба, где угнетенными перестают быть лишь для того, чтобы стать угнетателями, где существует механизм низведения человека до объекта, или, скажем лучше, где все есть объект.[43]

Именно по этой причине речь пойдет о том, чтобы освободиться от идеи объекта, от категории господина и раба, от несчастного сознания. И мы улавливаем глубокое единство тех страниц Феноменологии, где Гегель обращается к этой тройственной концепции, к концепции, которая для него представляет собой единое целое, но которую, следуя замыслу Феноменологии, сознание разворачивает во времени, которую оно, согласно теологическим сочинениям, персонифицирует прежде всего в избранном народе, каким является еврейский народ.

Розенкранц пишет о суждениях, высказываемых Гегелем по поводу иудаизма. «Концепция иудаизма у Гегеля была в разные эпохи весьма различной». Он добавляет, что в Феноменологии о нем совершенно умалчивается. Это создает о мышлении Гегеля, учитывавшем этот пункт, весьма неточное представление. В любом случае начиная с сочинения о Позитивности христианской религии и даже в Жизни Иисуса иудаизм мыслится как религия рабства, как религия, которая противопоставляет два не — Я.[44] В своем сочинении о Судьбе христианства Гегель представляет иудаизм как веру в радикальную противоположность посюстороннего, которое есть ничто, и потустороннего, которое является абсолютом, как разделение того индивидуального и того универсального, которое Иисус придет соединить. Влияние лютеранства, влияние сочинений Канта и Гамана,[45] возможно, также некоторых просветителей, а также некоторых представителей Бури и натиска, как и размышление над словами святого Павла, несоменно сориентировали разум Гегеля в том направлении, где он мог обнаружить взгляды Маркиона.

Но здесь необходимы три замечания.

Во — первых, Гегель, начиная с этой эпохи, весьма ясно видит универсальность того, что мы можем назвать категориями господина и раба; и он замечает, какой вклад вносят евреи в идеализацию этих категорий; идеи мышления и господства для него объединяются, и народ — завоеватель будет в определенном смысле народом — идеалистом. Евреи способствуют «возвышению» категорий господина и раба. Евреи — это народ, который господствует в идее. Но это тем более важно, поскольку эти категории кажутся чем‑то универсальным в человеческом мире: «Человек всегда раб по отношению к тирану и в то же время тиран по отношению к рабу».

Во — вторых, само это разделение, сама напряженность этого разделения стремится очистить «Я», и это замечание имеет тот же смысл, что и предыдущее. Еврейская нечистота может быть разновидностью очищения, так же как еврейская материальность допускает, требует чего‑то вроде идеализма. Благодаря тому, что еврей осознает недостойность своего существования, он, можно сказать, осознает свое духовное достоинство.

В — третьих, если еврейский народ — это народ абсолютного разделения, то нет ли в этом определенного знака, указания, которое позже будет развито Гегелем, когда он интегрирует это разделение в свою религиозную философию?

Затем именно в самом презираемом народе должен открыть себя Бог, так как именно здесь страдание бесконечно и в большей степени всем понятно. Можно было бы вновь повторить слова Гельдерлина из его Обоснования Эмпедокла: «Чем более могущественна судьба, чем более сильны противоположности искусства и природы, тем более индивидуальными они становятся с целью достичь устойчивой точки, места покоя». Этим местом покоя, неустойчивым, между прочим, в самой реальности, является герой, святой, Бог. Это Эмпедокл, вещающий гражданам Агригента, что имеется нечто более высокое, чем их расчеты и их пустые рассуждения. Это Христос, несущий истину народу Иудеи. На самом деле религия, которая смешивается с самой возвышенной философией, намерена заменить утраченное единство; и чем сильнее разрыв, тем сильнее религия.[46]

Отметим, наконец, что в Философии истории Гегель говорит о вдохновении царя Давида и пророков, которые желают покинуть область разделения.

Но эти замечания не должны заставить позабыть или отодвинуть в тень главную идею Гегеля.

Вспомним его прекрасные строки об Аврааме и патриархах. Авраам — чужак на земле. Ничто, за исключением его самого, за исключением его существования, его не занимает; Он должен иметь своего Бога, не одного из тех греческих богов, жизнь которых в целом является игрой природы, но Бога, для которого творение мира и сохранение его существования представляет собой тяжелую работу, Бога, утверждающего свое существование против сил природы, Бога, который был бы господином его жизни, который был бы абсолютным единством, которому он мог бы и был бы обязан посвятить все свое единичное существо. Если его сын связывает его с миром, он разрывает эту связь даже в том случае, если эта последняя является условием бессмертия во времени, в которое одно только он и верит. Мы могли бы сказать, продолжая в какой‑то степени мысль Гегеля, что посредством жертвы, антитетической по отношению к жертве Бога Иисуса, любая связь с творением разрывается. Если он приносит в жертву своего сына, то в конечном счете он приносит его в жертву самому себе. Он не может, он не желает любить. Он все заставляет служить своему Богу, то есть он все заставляет служить самому себе; он не желает от чего‑либо зависеть, чтобы еще в большей степени замкнуться в самом себе. Он отделяется от всех народов и он отделяет их от природы; в то же самое время он господствует над ними и он подталкивает их к господству. Он касается земли, воды, деревьев лишь корыстным взором. И передвигаясь по пустыне под бесконечным небом, в окружении возвышенной, прекрасной, но лишенной гармонии природы, он видит простирающееся перед его глазами сущее как огромный объект, он испытывает бесконечное чувство, которое является полнотой бытия. Таким всегда остается Бог евреев, бесконечным объектом, рабом своего народа, Бог, для которого его народ также был рабом. Господство над объектами — таков его девиз.[47]

Таким образом, категории «господина и раба» тесно связаны с идеей объекта. Исследование Судьбы христианства лишь углубляет это положение, рассматриваемое в Позитивности. Гегель описывает там душу, управляемую категориями господина и раба. Бесконечному объекту, синтезу всех истин и всех отношений, который можно также назвать бесконечным субъектом, который является на самом деле шеллингианским синтезом субъекта и объекта, противопоставляются два антитезиса — еврейский народ и остальной мир.[48]

«Эти антитезисы являются подлинными объектами…, лишенными содержания и пустыми, безжизненными, мертвыми, даже не мертвыми — абсолютным ничто, которое является чем‑то лишь в той мере, в какой бесконечный объект создает из них это что‑то, создает не существующую, но созданную вещь, которая не имеет для себя ни жизни, ни права, ни любви. Универсальная неприязнь позволяет существовать лишь физической зависимости, животному существованию, которое может утверждаться лишь за счет других и которое евреи понимают как ссуду». Евреи обладают бытием, не имея истинного самосознания; это чистый мессианизм. Они считают, что только они одни причастны бесконечности; и тем самым, считают они также, они отличаются от всех остальных народов; но на самом деле они и на мгновение не причастны бесконечности. Единство в том виде, в каком они его представляют, — это единство господства, единство не ощущаемое, а мыслимое, которое противопоставляется природе, которое не допускает причастности, ёдинство смерти.

Этот бесконечный субъект или бесконечный объект, поскольку в своей пустоте эти две категории переходят друг в друга, не может иметь никакой формы. Он подобен тому огню и тем облакам, которые Моисей показал народу. Именно для иудаизма вообще будет истинным утверждение, что всякое ограничение есть отрицание и, следовательно, должно отрицаться в корне, в противоположность гегелевской философии, для которой всякое ограничение также является отрицанием, но в силу той же самой причины должно утверждаться в качестве момента.

Разумеется, как мы только что имели возможность сказать, эти идеи «господина и раба» и «объекта» связаны определенным образом с идеей, которая им прямо противоположна, с идеей идеальности рабства. То, над чем господствуют, является некоторой мыслимой вещью. Ной делает из Бога, которого он мыслит, существо, представляемое, с другой стороны, существами, которые он в свою очередь мыслит как простые объекты, мыслимые этим Богом. Когда Немрод убивает зверей, он видит в них лишь простые объекты мышления. Гегель вскоре будет только углублять эти идеи, чтобы найти в них идею противоположную: идею идеальности мира. Смерть будет знаком идеальности, а не объективности.

Но в данный момент он исследует тот способ, которым Ной, Немрод, Авраам преобразуют в объект то, что для них является объектом мышления. Мы все далеки от примирения с природой в том виде, в каком его представляет история Девкалиона, превратившего чистые объекты в предков процветающих народов, далеки от мира, подписанного Кадмом и Данаем с народами, внутрь которых они проникли. Если угодно сравнить евреев с образами греческой мифологии, то сблизить их следует с Горгоной, взгляд которой материализует и разрушает. Там, где могло бы существовать чистое изменение жизни, имеется твердая реальность, чистая материя. Природа представляется потопом, пустыней или опустошенными холмами, и человек отвечает ей абстракцией и насилием.

Если верно, что в человеке имеется потребность превзойти самого себя — и именно это объясняет возможность существования феноменологии религиозного сознания, — то не менее верно и то, что всегда есть некоторые умы, для которых это существо, более высокое, чем человек, является абсолютно отделенным от него.[49] Если теперь союз подписан, то это союз, который лишь увековечивает враждебность. Евреи отделяются не только от всех остальных народов, не только от своих сограждан, но еще и от своего Бога. Они, можно сказать, охвачены безумием разделения, и ими владеет демон ненависти, который один дает им силу и единство.[50] Для них единство абсолютно отделено от красоты и богатства многообразия.

Тем самым они оказываются во власти безумия рабства; рабства под знаком категорий господина и раба; они являются рабами своего Бога. Мир, разделенный потопом, который вынудил людей видеть в природе враждебную силу, который разрушил их веру в природу, этот мир восстанавливается Ноем под игом одной — единственной власти. Это отношение господина к рабу отражается на отношении природы к человеку, человека к животным. Это и есть творение Ноя и Немрода. Арка является повторением ковчега, но там, где первая знаменовала собой мирную победу, победу интеллекта, последний знаменует кровавый триумф. Повсюду повторяется одна и та же история, история священная и кощунственная. Иосиф все подчиняет царю Египта, и Моисей освобождает свой народ лишь для того, чтобы подчинить эту пассивную нацию новым законам. Нацию, желающую господствать над другими только для того, чтобы навязать им повиновение, которым она связана со своим Богом. Их потребность в независимости — это их потребность зависеть от какой‑либо вещи, которая могла бы им принадлежать. Чтобы не допустить здесь ошибки, сами они всегда сохраняют душу рабов; и именно это значение имеет постоянное сожаление о Египте.

Евреи не могут объединиться с объектами; они должны быть их рабами или их хозяевами. Бог евреев, делает вывод Гегель, — это самое высшее разделение; он исключает любое единство. Их девиз: служить, — но в самой службе их душа не дана самой себе. Их девиз: долг, — но долг не может быть выполнен полностью и остается долгом.

Гегель будет детально исследовать иудаизм; он будет высмеивать еврейскую морализацию, обычаи книжников и фарисеев; еще он напишет: «У евреев слишком много раскаяния, наказания, и слабый характер, слабый дух господства». Несомненно, у евреев, как и у греков, есть мистерии, но здесь мистерия является чем‑то абсолютно чуждым, во что ни один человек не может быть посвящен. Тем не менее в той мере, в какой они желают поболтать о мистериях, они могут быть уверены, что «священное всегда остается для них внешним, невидимым, не ощущаемым», весьма отличающимся от священного публичных мистерий, открытых Грецией, или даже от Элевсинских мистерий, о которых любил говорить Гегель. Самым высоким для них является то жалкое единство, которое нельзя почувствать. И их праздник — это пустой день, так же как их храм должен быть пустым храмом.

Углубляя дальше свой анализ или, если угодно, свое преобразование иудаизма в чистое понятие, Гегель пишет: «В разуме еврея между побуждением и действием, между наслаждением и поступком, между жизнью и преступлением, между преступлением и прощением существует непреодолимая пропасть, чужеродное суждение, и когда им демонстрируют в человеке связь между преступлением и примирением, связь, которая обнаруживается в любви, их лишенная любви сущность должна восставать… Они доверили всю гармонию сущности, всю любовь, весь разум и всю жизнь чужеродному объекту, они оказались в стороне от всех гениев, в лоне которых объединяются люди; они поместили природу в чуждые руки; их удерживают оковы, законы, данные им более могущественными». Разделенный народ, связанный, если угодно, но связанный извне.[51] Подобными идеями, кажется, завершается и следующий отрывок: «Перед самой любовью, которую он только что сделал своим Богом, отделенный от нее человек будет испытывать страх, и этот страх идет от его нечистой совести, от его осознания своего отделения». По мере того как разделение будет усиливаться, боги будут обособляться от людей, будут требовать больше жертв, больше страхов до тех пор, пока союз можно будет заключать только актом силы.

Религиозный закон, когда его покинул разум, является лишь «осознанием разрушения, действия, посредством которого человек выражает свое небытие и свою пассивность». Еврейский народ — это народ, для которого человек не существует.[52] Кроме того, и это естественное следствие всех этих рассуждений, евреи несчастны; их Бог — это Бог нужды. Они желают убежать от реальности, они ждут Мессию, Мессию, который является чужаком, или же они ограничивают свою активность в бездушном культе и в фарисейской религии. Но нужда, говорит Гегель, это состояние разорванной души (ein Zustand der zerrissenen Seele[53]). Если они постоянно неудовлетворены, если они не находят никакого покоя, то они и не думают найти в какой‑либо более чистой вещи то удовлетворение, которого желают. Таким образом, «евреи желали чего‑то иного, чем то, что было им представлено, но они слишком хорошо чувствовали себя в славе своего рабства, чтобы найти то, что они искали в том, что им открыл Иисус».

Несчастные души, которые не видят, откуда может прийти счастье. Души, устремленные к чему‑то невозможному. И чем выше степень культуры, чем сильнее индивид, тем сильнее терзает нужда, если она чувствуется. Религия Моисея — это религия, порожденная несчастьем и созданная для несчастья. «Бог слишком суров», — говорит Гегель. «Религия несчастья, так как в счастье присутствует разделение. Здесь мы чувствуем себя как объект, и мы должны укрыться в том, что нас определяет». И на самом деле, может ли быть несчастья больше, чем у этого народа, так гордящегося им, народа, покоренного римлянами и разорванного своими разделениями на различные секты, недовольного своим состоянием и тем не менее не стремящегося к большей чистоте, лихорадочно и попусту возбужденного? «Великая трагедия еврейского народа, каким, кажется, является окончательное суждение Гегеля, ни в коей мере не является греческой трагедией; она не может пробудить страх или жалость, так как эти два чувства рождаются от роковой ошибки прекрасного существа; эта трагедия может вызвать лишь ужас», несмотря не безграничность своей печали.

II. Иисус

Именно на фоне еврейского народа вырисовывается фигура Иисуса — Иисуса, принесшего, согласно выражению Гельдерлина, идеал, который не является чем‑то чужеродным, который будет близок не только нашему разуму, но еще и нашим чувствам. Разумеется, это не тот Иисус, которого Гегель представлял себе вначале. Целиком признавая убедительную мощь христианства, он противопоставлял твердую власть Христа свободе, которую Сократ предоставляет своим ученикам: возле Сократа каждый сохранял свое ремесло, сохранял свои привязанности. Довольно скоро Гегель отказывается от своей ранней концепции, вначале чтобы выдумать кантианского Иисуса, затем Иисуса — пророка Гения и Любви. То, что он, в сущности, проповедует, является исчезновением категорий господина и раба, на которых были основаны миры евреев и римлян. Он проповедует добродетели, которые не являются ни добродетелями подданных, ни добродетелями рабов, которые представляют собой чистые наклонности, как говорил Лессинг. И в то же самое время, в соответствии с сущностью истинной религии, он связывает то, что было разделенным. Он устанавливает живую связь, которая есть свобода и тем самым красота и святость, и здесь следует понимать под словом «свобода» не соответствие разуму, как понимали его ученики Лейбница и Просвещение, но потребность в независимости, близкую Буре и Натиску и теоретикам Гения. Он освобождает субъективность человека, уже просто человека. Бог уже не господин, но отец. Жизнь снова становится жизнью. Нагорная проповедь возвышает до закона форму закона. В противоположность всей расе фарисеев и кантианцев Иисус требует, чтобы люди оставили право и долг, чтобы прийти к любви, в которой частное и универсальное соединяются, он проповедует возвышение над всяким юридическим разумом, отсутствие закона. «Остерегайтесь рассматривать честь и любовь как зависимость от законов, как подчинение законам. Так как тогда вы признали бы господство над вами, с которым вы ничего не могли бы сделать. Вы, прежде чем действовать, поместили бы перед собой, как и перед другими, нечто чуждое; вы возвысили бы до абсолюта фрагмент того целого, каким является человеческий разум, — вы допустили бы господство законов и рабство чувственности или индивида». Иисус Гегеля — это брат Антигоны, провозглашающий, что неписанные идеи выше законов. Как и она, он будет скован узами судьбы, но как и она, он над ними господствует.

Бог евреев — это Бог, который судит; но судить — это не дело для истинного Бога; так как это значит, навязывая общий закон, признавать мыслимое единство или непримиримую противоположность. Справедливый никого не судит так же, как и он, согласно словам святого Павла, никем не судим. Любая оценка — это «тирания в мыслях». Суд Иисуса будет заключаться в том простом факте, что он будет рассматривать как разделенное то, что желает оставаться разделенным, и тем самым судьи, фарисеи будут осуждены. Он желает, чтобы посредством упразднения собственности, посредством упразднения всякого разделения люди встали над сферой правого и неправого. Отныне уже нет закона, то есть мыслимой связи между объектами; так как нет больше ничего, что было бы объектом. «Мыслимая связь — это нечто, что остается постоянным, что лишено живого разума, это иго, это цепь, это категории господина и раба, активности и пассивности, определяющего и определенного». То, что до сих пор проявлялось в форме закона, всеобщности и противоположности, исполнилось, свершилось, и именно сама эта полнота вынуждает закон исчезнуть в духе красоты. Как и Эмпедокл Гельдерлина, Иисус проповедует возвращение к целому, к целостности человека, к единству с природой. Человек не должен больше размещать себя вне и над своими действиями, чтобы их осознавать, чтобы прославлять себя или порицать. Он должен действовать в бессознательной спонтанности. Он не уделяет более внимания своему собственному одобрению или одобрению других, так как и то и другое всегда остается в сфере ложных всеобщностей фарисейства и разделения. Нет больше ничего, чем желали бы распоряжаться. Если любовь предстает в форме предписания, то вследствие языковой необходимости; в самой себе она выше любого предписания. Теперь есть только жизнь, равная, одинаковая в нас и в нашем ближнем.

Обращаясь к индивидам, так как народы не могут простить друг друга, Иисус выполняет свою работу объединения. Больше нет избранного народа. Тому, к чему приходит спекулятивная философия, связывая за пределами понятия субъективное и объективное, практическая философия Иисуса учит, объединяя наклонности к любви.

Иисус заставляет нас понять, что Бог для нас — это ближний. Иисус — это священник религии человека; Богочеловек является прежде всего человеком, но не индивидом, который был бы объектом удивления, а самой идеей в ее красоте, идеей как нашей собственностью, нашим творением. Гегель смог бы повторить здесь, смягчая, те слова, которые он заставил произнести Иисуса в своей Жизни Иисуса 1975 года: «Если вы считаете ваши церковные распорядки и позитивные заповеди высшим законом, данным человеку, то вам неведомы ни достоинство человека, ни его способность обретать в себе самом понятие божества и знание его воли. Кто не чтит в себе эту способность, тот не чтит и божество. То, что человек может назвать своим „я”, что возвышается над гробом и тлением, и само определяет воздаяние, которого оно достойно, может и само творить суд над собой — оно выступает в качестве разума, чьи законы ни от чего более не зависят, чей критерий суда не подвластен никаким авторитетам земным или небесным… Истинно говорю вам: человек больше, чем храм».[54] Так говорит гегелевский Христос. Он пророчествует о временах, когда человек не будет больше отправлять никакой культ. «Вы же достигли самостоятельности мужа, свободы своей воли и будете силой собственной добродетели нести плоды, ибо дух любви, сила, одушевляющая вас и меня, одна».[55] Мы видим, как смешиваются кантианские, фихтеанские, романтические и дофейербаховские элементы в этом «вечном евангелии».[56] Кантовский Христос, такой, каким его представлял Гегель в тот момент, проповедует нравственный закон, закон свободы, автономию, человеческое достоинство, разум, который является единственным божеством, соблюдение долга, предназначение человека, который всегда должен хранить в себе всеобщую природу разумных существ. Царство Божье совпадает с царством конца времен. Нравственный человек будет вознесен выше звезд. Здесь можно узнать тот же тон, что и в одном из писем 1795 года Шеллингу, тот же тон, что и в Прометее Гете. «Нимб, окружающий головы угнетателей и богов земли, меркнет».[57]

Считается, что здесь часто можно почувствовать интонации Фейербаха, а также вспомнить о Буре и натиске. «Заслугой нашего времени следует считать требование по меньшей мере в теории сохранить как собственность человека сокровища, растраченные на небесах, но каким будет век, который будет в силе осуществить это право на практике и подтвердить эту собственность?»[58] Там, где Дильтей еще слышит кантовские интонации, мы, кажется, уже можем услышать голос крайне левого гегельянства[59] в то же самое время, когда отмечаем влияние теоретиков Гения[60] и сходство с Христом Гельдерлина, с полнотой его власти и с его презрением к законам, с концепцией Шиллера, видевшего в христианстве отмену закона и его замену природной наклонностью, и, наконец, воспоминание об обучении у Братьев Свободного Разума, наследников гностиков, которые проповедовали, что добрый человек возвышается над законами. Начиная с Жизни Иисуса идеи, которые не были кантианскими, начинают смешиваться с идеями Канта; стремление к единству, радость, любовь, простота сердца.

Благодаря христианству отношения господина и раба разрушаются, и гораздо глубже, чем это было сделано стоицизмом: «Раб — это брат своего господина». Разве не осуществляется отрицание этих отношений в семье и разве христианство не превращает человечество в одну большую семью? Мы все близки друг другу так же, как Бог близок к нам; наши личности разделены, но наша сущность едина.

Таким образом, в самом презренном народе в тот момент истории, когда божество и природа наиболее разделены, Бог является в природе и возвышает человека. Внутри самого большого разделения появляется опосредствование. То осознание своей низости, которое имелось в иудаизме, является зародышем христианства.

Бог прощает; он примиряет со злом; он говорит «да» своей противоположности, он уничтожает свою собственную неизменность. В то же время существо, свободное от всякого греха, принимает на себя все грехи мира. Герои трагедий были лишь произвольными и бесцветными абстракциями рядом с подобным конкретным единством. Но для Гегеля еще не пришло время обнаружить то, что является самым глубоким в христианстве.

Надежда проникнет в мир, и христианство — это прежде всего религия надежды. «Абсолютное, независимое, практическое — разум больше не находит их в человеческой воле; но он находит их в божестве, которое открывает ему христианская религия, за пределами сферы наших возможностей, нашей воли, но не нашей молитвы; на осуществление нравственной идеи, следовательно, можно только надеяться». Счастья следует теперь ожидать только с небес. Собственно человеческого действия уже не существует.

Но мы уже говорили, что религия надежды, согласно диалектике, свойственной гегелевской душе, особенной в то мере, в какой она отождествляет себя с несчастным сознанием, может быть лишь религией безнадежности.

Предвестник единства, Иисус тем самым должен был подготавливать и самое глубокое разделение. Он отважно сражался. Но вначале он должен был отказаться устанавливать тот союз между Государством и Церковью, о котором будет мечтать весь немецкий романтизм, и разновидность которого можно обнаружить в Христианстве или Европе Новалиса. Бог открывается не народам, не какому‑то одному народу вроде еврейского, но индивидам. Разумеется, потеря, которая следует из этого отказа Иисуса, — потеря многообразия счастливых и прекрасных связей — компенсируется увеличением этого индивидуализма, этого осознания частностей. Христос имел в виду только культуру и совершенство индивида.[61]

Тем не менее верно, что именно в этом заключается страдание Иисуса, что благодаря этому — благодаря лицезрению того народа, от которого необходимо отделиться, и тех учеников, которые желают проповедовать его учение, не понимая его, — Иисус представляет собой несчастное сознание, первое несчастное сознание, самое главное, и что он несет самый тяжелый крест, не являющийся на самом деле его преходящим символом. Есть противоречие в его разуме, от которого он страдает и благодаря которому это страдание осознает. «В реальном мире, — говорит Гегель, — он должен был избегать всех реальных отношений, поскольку все они подчинялись закону смерти».[62] Так и Эмпедокл Гельдерлина, «неудовлетворенный действительно прекрасными отношениями» и не желающий принять частное, остается без спутников, одиноким. Он, следовательно, мог найти свободу лишь в пустоте, в ничем не заполненной жизни, «так как любое изменение в жизни его привязывало». Пришедший, чтобы исполнить всеобщую судьбу, он не мог исполнить свою собственную.[63] Так же, как у героя Геббеля, его задача была выше его сил, хотя его силы были божественными. Он должен был в каком‑то отношении отстраниться от судьбы того народа, который он желал спасти, и благодаря этому его собственная жизнь не могла протекать в атмосфере счастья. Он должен был смотреть на свою жизнь только как на тень, сияющую тень, но он отказывал ей в праве быть объектом своих стремлений, в праве быть реальностью. Он разделил природу и мир. Чем больше он чувствовал глубину это разделения, тем меньше он мог выдерживать его со спокойствием, и его деятельность была иногда отречением, иногда реакцией, насыщенной возмущением его природы против мира.[64] Он, как и Эмпедокл Гельдерлина, еще так же сильно ощущавший безграничную целостность жизни, видел вокруг себя со всех сторон границы. Он чувствал судьбу, которая на него воздействовала.

Кроме того, сопротивление Иисуса разложению и сопротивление основанного им сообщества должны были его самого заразить этим разложением и должны были стать источником разделения их судьбы и его собственной. «Сражение чистого и нечистого — это возвышенное зрелище, но оно вскоре превращается в зрелище ужасное, когда то, что является святым, само страдает от того, что святым не является, и сплав того и другого, претендующий на чистоту, восстает против судьбы, еще целиком оставаясь в состоянии рабства. Иисус предусмотрел все те ужасы, которые были в этом потрясении: я пришел, говорит он, чтобы принести на землю не мир, но меч; я пришел, чтобы разделить и столкнуть друг с другом отца и сына, сына и мать, невесту и ее жениха. Тот, кто частично освобождается от судьбы, но только частично, сознает он или нет эту частичную свободу и это частичное рабство, должен еще более ужасным способом оторвать самого себя от природы, и в этой смеси природы и не — природы усилия, направленные против второй, должны также воздействовать и на первую; вместе с сорняками вырывают и полезные травы; и то, что было святым в природе, само оказывается поврежденным, поскольку смешивается с тем, что святым не является». Он нес с собой примирение с судьбой, но его ученики должны были далеко уйти от этого примирения, и такое отклонение от своей Церкви должно было сказаться и на самом Иисусе. И Гегель возвращается к идее одного из своих первых фрагментов: принцип иудаизма чувствуется в самом Иисусе. «Иисус был евреем».[65] Он наносит рану жизни в то же самое время, когда он приносит с собой освобождение. Таким образом, вопреки надежде Шиллера прекрасная душа оказывается связанной теми путами судьбы, которые сама ее красота, ее отличие от других душ для нее соткало. Поднявшись над судьбой других душ, она тем не менее оказалась в ловушке противоречия в своей собственной судьбе. Отсюда ее неизбежная жертва.

Несмотря ни на что, Иисус находит свое прибежище в своем Боге, в том Боге, который является Отцом Иисуса и который противостоит всему. Иисус, существо, которое противопоставляется, един с противостоящим всему. Он еще счастлив в своем несчастье и сознает себя как элемент противоположности, который, сохраняясь, несмотря ни на что, в своей чистоте, создает саму мировую жизнь. Возвысив в природе любой признак священного, он вновь освящает его своим посредничеством; исполнив работу разрушения и разделения, он вновь объединяет; он посредник тех разделений, которые он сам и создает.[66]

Таким было существование Иисуса: отрешение от мира, восстановление в идеальности уходящей жизни, бегство в пустыню, характеристика несчастной души, обращение к Богу, но также и частичное осуществление божественного в этом сражении с судьбой. Свет пришел в мир, но мир не принял свет, и свет чувствовал вне себя темноту.

Если евреи — это первая персонификация несчастного сознания, то Иисус в тот самый момент, когда он персонифицирует счастливое сознание, представляет собой еще сознание несчастное. Нет, между прочим, ничего, что в большей степени, чем эта идея, соответствовало бы гегелевской философии. Религия, чтобы осуществлять бесконечное соединение, предполагает бесконечное разделение; примирение предполагает предшествующее ему страдание; восстановление гармонии — глубокое различие.

III «Церковь и Средние века

На этом судьба несчастного сознания не завершается; существует противоречие, которое создает из чувственного, из этого, например, из хлеба и вина, символ нематериального, счастливое противоречие, которое, однако, должно породить в душах учеников чувство печального и как будто безнадежного вдохновения.[67]

Гегель пытался описать то несчастное сознание, которое представляют собой христианское сознание и романтизм, поскольку евреи не имели привилегии на несчастье или разделяли его с той душой, которая наиболее полно им противопоставлялась. «Постоянно возрастающее противоречие между неизвестным, к которому люди инстинктивно стремятся, и жизнью, которая им открыта и дозволена, по образцу которой они создают свою собственную жизнь, свою устремленность к жизни, включает в себя попытку взаимного сближения. Они нуждаются в своем страдании, потому что они поклоняются негативному, они осознают границы как непреодолимые, когда те наносят раны их инстинктам, и они приносят им в жертву самих себя и свои деяния».

Кроме того, ясно ощущается и внутренняя диалектика в самой Церкви.[68] «Эту опасность, — говорит Гегель (опасность, по отношению к которой верующие могли занять позицию друг против друга), — можно было отклонить лишь пассивной, неразвитой любовью, таким способом, что эта любовь — самая высокая форма жизни — не осталась живой. Так, наделяя любовь объемом и протяженностью, противопоставляя ее природе, мы оказываемся запутавшимися в противоречии, в ложном усилии, которое должно быть источником самого ужасного фанатизма, активного или пассивного. Такое самоограничение любви, ее бегство от всех форм, в то время как ее дух уже их оживил, или в то время, когда они оставили ее, такая отчужденность от всякой судьбы как раз и является высшей судьбой любви, и именно здесь находится точка, где Иисус вступает в отношение с судьбой, и, разумеется, самым возвышенным способом, но не без страдания». Гегель, следовательно, считает, что Церковь должна неизбежно вступать в противоречие со своим Господином. Концентрация любви учеников должна была стать исключительной концентрацией. Благодаря напряженности и даже интимности своей веры их сообщество должно было отделиться от целого. Сама приверженность апостолов Иисусу, сама интимность «прекрасной души» Иисуса, его глубокая субъективность должна была окружить его узким кругом учеников, строго объективных, неспособных объединиться в том совершенном единстве, каким является божество.[69] Столь слабо соединенные друг с другом, они должны были создать себе связи посредством их отношения к объективному, частному божеству, которое было бы им дано; они должны были отделиться от прекрасной универсальности отношений посредством особой разновидности нужды, близкой иудейской нужде.

Чтобы объединиться с Богом, необходимо было противопоставить себя реальности, резко отделиться от нее, «зафиксировать тем самым эту противоположность и сделать ее неотъемлемой частью принципа связи. Отношение к миру должно было стать тревогой перед всеми контактами, страхом перед всякой формой жизни, поскольку каждая в той мере, в какой она имеет определенный вид и является только одной стороной, позволяет проявиться своему изъяну, и то, чего ей недостает, всегда является причастностью к миру».

Наконец, это диалектическое движение, присутствующее у Иисуса, присутствующее в общине верующих, должно было быть тем более требовательным, чем более еврейская душа оставалсь подобной себе самой. Если природе самой Церкви было свойственно представлять только обращение, которое подпадало под категорию рассудка, постоянство еврейской души должно было весьма ощутимо содействовать этой тенденции в развитии Церкви. На деле эти различные элементы можно различить с трудом: «Единство общины не находит никакого примирения с судьбой, но то, что оно находит, было крайней противоположностью, созданной еврейским духом, и оно не остается на одинаковой дистанции от этих крайностей».

Уже сам Иисус выражался в терминах, которые были сильно связаны с реальностью, хотя то, что он хотел сказать, бесконечно ее превосходило. И в этом отношении имеется что‑то вроде временного падения Иисуса, спускающегося вниз, чтобы приспособиться к еврейским понятиям. Но именно в Евангелии от Марка можно уловить такое превращение субъективного в понятия, в слова. Сама идея единства переводится на язык господина и раба, посредством идеи царства. Религия Иисуса превращается в нечто такое, по отношению к чему следует вести себя подобно рабу. И нечистая душа первых апостолов говорила в них более высоким голосом, чем божественный разум. «Безнравственные и в глубоком смысле противоречивые понятия, которые евреи создают, исходя из гнева, из пристрастности, из ненависти их Иеговы к другим народам, из его нетерпимости, переходят в теорию и практику христианской религии».

Для Гегеля речь идет о том, чтобы переделать, опираясь на развитую интуицию, которую ему дает романтизм, прагматистскую историю Гиббона, оказавшую на него значительное влияние, и в то же самое время, судя по тому значению, которое он отводит идее общины, он продолжает Гердера, Реймара, Лессинга, и открывает дорогу к теориям Штрауса и Бауэра, хотя он и превосходит их в созданной им концепции этой общины.

Еврейская душа возобновляется, если можно здесь говорить о возобновлении, в душе Церкви, таким образом, что несчастное сознание — это не только Церковь без Бога евреев, и Бог без Церкви Христа, но также и первое, совершенно внешнее единство Церкви и Бога. Эта идея, изложенная в Первых фрагментах, повторяемая в Очерке о позитивности, развивается на новом уровне в Судьбе христианства. Еврейская культура, говорит нам Гегель, была такой бедной на идеи, которые приближались бы к духовным отношениям, и наоборот, такой переполненной терминами, которые были чистыми понятиями, применявшимися к отношениям, существовавшим между чуждыми друг другу реальностями или существами, что апостолы должны были выражать духовное в терминах объективных отношений. Там, где чисто субъективное желает говорить во весь голос, оно остается лишь чисто объективным; и возобновляющим свое излюбленное развитие, атакующим одновременно иудаизм, пиетизм, философию просветителей: «В скорлупе ореха, — пишет он, — не может поместиться лев; в тюрьме еврейской души не может разместиться бесконечный разум; не может быть жизни в высохшем дереве; гора и глаз, который ее видит, являются субъектом и объектом; но между человеком и Богом, между одним духом и другим не существует этой пропасти объективности».[70]

«Христиане, следовательно, достигают той точки, где находились евреи». Они недооценивают свободу разума. Человек — это не — Я, а божество — это другое не — Я, чуждое первому, до которого первый может добраться лишь посредством колдовства. Подобно фихтеанскому миру, описанному в Вере и Разуме, мир создан лишь из двух не — Я. Мы имеем здесь позитивную веру в том уничижительном смысле, какой Гегель дает этому термину. Всякое единство в таком случае является чем‑то данным. Здесь, как, между прочим, и везде, то, что является определяющим, является и определенным. Действие должно быть теперь не активностью, а пассивным страданием. Когда есть сила, которая надо мной господствует, то есть и пассивность. Через идею этого страдания, через идею пассивности идея позитивности заранее связывается с тем, что будет идеей несчастного сознания. Гегель продолжает: «Это страдание является не чувством, а скорее разделением чувства, и то, что страдает, становится объектом, противостоящим тому, что причиняет страдание, в той мере, в какой эту причину представляют в виде субъекта. Любая позитивная религия исходит из противоположности, из идеала; в этом смысле можно сказать, что всякая позитивная религия есть, в сущности, фихтеанство, есть Должное (Sollen)». И Гегель пишет: «Кантовская философия; позитивная религия, божество, священная воля; человек, абсолютное отрицание; представление есть мышление, но мышление не есть бытие». «Единство, даже в той мере, в какой оно являлось бы единством, было бы чем‑то противоположным, что было бы противоречием; даже активный элемент является определенным в своей активности».

Мы, таким образом, имеем перед собой первый набросок теории благодати, которая займет свое место на страницах Феноменологии, посвященных несчастному сознанию: человек, всегда стремящийся существовать лишь посредством противоположного, человек, существующий лишь в той мере, в какой имеется нечто противоположное, и это противоположное является определением и определенным, «этот человек должен мыслить себя за пределами своего сознания; не существует ничего определяющего без определенного, и наоборот». «Одно существует для другого и, следовательно, существует для него лишь посредством чуждой силы; другое предоставлено ему лишь благодаря последней; всегда имеется лишь зависимое бытие внутри бытия чуждого, от которого все распределяется к человеку и которому он должен быть обязан своим существованием и тем бессмертием, которое он у него с волнением и трепетом выпрашивает». Христианин живет в молитве, приписывает все добрые движения своей души Богу и определяет религиозное действие и действие кощунственное лишь через отношение к трансцендентной воле.

Все это было еще более фатальным, поскольку к диалектике, свойственной Церкви, укрепленной постоянством еврейской души, приходилось добавлять влияние римского разума, серьезного и не такого, как греческий разум, спокойного, в сущности разума унылого, фиксировавшего за пределами каждой личности абстрактное право и тем самым в конечном счете разрушавшего самого себя, поскольку он отрицал и личность и право, — влияние народа, не в большей мере открытого для мистерий, но с замкнутым рассудком, народа, конечного в своей сущности, народа, обладавшего понятием, посредством которого вещи удваивались, и создававшего из их абстрактной двойственности их сущность, народа, тем самым посвятившего себя империи, которая одна могла согнуть под тяжестью закона эти бесчувственные воли, народа, которому было суждено дать окончательное и самое абстрактное выражение категориям господина и раба, и прежде всего потому, что это был народ, воплощавший идею законности; народ, принужденный в конце концов самой своей сущностью к противоречивому бытию, к бытию, страдающему в противоречии между правом и отсутствием права. Чем больше расширялась римская империя, тем меньше римские граждане испытывали чувство своего могущества. Жалкое, несчастное состояние римлян делало их способными к ожиданию разрушения мира и появления Мессии. Они пришли к тому же состоянию разложения, лишенности и пустоты, что и евреи. Гений человечества разделял, разрывал сам себя; Рим раздавил живую индивидуальность народов, и здесь размышления Гегеля о государстве и о религии совпадают.[71] Вместо идеи целого мы видим теперь индивидов, занятых исключительно самими собой и своими ближайшими целями. Бог больше не присутствует ни в природе, ни в искусстве. Греческая душа убежала, религия свободных народов исчезла вместе со свободой, и на руинах великого Пана поднимается идея разума, но разума скорбящего.

Это момент рассеивания умов в более разнообразных верованиях, момент безнадежности, всеобщего страха, абсолютного разделения. Время свершилось; Бог собирался послать своего сына, бальзам разбитого сердца, венец и поражение работы римской империи в той мере, в какой она была субъективностью, поднявшейся к асболютному, и всеобщностью. Страдание, о котором мы только что говорили, оказывается болью, посредством которой появляется на свет новый мир. Еврейская и римская душа родственны друг другу; и та и другая были душами, для которых внешнее существует как внешнее, то есть душами несчастными и пришедшими к одной и той же стадии разложения. «Природа, — говорил Гегель, — была под руководством римского государства брошена в зависимость от чуждого закона и оторвана от своей связи с человеком. Природа перестала быть свободной и прекрасной». Заметим, что против иудаизма, против христианства, против Рима он, продолжатель идей Клопштока и Гердера, принимает даже защиту богов Вальгаллы. «Христианство опустошило Вальгаллу, вырубило священные рощи и превратило народные фантазии в позорные суеверия». Христианство, восточная религия, не совсем подходит для нашего климата. Оно задушило древние религиозные идеи германцев и позволило выжить лишь нескольким убогим суевериям. Вальгалла вместе с Олимпом является единственным моментом наивного сознания.

Бог является как господин, господин неба и господин земли. Кажется, что Иисус пришел напрасно. Он пришел, чтобы быть точкой соединения между лишенной красоты природой и Богом. Но вскоре его пришествие потеряли из виду. И оказались лицом к лицу с абстрактным разумом и с природой, лишенной разума.

Единство разума с реальностью должно быть разорвано, говорил Гегель. Идеальный принцип должен придать себе форму всеобщности, реальный принцип должен быть установлен как индивидуальность, а природа — остаться распростертой между ними как бездыханный труп. Разум должен поднять себя как силу перед лицом живой природы, в которой он обитал.[72] Благодаря своей встрече с римской империей еврейский разум приобретает значение для всей человеческой истории в целом. Теперь он, как скажет Гегель позже, рефлексирует в себе свое собственное разделение. Человек предстает как отрицающий сам себя; это движение негативности, которое совершается в нем и в природе, в конце концов, себя осознает.

Христианин, как и еврей, видит лишь «реальность», он пришел оттуда, где он был евреем, но христианин более несчастен, чем еврей. Так как для его впечатлений любви «объективность была великим врагом». «Он оставался таким же бедным, как и еврейский разум, но он презирал богатство, перед которым евреи опускались до уровня раба».

И уже уточняя некоторые штрихи наброска христианского несчастного сознания, Гегель показывает, как, для того чтобы сохраниться в этом состоянии отсутствия связей, оно должно разорвать самые прекрасные отношения. Отсюда, в этом порожденном разложением повиновении, то сомнение перед природой и даже то отрицание природы, та пустота жизни, то бегство в пустоту, о котором он еще раз напоминает, и которое предчувствовалось в душе самого Христа; отсюда эта борьба против природных влечений, потому что они стремятся придать себе форму; отсюда это постоянное размышление о смерти; и эта попытка человека превратиться в объект, попытка, которую осмеливаются называть религиозной.

Вера в чудо не лишена связи с самой идеей несчастного сознания; действительно, мы видим, что в чуде размещаются рядом друг с другом, друг против друга бесконечное духовное деяние и конечное телесное действие без какой‑либо связи между ними. В противоположном случае можно было бы говорить о божественном действии, в отличие от того единства тела и души, каким его представляли греки, говорить, что чудо — это самый высокий разрыв и настоящее кощунство. Рассудок в нем одновременно и отрицается и утверждается.

Сама идея Бога, как ее тогда понимали, является для Гегеля лишь простым понятием. «Даже если придать ей желаемую возвышенную форму, в ней всегда останется иудаистский принцип противоположности мышления по отношению к реальности, принцип разумного, противопоставленного чувственному, принцип разрыва жизни, мертвого отношения Бога и мира». Теологи применяют к ней понятия числа, различия, такие выводимые из восприятия представления, как творчество, производство; идея Бога не становится от этого менее пустой, бесполезной, чуждой. Наконец, идея творения ex nihilo, важнейшего чуда, — это идея, которая наиболее далека от божественного.

Что касается идеи Богочеловека, он интерпретирует ее в ранних фрагментах в аналогичном смысле. «Человек полностью изолировал идею святости, сохранил ее для какого‑то далекого бытия, сделал ее непримиримой с ограничениями нашей чувственной природы». Только Богочеловек может быть добродетелен, сам человек — не может.

И идея греха, которая позже представляется Гегелю важной для его философии, была определена в его ранних сочинениях как идея всеобщего банкротства человеческого разума. Он обнаружил здесь одну из своих первых концепций: неверно, что человеческая природа была испорчена. Но вполне естественно, что она является таковой в столетия разложения.

Он пишет в это время, во фрагментах, которые являются строками главы о несчастном сознании:[73] «После заката римской и греческой свободы, когда люди возвысились до господства над объектами, разум человечества разделился. Разум разложившейся массы говорил в объектах: я принадлежу вам, возьмите меня; бросайтесь в поток объектов, позвольте им вас унести и исчезнуть в их водовороте. Разум стоиков делал обратное, он говорил: вы чужеродны моему деянию, которое о вас ничего не знает; я господствую над вами в своих идеях». Затем, рассказав о чудотворцах, веривших, что они господствуют над невидимыми объектами, Гегель говорил: «Другая часть умов этой же разновидности предается вере, что над ними господствуют невидимые объекты так же, как и объекты внешние». Он называет их умами, «разорванными в самих себе», и показывает нам, как Церковь старается объединить мышление стоиков и мышление этих разорванных умов.

Потребность неведомого, это стремление, это чувство боли, негативного как негативного, это жертвоприношение, посредством которого жизнь лишается своей ценности, эта потребность во всеобщем, поднятом высоко над частностями, — все это описывается в отрывке, который Розенкранц датирует 1797–1798 годами. То же самое Гегель говорит в своих теологических сочинениях о разрыве разума, разума, разделенного на две части, и здесь, как и всегда в подобных случаях, речь идет одновременно о еврейском, пуританском и кантианском мышлении. Мышление всегда является состоянием разделения, разрыва.

Это неизбежно должно быть так; в сознании имеются элементы чистые и элементы нечистые. Только совершенно чистые умы могли бы отделить их друг от друга, не испытывая их глубокого воздействия; у остальных разрушение этой амальгамы сопровождается ранением, которое, как мы видели, наносится самим чистым элементам.

Христианин несчастен. Его глаза обращены к небу; лучшие человеческие чувства становятся ему чуждыми. Христианство — это религия страдания. Гегель пишет об огнях Святого Иоанна: «Человек в религии страдания презирает радости. Дело обстоит совершенно иначе, чем у греков. Великий праздник, праздник Страстной Пятницы — это праздник страдания». Такой представлялась Гегелю, в его юности, христианская религия. В Феноменологии, перемещающей христианскую драму в человеческую историю и возобновляющей некоторые идеи из числа тех, что он набросал в очерке о Naturrecht, он покажет, как религия художественного произведения сопровождалась культом права; как обе они закончили тем, что смотрели на мир как на великую комедию; как сознание осознает эту комедию и становится тем самым сознанием трагическим. Так музы меняют свои маски. Среди молчания оракулов и холода статуй возвышается голос трагедии.

И если вновь вывести на сцену, как это и сделал Гегель на страницах о несчастном сознании, предшественников христианской мысли, какими были стоицизм и скептицизм, то можно сказать, что оно является недоверием перед лицом абстрактного и юридического мышления, перед лицом мышления стоиков и скептиков, убеждением, что это мышление разрушает само себя. Оно и есть само это разрушение.

Мы можем вновь обратиться к уже цитированной формуле и сказать, что в различных формах христианской религии всегда присутствует «этот фундаментальный признак противоположности в божественном, это божественное, которое должно быть представлено в сознании и никогда не может существовать в жизни». Оно действительно не может существовать, поскольку представляется в форме объективного индивида. В Боге существует противоречие, которое «либо ощущается по отношению ко всем действиям и ко всем формам жизни, платящим за свою легитимность тем чувством рабства, которое они способны обеспечить, и чувством ничтожности их противоположности, как в католической Церкви, либо является противоположностью Бога в более или менее пылких душах, как в протестантской Церкви, либо противоположностью Бога, исполненного ненависти к жизни, и Бога доброжелательного».

Воспроизводя аналогичные идеи, он говорит, что «зародышем христианства было чувство разделения мира и Бога». Вообще говоря, современное мышление, возможно, еще более очевидно, чем мышление античное, будет борьбой между противоположностями и в то же самое время борьбой за то, чтобы сохранить каждую из этих противоположностей и саму их противоположность. Это объясняется сущностью христианства и в то же время объясняет саму эту сущность: это вера, то есть совершившийся, и в то же самое время незавершенный переход к видению.

Разумеется, христианство, как и любое язычество, объединяет конечное и бесконечное, и мы еще вернемся к этому положению. Но отталкиваясь от бесконечного и несмотря на то, что обратное, как кажется на первый взгляд, должно быть более приемлемым, оно видит свою задачу в том, чтобы постоянно к этому же бесконечному отступать. Отсюда, из этого абсолютного разделения, которое было поставлено христианством в центр мира, берет начало «то искусство изолировать, то искусство наблюдать природу в искусственно сформированных связях и разделениях», которое характеризуют последующую культуру противоположностью целостному наблюдению и разрывом с греками, для которых тождество еще не было упразднено. Чем более испорченным становится человек, тем более объективным становится Бог.

И тем не менее сама эта религия, религия разделения, была религией, которая должна была казаться Гегелю одной из самых возвышенных, самым высоким откровением духа. На самом деле, если христианство — это чувство разделения, то его направление тем не менее — это то направление, в котором движется примирение мира и Бога, проходя через более и более высокие «возможности» разделения.

В определенном смысле Средние века были эпохой самой глубокой негативности, самого глубокого разделения; это был плод «тревоги, дезорганизующей сознание», «лицемерной скромности». Люди того времени были больными, неспособными выдержать живой воздух и холодную воду и ведущими журнал своих заболеваний. Гегель описывал в своих Бернских фрагментах это раскаяние, это тоскливое отчаяние, мучительное самоощущение перед лицом вечной альтернативы неба и ада.

Он страстно нападает на институт священства и все то, что к нему присоединяется.[74] Священники, держащиеся в стороне от публичной жизни, исповедь, акты покаяния, это мышление, вечно обращенное к себе, эта постоянная готовность к смерти казались ему знаками упадка человеческого сознания.

Идея отказа от земных благ, от общности, основанной на идее блага, будет изучаться во Фрагментах Системы 1800 года. Человек действительно религиозный отказывается от того, чем он владеет или разделяет это с друзьями. Но желая таким образом все больше и больше субъективировать самого себя, он в каком‑то отношении убивает объекты.

Христианство — это религия слабых и трусливых душ, созданных, как и души заканчивающей свои дни римской империи, для эпох бессилия; позорное чувство существа, растоптанного ногами, становится честью и самой высокой добродетелью. «Это религия, проповедующая, что проливать кровь грешно».

Гегель настаивает на горячем, пылком чувстве, и благоговение (Andacht), как мы видели, нетождественно несчастному сознанию перед Тайной Вечерей, которая должна занять самое важное место в Феноменологии и в Философии религии. Идея страсти, сосредоточенности связывается Гегелем с идеей разделения.[75]

Все это, начиная с ранних юношеских сочинений, будет символизироваться идеей поиска гробницы: «Паломник, которого давит груз грехов, который оставил удобство, жену и детей, родную землю, чтобы пройти весь мир голыми ногами и во власянице, который ищет страны без дорог, чтобы испытать боль своих ног, который проливает слезы на святых местах, который стремится предоставить покой своему сражающемуся, своему разорванному разуму, который находит облегчение в каждой пролитой слезе, в каждом акте покаяния, в каждой жертве и чувствует себя приободренным при мысли, что здесь шел Христос, что здесь он был распят ради него…». Это elende Natur, которая дрожит перед неизвестным, действует машинально и отрекается.

Вообще говоря, мы видим здесь позицию несчастного сознания в том виде, в каком она описана в Феноменологии. Сущностью христианства, как скажет Гегель позже, является идея примирения; но эта идея является здесь идеей примирения, которое еще не достигнуто, хотя благодаря этим страданиям оно становится возможным, — примирения, которое остается разделением, разрывом.

IV. Христианское страдание

Гегель показывает, как можно прийти либо к иудаизму, либо к христианству, отталкиваясь от идеи разделения. «Там, где разделение между инстинктом и действительностью столь велико, что оно порождает реальное страдание, человек полагает в качестве фундамента этого страдания независимую деятельность и наделяет ее жизнью, но потому что соединение со страданием невозможно,… соединение с этой причиной страдания невозможно, и он противопоставляет себя ей как враждебному существу: если бы он никогда не испытывал никакой исходящей от нее милости, он наделил бы ее неизменно враждебной природой; но если он уже получал от нее радость, если он ее уже полюбил, он должен думать об этих враждебных намерениях лишь как о преходящих; и если он имеет знание о грехе, тогда он узнает в своем страдании руку божества, которое наказывает, божества, с которым прежде он жил в мире. Но если он осознает в самом себе совершенную чистоту и если он имеет достаточно сил, чтобы выдержать это полное разделение, тогда он резко противопоставляет самому себе неизвестную силу, в которой нет ничего человеческого, судьбу, не сгибаясь под ее ударами и не вступая с ней в какого‑либо рода союз, который, учитывая, что эта сила более могущественна, чем его собственная, мог бы быть только рабством».

В таком случае в то же самое время, что и полное разделение, существует идеальный союз неразделенных существ; но поскольку перед лицом субъекта имеется объект, мы обнаруживаем понятие позитивности.

Следовательно, все мы находимся либо в иудаизме, либо в христианстве, либо в той разновидности непримиримого с Судьбой стоицизма, которую Гегель только что анализировал, с той же самой двойственностью, которая кажется неустранимой. Здесь, как скажет Гегель позже, имеется абсолютная противоположность; идея достигает осознания своего разделения с самой собой.

Мы видели, что еврей — это душа, которая разделяет; христианин — это разделенная душа; иудаизм — это религия безнадежности; христианство — это религия надежды; но христианство, так же как и иудаизм, остается в сфере разделения. И в Философии истории Гегель охарактеризует Средние века как эпоху, в которую Церковь противоречит Государству, в которую Государство противоречит Церкви, в которую и Церковь, и Государство являются противоречивыми в себе; это эпоха самого широкого разрыва, самого глубокого раскола. Если человек, как он скажет об этом в Философии религии, не удаляется от мира и не замыкается в монастыре, он сохраняет и свою религию, и свои страсти, и первая не лишает последние их грубости; если он не отделяется от мира, он сам является разделенным миром.

Таким образом, мы можем подвести итог этой части нашего анализа и завершить его мыслью Гегеля, к которой мы уже обращались: «Между этими крайностями сознания, в той или иной мере обогащенного дружелюбием, ненавистью или безразличием по отношению к миру, между этими крайностями, которые обнаруживаются внутри противоположности Бога и мира, божественного и жизни, христианская церковь и совершает свой путь, состоящий из достижений и неудач, но ее сущности противоречит находить свой покой в безличной и живой красоте; и такова ее судьба, что Церковь и Государство, служение Богу и жизнь, благочестие и добродетель, человеческое действие и действие божественное никогда не могли раствориться, расплавиться в единстве».

Христианская Церковь — это осознание несчастного сознания; и для Гегеля останется проблемой выявление единства этих противоположностей и тем самым счастливого сознания.

Ему придется искать общую сущность дионисийского мистицизма Гельдерлина и христианского мистицизма Синклера. В каком‑то смысле и христианский теолог, и элевсинский мистагог могут породить в нас идею невьфазимого, идею вечной ночи души, которая является светом. Не заключается ли задача философа в том, чтобы осознать эти мистерии, будь то мистерии Элевсина или Голгофы, пролить на них дневной свет разума, сохранить на небе солнце во время смерти самого Бога?

Цель философии — восстановить разорванное единство. Разделение — это источник потребности в философии. В сочинениях об отношении философии природы с религией автор противопоставляет непосредственному и ясному примирению в том виде, в каком его представляет язычество, мучительное, опосредствованное и долгое время полностью внешнее примирение христианства.[76] Но это последнее было необходимо. Такое стремление, олицетворяемое в истории христианством, является знаком того, что человек — это павший бог, или, скорее, что он и есть бог; и не такой бог, который вспоминает о небесах в обычном смысле слова, но для которого, если он приходит к истинной философии, небеса являются воспоминанием в том смысле, в каком они были для него чем‑то внутренним. Гуманизм Фейербаха и мистический трансцендентализм присоединяются к этой мысли, которая на самом деле объединяет крайности: Бог должен быть поглощен человеком, человек должен быть поглощен Богом.[77]

И несомненно, как говорит Гегель в одном фрагменте, который на первый взгляд может остаться загадочным: «Если заштопанный чулок будет лучше, чем чулок разорванный, то с сознанием дело обстоит не так просто». Тем не менее он видит все изъяны, он видит коренной порок этого разорванного сознания. Несмотря на все свои усилия, Гегель не смог подчинить христианство требованиям видения «в духе Шлейермахера», он сможет постичь идею счастья лишь после поворота, того поворота, которым как раз и является исследование несчастного сознания. В тот же момент, после того как он несколько лет довольствовался фантазией о счастливом христианстве, он видит в нем религию слез, например в Бернских фрагментах, где он вместе с Фейербахом, вместе с Ницше занимает место среди противников религии, где прежде чем стать правым гегельянцем, который в символах Церкви видит те же самые символы философии, он является левым гегельянцем, желающим эти символы разрушить, чтобы заменить их другими, более возвышенными. Он осуждал ту веру в человеческую испорченность, «тот механизм тревоги, ту искусственную систему поводов и причин для надежды», ту систему, «для которой самой высокой добродетелью является скромность, то есть бессилие». Иисус сумел создать героя муки и страдания, но не героя действия.

Добавим, что, появившись из глубин Востока, дух христианства, не украшенный, как дух греков, поэзией, развиваясь на земле, для которой он не был создан, выражает себя «в словах, лишенных мужества и доверия». И мы узнаем здесь, следуя замечанию Дильтея, некоторые идеи Гердера, влияние которых на Гегеля постоянно возрастало.

Любая история человеческой мысли является теперь для Гегеля больше, чем когда‑либо, историей разорванного сознания, противопоставляющего себя самому себе, разрывающегося на посюстороннее и потустороннее. Так как вера, верование как бегство за пределы действительного мира является разделением разума внутри себя самого. И даже тогда, когда он критикует такую веру, разум сохраняет это деление, более того, он делает его еще более глубоким. Религиозное сознание — это сознание, отчужденное от самого себя и действительно выходящее за пределы самого себя.

Последовательные метаморфозы несчастного сознания позволяют нам понять метаморфозу, набросанную уже в сочинении о Христианстве, метаморфозу, посредством которой несчастное сознание станет сознанием успокоившимся, предпоследний аккорд, в котором смягчаются все диссонансы. «Для благородной натуры, говорит Гегель, существует страдание, которое возрастает в соответствии с числом отношений, от которых она устраняется, чтобы не быть запачканной». Но это несчастье не является ни несправедливым, ни справедливым; это судьба такой души; страдания не являются чистой пассивностью, но порождаются такой душой; принимая свою судьбу, человек возвышается над судьбой; жизнь становится ему неверна; но и он неверен жизни. «Самая высокая свобода — это негативный атрибут красоты души, то есть возможность отказаться от всего, чтобы сохранить самого себя. Но тот, кто хочет освободить свою жизнь, теряет ее. Таким образом, самый большой грех может соединиться с самой большой невинностью, а возвышение над любой судьбой может быть связано с самой великой, самой несчастной судьбой».

V. Современный мир и XVIII век

Прежде всего нам необходимо проследить те различные формы, которые принимало несчастное сознание. Протестантизм был для Гегеля[78] чем‑то вроде второго откровения, чем‑то вроде первого гегельянства, новым пришествием духа, обещанием примирения. Он выявил элемент субъективности, свойственный христианской религии. Поскольку христианство всегда остается в глазах Гегеля моментом, в который человеческий индивид в качестве индивида приобретает бесконечное значение.

Но сущность протестантизма заключается одновременно и в том, чтобы отрицать все запредельное, и полагать его; быть теорией имманентности и теорией трансцендентности без внутренней связи между этими двумя идеями. Отсюда те различные суждения, которые Гегель о нем выносит. Он должен был выродиться в пиетизм и рационализм. На этой территории при помощи нескольких сочинений, более поздних, чем его теологические работы, но предшествующих Феноменологии, мы должны проследить мысль Гегеля, историка современной ему философии.

Он отводит немного места в своих первых сочинениях Декарту, он знает, что вместе с ним разделение (теперь рассматриваемое в отношениях между духом и телом), долгое время представленное внутри философии Средних веков, которая, в сущности, является философией абстракций, противоположностей, впервые выделяется сознательно в то же самое время, когда посредством Cogito было, в принципе, утверждено единство мышления и реальности. Именно в размышлениях о пиетизме и рационализме, затем о кантовской философии он требует пролить свет на фундаментальную двойственность.

Философия конца XVIII века связана для Гегеля с определенным политическим и нравственным состоянием Европы. «Сила единства исчезла из жизни человека, противоположности потеряли свою живую связь и свое взаимодействие». «Существует одно постоянно возрастающее противоречие между неизвестным, к которому люди бессознательно стремятся, и жизнью, которая им дана и дозволена и которую они сделали своей». «Состояние человека, которого эпоха оттолкнула во внутренний мир, может быть, когда он желает в этом мире остаться, лишь вечной смертью, или когда природа подталкивает его к жизни, лишь попыткой упразднить негативное из существования, чтобы найти себя в нем, чтобы суметь жить. Его страдание связано с осознанием границ, которые заставляют его презирать жизнь в том виде, в каком она ему дозволена… Чувство противоречия природы с существующей жизнью является потребностью ее упразднить, и она будет упразднена, когда существующая жизнь утратит свое могущество и все свои достоинства, когда станет чисто негативной. Все явления этого времени показывают, что удовлетворения в прежней жизни уже не обнаруживается. Это было ограничение в исполнении обязанностей, управление своей собственностью, созерцание и использование своего маленького мира, полностью подчиненного; а также разрушение самого себя, примиряющегося с этим ограничением, и возвышение в мыслях к небесам». Из более высоких потребностей создается день, который так же предсказывает революции, как тучи предсказывают бурю. Именно в сущности христианства Гегель находит объяснение тех разделений, тех несоответствий, которые он имеет в виду, когда изучает состояние своей страны. Или, скорее, существует точная аналогия между тем моментом, в который развивается гегелевское мышление, и тем моментом, когда жил Христос; то же самое чувство отделения от реальности и напряженного устремления к реальности новой; те же самые расхождения в концепции этой новой реальности; те же самые альтернативы страха и надежды. Гегель допускает, что благодаря господству над миром, благодаря роскоши человек воспринимает себя в качестве господина, и что этот конец XVIII века кажется вначале полной противоположностью периоду несчастья для сознания. Но в то же самое время несчастье возрастает. Его можно будет преодолеть лишь тогда, когда разум преодолеет все противоположности и достигнет истинной всеобщности. Но прежде чем дойти до этого, необходимо, как мы знаем, пройти через фазу все более и более напряженных разделений.

Именно еврейскую душу мы встречаем под видом религиозного ригоризма,[79] где одни только акты покаяния и угрызений совести, а также чувство тревоги сохраняют свое место, где понятия права и наказания главенствуют над всем. Уроки теологии Шторра, которые Гегель слушал с 1790 по 1793 год,[80] должны были снова прийти ему на ум, когда он описывал еврейскую душу.[81]

И Дильтей справделиво замечает, что рационализм Просвещения также включал в себя противоположности посюстороннего и потустороннего, Бога и мира, свободы и природы, рассудка и фантазии, но он включал их в имплицитном состоянии.

Просвещение не осознает своего несчастья, но благодаря самой этой неосознанности оно, в сущности, несчастно. На первый взгляд, философия просветителей могла показаться попыткой решения; но это ненадежное решение, основанное на самодовольстве и на подавлении проблемы, на пресных обобщениях, которые, на мгновение удовлетворив Гегеля, вскоре стали казаться ему недостаточными, на механической концепции жизни. То, что составляло ценность протестантизма, эта прекрасная поэзия страдания переводится этими псевдофилософами в плоскую прозу удовлетворения. Не менее значителен и тот факт, что протестантизм и, вообще говоря, христианство, сущность которых заключалась в том, чтобы вернуть протестантизм во внутренний мир субъективности, непосредственно привели к обратному эффекту, и что внутри самого протестантизма постоянно появляется определенная разновидность мистицизма, с которым он, на первый взгляд, старается бороться.[82] Протестантизм прежде, чем он стал для Гегеля религией внутреннего, религией безоговорочного вдохновения, представлялся ему религией разделения, религией далекого Бога, потустороннего, которое не может быть достигнуто. Вдохновение здесь бесконечно, наполнено бесконечным, постоянным, непримиримым страданием, которое под покрывалом удовлетворения присуствует, между прочим, и в философии просветителей.

Мы оказываемся перед лицом той парадоксальной, но логичной ситуации, что верующие и Просвещение имеют перед собой одно и то же запредельное, что единственное различие между религиозной верой, лишенной своего содержания, и Просвещением заключается в том, что первая представляется, на первый взгляд, чем‑то удовлетворяющим, а второе знает, что оно таковым не является; и с той, и с другой стороны мы находим одну и ту же тоску (Sehnsucht).

Дуализм, характеризующий две формы современного разума, пиетизм и рационализм, должен был обнаружиться в философии Канта, в которую обе эти формы входят, под разными именами, как элементы, и должен был в свою очередь оказать влияние на теологию Шторра и Тифтрунка. Несчастное сознание — это, следовательно, не только еврейское сознание или сознание христианское, это также и кантовское сознание в той мере, в какой оно является борьбой с природой и в какой над ним господствуют категории господина и раба. Эта идея, бегло очерченная во Фрагментах, воспроизводится в сочинении о христианстве. Закон долга — это всеобщность, которая остается противоположной частному, а последнее является подчиненным элементом, когда приказы отдает эта сила всеобщности и исключения. То же самое и с кантианцем: он является рабом самого себя. С одной стороны, действительно, имеется всеобщность, а с другой — чувства, свойственные человеку, для которого эта всеобщность является чем‑то чуждым, объективным, чем‑то таким, чему следует подчиняться. Перед нами — исключение из понятий вместо включения в понятие. Здесь имеется субъективный элемент, который парадоксальным образом остается чуждым, не объединенным с остальной жизнью и который тем самым дает рождение объективному. Отсюда заблуждение и несчастная судьба. Так как быть своим собственным рабом — это еще хуже, чем быть рабом другого; абсолютное разделение существует лишь внутри самого человека. Согласно Гегелю необходимо действовать в соответствии с долгом, а не от имени долга, если только эта идея сохраняет свой смысл. На самом деле всеобщность закона у Канта — это ложная всеобщность, которая подводит действия под понятия; нравственность остается здесь чем‑то объективным и выражается через защиту, через смертельное отрицание, через силу исключения, которая является дезорганизующей. Нельзя выносить суждения, кроме того, которое состоит в утверждении, что тот, кто судит, ошибается, и что Иисус осуждает Канта, так как тот судит остальных, принимая их не такими, какими они являются, а такими, какими они должны быть; он в мышлении подчиняет их своему понятию, то есть самому себе, да и сам он подчиняется этому же понятию. Общее понятие и особенный индивид являются идеями, которые подразумеваются и исключаются как идеи господина и раба. Царство понятия — это царство категорий господина и раба. Кантианство и иудаизм тождественны, с тем единственным различием, что господин является внешним в одном случае и внутренним — в другом. Кантовская вещь в себе остается такой же потусторонней, как и Бог евреев.

И теория счастья, аналогичная, между прочим, у Канта и у просветителей, — это чисто рассудочная теория и, следовательно, в конечном счете эмпирическая. Нравственность Канта — это «буржуазная» нравственность,[83] по меньшей мере такая же рабская, как и нравственность раба, и развитие кантианства происходит на основе того же самого движения, которое порождает такие лишенные жизни и реальности государства, как современные, государства несовершенные, поскольку в них духовное и мирское разделены.

Этой эпохой датируется начало полемики Гегеля против Должного (Sollen).

Вообще говоря, борьба Гегеля против иудаизма является в то же время борьбой против идеализма долга Фихте, против рационализма Мендельсона и против всей той мании разделений, которая характеризует Просвещение. Вообще говоря, это борьба против лишенного глубокой ценности противоречия, которое характеризует безоговорочную нравственность, предлагающую цели, имеющие значение лишь в той мере, в какой они не могут быть достигнуты.

Это, между прочим, не значит, что сознание Просвещения и кантианства не было весьма близко к тому, чтобы превратиться в сознание абсолютное — чтобы обратить само свое ничто в полноту понятия. Но сделать это можно только благодаря могуществу конкретного разума.

Так же как несчастное сознание было не только еврейским сознанием, но еще и сознанием христианским, и именно в той мере, в какой последнее противостояло иудаизму, так и несчастное сознание в эпоху Гегеля — это не только кантианство, но еще и совокупность тенденций, которые противостоят кантианству, тенденций, частично сближающихся с некоторыми теориями, влияние которых было огромным и на формирование кантианства, поскольку они видело себя и в невинности Руссо, и в Буре и натиске Дидро. На самом деле это были два писателя, которые для Гегеля представляют разорванное сознание, то сознание, которое приходит на смену жизни сердца так же, как несчастное сознание сменяет силу души стоиков. Здесь несходное восстанавливает сходное; душа куртизана, как и душа стоиков — это изолированная душа; и именно от этой изоляции рождается состояние разделения, которое приходит ей на смену.[84] Постоянное и абсолютное падение души племянника Рамо, которого пытались сравнивать с некоторыми персонажами Достоевского, — это уже знание понятия, но в скрытом состоянии.

Мы приходим к нигилистическому сознанию, которое разрушает само себя, к сознанию, аналогичному тому, которое изображается в работах Штирнера, полагая несущественность существенного. Оно действительно было в основе всякого современного индивидуализма и являлось необходимым для существования разума. Такое сознание пессимистично; оно осознает свою силу разрушения и саморазрушения.

Разумеется, здесь следует принять в расчет попытку прекрасной души достичь спокойствия в разновидности счастливой мечты. В прекрасной душе несчастье и счастье объединяются в союз, который их превосходит; таким образом, в Христе сознание перестает быть, собственно говоря, несчастным, чтобы стать «прекрасным», но прекрасная душа не достигает счастливого существования; и Гегель говорит о тех «прекрасных душах, которые несчастны либо потому, что они осознают свою судьбу, либо потому, что они не удовлетворены даже в совершенной полноте своей любви; у них есть прекрасные моменты, которыми они глубоко наслаждаются, но это лишь моменты и слезы сожаления, и волнение по поводу такого прекрасного способа действий является, следовательно, грустью, которую они испытывают по поводу своей относительной беспомощности, или упрямым отказом принять то, за что их благодарят, скрытое великодушие, стыд по поводу того, что является недостаточным в наличных обстоятельствах. В благодетеле всегда больше величия, чем в том, кто принимает его благодеяния.

Прекрасная душа, какой была душа госпожи Клеттенберг, или душа Шиллера, всегда устремленная к идеалу, или душа Новалиса, или душа героев Якоби не может, следовательно, сохраниться в своем покое. Она, как и несчастное сознание, диссонансы которого она переносит в минорный лад, является непрерывным переходом от одной абстракции к абстракции противоположной. Вообще говоря, она естественным образом опечалена, и перед страданием самой прекрасной души, Христа, Гегель воскликнет еще в молодости: «О, страдающая неизбежность прекрасных ран в душе святого, глубокая и священная тревога прекрасной души!» Напрасно немецкий XVIII век пытался под влиянием Шефтсбери объединить культ чувства и греческую идею прекрасного и доброго человека; существенная двойственность этого содержания не могла быть унифицирована и переведена на язык современного субъективизма. Греческая ясность исчезла. Дуализм, проявлению которого способствовало двойственное движение Реформации, ведущее к изначальному христианству, и Ренессанса, возвращающегося к античности, так и не был преодолен.

Несмотря на попытку Гете, который объединил тройную мудрость Лессинга, Винкельмана и Гердера, тенденции Руссо и Дидро, объединенные другими, должны были завершиться в романтизме; попытка самого Гете должна была завершиться в романтизме; не иначе обстояло дело и с кантианской попыткой, поскольку кантовское должное (Sollen) естественным образом ведет к своему продолжению в понятии потустороннего (Jenseits) у романтиков.

V. Фихте и Якоби

В конце XVIII столетия мы оказываемся перед лицом философии, либо возводящей материю в абсолют, либо поднимающей до уровня абсолюта человеческое «Я». Напряжение, вызванное возрастающей противоположностью крайностей и господствующее даже внутри одной их этих крайностей, как в Просвещении, становится более сильным, чем когда‑либо, даже если ограничиться спекулятивной стороной вопроса. Просвещение, популярная философия, пиетизм, хотя все эти тенденции могли показаться исходящими от весьма счастливой души, они являются, в сущности, лишь выражением несчастного сознания. Это бесконечная тоска (Sehnsucht), историю которой Гегель частично исследует в Вере и Разуме, тоска, которая постоянно оказывается перед лицом конечной реальности и туманного и неопределенного понятия, и будучи не в состоянии их соединить, всегда испытывает чувство, что за пределами и того и другого существует реальность, которой она не может достичь. «Именно внутри это общего фундаментального принципа, абсолютного характера конечного и абсолютной противоположности, которая из него следует, — противоположности конечного и бесконечного, реального и идеального, чувственного и сверхчувственного — и трансцендентного характера истинной реальности и абсолюта, эти философские учения образуют в свою очередь противоположности друг с другом и создают фактически сумму разнообразных аспектов, которые может принять принцип».

И еще, разумеется, немецкий романтизм, в котором эти движения духа кристаллизуются, на первый взгляд, в отличие от французского романтизма, не выглядит как несчастное сознание. Но под гармоничными интонациями Шлейермахера, под благочестивой виртуозностью Тика и иронией Шлегеля Гегель легко узнает мучение духа.

Любая философия чистоты внутреннего есть философия чистоты внешнего, и наоборот. Внутреннее нуждается в идее потустороннего. Отсюда, по меньшей мере частично, тот культ далекого, того, чего нельзя достичь, который характеризует романтизм.

В философии Фихте гораздо сильнее, чем когда‑либо, выражается разделение Я и НЕ — Я, так же как и разделение Я идеального и Я реального. Идею идеала, которая находится в центре этой философии, невозможно реализовать. «Мы не можем разместить идеал вне нас самих, опасаясь стать объектом; мы можем поместить его только в нас, опасаясь утратить его в качестве идеала». Философия чистого долга, как философия чистого дела, Должное (Sollen) как Данное (Dieses) ведут к регрессии в бесконечность.

Я не удается сделать из себя нечто объективное. Тождество субъекта и объекта остается здесь чисто субъективным. Наконец, если чистая субъективность представляется как прибежище, где могут укрыться объекты, тем самым эта абсолютная субъективность является для Гегеля определенным подчинением объектам, таким же, каким было бы состояние зависимости по отношению к ним.[85]

В сочинении об Естественном праве Гегель показывает, что практический разум вначале кажется действительным, тогда как теоретический разум — идеальным, но затем необходимо увидеть в теоретическом разуме, который является многообразием природы, абсолютное единство единого и многого таким образом, чтобы то, что в сфере противоположности и видимости, куда движется Фихте, является идеальным, в сфере единства понятий, к которой приближаются Шеллинг и Гегель, было самой действительностью. Многообразие как единство является единством единого и многого. Теперь в практическом разуме можно признать только идею формального тождества идеи и действительности; такая идея не может стать реальностью, не может соединиться с тем, что ей противоположно; действительность остается чем‑то противоположным. Философия Фихте всегда, несмотря ни на что, останется философией нетождественного, философией различия.[86]

Должное постоянно обновляется, никогда не достигая своего конца, так же, как и там поэзии Шиллера, которое никогда не сможет стать здесь. Оно всегда является стремлением (Jenseits).[87] Так как необходимо упразднить противоположности, а мы их никогда не сможем устранить. Должное выражает «постоянную противоположность, небытие абсолютного тождества».[88] Для Фихте, как и для Якоби, абсолют с точки зрения сознания представляет собой чистое ничто, или по меньшей мере он является чем‑то чуждым. Философия Фихте, подобно несчастной душе христианина, о которой Гегель говорит в своих теологических сочинениях, представляет собой бегство в пустоту.[89]

Как и христианин, который желает освободиться от тела и тем самым постоянно о своем теле думает, так и эти философские учения, постоянно борющиеся против эмпирического, с этим эмпирическим связаны. Даже когда они переходят в наступление, они всего лишь продвигаются вперед на территории этого противника, который больше не позволит им с нее уйти. Отсюда безнадежность этого сознания и его страдание. Его свобода существует лишь постольку, поскольку оно отрицает, и может существовать лишь до тех пор, пока то, что оно отрицает, существует. Никогда, как говорит Гейм, бесконечная мука определения и определенного бытия, никогда жизненная сила конечного разума, сражающегося против этих нерушимых границ не была описана более остро. Позже Гегель еще столкнется с необходимостью прояснить такое представление о ложном отрицании, ложном разделении, ложном бесконечном.

В любом случае в том, что касается Фихте, он охотно подписался бы под суждением, которое Жан Поль высказал в своем Clavis Fichtiana, когда говорил о «Я»: «Я таким образом прихожу из вечности и ухожу в вечность. И кто слышит мою жалобу и знает обо мне в это мгновение времени? Я. Кто слышит мою жалобу и кто знает меня в вечности? Я».

«Не имеет значения, с какой стороны постигается сознание — пребывает ли оно в страхе перед Богом, который возвышается над небесами, над всякой связью и всякой зависимостью, всемогущим Богом, который парит над природой, или же оно полагает себя как чистое „Я”, возвышающееся над развалинами этого тела, над сверкающими звездами, над тысячами тысяч всегда новых небесных тел и солнечных систем… Если разделение бесконечно, неважно к чему, привязывается субъективное или объективное, так как противоположность сохраняется — абсолютно конечное против абсолютно бесконечного; возвышение конечной жизни до жизни бесконечной могло бы быть лишь восхождением над конечной жизнью, бесконечное является более полным в той мере, в какой оно противопоставляется целому, то есть бесконечности конечного, не в том смысле, что противоположность была бы устранена в прекрасном единстве, но в том смысле, что единство является упраздненным, а противоположность представляет собой либо полет „Я”, парящего над природой, либо зависимость, точнее, связь с бытием, которое находится над природой. Такая религия может быть возвышенной и ужасающе возвышенной, но это не религия прекрасного человечества. Блаженство, в котором „Я” взирает на все как на свою противоположность и видит все у своих ног, равно зависимости от абсолютно чужеродного существа, которое не может быть человеком, или, если оно становится человеком (следовательно, становится во времени), то это равносильно тому, чтобы оставаться даже в этом единстве какой‑то особенной, абсолютной и чистой единицей».[90]

Романтическая, фихтеанская восторженность «Я» — это, следовательно, еще христианское и еврейское сознание.

После религии безнадежности приходит религия надежды, но имя им обеим — несчастное сознание. И эта постоянно исчезающая надежда, характеризующая нравственное сознание, является еще не чем иным, как несчастьем.

Как и религиозное сознание, нравственное сознание является несчастным. Духовное деяние „было незавершенным, поскольку оно предполагало свободу и противоположность, и мы можем сказать, «что чем больше то, что исключается, интимно связано с тем, из чего оно исключается, тем более велика жертва, разделение — тем в большей степени судьба несчастна; чем более велик индивид, тем более разорванной является идея человека; чем более напряженной является его жизнь, тем больше она теряет при расширении, тем больше она разделяется». «Сама нравственность представляет собой нечто чужеродное, она является самым большим разделением; она является объективностью».[91] «Нравственность освобождает Я и освобождает от Я живое, но не больше; живое остается скоплением изолированных индивидов; и над этой мертвой материей должен воцариться господин. Нравственность — это разделение в себе. Следует подняться над нравственностью. Всегда, повторим, существует мертвая всеобщность, противопоставляемая единичному. И размещая абсолютное за пределами Я, теория Фихте является, несомненно, вывернутым наизнанку догматизмом, который тем не менее не перестает от этого быть догматизмом. Это догматизм без содержания».

Мы говорили, что кантианство и иудаизм едины; с еще большим основанием из некоторых выражений Гегеля могло бы следовать, что фихтеанское и еврейское сознание были одним и тем же сознанием, над которым всегда господствует идеальный долг, оно было «синтезом господства», сознанием, для которого есть только существа господствующие и существа подчиненные, оно было рабством у понятия. И то, и другое видят в природе лишь труп и создают из живых существ конструкцию для рефлексии, рефлексии, которая, между прочим, скорее разделяет, чем конструирует. Чтобы охарактеризовать мышление Фихте, Гегель использует то же самое слово, что и для иудаизма; это состояние нужды. Существа абсолютно отделены друг от друга, и это мышление представляет собой атомистику практической философии.

Как и иудаизму, он противопоставляет ей идею «священной радости».

Кроме того, если верно, что быть в аду значит быть связанным со своей собственной субъективностью, со своим собственным бытием и тем самым со своей собственной пустотой, то можно сказать, что «прекрасные души» Альвиля и Вольдемара, которые верили, что живут красотой чувства, бывшим в глубине, так же как кантовское абстрактное понятие — лишь абстрактным чувством блага, являются проклятыми душами. И только язык, близкий к языку Беме, может описать их вечную муку. Разве находиться в аду не значит чувствовать себя отделенным от рая, видеть рай как нечто запредельное, которого нельзя достичь? Опять‑таки здесь, как и всегда, внутреннее и внешнее нуждаются друг в друге и друг другу противостоят. Философия Якоби — это на самом деле под видимостью счастья крик неизлечимого страдания. Романы Якоби — это описание несчастья, дошедшего до самой высокой степени.

В своей практической философии, как и в философии теоретической, Якоби оказывается перед переходом, который следует преодолеть, переходом, о котором он мог утверждать лишь одно, а именно, что его следует преодолеть; и что философия, замкнутая в субъективности, его не преодолеет. На самом деле Якоби, что бы об этом он ни говорил, является философом субъективности. Вместо того чтобы принять от Гете наставление к действию, его герои обращаются к бездействию, к стерильности прекрасной души, которая опасается испачкаться при соприкосновении с реальностью.

Философские учения Канта, Фихте, Якоби приходят лишь к доказательству небытия того разума, который, в сущности, является только рассудком, произвольно разделяющим вещи и заставляющим нас видеть то потустороннее, которого мы не можем достичь. Благодаря этим философским учениям небытие Просвещения становится системой, подразумеваемые в ней разделения оказываются ясно выраженными, но в силу этого сама эта система исчезнет, и мы еще раз встретимся с противоположностью понятия и реальности. «То, что остается над этой абсолютной конечностью и этой абсолютной бесконечностью, оказывается абсолютом как пустотой разума», и разум исключает сам себя из того иррационального, которое он называет разумом, потому что оно изображает себя как находящееся над самим собой, словно оно исключает себя из природы, которую оно лишает всех признаков божественного, которую оно превращает в труп, в труп существа, лишенного искупления. Это были философские учения о рефлексии, и философия Якоби, как и философия Фихте, — это теория конечности (все эти конечности являются абсолютными, пишет Гегель) и страдания.

Именно на это указывал и Фридрих Шлегель, когда он выступал против Вольдемара: «Простого стремления к бесконечному на самом деле недостаточно».

VI. Философия романтиков

Но если это так, то не скрывается ли в глубине философии Якоби нечто такое, что является самим принципом протестантизма? Эта тоска (Sehnsucht), которая, кажется, направлена к вечному объекту, уже им обладает в том смысле, в каком она знает, что там находится ее вечный объект. Страдание и устремленность протестантизма, несмотря ни на что, движутся в философии Якоби к примирению, поскольку эта устремленность в самой себе находит то, к чему она стремится. Существует более реальная красота, чем красота прекрасной души. Но она остается еще чисто эвдемонистской, находящейся у Якоби под воздействием субъективности и противоречивой в том, что она неизбежно принимает форму диалектики чувственного и философии конечного.

Чем является то, чего ей недостает, если не силой, вынуждающей убегать из ложной индивидуальности, чтобы прийти к индивидуальности истинной, силой, которая является всеобщностью? Только так можно превратить в нечто более высокое страдание религиозного стремления, замкнутого в индивидуальности, и личности, претендующей на абсолютное, но, в сущности, относительной. Здесь есть проблема, которую ставили Якоби и Гаманн и которую только последний сумель решить. Несмотря ни на что, о нем, как о Якоби и о Гердере, нельзя сказать то, что говорил Тик в предисловии к Автору: «Они были лишь промежуточным элементом между религией и культурой, не имея возможности и не желая связать одно с другим».

Мы говорили, что в сущности, в философии Якоби стремление завершается тем, что находит в себе самом то запредельное, к которому стремится. Но в этом как раз и состоит философия Шлейермахера, которая является философией Якоби, доведенной до высших возможностей. Стремление (Sehnen) становится созерцанием (Schauen); мир является теперь не нагромождением этого, но вселенной; реальность становится живой. Философия Шлейермахера позволяет нам присутствовать при преобразовании непрерывного усилия в интуицию, несчастья — в радость. Мы видим уже единство посюстороннего и потустороннего, субъекта и объекта.

Но в реальности мы оказываемся перед доктриной, которая появится, следуя той точке зрения, с которой она будет рассматриваться как догматизм тоски (Sehnsucht) или разновидность виртуозности религиозного вдохновения; мы впадаем в субъективность тогда, когда верим, что имеем интуицию вселенной в ее жизни; мы, несмотря на видимость, остаемся в сфере конечного; это искусство без произведения, далекое от того, чтобы быть произведением, созданным искусством; и это искусство, в котором не чувствуется трагичность религии; речь идет уже даже не о стремлении (Sehnen), а о разновидности дилетантизма Sehnen.

Кроме того, у романтиков мы присутствуем вообще при разделении сознания на две части, при разрушении, разрыве жизни, желающей выйти за пределы рассудка и тем не менее неспособной от него освободиться. Так обстоит дело с прекрасной душой Новалиса, весьма отличной от души Шиллера или Гете, которые знали, или верили, что знают, как достичь счастья посредством нравственного усилия или спинозистской мудрости; так будет обстоять дело и с энергичной душой Клейста.

Мы уделили внимание лишь тем философским учениям, которые намерены отталкиваться от «Я»; мы говорили, что существуют и другие философские учения, которые обожествляют, абсолютизируют материю. Как с одной стороны, так и с другой, поскольку мы движемся к субъективной конечности или к конечности объективной, или даже к отражениям, которые шли бы от одной к другой, то мы всегда находимся именно в конечном; мы отрицаем одну из двух реальных сущностей; и, в принципе, не так важно знать, какая из двух является той, что мы отрицаем, так как «ни одно лишь субъективное, ни одно лишь объективное не заполняет сознание».

Все эти философские учения, следовательно, только и делали, что сообщали новую форму древнему разделению; в этих формах может существовать бесконечность; каждая содержит в себе зародыш своей смерти.

Но само присутствие этих разделений в состоянии их максимального напряжения указывает на то, что мы вскоре собираемся проникнуть внутрь истинной философии; никогда разделение, никогда даже потребность в соединении не были такими большими, как в нашу эпоху.

Не дает ли нам истину абсолют Шеллинга? Вначале он представляется Гегелю примирением фихтеанского страдания с кантовской объективностью. Тогда Гегель считал, что вера предоставит нам не — дуалистическую реальность. Благодаря тому, что нам показалось бы сегодня парадоксом, ему приходится противопоставлять философии становления, которой могла бы быть философия Фихте, философию бытия, которой могла бы быть философия Шеллинга и его собственная. Он настаивает на красоте природы и на реальности разума. Всем философиям не — тождества он противопоставляет идею абсолютного единства и не — субъективности разума. Здесь единое и многое, сознание и бессознательное, интеллигенция и природа, идеал, которым является свобода, и реальность, которая представляет собой необходимость, соединяются в интуиции, которая в то же самое время, как говорит Гегель, есть рефлексия. Единство природы вновь переживается, как у греков; кроме того, из неизвестных феноменов открыты те, что знакомят нас со своей жизнью. И описывая систему Шеллинга, он описывает свою собственную систему: «Лучше всего этот метод системы, который не следует называть ни синтетическим, ни аналитическим, виден именно тогда, когда он раскрывается как развитие разума, которое никогда не вызывает в этой системе эманацию своей видимости как некую двойственность, но посредством этой двойственности создает себя в ней, доходя до определенного тождества, и вновь противопоставляет себе самому это относительное тождество; таким образом система движется вперед вплоть до полной объективной целостности и объединяет ее с субъективными концепциями, которые сопротивляются этому до тех пор, пока из них не будет создана бесконечная концепция, широта которой сжимается в то же самое время в самое богатое и самое простое тождество». Именно тогда ему открывается значение истории философии, которая является самой философией в той мере, в какой она обнаруживает себя в учениях, являющихся на первый взгляд противоречивыми. Оказывается, что именно благодаря ей можно «конструировать абсолют» не только с трансцендентальной точки зрения, которая была достигнута в философии Фихте (по меньшей мере Гегель так считал в это время), но также с точки зрения явления.

Философия Фихте помещает, с одной стороны, субстанцию, а с другой — все остальное. Неспособная понять, что субстанция также является субъектом, она остается в области разделения, она представляет собой «дурной идеализм» и она только и делает, что применяет к миру определенную формулу, которая, по — видимости, применяется извне. Точка зрения объекта, как его представлял Спиноза, и точка зрения субъекта, как его представляли Кант и Фихте, оказываются примиренными лишь тем способом, который остается внешним.

Но если мы не приходим вместе с Шеллингом к неопределенности, мы погружаемся в пропасть бесконечного, в бесконечность, которая, не будучи дурной бесконечностью, далека и от того, чтобы быть хорошей, так как, собственно говоря, она не существует. Вместо утомительного повторения одного и того же, будь это долг или бытие, мы имеем простое отрицание без содержания. Мы приходим к тому формальному безразличию, о котором Гегель говорил мимоходом в Naturrecht, которое оставляет вне себя различия, которая является силой без мудрости, количеством без качества, внутреннего или бесконечного, сущностью без формы, подобной тому ничто, той пустоте, которой, согласно Гельдерлину, жители Востока поклонялись под именем Изиды.[92] Диалектика чувственного сознания ставит нас перед лицом регрессии к бесконечному — у Фихте. Идея внутренней силы помещает нас перед присутствием безразличного абсолюта — у Шеллинга. В этих двух видах диалектики чувственного сознания и сознания воспринимающего мы усматриваем два вида несчастного сознания, которое, кажется, избегает дурной бесконечности лишь для того, чтобы впасть в бесконечность пустую, которое перестает уничтожать конечное лишь для того, чтобы создать из бесконечности ничто. Безразличие Шеллинга больше, чем сначала считалось, похоже на препятствие Фихте, на кантовскую вещь в себе. Как Фихте и Якоби, Шеллинг является философом субъективного; как и Якоби, он философ непосредственного; как и тот и другой, он оказывается в конечном счете философом различия. Он приходит к мистицизму несчастья, который неспособен себя выразить.[93] Эти философские учения были глубокими, но эта глубина была пустой. Вместо того чтобы достичь вещи в себе, они достигают отсутствия вещи. Необходимо будет заменить безразличное непосредственное Шеллинга опосредствованным различием, которое одно позволит нам достичь истинного непосредственного. И действительно, два вида существенной критики, которые можно адресовать Шеллингу, были тесно связаны; если он не допускал превосходства разума над природой, если он не установил разнообразия, различий в абсолютном, то дело в том, что он не видел, что абсолют есть разум, то есть способность дифференциации и унификации.

После борьбы с философией рефлексии Гегель должен был начать борьбу с философией романтизма. И он будет вынужден противопоставить им обоим идею разума, выходящего из себя самого, чтобы вернуться в себя улучшенным, чтобы подтвердить себя через свое отрицание. Первые книги Логики будут, за пределами описания категорий, попыткой показать, что реальность не является неопределенной, как этого желает идеализм Шеллинга, не является бессознательной, как утверждает идеализм Фихте, но представляет собой определенное сознание. Два вида бесконечности, один из которых убегает, а другой заставляет убегать от мышления, Гегель заменяет истинным бесконечным.

Несчастное сознание — это, следовательно, дурная бесконечность, та, к представлению о которой приводит философия Фихте; это также безразличный абсолют философии Шеллинга. Обе они относятся к потустороннему; обе являются абстракциями, обе представляют собой продукт разрыва; и Первой философии ясно виден Фихте; Идея Должного (Sollen) связана с идеей Стремления (Jenseits) так же, как она связана и с идеей Данного (Dièses). В Различии видна философия Шеллинга. «С точки зрения разделения абсолютный синтез есть нечто потустороннее, противоположное своим определениям. Абсолют — это ночь». Бездна неба как множество звезд — это бесконечность без мышления; ложная глубина, ложное богатство. Здесь мы видим, как впервые формулируется суждение из Феноменологии о «ночи, в которой все кошки серы», и Свет, продолжает Гегель, моложе, чем Ночь, а различие обоих так же, как и переход от дня к ночи, является абсолютным различием. Таким образом, там, где Шеллинг улавливает лишь безразличие Абсолюта, Гегель видит абсолютные различия. Таким образом, он показывает, что Шеллинг больший фихтеанец, чем считает сам Гегель, поскольку цель его сочинения заключается в том, чтобы выдвинуть на первый план различия двух философских учений; в тот момент, когда он думает, что говорит о Шеллинге дружески,[94] он, как нам кажется, уже отделяется от него. Начиная с 1802 года, с момента редакции Первой системы, идея абсолютной противоположности в абсолюте, равенства различий, противоположного равенству смерти, определения бесконечного как беспокойства, замена идеи восхождения (Aufheben) на идею снятия (Aufgehobensein) глубоко отличают Гегеля от философии тождества.

Не следует считать, что эти учения, и особенно учение Фихте или Якоби, будут ошибочными или, точнее, бесполезными. Они представляют момент субъекта, существенный момент, хотя он и должен быть преодолен. Необходимо удержать идею субъективности; более того, необходимо узнать, что субъективность есть идея. Эти философские учения были связаны с великой идеей Севера, с протестантизмом. Момент несчастного сознания — это момент субъекта как субъекта, и это величие современного мира довело субъективность до такой точки, что, с одной стороны, она даже в той мере, в какой она является конечной, представляет собой бесконечное, а с другой — она полностью противоположна объективности. Именно здесь разделение наиболее глубоко, именно здесь мир в определенном смысле творится во второй раз, и может быть, через философию понятия пытается вернуться к Богу. Если разум заключается в том, чтобы постичь себя в своей собственной противоположности самому себе, то ни один период не отмечен лучше его пришествием, чем период абсолютного субъективизма. Но субъективность и объективность должны быть глубоко связаны; речь не идет о том, чтобы презирать объективное, как если бы оно было ничем; скорее, речь для Гегеля пойдет одновременно и о том, чтобы довести до самой высокой точки эти противоречия, и о том, чтобы объединить эти противоположные термины и тем самым достичь единства того, что является самым глубоким в языческой античности и в христианстве.

Отсюда эта борьба, ведущаяся как против субъективизма Фихте, так и против объективизма Шеллинга, как против дуализма первого, так и против монизма второго; наследник их обоих, но сражающийся против частного характера первого и второго, только соединив их — после того, как он их преобразовал, — он обнаружит синтез христианства и античности в то же самое время, как он сумеет соединить утверждение Шеллинга о тождестве и утверждение Фихте о не — тождестве,[95] чтобы мыслить различие и безразличие одновременно в их единстве и в их различии.[96] И тогда субъективность поднимается на стадию разума, в то время как раньше субъективность была лишена разума. Философия субстанции включается в философию субъекта.

Таким образом, именно крик несчастного сознания мы постоянно слышим, муку природы, страдающей от этого ограничения или от этой абсолютной противоположности и утверждающей себя посредством стремления и усилия, посредством осознания ограничения.

Это крик раненого, разорванного своей раной, крик разбитой тотальности. Это бесконечное страдание, это чистая глубина души.

Работа философии будет заключаться в том, чтобы ввести в ансамбль целого «всю энергию страдания и противоположности». Рефлексия о негативности, об «абсолютном ничто, которое философия должна признать прежде всего», и рефлексия о страдании были моментами, одинаково необходимыми в философии Гегеля, были на самом деле одним и тем же моментом. Философия не будет выносить за свои пределы противоположность и страдание, она сохранит их внутри себя самой как элементы своего утверждения и своего счастья. Отрицание, противоречивость, зло будут необходимы в полагании разума, будут самим разумом в своем движении, отрицающем свое отрицание. Жизнь разума сможет поддержать смерть и сохранить себя в ней. И именно этим мы преодолеваем чисто философские концепции и приходим к религии. Чем больше разум будет Обе идеи негативности и субъективности, между прочим, связаны друг с другом, и Стирлинг это прекрасно видел возвращаться к себе, на более глубоком уровне, тем сильнее будет противоположность. И его глубину можно будет измерять величиной его противоречия. Но, как и в конце Римской империи, сама напряженность противоположстей заставит обнаружить единство.

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

I. Смерть Бога

В конце истории Римской империи, как и в конце XVIII века, наступает момент, когда несчастье, разделение переживаются как начала, образующие сущность человека.

Религия должна быть разрушением как того, что является чисто субъективным, так и того, что является чисто объективным, считает Гегель, когда в 1800 году переиздает Фрагменты системы. С этого момента, во всяком случае начиная с 1802 года, он ясно осознает логические потребности своей религиозной философии: «Задача философии заключается в том, чтобы объединить эти противоположности, разместить бытие в небытии как становление, разделение в абсолюте как явление абсолюта, конечное в бесконечном как жизнь». Благодаря идее видимости несчастное, разделенное сознание интегрируется в абсолют так же, как благодаря идее движения небытие включается в бытие.

С другой стороны, если верно, что бесконечное является абсолютным противоречием, как, начиная со своей Первой системы, говорит Гегель, и если верно, что конечное также в своей сущности содержит противоречия и что сознание, жизнь противоречивы внутри себя, то не приводит ли все это к идее глубокого родства между бесконечным и конечным?

И не имел ли это в виду Гегель, когда писал по поводу Шеллинга: «Следовало бы показать сам субъект конечного, который содержит в себе противоречие и который из самого себя создает бесконечное»? Именно тогда, когда был бы получен философский фундамент системы тождества, мы благодаря этому увидели бы, что логически сущность объективного состоит в том, чтобы преобразовываться в субъективное, и наоборот.[97] Само конечное есть жизнь; и поэтому оно может преобразоваться из конечной жизни в жизнь бесконечную. Сама изменчивость конечного показывает нам, что его истиной является бесконечное.

Но чтобы дойти таким образом до истинной универсальности, прежде всего требуется, чтобы человек осознал свою индивидуальность, и поэтому мы всегда обнаруживаем необходимость несчастного сознания, того сознания, которое мыслит в терминах субъекта и объекта и которое в конечном счете либо видит во всем и в себе самом лишь инертные объекты, либо видит во всем лишь самого себя как чистого субъекта; мы обнаруживаем необходимость того ада, через ворота которого мы можем вновь пройти и пламя которого преображается в ореол.

Гегель должен был в одно и то же время сделать более глубокими две идеи — несчастного сознания вселенной и несчастного сознания человека. Он противопоставляет концепции единства природы у Гете представление о разнообразии индивидуальностей, которое иногда давал Шиллер. «Внутренне живые существа — это одни и те же существа (у них одна природа), но они имеют абсолютную внешность бытия одних по отношению к другим. Каждый существует для самого себя, и движение одних по отношению к другим — это абсолютно случайное движение. В этой изолированной жизненности каждый с равным правом противопоставляет себя другим… Созерцание, которому они предаются, — это трепетное страдание».[98]

Далекий от того данного изначально и словно стреляющего в упор (если воспользоваться гегелевским выражением) монизма, который изображает себя плюралистичным, монизм Гегеля — это учение, или, скорее, способ жизни, которого достигают лишь при условии, что начинают с глубокого плюрализма.

В таком случае очевидно, насколько несправедливо было бы утверждать, что Гегелю недоставало чувства греха. В это можно было бы поверить, прочитав некоторые догматические утвёрждения о разумности вселенной; но если проследить, какими дорогами прошел Гегель, чтобы дойти до таких утверждений, то станет ясно, что в центре его философии находится идея несчастного сознания, идея греха, как это понял Гешель.

Грех искупается смертью Бога. Эта рефлексия о смерти Бога является одним из пунктов, с которого начинается опосредствование как у Гегеля, так и у некоторых немецких романтиков. Именно здесь история человеческой мысли внезапно заставляет нас подняться до истории божества. Небо смешивается с землей, а теология с историей. Несомненно, вначале Гегель не принимал, даже в качестве предмета интерпретации, христианскую догму. Но вскоре «мис — терия Иисуса» раскрывается перед ним как крест, на котором четвертуется человеческий разум и на котором объединяются если не две природы, то по меньшей мере два аспекта природы. «Мы не можем стереть ее из нашего разума, эту двойственность природы». Был избран индивид, который несет в себе все страдания мира. Этот индивид есть Бог. Не только Бог с человеческим лицом, как в античных религиях, но сам этот Бог есть человек. Чтобы иллюстрировать идеи Гегеля, обратимся к некоторым из его последующих сочинений. В христианстве для Гегеля, как и для Кройцера, присутствует не только момент страдания, момент смерти, но и сам Бог, который приобретает уже не одни лишь внешние формы божества, как в брахманизме. Так, в религии Адониса «…устанавливается универсальное страдание; так как смерть становится внутренне присущей Божественному и Бог умирает». Так происходит и в религии Осириса, где бог умирает и воскресает. Но Сирия, Египет имели только предчувствие того, о чем Иудея во времена Римской империи составила идею. Вместе с христианством смерть становится моментом отрицания, переживаемого в его сущности, «смертью души, которая может тем самым найти себя как негативное в себе и для себя, исключающее всякое счастье, абсолютно несчастное». И в действительности здесь идея несчастного сознания еще связана с идеей субъективности. В страдании человек испытывает свою субъективность, а смерть является образом негативности разума. Греческая ясность — это нечто конечное, ограниченное. Вместе с христианством, с его коллизиями, его страданиями и разрывами рождается целая гамма страстей. Но в то же самое время приобретает форму и более высокая ясность; смерть ведет себя негативно лишь по отношению к негативному; она упраздняет лишь то, что есть ничто; она является опосредствованием, примирением субъекта с абсолютом; отрицая негативное, она является утверждением абсолюта. Здесь, наконец, мы увидим, что несчастное сознание порождает сознание счастья.[99] Именно вместе с чувством потери жизни мы осознаем ее ценность и ее глубинное существование, именно вместе с ним мы начинаем ею наслаждаться.

Так как умирает именно отсутствие жизни. Бог, который умер, как раз и является противоположностью мертвого Бога; он воскрешен. И умирает именно смерть.

Именно эта, а не другая идея выражена в отрывке из Naturrecht: «Этот негативный абсолют, чистая свобода, является смертью».

Это тот аспект разума, который можно назвать негативным или разрушительным.[100]

Та негативность, о которой говорит Гегель, в конечном счете является смертью.[101] Один ученик Гегеля, сообщает нам Розенкранц, во время урока, когда учитель показывал, как системы, следуя друг за другом, друг друга разрушают, сказал о нем: «Смотрите, этот человек — сама смерть, поэтому все должно погибнуть».

Но эта смерть, добавил Гегель, необходима для возобновления жизни и связана с воскрешением. Такова справедливость Бога, который постоянно подчеркивает негативную сторону каждой вещи, которую он создает. Такова смерть, суверенный господин, всеобщность, которая убивает, согласно словам Гете, с которым вполне правомерно сближают мышление Гегеля, отрицание конечного, или еще, как полагал Новалис, знак явления духовного внутри материи.

Смерть, говорит Гегель, приобретает в христианстве новый смысл. Она уже не является «прекрасным гением, братом сна», какой ее видит Лессинг. Идея гробницы облачилась в совершенное иное значение, нежели у греков. Религиозный энтузиазм, говорил Гегель в своем сочинении о христианстве, в смерти стремится освободиться от противоречий существования личности.

Попытка христианина будет заключаться в том, чтобы преобразовать в блаженство религиозную тоску (Sehnsucht), серьезную трагичность религии. Христианство до такой степени углубляет идею религиозного страдания, что создает из него не только смерть человека, но и смерть Бога, и тем самым не только жизнь человека, но и жизнь Бога. Над романтическим искусством господствует то обострение субъективного элемента, та абсолютная субъективность и та жертвенность абсолютной субъективности, которые представляют собой абсолютную негативность, та идея Бога — субъекта, подверженного смерти, которую Гегель представляет по аналогии с Шеллингом.

Здесь мы подходим весьма близко к некоторым идеям, выраженным Гегелем на языке политеизма в поэме, посвященной Гельдерлину: «Так бессмертные, не теряя богатства, не унижаясь, предаются земле и живут на ней». Мы не верим, что эти его стихи были, как говорил Дильтей, «написаны мимоходом» и передают лишь незначительную идею, так же, как и следующие: «Разум объединяется с природой, но не так скоро, и не без посвящения». Как скажет об этом Гельдерлин: «высшее не желает всего и сразу».

Отсюда романтическое вдохновение, эта грусть перед смертью и божественная жертва, посредством которой душа, зажегшая свой факел на охваченной огнем горе, проходит, подобно Церере, все земные места, в напрасных исканиях осматривает глубины и вершины мира. Но приходит день, когда она достигает Элевсина и освобождается; и солнце, которое видит все, открывает ей, что Гадес — это место, хранящее высшее благо. Однако высшее благо восходит к свету.

Как очень хорошо скажет Ройс, «сама пустота гробницы показывает, что если Господь не здесь, то он воскрес».[102]

То, что вызывало ужас у греческих моряков, что вызывало ужас еще у Ницше, что вызывало даже радость у Лютера в его гимне: Бог мертв.

Фауст Гете — это персонификация того антихриста, который находится в глубине человеческой души и напрасно стремится увековечить мгновение, бывшее прекрасным. Христос в каком‑то отношении делает преходящим мгновение вечности, чтобы вновь замкнуть его в вечности.

Эта жестокая фраза: Бог мертв, — является в то же самое время, как говорит нам Гегель, самой нежной фразой. Одно и то же превращение музыкальных тем друг в друга слышится постоянно. С точки зрения разума, который уже ощущает себя божественным, этот аспект являющегося Бога отделяется от него и примиряется с ним; чувственное становится чем‑то универсальным; его смерть — это его воскрешение в разуме. Это «инобытие», это чувственное присутствие воспроизводится, отрицается, становится общим и соединяется с самой сущностью. Исходя из индивидуальности мы приходим к всеобщности разума, «который живет в своей всеобщности, умирает там каждый день и каждый день воскресает». Мы видели, что это уже не смерть, в собственном смысле слова, но смерть единичного, которое воскресает в универсальном, или, если мы посмотрим с другой стороны, смерть абстракции, деления божественной сущности,[103] отрицание отрицания и смерть смерти.

Весь туманный регион Мнения (Meinen) приходит к тому, что отрицает свою единичность и достигает мышления, которое есть всеобщность. Мыслимое единичное исчезает; но благодаря тому, что оно является мыслящим у единичное теряет способность исчезнуть полностью. Не является ли Христос мыслящим единичным как таковым, единичным, которое принимает смерть на Голгофе, мышлением, которое удерживает мир?

На античном Олимпе мы находили индивидуальность, которая несущественным образом связывала себя с сущностью и оставалась несущественной. Здесь благодаря онтологическому факту мышление привязывается к самому единичному бытию. Это становится общей сущностью, и ее негативность уже является не бесплодной негативностью чувственного, но плодородной негативностью мышления. Разум действителен. Смерть Христа оказывается теперь, с одной стороны, преобразованием чувственного, в котором последнее исчезает, но, с другой стороны, также и символом диалектики умозрительного, в которой моменты этого умозрительного сохраняются.

Благодаря идее смерти Бога мы полностью понимаем то, что мы раньше предчувствовали, — идею жизни понятия. Язык Бога, говорил Гельдерлин, — это его становление и его утрата. То же самое и у Гегеля: «Цветение и увядание идут рядом друг с другом». Вечное воплощение (Menschwerdung) Бога — это символ того, чем является конкретное всеобщее. Это то же самое, что «порождение Слова в начале начал», осуществление Абсолюта. Бесконечное облачается в признаки конечного. Христианство для Гегеля, как и для Новалиса, — это прежде всего религия опосредствования и смерти. Тем самым она для него является религией понятия. Кроме того, он своей верой в нисхождение Христа на землю заставляет нас понять, чем является переход от философии духа к философии природы, то, что Гегель назовет «первым решением идеи определить себя как идею внешнюю».

Воплощение ставит нас перед лицом неизменного, которое тем самым является и всеобщим; и это неизменное, облаченное в признаки индивидуальности, сами эти признаки становятся чем‑то универсальным. Субстанция есть субъект. Мир в целом для Гегеля благодаря воплощению и, вообще говоря, благодаря христианским верованиям — так как Гегелю кажется, что идеи творения и воплощения были связаны, — мир в целом восстанавливается, освобождается, освящается, обожествляется; он есть истина, хотя еще несовершенная. Мир одушевляется, разум воплощается.[104]

Мистерии Цереры и Вакха, в которых вино и хлеб существуют действительно лишь как материальные вещи, были прообразом христианской мистерии, но не более того; перед нами здесь «телесность», которая, как абстрактный момент, еще отделена от разума. И какой бы прекрасной она ни была, последний из факелоносцев, проливающий более далекий, более прекрасный свет, чем все статуи, так как он есть само движение, является еще только человеком на самой высокой ступени своего цветения; это еще не обожествленный человек. И если мы переходим от живого произведения искусства к произведению, которое говорит, если мы пытаемся соединить в драме то, что Ницше будет называть дионисийскими и аполлонийскими элементами, соединить таким образом, чтобы достичь какой‑то разновидности прозрачного энтузиазма, то мы еще не достигли религии откровения. По крайней мере переходя от эпопеи к трагедии, где герой является посредником, но посредником неудовлетворенным и обманутым, между Богом, всеобщей субстанцией, и индивидами, единичными субъектами, затем посредством комедии, которая, превращая богов в тучи, заставляет увидеть единство человека и судьбы, — художественная религия позволяет перейти от стадии религии субстанции к стадии религии субъекта. Человеческое «Я» — это уже не случайность бытия, понимаемая как мраморная статуя; это бытие, которое является в случайности «Я», понимаемого как «Я», возвышающееся над временем и пространством. Несчастное сознание — это осознание того трагизма, который находится в глубине комедии, той скорби всех великих комиков, которая неизбежна, поскольку они разрушают любую достоверность. Личность лишается ценности — из произведения искусства исчезает душа. Тогда возникает самая великая трагедия, та, что исходит из факта, что Бог умер. Утрата любой уверенности, идея абсолютного несчастья, идея смерти Бога — все это одна и та же единственная идея.

Все формы сознания — чувственное сознание, стоицизм, скептицизм — дожидаются, окружив колыбель, нового рождения духа. В центре этого круга — страдание несчастного сознания, предшествующие формы которого были лишь раздробленными элементами; и именно из него рождается новый бог. Все вещи для него утратили свое значение, и даже оно само. Но именно в этом бедствии оно намерено получить самый великий дар.

Иисус — это брат Диониса и Геракла, скажет Гельдерлин. Божественность Геракла вспыхивает в пламени костра, а божественность Иисуса исходит из гробницы. Тем не менее пусть сходство не скрывает от нас различие. Если воздвигать алтари Гераклу, то это герой, который перестал бороться, но который, несомненно, является формой самого мужества. Напротив, что касается Иисуса, то это не герою, не Богу, не только тому, кто вновь явился на третий день, воздвигаются алтари; молятся также и тому, кто был распят на кресте. «Чудовищная связь», главная мистерия христианства, которую в некоторых из своих первых фрагментов Гегель отказывается принять, так же как он отталкивал и идею жертвы, столь важную для него позже. Поклоняются Богу, но, каким бы храбрым он ни был, поклоняются его слабости. Вскоре Гегель поймет смысл этой связи. «Не должно ли все страдать?» — спрашивал Гельдерлин. И чем выше существо, тем глубже должно быть его страдание. Разве божественная природа не страдает?»[105] Без смерти нет и жизни.[106]

Эта смерть Бога дает все свое значение человеческому страданию, а человеческое страдание — это бесконечная боль, доказательство божественной бесконечности, объединяющей противоречия, между которыми разорван человеческий разум.

Разве не та же самая идея выражена в одном из самых темных отрывков Гельдерлина? Он пишет там, что борьба и «смерть индивида, то есть момент, когда организованное снимает свое „Я”, свое единичное существование, которое достигло крайней остроты, когда неорганизованное[107] снимает свою всеобщность, не как в начале, в идеальном смешении, но в реальном сражении, в более энергичном бою, поскольку единичное против крайности организованного должно постоянно стремиться к активному обобщению, должно постоянно вырываться из центра, а единичное против крайности неорганизованного должно всегда еще больше концентрироваться, всегда еще больше завоевывать центр и становиться еще более особенным; момент, когда организованное, ставшее, следовательно, неорганизованным, кажется, восстанавливается и возвращается в себя, сохраняя себя привязанным к индивидуальности неорганизованного, и когда объект, неорганизованное, кажется, восстанавливается, обнаруживая в тот же самый момент, когда он примиряется с индивидуальностью, организованное в самой крайней точке неорганизованного, таким образом, что в тот же самый момент, при рождении самой большой враждебности, осуществляется и самое большое примирение».

Идея смерти Бога и, следовательно, жизни Бога, божественная диалектика, где смерть преображается в негативность, встречается здесь с образованием идеи понятия, которую предоставляет размышление о примирении с судьбой. Раны, которые кровоточат на теле Христа и существенные противоречия разума, — кажется, что Гегель видел их иногда как одну — единственную рану. Одно и то же слово дает решение двум проблемам, которые являются двумя лишь по видимости, — проблеме несчастного сознания и абстрактного понимания. И это примирение совершается в тот момент, когда противоположности наиболее глубоки, в точке самой большой враждебности двух природ, что означает, что логический закон, отрицающий противоречие, преодолен и заменен законом, который его утверждает.

Умирает не только Христос, но также, и гораздо скорее, абстрактный Бог. Идея «Бог умер» на первый взгляд, несомненно, означает, что субъект, личность, которая и есть Христос, умерла; но на более глубоком уровне она означает, что абстрактного Бога больше нет; смерть означает всеобщность духа, для которого смерть и воскрешение внутри общины, которую он порождает, и которая в свою очередь порождает его, являются вечными.

То, что является чисто субъективным, стремится объективироваться, становится языком, храмом, праздником, индивидом. Но приходит день, когда сила субъективности разбивает эту порожденную ею объективность и воскресает. «Страдание, которое следует из того факта, что Бог умер, — это родовая мука души, которая освящает себя и поднимается к Богу». Иисус чувствовал это страдание и осознавал одновременно и свое одиночество, и свою славу. И именно это составляет самую сущность религии, это осознание самого великого страдания и благодаря ему примирение со страданием. Таким образом, рефлексия Гегеля над страданием и его рефлексия над разумом совпадают. Разум заключается в том, что производит различие, с которым он примиряется, религия состоит в том, что производит страдание, с которым она примиряется. Это возможность бесконечного успокоения после бесконечной противоположности — такова религия, таков разум для Гегеля.

Рассматривая Эмпедокла тем особым способом, которым он его представляет, Гельдерлин на тех странных страницах, которые, насколько это возможно, способствуют попытке превратить противоположности друг в друга, показывает, как его искусство непринужденно чувствовать себя в мире объектов, превращать объект в субъект, а субъект — в объект, его искусство выражать невыразимое и осознавать неосознаваемое, отбрасывая, с другой стороны, осознанное в бессознательное, как его избыток внутреннего объясняется враждебностью и самым великим, раздором, в котором крайности в самой их чрезмерности вступают в контакт. Эмпедокл видит, как осуществляется философия тождества Шеллинга, видит ее глубину; но само это счастье, порожденное напряжением крайностей и несчастья, вызывает в свою очередь катастрофу в его судьбе, так как жители Агригента не могут воспринять благую весть; он терпит поражение, и если с высшей точки зрения именно от такого несчастья рождается самое высокое счастье, то можно также сказать, что какое‑то время именно тот факт, что он увидел идею самого великого счастья, и является причиной его несчастья. Поэт может быть лишь несчастным пророком времени, которое всегда уходит прочь.

Гельдерлин показал неизбежность поражения героя и святого, самого Бога, явление которого он представил нам в тот момент, когда организованное и неорганизованное встречаются друг с другом. Как и боги, его братья, Вакх, Геркулес или Иисус, Эмпедокл создан для жертвы: жертвы, посредством которой человек в целом становится тем видимым местом, где решается судьба его эпохи, где крайности соединяются, но где они соединяются слишком интимным для нас способом. В силу этого божественный индивид должен исчезнуть в «идеальном действии», так как то единство, в котором разрешаются противоречия, является здесь преждевременным, оно не может осуществиться в видимой и индивидуальной форме; общее не может воплотиться в эфемерной личности, и мировая жизнь погибает внутри индивида. Отсюда трагический характер тех героических судеб, которые были попытками прояснить проблему судьбы, но которые остаются частными, временными судьбами и не могут, следовательно, прояснять что‑либо универсальным способом; таким образом, тот, кто наиболее полно решает проблему судьбы, в самих этих попытках решения отмечен знаком жертвы. Поскольку «здесь» и «теперь» отменяются в гегелевской диалектике, герой, который приходит «здесь» и «теперь», в определенном месте и в определенный момент, чтобы принести с собой спасение, упраздняется как для Гельдерлина, так и для Гегеля, и отдает себя в жертву высшим силам.

Таким образом, не столько жизнь божественного человека, не столько жизнь Бога, сколько смерть Бога принесет истинное божественное примирение. «Так как единство уже не находится в индивиде, то оно, следовательно, уже не является внутренним, поскольку божественное теперь не проявляется в чувственности». Индивидуальность становится теперь спокойной всеобщностью, бросающей умиротворенный взор на преобразованное неорганизованное.

Разум — это абсолютная сила, поддерживающая такое страдание, то есть объединяющая два элемента и находящаяся в этом единстве. На самом деле, здесь в страдании появляется любовь, а на древе креста — роза, то есть, как показывает Ж. Лассон, разум преодолевает противоречия. Посредством бесконечного страдания разум осознает свою бесконечную негативность, раскрывает ее и раскрывается сам как нечто позитивное. Страдание души — это свидетельство разума.

Согласно тому, что мы видели, идея Христа и гегелевское понятие тождественны; Христос — это индивид, который представляет собой всеобщность; понятие умирает, чтобы воскреснуть; жизнь разума — именно она несет в себе и сохраняет смерть.

Христос, как его понимает современный мир, — это понятие, не совокупность частностей, постепенно восходящих к бесконечности согласно концепции античного мира, но всеобщность, которая приобретает плоть. Благодаря идее Бога, который живет и умирает, мы имеем идею всеобщего конкретного, идею того единства конечного и бесконечного, которая и является жизнью.

Благодаря самой его утрате субстанция, в инертной форме которой вначале предстает разум, становится субъектом; субъект становится живой субстанцией и объектом. Потусторонность Бога упраздняется; вдохновение, одухотворение побеждают благодаря самому воплощению. Смерть природы — это явление разума. Теперь существует равенство «Я» и сущности. Индивид опустошен до своей единичности, а универсальное — до своей всеобщности. Кажется, что вновь обнаруживается, но на несравнимой глубине, греческая идея индивидуальной субстанции; на самом деле, она бесконечно преодолевается. Существует единство Бога — отца и человека — сына.

Гегель, как мы видели, вначале считал, что необходимо объединить греческую ясность и бесконечное страдание христианства;[108] христианство, говорил он тогда, было дорогой к совершенству, но не самим совершенством; он различал вечное евангелие и христианскую религию. Так же и Гельдерлин говорил о новой церкви, самой юной и самой прекрасной дочери времени,[109] о новом царстве нового божества, о новом периоде истории.

В конце концов у Гегеля, как и у Гельдерлина, христианское откровение проявляется как углубление откровения языческого, как более глубокое примирение конечного и бесконечного. Впрочем, работа философа не может остановиться; оживляя постоянно эти два опыта человеческой истории, язычество и христианство, он углубляет их посредством друг друга, поочередно возбуждая и примиряя элементы, образующие их красоту, дополняя друг другом духовное видение Иудеи и чувственное видение Греции.

Дело в том, что христианское искусство может соединиться с попыткой символического искусства выразить нечто, что превосходит всякий символ, с попыткой классического искусства замкнуть идею в человеческой личности. Человеческая личность становится выражением бесконечного страдания; символическое искусство, как и искусство классическое, одновременно и преодолеваются в христианстве, и сохраняются.

Мы сумели представить возможность того момента, когда вдохновение, энергия противоположностей, та, что живет в первоначальном христианстве, а затем в протестантизме, будет включена внутрь религии прекрасного, в которой два великих аспекта христианства — аспект протестантский и аспект католический, которые Гегель иногда различает, соединятся в одной религии, в которой непосредственное, каким его желает видеть протестант, и опосредствованное, понятием которого обладает католик, смогут сомкнуться друг с другом.

Мы постигаем здесь одновременно и самосозидание Бога через смерть, и образование определенного существа, которое проходит через небытие, чтобы вступить в сферу становления. Мы улавливаем в центре теологии и гегелевской логики одну и ту же интуицию. Вряд ли когда сущность христианства в той мере, в какой оно является сопряжением посюстороннего и потустороннего, вряд ли когда сущность всякой позитивной религии в той мере, в какой индивид в его конечности, в его единичности вместе с его эмпирическими и преходящими признаками вступает в контакт с бесконечным, была постигнута сильнее и глубже, чем в гегелевской философии.[110]

II. Двойное значение смерти Бога

Тем не менее вся эта красота, все это величие слабости не должно заставить нас забыть о слабости этого величия, слабости, которую вновь следует превозмочь. Благодаря тому, что Бог воплощается, данное (Dieses) принимает новое значение; момент данного размещается в самом центре теологии, так как все должно приобрести законченную, историческую форму, форму данности, без того, впрочем, чтобы разум рассматривался как чисто пассивный, поскольку именно вследствие своего самосознания он может воплотить божественную идею в данное. Мы имеем перед собой неслыханное единство двух самых больших противоположностей; но здесь необходимо также, чтобы высшее существо, после того как оно предстало в виде данности, упразднило эту данность.

Тот, кто исследует обыденное сознание, рассудок, религиозную спекуляцию, кто встает на психологическую, логическую или теологическую точку зрения, видит, что данное всякий раз исчезает, но в то же время и сохраняется. Как говорит Ж. Лассон, «…и индивидуальное, какая‑то вещь и всеобщее являются необходимыми моментами в системе истины. И сознание, каким бы углубленным, погруженным внутрь себя оно ни было, не перестает, даже там, где оно является чистым самосознанием, стремиться стать также и сознанием чувственным».

С другой стороны, такое чувственное сознание становится в каком‑то отношении духовным. Как говорил Гегель, «как чистое и простое тело внутренней красоты, эмпирическое существование перестает быть преходящим бытием и какой‑то особенной вещью». И еще он добавляет: «Самым высоким сознанием могло бы быть тело, в котором индивид не был бы некой индивидуальной вещью, и где тоска (Sehnen) приходила бы к созерцанию и к радостному блаженству». Божественное тело Христа перестало быть какой‑то единичной вещью.

Сама реальность, которая предстает в чувственной форме, облачается тогда высоким достоинством. Существует, как мы говорили, освящение единичного; существует искупление чувственного, преображение.

И не на это ли желает указать Гегель, когда говорит в предисловии к Феноменологии о возвышении (Aufheben) бытия (Dasein)? На самом деле «момент непосредственного бытия представлен в содержании понятия». Самое низшее, то есть чувственное, тождественное, между прочим, чистому всеобщему, становится теперь самым высшим, то есть воплощенным в понятии; откровение, которое обнаруживается на поверхности вещей, является самым глубоким из всех, что могли произойти. Здесь одновременно имеется бытие и сущность, действительность и всеобщность. Действительно, существует возвышение данного (Dieses), которое, упраздненное как данное, стремится занять место, если можно так сказать, одесную Отца. Что такое греческий антропоморфизм в сравнении со смелостью антропоморфизма христианского, создающего чистую субъективность и данное в его чистоте, создающего божественные вещи?

Возвышение Христа одесную Отца включает в себя глубокое значение всякого возвышения (Aufhebung), одновременно и сохранение и упразднение.

Мышление Востока, поглощенное всеобщим, и мышление Запада, ограниченное особенным, дополняют друг друга и друг с другом совпадают. Благодаря идее воскрешения, этого нового брака между духом и телом, противоположность мертвого и живого исчезла и достигла единства в Боге, который является формой самой любви. Чувственная реальность уже не является чем‑то преходящим; покрывало чувственности покинуло гробницу и осталось на теле Бога. И несомненно Гегель какое‑то мгновение видел здесь лишь немощь учеников первоначальной общины. После начала своего сочинения о Позитивности Христианства, направленного на то, чтобы противопоставить Просвещению сверхпонятийное богатство позитивной религии, он на следующих страницах уже видел в этой позитивности лишь нечто сырое и тяжелое. Чисто субъективное превращается в наставление, основанное на речи учителя, а историческая вера становится самым важным элементом. Нет ли в таком случае, думает он, чего‑то объективного в самой идее Бога, «что прилипает словно свинец к его подошвам и тянет его к земле?»[111] Он говорит о «печальном требовании реальности».

Это, скажет он, замечательный знак духа общины, для которого божественное, то, что ее соединяет, обладает формой данного. Для разума в жизни нет ничего данного; он становится тем, что он получил; и все это передается ему таким образом, что изменяет его самого, что становится его жизнью. Но в этой духовной смерти любви общины дух ее любви чувствует себя таким жадным, таким пустым, что не может полностью узнать в себе, не может почувствовать в себе тот разум, который с ним разговаривает и который остается чужим. Связь с чужим разумом, ощущаемым как чужой, — это чувство зависимости… Идеал любви, неосуществленный идеал, представлял собой для общины нечто позитивное, она признавала его как некую вещь, которая была ей противоположна и от которой она была зависима; ее разум коренился в сознании ученика, находящегося в отношении к учителю и господину. «Это нечто высшее и противоположное» значит «нечто позитивное, объективное. Именно в этой своей зависимости, в этом введении исторического, реального элемента в свою жизнь община узнает свою позитивную связь». Апостолы, «привыкшие к ограниченному кругу деятельности», безразличные ко всему, за исключением доктрины их учителя, старающиеся передать ее без изменений, сильно отличающиеся, следовательно, от учеников Сократа, должны были внести свой вклад в превращение субъективного в объективное и данное, суверенного разума в чистую пассивность, учения о добродетели в собрание позитивных наставлений, свободы в необходимость, неопределенного в определенное. Тайная Вечеря, эта последняя дружеская и теплая беседа между Учителем и учениками, становится церемонией, таинством. Религия спонтанности становится религией тревоги и покорности. Разум не может быть заключен в формулы; а он становится не более чем формулой.

Но таким образом мы возвращаемся к утверждению связи между двумя идеями — позитивности и объективности, идеями, необходимыми для того, чтобы существовала религия. «Эта любовь, говорит он, является божественным разумом, но еще не религией; чтобы она ею стала, ее необходимо в то же самое время изложить в объективной форме; она, как определенное ощущение, как нечто субъективное, должна вместе со всеобщим расплавиться в представлении и тем самым принять форму существа, способного и достойного принимать молитвы. Такая необходимость соединить в прекрасном существе, в Боге субъективное и объективное, ощущение и сопротивление объектов, которое присутствует в втом ощущении, умозаключение, такая потребность, которая является самой высокой в человеческом разуме, является религиозным инстинктом».

Мы касаемся здесь одного из положений, где Гегель колеблется; не уменьшается ли субъективное, становясь объективным? Оно уменьшается и оно возрастает, несомненно сказал бы Гегель (или по крайней мере именно это он сказал бы позже), в одном и том же движении. Потребность в объективности и позитивности, возможно, внутри себя является тем не менее источником того, что имеется самого высокого в человеке. Но в то же самое время она является источником разложения того самого элемента, которому она дала рождение. Так как с таким объективным невозможно никакое законченное единство.

Мы встречаемся с затруднением, которое исходит из того факта, что для Гегеля позитивность религии является одновременно и существенным аспектом, и деталью, добавленной к религии; с затруднением, которое исходит из того, что историческое является иногда случайной случайностью, а иногда случайностью существенной. Существует дурная позитивность; существует историческая случайность, и здесь Гегель вспоминает об учении Натана Лессинга; не противопоставлял ли он в какой‑то момент своей юности позитивную религию и религию разума? Но не является ли довольно часто эта позитивность и это историческое чем‑то таким, что весьма близко соприкасается с сущностью? Речь будет идти о том, чтобы возвысить позитивное, не вынуждая исчезнуть то положительное, что в нем содержится. Здесь Гегель лишь продолжает ту попытку, которая, по его мнению, позже будет одним из характерных признаков философии Якоби, попытку заключить «жемчужину» христианства в две «раковины» — религиозного идеализма и религиозного материализма. Таким образом, тенденция к устранению случайного, тенденция к его сохранению и к его возвышению — обе эти тенденции находятся в основе религиозной философии Гегеля.[112]

Ошибка апостолов заключалась в том, что учение Иисуса они интерпретировали в объективных терминах, что были чрезмерно историчны, «чтобы всегда плавать между реальностью и духом». Более того, тогда, когда смерть Христа, разрушая объективность, должна была показать единство реальности и духа и дать апостолам по меньшей мере столько же, сколько они потеряли, когда она должна была стать явлением духа и разрушением того, что его материализовало, они не могли освободиться от представления о материальном присутствии. Если совершается воскресение, то не вследствие ли их упрямого сопротивления? После смерти Иисуса они вновь оказались беспомощными перед разделением видимого и невидимого, духа и реальности. Разумеется, их состояние превосходило то, в котором они находились до пришествия Христа, так как они видели, что абсолют может воплотиться и что Бог может умереть. Их вина состояла в том, что они уделяли чрезмерное внимание тому часу, тому месту, где он умер, что они смешали исходное историческое явление с понятием и обратили свое мышление к совершенно частному и совершенно внешнему бытию. Ошибка Просвещения не отличалась от ошибки апостолов; оно видит только то, что было внешним; оно отрицает, тогда как апостолы утверждают, но их общая ошибка в том, что они не видят духовного содержания. Неопределенное чувство божественного, которое было у учеников, нуждалось в том, чтобы приобрести плоть, а приобрести плоть оно могло только в созерцании умирающего. Любовь приняла форму, но такая форма является болезненной, она далека от гармоничной формы греческих богов.

Это не значит, что для Гегеля это место и этот час не обладали бесконечным значением; отрицает он именно то, что им следовало приписывать конечное значение. В каком‑то отношении история для него превосходит саму себя, как и позитивность. Видеть в истории лишь саму историю, а в позитивности саму позитивность — значит оставаться пленником зла. Такой же была и ошибка общины; причастная сама к идее разума, она тем не менее обольщается образами, картинами и иллюзиями.

Как мы сказали, чувственная реальность, чувственная божественность, в которую верят, была бы связана с пустотой, которую чувствуют в себе, и вызвала бы, с другой стороны, тот диалектический процесс, посредством которого то, что оказывается полным, опустошается, как только к нему преподносят руку; вера в реальность, другими словами, была бы связана с несчастным сознанием.

Не обнаруживаем ли мы здесь элемент зависимости, который для Шлейермахера образует главное религиозное чувство? И не связано ли это чувство зависимости, если брать эти термины в их строгом значении, с представлением о чем‑то чуждом и тем самым с несчастьем?

Но разве нам не известно, что для Гегеля религия является чувством независимости и что, следовательно, необходимо преобразовать нечто чуждое в нечто интимное, чтобы прийти к истинной религии и к счастливому сознанию? Философия религии, та, которую излагает Шлейермахер, — это философия, которая, включая в себя ценные элементы, остается в области противоположностей и в области категорий господина и раба.

Идею воплощения, символа всеобщего конкретного, настолько трудно уловить в ее реальности, что часто она приводит к несчастному сознанию, потому что это последнее вынуждено следовать за диалектикой чувственного. Глубинный инстинкт религии «становится благодаря этому бесконечным, неугасимым, лишенным отдыха стремлением (Sehnen); так как стремление, даже когда оно находится на самой высокой точке энтузиазма, в экстазе лучше всего организованных душ, дышащих самой высокой любовью, находит всегда свою противоположность, индивида, нечто объективное и личное, с которым оно стремится соединиться со всей силой своих самых глубоких чувств, толкающих его к красоте; но такое единство, поскольку речь здесь идет об индивиде, остается вечно невозможным». Если Бог существует чувственным образом, однажды он явится. Понятие, к которому мы придем, не будет полным опосредствованием, так как здесь еще существуют потустороннее и посюстороннее.

Таким образом, Бог, казалось бы, приближающийся к нам, только и делает, что предлагает свой постоянно ускользающий и всегда чуждый образ. Именно на этой идее и на идее, которая с ней связана, на идее противоположности в христианстве завершаются посвященные этому последнему фрагменты. Несомненно, Гегель чувствовал, что здесь он прикоснулся к той точке, где находился бесконечный источник его размышлений. Именно эту идею мы обнаруживает в конце главы Разума и Веры, посвященной Якоби и Шлейермахеру, а также на некоторых страницах Феноменологии.

Это одна из проблем, которые доминировали над мышлением Гегеля в целом так же, как немного позже она будет доминировать над теологическим мышлением Кьеркегора. Каким является отношение между чувственностью — этим, моим — и религией? Уже в Теологических фрагментах он рассматривал возможность того, что «чувственность станет главным элементом всякого действия и всякого усилия». «Для человека плоти его религия также является плотской». Отсюда колебания Гегеля по поводу идеи позитивности; иногда противоречие рассудка, существенным образом характеризующее позитивность, является признаком незавершенного единства, иногда — единства завершенного. Позитивные религии означают изолированность субъекта и объекта по отношению друг к другу, и в то же время победу над этой противоположностью. Существует нечто объективное, и в то же время — победа над ним.

Ни одна из двух противоположных теорий не удовлетворяет его; Просвещение презирает человека за его суеверия; позитивная и супранатуралистическая теология презирают его за его слабость; первое остается внутри опыта, лишенного красоты; вторая считает, что самые высокие потребности человека требуют утверждения трансценденции; каждая разделяет человека и саму вселенную на две части, противоположные друг другу: человек в целом, с одной стороны, а божественное в целом — с другой. Гегель в Позитивности христианства встает на путь поисков, который может привести его к новой теории. Два замечания показывают нам, в какую сторону он намерен направиться: «Такие случайности, которые как раз потому, что с ними связано нечто вечное, утрачивают свой характер случайности, по этой самой причине неизбежно имеют два аспекта, и разделение на эти два аспекта является разделением посредством разума; в самой религии они не разделены». Кроме того, он отмечает, что такой поиск в конечном счете должен привести «к метафизическому рассмотрению отношений между конечным и бесконечным». Именно идея понятия позволит соединить два аспекта религии. Но эти поиски не заканчиваются мгновенно, и он формулирует как никогда рельефно те итоги Просвещения, которых он желал бы избежать: позитивная религия является пассивным принятием исторического, подчинением авторитету, долгу, провозглашаемому извне трансцендентым существом, которое сохраняет в Просвещении все свое могущество.

И тем не менее он знает, что всеобщее, с одной стороны, в той мере, в какой оно не адаптируется ко всему частному, к отклонениям, к любви, к чувственности, остается чем‑то чуждым, объективным, и это особенно ясно видно в области нравственности, но может, разумеется, быть распространено и на другие области. Не существует ли таким образом позитивность всеобщего как позитивность частного? Не следует ли освободиться от власти первой так же, как и от власти второй?

Гегель говорит, что объективный элемент религии держится большей частью на характере Тайной Вечери. Не была ли связана любовь с хлебом и вином, с объектами, с сухой реальностью? И вновь появляется неуверенность. Такая связь с объективным стремится разрушить собственно религиозный элемент, и тем не менее она для него необходима. Религию составляет союз субъективного и представленного, объективной формы. Именно это является самым высоким в человеческом разуме, это слияние ощущения и всеобщности. Таким образом, значение понятия, всеобщего, объективного, рассудка выявляется при условии, что они обосновываются вместе с ощущением и частным, с субъективным, с фантазией, при условии, что существует полная гармония. И тем не менее в конечном счете он возвращается — по крайней мере в своих Фрагментах — к прежней идее: религия, чтобы соответствовать этим условиям, должна быть освобождена от объективности. И действительно, чем является объективное, если не утверждением чего‑то такого, что противоречит или преодолевает природу? Разве не связана эта идея со слишком узким представлением о природе, с безбожием природы? Сверхприродное существует лишь для того, что находится в области подприродного. Только то, что не является божественным, что отделено от божественности, может представлять божество как находящееся вне его. Теперь идеи объективного, позитивного, всеобщего, мыслимого, должного, зависимого по отношению к закону становятся синонимами и обозначают то, что следует преодолеть, то, что следует разрушить.

Идея позитивности связана с идеей разделения. Она обозначает единство того, что не может быть единым, принудительное единство элементов, которые, как элементы, могут быть даны лишь как противоположные друг другу. Она является самым высшим разделением. Позитивное есть чистое негативное.

Позитивная вера — это вера, которая достигает единства незаконченным, частичным, случайным способом, потому что она не активна, а пассивна, когда представляет единство как данное. В сущности, такое единство является разъединением, так как данное всегда является разделенным; и это разделенное, это трансцендентное, несмотря на видимость, является чем‑то ограниченным и пассивным. Таким образом, это не истинное бытие, бытие, определяемое через единичность и неразделимостью. Это вера в нечто такое, чего не существует. Имеется только проблема силы. И еще здесь имеется видимость. Имеется рабство перед лицом того, что в действительности является лишь одним из наших представлений. Но такое представление не может быть бытием. Позитивная религия не выводит нас из субъективности. Позитивность и кантианство являются разновидностями одной и той же формы сознания.

Таким образом, мы видим, насколько этот вопрос связан с проблемой единства конечного и бесконечного, с проблемой единства видимости и реальности, с проблемой природы понятия. Показать несуществование чувственного как такового, поскольку реальное постоянно превращается в идеальное, показать затем его существование, поскольку идеальное превращается в реальное, — такова одна из целей, которые ставит перед собой гегелевское мышление. Здесь мы обнаруживаем всю значимость рефлексии над смертью Бога для того движения гегелевской мысли, посредством которого Гегель разместит «бытие в небытии как становление, конечное в бесконечном как жизнь». И в конце этого опосредствования.[113] Гегель обнаружит Бога, воспринимаемого сердцем, Бога, который не является Богом философов, того самого Бога, с которого он начинал. В это время он преобразует идеи чувства и сердца.

Критика и религиозная история глубоко связаны с тем способом, каким решается эта проблема. Спрашивать себя, воскрес ли Иисус как «безоговорочная реальность», и не смешивать с этим вопросом религиозную идею, это будет делом рассудка; и такая деятельность рассудка, та фиксация, которую он совершает над объективностью, как раз и является смертью религии. И тем не менее, когда Иисус открылся как реальность среди реальностей, смог ли сам рассудок вымолвить хоть слово?

«Это, — пишет Гегель, — не что иное, как то завершение трагедии в нравственности, которое абсолют вечно разыгрывает с самим собой, которое заключается в том, что он вечно возрождается в объективности, затем в том виде, который он принимает, предается страданию и смерти и поднимается из своего праха к славе и великолепию. Божественное в своем виде и в своей объективности обладает непосредственно двойственной природой, и его жизнь является единым абсолютным бытием этих двух природ. Но борьба этих двух природ совершается в божественном, которое здесь воспринимается как храбрость, с какой оно освобождается от смерти других сражающихся и предается тем не менее своей собственной жизни, так как эта последняя состоит лишь в том факте, что она связана с другими жизнями, но благодаря этому абсолютным способом достигает своего собственного воскрешения (поскольку в этой смерти, как в жертвоприношении этой второй природы, смерть побеждена). И однако в той мере, в какой оно оказывается связанным со всем остальным, движение божественного обнаруживает себя таким образом, что чистая абстракция этой природы, которая была бы простой подземной и чисто негативной силой, упраздняется и возвышается посредством своего живого единства с божественной природой таким образом, что эта последняя сияет внутри ее, и благодаря этому единому идеальному бытию в духе создает свое живое примиренное тело, которое, как тело, остается в то же самое время в царстве различий и переходных состояний и смотрит глазами божественного разума на себя как на некую вещь, которая ему чужда».

Такие отрывки полезно сопоставлять с теми, где Гегель в своих последующих работах и особенно в Феноменологии описывает несчастное сознание, которое видит всеобщность лишь в форме далекой неизменности, которой оно тщетно стремится достичь, страдание разума, который стремится к объективности. Лютеранство, затем кантовская философия, по крайней мере в одном из этих важнейших учений, наконец философия Гегеля позволят сознанию достичь объекта в себе, показав, что объект есть не что иное, как субъект. Чтобы основать действительную и совершенную религию, Бога следует принять в диалектике чувственного; дух любви, которому суждено объединить общину именно для того, чтобы ее объединить, подчиняется пространственной и временной множественности; подчиняется таким образом, что эта попытка, самая великая попытка достичь единства, подразумевает утверждение множественности, которая постоянно преодолевается, постоянно утверждается вновь.[114]

Посмотрим внимательнее: это подчинение, чем оно является, если не мужеством и жертвой, объединенными в «красоте души»? И что представляет собой эта победа, если не воскрешение? Так что история здесь находит свое оправдание в акте милосердия, в котором Бог становится имманентным природе посредством искупительной жертвы.

Но для Гегеля сам этот акт имеет ценность лишь благодаря движению разума, в котором он раскрывается, разума, который будет постоянно двигаться от чувственного к умозрительному, и для которого чувственное бытие посредством самого его разрушения будет превращаться в понятие.

III. Опосредствование, негативность и разделение

В идее смерти Бога несчастное сознание находит покой. Тексты, которые мы цитировали, вынуждают нас рассмотреть две разные идеи, которые с необходимостью появлялись время от времени: идею опосредствования и идею негативности. Благодаря как первой, так и второй мы оказываемся в самом центре того, чем мы занимаемся, но нам приходится рассматривать все с той точки зрения, которая заставит нас перейти от истории к логике или к металогике, так же как и к определенной разновидности мистической истории божества; и мы сможем прийти к идее жертвы и к еще более загадочной идее разделения в божественном.

Каким бы огромным ни было для Гегеля свойственное истории значение, в данный момент история превосходит саму себя. И совершенно неожиданно на сцене появляется мистерия теологического опосредствования, божественной негативности и бесконечности.[115] Философия истории в момент появления и исчезновения Христа перестает быть и философией, и историей. Она становится религиозной спекуляцией. История раскрывается, и не только в своем развитии, но и в смысле разрыва, в котором является божественное.

Соединив элементы систем Шеллинга и Фихте, Гегель обнаружил интерпретацию христианских таинств, к которой стремились уже эти два философа, интерпретацию вначале более — менее туманную, но которую они были намерены постепенно прояснить. В христианстве разум придает себе форму сознания, представляется самому себе как реальный человек, видящий божество непосредственно и непосредственным образом видимый людьми. Только исходя из непосредственного, можно прийти к действительному опосредствованию; и это не случайно, если христианство представляет нам непосредственного посредника. Христос, Бог, подчиняется диалектике непосредственного, чтобы лучше опосредствовать человека и обнаружить в нем конкретное всеобщее. Таким образом, нельзя представлять, что, с одной стороны, имеется чувственное, с другой — понятие; понятие заключает в себе чувственное, «момент непосредственного бытия». Ужин в Эммаусе является вечно истинным, если присутствие в гробнице является вечно ложным, и абсолютная сущность достигает более высокой точки, когда, спустившись в чувственный мир, она представляет себя «здесь» и «теперь». «Дух прощает зло и отказывается от своей собственной простоты и своей твердой неизменности». В то самое время, когда неизменное приобретает свою форму в христианстве, оно, собственно говоря, перестает быть неизменным. Таков результат Феноменологии в целом.

В каком‑то отношении мы имеем ενέργεια κινήσεως, νόησις, которые уже не довольствуются тем, что притягивают вещи, но которые, спустившись к вещам, снизойдя к ним, сами являются вещами. Существует движение неизменного, и это движение является даром и прощением.

Двойственность, которую все философские учения в той или иной мере сохраняли, исчезает. Еди — ное мышление разделяет само себя, с тем чтобы более богатым образом соединиться с самим собой. Абсолютная религия — это религия откровения, где Бог является в том, что есть иное, чем он. Достигается единство бытия для себя — понятие, мышление — и бытия для другого. Бог любит свое иное как самого себя, так как в своем ином он узнает самого себя. Благодаря этому Бог становится человеком, человек становится Богом.

На основе идеи опосредствования логика и теология соединяются. «Syllogismus est priricipium idealismi», — говорил Гегель в своей диссертации 1801 года. Философии суждения он противопоставляет философию умозаключения. Кант победил бы дуализм, если бы он обратил свое внимание на специфические признаки умозаключения, а не на признаки суждения. В своей Первой системе Гегель исследовал субъект высказывания, чистое данное, и можно сказать, что его точка отсчета является одновременно и психологической, и логической. «Субъект — это чистая индивидуальность субстанции», пустое качество этого, которое является чистым ничто. Речь, таким образом, пойдет о том, чтобы благодаря умозаключению, которое делает вывод, завершает, тогда как суждение разделяет, сопоставить индивидуальность и всеобщность подобно тому, как теологическое опосредствование сопоставит, уподобит человека и Бога. Гегель думает о том, как логически обосновать идею опосредствования, на которой с такой силой настаивал Новалис. Реальность будет непосредственно опосредуемой. И так же, как существуют три стадии умозаключения, так будут существовать и три стадии, которые должна будет пройти философия, чтобы постичь разум в его развитии. «Две крайности подводятся под средний термин; каждая из них существует для себя; и каждая существует для другого». В среднем термине мы постигаем понятие как единство общего и индивидуального; в умозаключении мы видим движение разума, объединяющего и разделяющего идеи. Благодаря умозаключению рана затягивается (Schluss). Опосредствование устраняет противоречие, которым страдает идея.[116]

Итак, несчастное сознание, в сущности, является опосредствованием; благодаря ему переходят от непосредственно низшего к непосредственно высшему; благодаря ему высказывания: «Я конечен» — «Бог бесконечен» — примиряются, но тем таинственным способом, который превосходит классические законы умозаключения. Вся человеческая психология, все человечество в целом окажется подобным огромному умозаключению. Логическое и теологическое опосредствование объединяются. Священник будет служить посредником между нами, непосредственными индивидами, и другим посредником. И теология будет логикой Бога.

Данное на самом деле является не только исчезающим этим, которое описывается в Феноменологии; Гегель, если и написал феноменологию, думал о ноуменологии. Данное восприятия само включает в себя «живую связь и абсолютное присутствие».

Потому что оно является опосредствованием, а сознание, особенно несчастное сознание, является отрицанием. Оно переходит от одной идеи к другой; нельзя ли сказать, что благодаря этому оно является свойственной идеям негативностью, а две идеи — негативности и опосредствования — настолько тесно связаны, что единственной вещью, которую они обозначают, является сама связь понятий? Несчастное сознание — это, следовательно, аспект диалектики, внутренне присущей разуму. Мы можем сказать, что оно является диалектическим элементом, отделенным, если только такое возможно, от элемента спекулятивного, или, если угодно, негативной диалектикой в той мере, в какой она отделяется от диалектики позитивной. Оно является той вечной хитростью хаоса, о которой будет говорить Фридрих Шлегель; оно представляет собой ту бесконечную эластичность эфира, о которой Гегель говорит в Первой системе процесс ферментации, нестабильность, лишенную покоя.

Идея самого движения может быть понята на самом деле лишь посредством идеи негативности, которой Бозанкет дал глубокую интерпретацию, или, скорее, обе идеи подразумевают друг друга и в конечном счете образуют одну — единственную; негативность — это незавершенность, это та нота мелодии, которая вызывает следующую, это движение статуи, статуи Родена, которая, кажется, утрачивает свое равновесие в том акте, в котором она его приобретает, это движение жизни, или, как говорит Гегель, имманентная пульсация спонтанного движения жизненной силы. Несчастное сознание — это «простая негативность, в той мере, в какой она сама себя осознает».

Мы можем сопоставить эту идею, то, как она изложена на некоторых страницах Naturrecht и в начале Феноменологии: бесконечность сознания есть не что иное, как «абсолютное» беспокойство, которое характеризует движение. Благодаря тому, что она — это дифференциация того, что не является различным, что она представляет собой понятие бесконечности, она является самосознанием, но, можем мы добавить, самосознанием себя как другого.[117]

Феноменология станет исследованием различных аспектов, которые приобретает сознание; и поскольку в каждом из этих аспектов имеется конфликт, то можно сказать, что в каждом из них мы обнаруживаем то несчастное сознание, которое, разумеется, более ясно проявляется в ту или иную эпоху, но которое в той или иной форме возобновляется во все эпохи жизни человечества.

Необходимо знать, что рациональное сознание может быть выражено лишь посредством серии незавершенных проявлений, посредством последовательности конфликтов и заблуждений, которые постоянно исправляются. Истина — это отрицание отрицания, говорил Гегель в своей диссертации 1801 года; и он развивает эту идею в системе 1802 года. Дело в том, что несчастное сознание в той мере, в какой оно является множеством последовательных состояний сознания, представляет собой необходимый элемент счастья сознания, бывшего тождественным в своей сущности самому движению диалектики.

Впрочем, Гегель мог найти, с одной стороны, у Фихте, с другой — у Шеллинга, элементы, которые направляли его мышление в эту сторону.[118] В Вере и Знании он устанавливает тождественность отрицания и безразличия. «Для нас, — говорит Шеллинг, — нет ни объективного, ни субъективного; и абсолютное рассматривается нами лишь как отрицание этих противоположностей и их абсолютное тождество». Но это тождество следовало преобразовать в отождествление, чтобы превратить безразличие в негативность, а абсолют Шеллинга — в абсолют Гегеля. Идея жертвы находилась в центре философии Шеллинга. Но из‑за отсутствия идеи страдания, по крайней мере в первой философии Шеллинга, из‑за отсутствия серьезности, боли, терпимости, работы негативного, божественная жертва у философа еще не имеет подлинно трагического характера.[119]

Начиная с периода Иены Гегель видит, что «трансценденции» принципа Шеллинга следует противопоставить идею имманенции, что пассивность Возвышенного (Aufgehobensein) следует заменить активностью Возвышения (Aufheben),[120] беспокойства, разрушающего реальности, которые оно в определеном смысле позволяет заменить. Идея негативности уже была теперь, с одной стороны, не идеей безоговорочного, пустого и абстрактного негативного, как безразличное, но идеей полноты движения, идеей определенного отношения и в то же самое время единства, и благодаря этому чем‑то позитивным, чем‑то таким, чем является сам абсолют, а с другой стороны, она должна была сближаться с идеей субъекта, другими словами, возвращать нас от Шеллинга к Фихте. Уже в этот момент Гегель соединил, согласно замечанию Эренберга, диалектическое движение Фихте и идею целостности Шеллинга и достиг, таким образом, идеи «истинного бесконечного».[121]

Гегель должен был без удивления смотреть на эти старые размышления о парадоксах сознания и на эти новые размышления о теологии, нравственности, государстве, приноравливать их друг к другу и учитывать, что негативность, пружина страсти, оказывается также и пружиной логики.

В самом изучении систем Канта, Якоби и Фихте мышление познает себя «как бесконечность и как ту негативную сторону абсолюта, которая является чистым разрушением противоположности и конечного, но также и источником вечного движения, то есть конечного, конечного, которое является бесконечным, поскольку оно разрушает само себя — которое является как ничто, как чистая ночь бесконечности, где, как ее тайная основа, зарождается истина». Изучая три философских учения — Канта, Якоби и Фихте — и изучая отрицание, являющееся тем суждением, которое оно о них выносит, мышление познает само себя как единое с бытием. Его отрицание, следовательно, было иным аспектом того утверждения, которое явлется общим фундаментом философии Шеллинга и Гегеля и которое Гегель, между прочим, в тот момент излагает в терминах Шеллинга, когда пишет: «чистое или бесконечное представление как фундамент Ничто, в которое погружается всякое бытие».[122]

Но безразличие Шеллинга, абсолют, рассматриваемый как отрицание субъективного и объективного, заменяется движением негативности, негативности, которая стремится соединить конечное с бесконечным, субъективное с объективным. Тем самым достигается аспект бесконечности, негативное значение самого абсолюта.

На смену идеалу Должного (Sollen) приходит конкретный идеал Восхождения (Aufheben). Существует две бесконечности: Восхождение позволяет нам предвидеть конкретную бесконечность, в противоположность абстрактному абсолюту фихтеанцев.[123]

Существует активная негативность, негативность творческая. Идея негативности — это аспект самой идеи свободы. Благодаря негативному совершается то, что Гегель называет «освобождением конечного». Благодаря негативности мир меняется; благодаря ей он очищается; благодаря ей он справедлив. И именно посредством возвращения негативности к себе самой, посредством ее рефлексии в саму себя идея разума становится законченной. Как раз негативность и создает из разума истинный абсолют.

Необходима действительная абсолютная реальность, писал Гегель в Вере и Разуме, реальность, лишенная двойственности; но необходима также и лишенная двойственности негативность, бесконечность, ничто. Это и есть разрушительный аспект разума.

Эта негативность будет как идеальностью природы, так и идеальностью Бога; и то и другое находится в становлении в то же самое время, когда существует. Исчезновение «этого» и «теперь» происходит как в природе, так и внутри нас; диалектика как объективна, так и субъективна, движение и есть диалектика; идеальность благодаря тому, что она является диалектичной, представляет собой движение; то есть, уже природа является разумом. Как говорит Гете о своем Фаусте, природа постоянно работает; и именно для этого она, как и Фауст, освобождается.[124]

Таким образом, существует идеальное, внутренне свойственное природе, так же как существует и реальность, внутренне свойственная духу. И Шеллинг понимал это. Вершина разума, поступательное движение материи к бесконечности являются лишь противоположными границами одного и того же процесса сжатия и расширения, понимаемого в духе Бруно.

И время — это и есть та существенная идеальность, которая находится в самой природе; это отрицание всякой определенной идеи в той мере, в какой эта последняя является особым, отдельным утверждением; благодаря этому можно сказать, что оно является универсальным утверждением. Как пишет Шиллер: «То, что должно бессмертно жить в песне, в жизни должно погибнуть». И Гете: «Так как все должно разрушиться до ничто — если оно должно сохраниться в бытии».

Мы движемся к истинному воспоминанию, которое является переносом вовнутрь движения времени, и в этом смысле двойной идеальностью.

Но отрицание играет еще и другую роль в мышлении Гегеля: если верно утверждение, что идея отрицает саму себя, то верно также и добавление, что именно посредством своего отрицания она себя осознает; так и чувство утраты жизни является сознанием, наслаждением жизнью. Мы возвращаемся к идее, что посредством отрицания отрицания достигается истина; утратив жизнь, мы ее завоевываем. Истинное понятие есть отрицание отрицания; и дух, вышедший из самого себя, возвращается к себе.

После того как мы рассмотрели идеи опосредствования и негативности, необходимо сказать несколько слов об идее разделения. Рассматривая ее, мы легко увидим, как Гегель в своих высказываниях, имплицитно присутствующих в его ранней философии, в каком‑то отношении уходит вперед от позднего Шеллинга, по меньшей мере Шеллинга Философии и религиии[125] мы увидим также, что если для Гегеля Бог создает себя в ходе самой эволюции в то же самое время, когда, если можно так сказать, он порождает целую вечность в области вневременного, то следует, возможно, добавить, что это творение объяснимо лишь потому, что в изначальный момент эволюции Бог разрушает, разрывает сам себя. Существовал акт — одновременно и первоначального космического греха, и божественной жертвы, божественного суда, — посредством которого Бог разделяется сам в себе. Это сотворение сына и в то же время создание мира,[126] и, возможно, именно этот божественный акт отражается на низшем уровне, когда через потоп природа насильственно разделяется с человеком. Именно его отзвук мы встретим в области нравственности, когда увидим, как индивид через насильственный выход из единичности жизни, через разделение с жизнью сам творит свою судьбу.

По правде говоря, Фихте и Шеллинг здесь также открыли дорогу, по которой позже они должны были пройти. Так, в своем ответе Рейнгольду Фихте пишет, что сущность конечного состоит из интуиции абсолютного тождества субъективности и объективности, разделения их обоих и анализа бесконечного, анализа, который совершается до бесконечности. Именно этот анализ образует вечную жизнь. Ксавьер Леон, замечательным образом прояснивший этот аспект теорий Фихте, отмечал, что Фихте, кажется, заимствует у Шеллинга свои выражения.[127] На самом деле именно по отношению к Шеллингу Фихте определяет свое мышление, и именно он старается доказать, что тот допускает, что фундамент разделения является реальным, но немыслимым.[128] Там, кажется, существовало и то предположение, к которому в той или иной степени спонтанно поднималось мышление Фихте; и он осознавал иррациональное, бывшее необходимым для самого его рационализма, который в этом иррациональном коренился. Для Фихте абсолют, как он писал Шаду, определяется количественно, разделяется на знание и на бытие. Делимость, говорит Фихте в своем Изложении наукоучения (Darstellung) в 1801 году, имеет свой принцип в самой рефлексии, это чистая форма знания. Мир рождается из разделений рефлексии, из количественного, которое есть чистая возможность того, что он является истинным; но не должен ли он быть в каком‑то отношении таким же и для Гегеля? Таким образом, это projectio per hïatum представляется Фихте чем‑то весьма важным в его философии (см. также идею actus individuationis). И Гурвич справедливо подчеркивал, что Hiatus irrationalis, который допускал Фихте, коренится, можно было бы сказать, в самих вещах. Идее такой рефлексии, которая разделяет, Фихте должен был в Anweisung zum seligen Leben придать религиозный смысл: речь идет о том, чтобы преодолеть рефлексию, чтобы соединиться с Богом.[129]

Более того, Шеллинг считал, что у истоков мира находится «разделение рефлексии», чисто количественное и формальное, которое заключается в бесконечной серии возможных представлений Абсолюта;[130] отталкиваясь от этого изначального разделения, и развиваются его эпохи. Идея деления, идея фундаментального разрыва кажется существенной для философии Шеллинга так же, как она будет существенной и для философии Фридриха Шлегеля.

Гельдерлин в своих философских фрагментах весьма любопытным образом и весьма близко Гегелю, разъясняет эту теорию разделения: «Чувственность увеличивает целое в той же самой степени и в том же самом отношении, в каком увеличивается разделение на части и на их центр (где части и целое находятся в точке самой высокой чувственности). Единство предстает в интеллектуальной интуиции и ощущается в той мере, в какой оно выходит из себя, в той мере, в какой разделение на части имеет место, на части, которые разделяются лишь в этот самый момент, потому что они ощущают себя едиными, когда в целом они близки к середине, или потому что они не ощущают себя достаточно едиными с точки зрения соврешенства, если они являются лишь находящимися рядом друг с другом частями, далекими от середины, или с точки зрения жизненной силы… И здесь, в избытке духа внутри единства и в его стремлении к материальности, в стремлении делимой, неорганизованной бесконечности, в которой должна быть понята вся органика, в этом стремлении делимой бесконечности к разделению… в этой необходимой воле Зевса покоится чистое идеальное начало действительного разделения». Зевс на самом деле является для него самым высшим разделимым, и было бы любопытно сравнить Зевса, набросанного Гельдерлином, дурной разделяющий рассудок, о котором говорит Гегель, с Юрайзеном, нарисованным Блейком. Следует также заметить — и это возвращает нас к идее несчастного сознания, — что издатель Гельдерлина обозначает один вариант слова «разделение» во второй фразе этого фрагмента, и что этот вариант образуется словом страдание. Это разделение, это страдание, согласно Гельдерлину, необходимо для самосознания. «Для того чтобы эта жизнь была познаваемой, ее следует изображать таким образом, чтобы в изобилии внутреннего, где противоположности меняются друг с другом, она разделялась».[131]

Речь здесь идет о весьма древней идее,[132] которая, разумеется, изложена в духе времени при посредничестве Лессинга и Шиллера, особенно в его Теософии Юлиуса; Шиллер говорит там, извиняясь, между прочим, всякий раз за то, что эти выражения были чувственными и человеческими, о разрыве Бога, о разделении природы, которая сама является бесконечно разделенным Богом; и на самом деле, Бог подобен пучку света, который, пронзая стекло призмы, разделяется на семь более темных лучей.[133] Такая идея разделения находится в центре эстетики Шиллера. Искусство разделяет, делит (Trennt, entzweit) природу и человека, говорит он как ученик Руссо; «чувство» характеризуется своей двойственностью.[134] Размышления о Ж. Ж. Руссо заставляет его обнаружить одну древнюю концепцию мистиков и философов. Если сблизить идеи Теософии Юлиуса с идеями очерка о Наивной и сентиментальной поэзии, то мы приходим к представлению о мире в целом, как существующем по отношению к изначальному единству в «сентиментальном» состоянии, приходим к идее несчастного сознания.

Эта концепция у Гегеля связана со всей его философией, и в особенности с его теорией имманентных связей. Если Бог вступает в отношение к миру, это отношение должно иметь свое основание в самом Боге; следовательно, единство Бога и мира имеет в качестве противоположности видимость, а в качестве основания, как синонима реальности, разделение Бога с самим собой. Изменение, двойственность, негативность, определение — все это разные имена для утверждения конкретного характера Бога. Конкретное является опосредствованным; и тем самым — различаемым.

Бог, представляемый как чистая и простая субстанция, является для Гегеля абстракцией и, следовательно, стремится к тому, чтобы дополнить себя и тем самым разделиться с самим собой, установить различие между собой и собой, быть иным, чем он сам, посредством процесса своей собственной негативности. Именно посредством творения, которое, между прочим, не является творением какой‑то вещи, безоговорочно ему противопоставляемой, именно посредством общины Бог является самосознанием.

Идея фихтеанского «Я» позволила понять эту идею фундаментального различия. «Я» Фихте и Grund Беме являются идеями, которые объединяются друг с другом в мышлении Гегеля и Шеллинга.

Саморазрушительное пристрастие рефлексии, каким мы видим его у Фихте, кажется, теперь символизирует для Гегеля самое глубокое разделение, божественное разделение, или, если угодно, возможность разделения, представление о котором, как мы видели, имеется у Фихте. Все, что есть действительного в таком разделении, представляет собой возможность; разделение, бывшее рефлексией, и рефлексия, бывшая возможностью.[135] Мы постигаем единственный в своем роде метафизический корень идеи дурной бесконечности, идеи потустороннего (Jenseits) и идеи должного (Sollen).

Бог отделяется от самого себя, чтобы соединиться с самим собой, и именно в этом он оказывается субъектом, который есть дух, скажет Гегель в Феноменологии. Дух, субъект, Бог характеризуются этим единством разделения и соединения,[136] расширения и ограничения, бессвязности и связи. Иначе говоря, Бог есть λογος, Urteil, который объединяет посредством того, что он разрывает. Разум, говорил Гегель уже в своей Первой системе, может найти себя и может прийти к абсолюту лишь посредством распада.[137] Понятие обогащается, разделяясь на свои собственные противоположности. И именно эту идею он будет воспроизводить, когда он позже, в своей Логике, будет говорить о суждении (Urteil) и понятии; всякое суждение разделяет, всякое разделение является суждением. Таким является действие, производящее изменение. Как говорил Хейман, суждение будет для Гегеля находиться между понятием и умозаключением так же, как противоречие между тождеством и Grund.

Здесь, в сущности, нет двух вещей, которые можно было бы различать; это разделение, о котором мы говорили, является в конечном счете соединением; отделяться от самого себя — это еще и способ остаться с самим собой единым. Грех, поедание плода с древа познания в то же самое время, когда оно является разделением, является и источником искупления.

Таким образом, λογος представляет собой разум, проявленный вовне лишь для того, чтобы снова вернуться внутрь. «Расщепление» устраняется в са — мом себе, и именно это и есть истинное представление о разуме — он является «примирением».

Истинный объективизм смешивается с глубоким субъективизмом. И мы прикасаемся здесь к одному из самых существенных положений гегелевской философии, если верно, что она является попыткой примирить противоположности, полностью их сохраняя, чтобы положить начало вооруженному миру или мирной войне понятий, где постоянно происходит обмен и наследование, и в то же время существует тождество между отрицанием противоречий и тем фактом, что они сохраняются. Именно в этом кроется мистерия разума, которую заставляет предчувствать на страницах Феноменологии, где он нам показывает, как подобное разъединяется и собирается; и такая мистерия разума является мистерией самой любви, соединением того, что есть «Я», с тем, что «Я» не является. Так же, как и Бог, грех есть разделение и единство, поскольку он является познанием. В определенном смысле он является самой низкой ступенью того процесса разрыва и воссоединения противоположностей, по отношению к которой Бог является самой высокой ступенью. Вообще мы можем сказать, что идеи особенного, частного и несчастья совпадают.

Преобразование этого деления Бога мы находим, между прочим, в той игре сил, где сила воздействия стремится выйти за свои пределы, игре, которую Гегель описывает в начале Феноменологии.

Но в еще большей мере именно жизнь, именно разум, именно сущность человека показывают нам, чем является сущность Бога; так в чем она заключается, если не в разделении с самой собой, в преодолении себя с тем, чтобы к себе вернуться? Разделение коренится в понятии самого человека. Таким является суждение, то есть изначальное разделение разума, разделение, которое дает ему жизнь.[138]

Итак, христианство характеризуется именно тем абсолютным разделением, которое оно предполагает. «Бесконечное в противоположности с конечным существует в свободе, и когда оно разделяется, то разделяется абсолютно».

Но христианство, следует добавить, определяет себя также и тем постоянным упразднением иного, тем разложением и восстановлением иного, которое начинается с Бога и к Богу возвращается.

Если мы применяем это к области познания, мы говорим, что познание, продукт разделения, если бы оно было только продуктом разделения, было бы фальсификацией. Но если верно, что следует одинаково подчеркивать и разделение и тождество, то, следовательно, абсолютной фальсификации не существует, так же как не существует и последнего разделения.

Философия должна уступить свое место как разделению, так и тождеству, сделать из них метафизические, абсолютные реальности, но вместе с тем и учитывать, что они являются родственными друг Другу.

В своем сочинении о Судьбе христианства Гегель говорил, обращаясь, между прочим, к некоторым мыслям Фихте, что всякая рефлексия предполагает какую‑то вещь, которая не подчинена рефлексии. Отсюда в то же самое время, что и утверждение À,oyoç, то есть возможности разделения, разделения, которое доходит до бесконечности, утверждение и того, в чем нет никакого разделения; Бог и Слово разделяются и соединяются. Многообразие реального — это бесконечно осуществляемое разделение; и именно в этом смысле, согласно Гегелю, сказано, что все создано Сыном. Он обнаруживает здесь мысль Лессинга о Христе, разделенном Боге: божественность является материей, а Слово — формой, говорит Гегель, вдохновленный, возможно, учениями, приписываемыми Давиду Динанскому. Но здесь форма и материя едины. Мир не является эманацией божественного, но, скорее, эманацией того, что в божественном разделяется; он начинается с того, что уходит в бесконечность. Он в то же время является тем, что разделяется, и тем, что разделяет. Благодаря этому он является жизнью в то же самое время, когда является смертью. То, что индивидуально, то, что ограничено, является ветвью дерева бесконечной жизни.

Каждая часть представляет собой целое, жизнь, и в то же время эта жизнь рефлексирует себя, разделяется на субъект и объект, на жизнь и на истину. Итак, являться и рефлексировать, разделяться — это одно и то же. Противоположности проявляются; жизнь и свет кажутся независимыми друг от друга. Феноменология, в сущности, представляет собой теорию разделения в той мере, в какой оно уничтожает само себя, чтобы прийти к разуму. И в ранних работах Гегель набрасывает план Феноменологии. «Каждая из форм разума определяется противоположной формой».

Само начало философии, коренящееся в чувстве разрыва, заставляет нас предположить тот фундаментальный раскол, который проецирует за пределы абсолюта его видимость, и дает нам в то же время разгадку тайны философии, заключающейся в понятии единства.

Совершенно не соглашаясь с противоположностями, которые Фихте возводит между вещами и нами, противоположностями, которые являются лишь фиксацией рассудком процесса его противопоставления разуму, так как рассудок, в сущности, и является полаганием противоположностей, Гегель в одном отрывке, очень похожем на рассуждения Гельдерлина, заявляет, что «неизбежный разрыв — это движущая сила жизни, которая создает себя, вечно себя себе противополагая, и целостность в самой высокой жизненной силе возможна лишь посредством ее восстановления за пределами самой высшей степени разделения». Кроме того, он допускает, что разум — это сила, полагающая противоположные целостности субъективного и объективного, но не объявляет себя сторонником теории Фихте, так как в то же самое время видит в разуме силу, отрицающую разделение.

Он возвращается к этой идее, когда говорит о вере, где он видит разум и как силу разделения и как силу отрицания разделения, сохраняющую, однако, в себе саму форму разделения. Отсюда до утверждения, что абсолют, тождественный разуму, является источником разделения, остается лишь один шаг, не более того. «Разделение на субъективное и объективное — это произведение абсолюта».

Такое разделение[139] является принципом греха, так как грех заключается в том, чтобы разделять, судить, но оно в то же время является и принципом раздробленности.

И наконец, если верно, что существует движение Бога, вечное производящего вечное Слово, то нельзя ли, даже если Гегель этого и не делал, говорить о несчастном сознании Бога, используя тем самым язык, который напоминал бы некоторые термины Беме? В любом случае в Философии истории Гегель пишет, говоря о религии Адониса, что божественное должно быть понято как дух, то есть оно должно быть конкретным и должно иметь в самом себе момент негативности, который изображается здесь как смерть и культ страдания. «На празднике смерти Адониса и его воскресения, — говорит он, — конкретное и достигает сознания». «В Боге негативное, противоречие становится созерцанием». В то же самое время, когда человеческое сознание противоречит себе в своем несчастье, оно видит, как божественное сознание противоречит и самому себе, и самому несчастью.

От идеи несчастного сознания мы можем подняться к идее негативности, если мы стремимся переместить человеческую психологию в логику, но если мы перемещаем Логику в язык Феноменологии, то есть в язык истории человечества, то есть в язык истории Бога, мы сможем также сказать, что негативность — это несчастное сознание Бога, так как «чистая негативность» Бога существует, и она не может быть чем‑то иным, нежели несчастным сознанием. Это абсолютное беспокойство, неравенство абсолютного духа, творца изменений.[140]

Иными словами, в тех спекуляциях, которые были зародышем гегелевской системы, мы обнаруживаем гнозис и теории Беме, a Grimmigkeit, о котором Беме говорит, мука вещей является источником их существования, их качества (Qual, Quelle, Qualität). И философия Гегеля гораздо ближе, чем считалось вначале, к поздней философии Шеллинга.

Прежде чем заняться теорией понятия, разум Гегеля был поглощен этими древними спекуляциями. Розенкранц отмечает, что в 1806 году, в его лекционном курсе о Реальной философии Гегель называет еще чистую идею ночью божественной тайны, из темноты которой выходят природа и дух. Идеи Шеллинга и Беме легко соединяются друг с другом.

В философской и лирической вариации 1802 года Гегель показывает, что идея негативности весьма близка идее Божьего гнева, заставляющего конечные создания появляться и исчезать. Он показывает нам Бога, этот бесконечный центр, раздраженный расширением рожденной им природы и истребляющий ее. Он говорит нам о божественном гневе, заставлящем постоянно трепетать ту бесконечность, где нет ничего явного, одно лишь бесформенное кипение, выплескивающееся через края, бесконечное страдание и жгучий огонь этого страдания, необходимого для того, чтобы разум себя осознал. И в Истории философии он будет настаивать на аналогии между его идеей негативности и теориями Беме, хотя он и осуждает довольно строго недостаток рефлексии в его философии и ее варварский характер. Необходимо будет, говорит он, начиная с 1802 года, подвергнуть его концепции обработке, благодаря которой все увидели бы, как разум от них освобождается. Необходимо будет превратить в познание тот процесс, посредством которого творение отделяется от Бога; необходимо будет понять, что сам этот процесс и есть познание, сам разум, разделившийся посредством рефлексии, а затем уничтожаемый ею, понять, чтобы сделать его страдание принципом религии и вернуться в конце концов к духу.

Что касается несчастного сознания в той мере, в какой оно нами переживается, то один человек больше, чем кто‑либо другой, раскрыл нам его сущность, и этим человеком был Паскаль. Но можно было бы пойти еще дальше, чем он, в области спекуляции, если вместе с Беме подняться от страдания Сына к страданию Отца.[141]

Теологии Экхарта, спекуляциям Беме суждено было переплавиться с лютеранским опытом спасения; будучи далекими от того, чтобы верить, что философия Гегеля — это философия чисто рациональная, мы сказали бы, что она является попыткой рационализации тех глубин, которые для разума остаются недоступными. Несмотря на то что сам Гегель нам иногда говорит, для этих глубин не существует чистых и прозрачных символов; свет сияет во тьме; символы существуют тем непроницаемым и прочным существованием, над которым распространяется свет, заставляющий сверкать их темным блеском.

IV. Заключение

То, что изначально присутствовало в душе автора Логики, было христианским видением креста и видением гнева Божьего в духе Беме. То, что лежало на дне души этого рационалиста, и было двойной мистерией, двойственным страданием в глубине души этого оптимиста. Гнев Божий проявляется как принцип диалектики и того движения возвращения к себе, которым диалектика завершается.

Конечное достигнет счастливого сознания лишь тогда, когда Бог, который является бесконечной целостностью, разрушит это конечное и тем самым утешит его и возвысит. Кроме того, «всякая целостность, даже самая малая, является во всем потоке своей жизни, счастливой».

И если это так, то дело в том, что само это конечное, посредством которого индивид абстрагируется от целого, делает его чем‑то таким, что не является абстрактным, сердцем, обращенным к другому сердцу. Таким образом, то, что в нем было негативным, является чем‑то абсолютно позитивным.

В Первой системе Гегеля видели стремление темных монад к Богу, который их создал, и такое беспокойство монад уже является несчастным сознанием. Изнуряя себя, изнемогая в труде, жалуясь, они будут двигаться к радости, к тому моменту, когда все частички, казавшиеся изолированными и неподвижными, растворятся в жизненном целом, каждая найдет продолжение в своей противоположности, каждая выразит в себе абсолютную бесконечность. Речь для Гегеля будет идти о том, чтобы достичь синтетического представления о двух несчастных сознаниях — о божественном и о человеческом, объединить их в одном — единственном несчастье; и здесь мы еще видим, что образ креста и идея негативности отвечают одному и тому же требованию — они должны показать нам, что несчастье Бога и несчастье человека являются одним и тем же несчастьем.

Несчастное сознание является благодаря этому и счастливым сознанием; так как если природа есть продукт негативности Бога, Бог есть сама негативность природы; и, как и их несчастье, счастье Бога и счастье человека едины благодаря тому же самому образу креста и той же самой идее негативности. Об этом Гегель заявит уже в конце Веры и Разума: «Чистое понятие, или бесконечное… следует обозначить как момент, но только как момент самой высокой идеи бесконечного страдания, которая ранее была представлена в культуре лишь исторически». И он в качестве фундамента религии Нового времени видит христиансткое утверждение, особенно в той форме, которую оно принимает у Лютера и у Паскаля. Бог умер, «что выражено в форме, которая является лишь эмпирической, в словах Паскаля: природа такова, что она повсюду говорит об утраченном Боге — и в человеке, и вне человека». Мы приходим одновременно и к идее абсолютной свободы, и к идее абсолютного страдания, «спекулятивной Страстной пятницы», возвышающейся над сферой истории и чувства. Так как то, что предстает как история, не должно заставить нас забыть, что в действительности история уже преодолена. Необходимо удерживать в разуме одновременно две идеи — длительности и вечности — и видеть, как они объединяются в концепции длительности, изменения, в вечности.[142] Если праздник спеку — лятивной Страстной пятницы, при всей его тоске, при всем его одиночестве, при всей жестокости смерти Бога, не рассматривается более как жертва чувственного существования, как его понимают ученики Канта или Фихте, то теперь он рассматривается как возникновение из этой жестокости самого глубокого страдания, самой высокой целостности, самой высокой идеи во всей ее серьезности и в самой ясной свободе, так как счастье — это предвестник бурь; оно порождает несчастье; оно живет в несчастье; это — анти — алкион; оно и есть сама буря, осознающая себя в самом эпицентре своей ярости, а также во всех извивах своего вихря.

Таким является и огонь в той мере, в какой он постоянно меняет свою субстанцию и сохраняется в своей постоянной форме. Движение есть покой; бесконечное слово есть молчание. Таковы абсолютное движение и абсолютная негативность, тождественные самоудовлетворенной сущности, пребывающей в покое. Таковы Менады, неистовство которых означает осознание неистовства природы самой природой, Менады, которые располагаются рядом с олимпийскими божествами, ничего не теряя от своих движений, но выстраивая из них спокойный танец, или даже нечто подобное неподвижному пению.

Не только страдание души является свидетельством духа, не только оно является подтверждением посредством веры божественного явления, в котором мы нуждаемся; не только несчастное сознание занимает свое место в сознании счастливом так же, как любой пройденный момент встречается в моменте окончательном, но еще мы можем сказать, что оно есть образ, только омраченный, счастливого сознания; так как оно является переходом от одной противоположности к другой и тем самым к своего рода единству этих последних. Оно подобно перевернутому отражению пламени счастливого сознания; оно является счастливым сознанием в той мере, в какой проецируется в индивидуальное и изменчивое; и тем самым становится раздвоенным и несчастное сознание. Устранив зеркало, в котором оно переворачивается и в котором, согласно образу Шиллера, оно разделяется, мы вновь увидим это пламя совершенно прямым. Именно божественным неравновесием и подтверждается равновесие; и темная основа становится самой прозрачностью. Несчастное сознание — это разум в себе, просто необходимо, чтобы оно осознало тот факт, что оно и есть разум, а также чтобы оно не замыкалось ревниво в себе самом, чтобы оно не было, как душа Новалиса, тем благоуханием, которое постоянно уходило бы внутрь голубого цветка, боясь исчезнуть.

Теперь непосредственное становится опосредствованным, индивидуальное — универсальным, несчастье — счастьем, и если это так, если истинное особенное и частное является всеобщим, если истинное непосредственное является опосредствованным, если полагание и отрицание подразумевают друг друга, то мы не только можем сказать, что существует необходимое движение разума, ткущее полотно отношений, заставляющее сверкать сокровище непосредственного в самом центре отношений, но мы увидим в том, что есть нетленного в угле, бриллиант, с которым себя отождествляет, если использовать язык неоплатоников, наш зрачок, и мы достигнем всеобщего конкретного. Упразднение разделения является, если воспроизвести выражение Шиллера в Теософии Юлиуса, генезисом самого Бога.

Таким образом, помимо собственно христианского видения, и помимо видения Беме, о котором мы говорили, в душе Гегеля имеется тесно связанное с этими двумя и видение третьего типа, которое в тот же самый момент, между прочим, в совершенно иной форме, выражалось в некоторых поэмах Блейка, видение, которое Гегель находит в цитируемых Мошеимом отрывках, которые он переписывает: «Праведник — это единственный сын Бога, которого вечно порождает Отец. В душах имеется нечто несотворенное, и это разум… То, что Святой Дух говорит о Христе, все это истинно для всякого богочеловека. Все, что свойственно божественной природе, свойственно и богочеловеку».[143] Каждый человек есть свет и пылающий огонь. Чтобы любить Бога, необходимо быть ему равным. В человеке есть божественная искра, которую видели античные стоики и немецкие мистики. При посредничестве буллы Иоанна XXII и ортодоксального историка Мошеима мышление Экхарта[144] оказывает воздействие на теолога из Франкфурта.

Приближается момент, когда появится универсальная и истинно философская религия; тогда раскроется истинный разум религии, который, согласно законам самой истории, не мог обнаружить себя в прежние моменты, но существовал в них в зародыше. Тогда будет претворена в реальность третья религия, вторая благая весть, которая придет, чтобы заполнить лакуны, пробелы текста первой, вечное Евангелие, о котором, между прочим, весьма разным способом мыслили некоторые мистики и некоторые интеллектуалы вроде Лессинга, обновившего идеи монтанистов. И глубина христианского примирения будет объединена с красотой греческого видения таким образом, что не придется отказываться от видения Беме и от гордыни некоторых учеников Экхарта, от божественной негативности и от утверждения человека.

Разум — это сила, которая приводит в движение и которая поддерживает негативность. Он является страданием и силой, поддерживающей страдание, в одно и то же время.

Он есть то, что идет и приходит, этот анабазис и этот катабазис, процесс, выход из себя и в то же самое время перенос внутрь, которые в конечном счете совпадают.

Бог, говорит Гегель, — это абсолютная мудрость и абсолютное блаженство в той мере, в какой он погружен, но опосредствованно, в процесс, благодаря которому вселенная одновременно находится и в покое, и в движении, то есть в той мере, в какой он является абсолютной идеальностью; и он добавляет: «Суд, к которому собирается обратиться индивид, именно потому, что индивид изолирован, не может быть абстрактным судом. Бог, как судья мира, должен, потому что он есть эта абсолютная всеобщая целостность, разбивать сердца; он не может судить, он может давать только утешение». Принимает ли такое примирение для Гегеля близкую к иронии форму, как на первых страницах Первой Системы, или форму прощения, как в Феноменологии, оно всегда представляется ему идеей, свойственной религии.

Так, эволюция является для Гегеля постижимой лишь потому, что речь идет о переходе от одного единства к другому: «Момент воссоединения не может совпасть с моментом разделения; между разделением и конечным совпадением имеется бесконечное понятие необходимых этапов», которые по меньшей мере согласно тому, что писал Гегель в 1802 году, не могут быть определены значением и направлением целого.

Все это не должно заставить нас позабыть о реалистическом и классическом аспекте гегелевского мышления. Несчастное сознание — это сознание как субъект. Это момент бесконечного различия. Превратить самосознание в вещь, перейти от субъективного к объективному, выйти за пределы романтизма тоски (,Sehnsucht), чтобы обосновать классицизм мира, мира, полного именно потому, что он неполон, неполного потому, что он полон, — такова была с этой последней точки зрения задача Гегеля. Необходимо, чтобы разум стал реальностью; чтобы разум стал вещью и отождествил себя с вещами. Это превратит философию в выражение самого протестантизма в той мере, в какой он приобретает опору в субъекте. Но это будет превосходить более узкие формы. Речь идет о том, чтобы превратить разум в религию, а религию — в разум, преодолеть романтизм, сделав его классическим, преодолеть классицизм, сделав его романтическим, объединить субъективность, беспокойство или постоянное движение, романтическую негативность и объективность, совершенную законченность классической души, достичь, как говорили, идеи бесконечного развития завершенного[145] разума, ощутить в самом божестве тему существенного разделения, которая будет звучать в философии позднего Шеллинга и Шопенгауэра, противопоставить в то же самое время апофеозу несчастного сознания триумф сознания счастливого и раскрыть действительную и божественную трагедию.

Настоящее счастье — это не чистая страница, блаженство без страдания; это мужественное счастье,[146] это Люцифер, поднимающийся в небо, особенное, открывающее и освобождающее под негативным влиянием разума свою всеобщность. Таким образом, возобновляется, развивается люциферовская тема унижения и триумфа.

Против философии рефлексии романтизм выдвигает идею ценности личности, но сама эта идея рискует исчезнуть, если в нее не интегрировать рефлексию. Личность будет конкретным всеобщим лишь в том случае, если вокруг огня жизни упорядочивается рефлексия, которая является ее подвижной мерой.

Речь идет о том, чтобы превратить субстанцию в самосознание, а самосознание в субстанцию. Двойное движение соединяется во всеобщем конкретном; субстанция есть самосознание, потому что она является переходом к противоположности, потому что она есть движение; сознание, бывшее постоянством внутри противоположного, есть всеобщее, субстанция. Но эта субстанция есть сознание для себя; она есть дух.

Если можно утверждать, что цель гегелевской философии состоит в том, чтобы сделать из субъекта субстанцию в противоположность ранним концепциям Фихте, то в равной мере она заключается и в том, чтобы сделать из субстанции субъект в противоположность Шеллингу. В то же самое время она состоит и в том, чтобы одержать верх над всеми ложными противоположностями, создающими несчастное сознание: противоположностью конечного и бесконечного, видимости и сущности, посюстороннего и потустороннего. Бесконечное не противопоставляется конечному и не сводится к напрасному повторению конечного. Оно включает его в себя, искупляет, возвышает.

В целом Феноменология является, если можно так сказать, движением развоплощения особенного, объясняемым обратным движением, благодаря которому всеобщее воплощается и становится истинно всеобщим, лишь став частным, особенным, воплотившись в него. Она является рефлексией о транссубстантивации. Она является исследованием работающего разума, порождающего самого себя и открывающегося себе самому. Страдание рассудка, черный дым пожара, в котором возрождается Феникс, — это страдание и стремление, которые пронизывают все формы. Гегель обнаруживает здесь одну из своих ранних идей: «Как тревога ребенка сменяется радостью, так и ваше беспокойство обернется счастьем». Несчастное сознание не является теперь движением, которое идет следом за религией красоты, стоицизмом и скептицизмом; оно присутствует в них. Античный мир в момент его расцвета — это тщетное вдохновение; комедия является трагедией, а счастье, о котором вздыхал Гельдерлин, уже имеется в этом мире, несмотря на ранние проявления, на которых мы уже останавливались, самого глубокого из несчастий. Если требуется дать имя идее, которая содержала бы в себе все эти моменты, кроме откровения разума, то следует назвать ее несчастным сознанием. Таким образом, нельзя преувеличить всеобщность этой идеи; все, что не является конкретным всеобщим, таким, как раннее христианство, затем лютеранство, затем гегелевская философия, является несчастным сознанием. Эта идея является подвижным понятием, которое охватывает в зависимости от того, как мы его принимаем, более или менее длительную часть истории; в самом узком смысле это были Средние века; в более широком смысле — Средние века и христианство в целом; распространенное еще дальше, оно охватило бы иудаизм и классическую античность.

Несчастное сознание — это, следовательно, античный мир в той мере, в какой он является абстракцией и смутным сознанием, которое есть нечто иное, нежели абстракция; это по той же самой причине и еврейский мир; это мир христианский, где двойственное вдохновение — античного мира и мира еврейского — превращается в крик: Бог мертв.

Если спроецировать эту идею на современную историю, то она означает Просвещение, кантианство, реакцию против Просвещения, реакцию против кантианства. Здесь, между прочим, имеется то усиление и то переворачивание понятий, один из признаков гегелевского мышления, которое в одно и то же время атакует тезисы, являющиеся на первый взгляд противоположными, и в то время, когда оно их атакует, сохраняет в них то, что составляет в них, с его точки зрения, сущность.

Если мы хотим перевести эти идеи в более абстрактные термины, то это несчастное сознание является самой его двойственностью в той мере, в какой она необходима для понятия разума, двойственностью, которой еще не удается уловить свое единство; это сознание как субъект перед лицом объекта, так как страдающая субъективности? исходит из противоположности объективности; и объект создает несчастье из любви и религии. Это также опосредствование и негативность.

Любое движение разума подобно тому развитию ребенка, который вначале помещает богов вне себя, богов, которых он боится; он изолирует богов все больше и больше, но он возвращается тем самым к своему собственному единству, к тому единству, которое было неразвитым, не меняющимся и которое благодаря самим этим разделениям обогащается. Он приходит к единству, произведенному им самим и им самим переживаемому, и он узнает, что божественное находится в нем; он признает себя сыном Бога. Он становится иным для себя лишь для того, чтобы вернуться в себя. Согласно словам Гельдерлина, «в конце разум примиряет нас со всем». «Мы разделяемся лишь для того, чтобы более интимно соединиться, божественно примиренные со всем, с нами самими. Мы умираем, чтобы жить». И он сравнивает диссонансы мира со ссорами влюбленных; примирение посреди борьбы, и все то, что разделено, восстанавливается.[147]

Абстракция — это синоним несчастья; конкретное всеобщее будет для разума радостью. Идея будет представать перед нами уже не как проецируемая на чуждое бытие, но как весьма близкая нам, нашим трудам, и в то же время как сила, которая нас порождает и которая является нашей субстанцией. Познание, которое вначале являлось фальсификацией и разделением, теперь представляет собой откровение и соединение.

В Боге, понимаемом как Троица, мы видим вначале общее и неопределенное понятие, затем нечто особенное рядом с другими индивидами, и, наконец, завершаем в разуме единство особенного и общего и достигаем истинной индивидуальности. Гегель также обнаруживает эту идею троицы, треугольника треугольников, представление о котором он под влиянием Баадера уже имел, но здесь эта идея углубляется совершенно иным способом.

Более того, несправедливо утверждать, что понятие для Гегеля является лишь тем, чем было бытие восточных религий, прекрасная или возвышенная сущность Греции и Иудеи и в конце концов субъект христианской религии. Справедливо также сказать, что для него, для того, кто является здесь наследником всей традиции германских мистиков, оно является в то же самое время и тем, что он будет называть Отцом, Сыном и Святым Духом, что оно прежде всего есть сущность, бытие в себе, затем бытие вне себя и, наконец, самосознание в ином и бытие для себя, что оно есть любовь, тождество Отца и того, кого он производит, и что это единство есть Дух, что оно есть «разум в той мере, в какой оно проходит эти три элемента своей природы; это движение, посредством которого оно проходит само себя, создает свою собственную реальность». Таким образом, поднимаясь над абстрактным, над самой диалектикой, он достигает позитивного, «спекулятивного», благодаря которому изучение несчастного сознания и рефлексия над смертью Бога заставляет нас уловить тождество с негативным, с диалектическим началом.

Пока сознание только и делает, что производит запредельное, которого оно напрасно старается достичь, разум не может наити свои покои; он слишком мал для самого себя, поскольку он более велик, чем он сам.

Как говорил Гегель в своей Первой системе, «более высокое существо создало мир, который является для него прозрачностью и ясностью эфира; но для себя этот мир есть тьма». Необходимо, чтобы темнота осветила саму себя, ничего не утратив из той своей изначальной глубины, которой оно обладает. Несчастное сознание и упраздняется, и сохраняется. Вблизи далекого берега, образующего горизонт, оно оказывается подобным острову, который, сверкая на солнце, выглядит счастливым облаком.

Чем более глубокими будут разрывы, пропасти, тем более щедро они будут наполнены. Диссонансы страдания будут разрешены. Так же, как в конце Генриха фон Офтердингена или Эмпедокла должен быть разрешен неизбежный разлад. Из самого дикого сражения, говорил Шиллер, поднимается мир божественной гармонии. Все более и более глубокие призывы моментов страдания приближаются к моментам самого большого успокоения благодаря парадоксальному накоплению длительности, словно в величественной симфонии.

Иногда концепция Гегеля не очень сильно отличается от концепции Гете; и дух природы говорит в одном. из фрагментов Гегеля способом, весьма близким тому, как он говорил в Фаусте.[148]

Но в отличие от природы Гете, которая по крайней мере на первый взгляд вовлекает в свой безмерный поток все противоречия и страдания, не останавливаясь перед ними, природы, в которой разделения являются, возможно, лишь видимостью, гегелевский Абсолют содержит в себе «серьезность, страдание, терпеливость и работу негативного», согласно выражениям из предисловия к Феноменологии, которые мы уже цитировали; он включает в себя противоположности; они подобны имеющимся в нем скалам, вокруг которых он вздымает самые высокие волны. Рефлексия над антиномиями мышления и над страданием христианской души привела Гегеля к представлению о более напряженном абсолюте, к необходимости взять из этого абсолюта трагическое сознание. Так и IX симфония, финал которой, как и заключение Феноменологии завершается словами Шиллера, показывает глубину страдания, необходимого для высоты радости. Гегелевская идея судьбы, порожденная рефлексией над греческой трагедией, углубленная в размышлениях о таинствах религии и философии, без особого труда возвратится к трагедии и даст рождение, по меньшей мере частично, концепциям Геббеля и Вагнера. Если Геббель смог применить гегелевские понятия к трагедии, то следует учитывать тот факт, что сами эти понятия, как замечает Розенцвейг, были трагическими. Это прекрасно видел Зольгер, когда говорил о трагической иронии.

Как Каролина фон Гюндерод, столь типичная для того, что было самым глубоким в немецком романтизме, как Вагнер или Ницше, Гегель испытывал синтез радости и страдания, в котором эти последние были переплавлены и превзойдены. Вот один из способов, каким проблема представляется Гегелю: как осознать свою судьбу так, чтобы достичь счастья? Мы обнаруживаем здесь, как и у Ницше, девиз любви к судьбе. Над несчастным сознанием сияет красота души, понятая в духе Гете; над ним же сияет и красота Генриха фон Офтердингена. Но темный отблеск, который замечается над этим нежным сиянием, это красное мерцание Этны и примирение Эмпедокла со своей судьбой; он находит в подземном царстве как сверкание звезд и эфира, так и блеск Океана; и его жизнь вспыхивает для него в пламени его смерти. Благодаря тому страданию, которым он упивается, страданию полночи, пению соловья в темноте, человек для Гельдердина поднимается выше богов. И, возможно, еще выше Эмпедокла, по крайней мере в определенном смысле, пребывает душа поэта или философа, которые видят, как эти движения надежды и безнадежности изменяются друг в друге. Они замечают, что разум, побеждающий себя во времени, над временем всегда владеет самим собой; они замечают, что драма, завязавшаяся во времени, вечно развязывается в вечности, наполненной жизнью, в том брачном союзе столетий, о котором мечтал Новалис, союзе, «который есть дух, являющийся простым движением этих чистых моментов».

Все, как говорит Гельдерлин, бесконечно постигает себя в страдании и радости, в борьбе и мире, в форме и бесформенности.

Загрузка...