В ЗЕРКАЛЕ ПИСЕМ [7] (1968-1980 гг.)

Мария Вега! Окликаю

Вас, как высокую звезду!

Да, Вы – звезда, да, Вы – такая,

И я Вас на земле найду.

Светлана Соложенкина

1.

19 февраля 1968 Берн


Дорогая Светлана Львовна!

Как только я получила Ваше письмо и книжку с фото, я в них ушла целиком и провела с ними несколько замечательных дней…

Ваше прекрасное стихотворение, посвященное мне, меня и растрогало, и обрадовало. Это такой горячий, искренний и родной отклик из Отчего Дома, на целую длинную жизнь вдали от него, что ощущенье раскрытой двери, в которую входишь, вернувшись из скитаний, меня теперь не покидает. Наш общий Отчий Дом подал мне знак через Вас: в Вашем лице сама Родина заговорила со мною, с пониманием, утешеньем, надеждой и дружбой. Мне очень тепло от Ваших стихов, от письма, от того, что Ваша карточка стоит передо мною. Конечно, если попаду в Москву, непременно к Вам явлюсь, и как всё будет по-настоящему, по­родному, по-дружески, от Вас ко мне и от меня к Вам!

Что касается книжки, – мы с мужем не раз перечитывали ее, и врозь, и вместе, отметив, прежде всего, тот благородный ход чистого стиха, который всё дальше и дальше уходит из русской поэзии. У тех, кто его еще кое-как поддерживает, он звучит сухо и скучно, чаще всего в разлад с мыслью и образом. В Вас чрезвычайно ценна гармония формы с музыкальностью, образом и мыслью, и та краткая, легкая точность, с которой стих ложится на бумагу…

Очень прошу Вас, дорогая Светлана Львовна, не порывать установившегося контакта и посылать мне стихи. Ведь это – живая вода!

Мы «едем» в Москву не первый год и никак не можем доехать. Однако этот год сильно просветлел и, кажется, будут устранены несносные и нелепые препятствия к нашей поездке.

Желаю Вам всего, всего доброго и еще раз огромное спасибо!

Ваша Мария Вега (Ланг)


2.


10 апреля 1968

Дорогая Светлана Львовна!

Благодарю Вас очень, очень за такое чудесное письмо и за присылку фотографий. Для меня всё это было огромной радостью, и, по правде говоря, меня всё время так тянет смотреть на Урал, на рябину, на Светлану в ватнике, перечитывать письмо и стихи, что я всю свою работу делаю, спустя рукава, а ее ужасное количество, особенно переводов на французский самой себя, и все к сроку, я же везде и всюду только и делаю, что опаздываю. Но по не так уж важно. Гораздо важнее – радость неожиданно найти, и тридевять земель, такого родного человека и так им насквозь прогреться, как я прогреваюсь всем, что от Вас приходит.

Стихи Ваши, чем больше вчитываюсь, тем больше люблю Всем своим существом понимаю, что для Вас это главное, потому что я такая же, и стихами одержима при всех обстоятельствах и в самые неожиданные минуты…

Как непохожа Ваша жизнь на Родине на всё то, к чему мы привыкли в так называемом «рассеянии»! Что втолкуете людям, которые в школах зазубривают на всю жизнь такие пышные прописи, как например: «Лучшим образцом прозаического изложенья мир считает Шатобриана», и ученикам ставят отметки в зависимости от того, насколько они подражают стилю Шатобриана. Никто здесь не поймет, что можно писать работу о подходе поэта к природе и об ее изображении в стихах, так же, как непонятно существование какой бы то ни было литературной школы и уж тем более института.

Меня очень волнует и интересует, что Вы написали или напишете в своей диссертации на эту замечательную тему о поэте природе. Мы с мужем за эту тему ухватились и проговорили целый вечер. Сможете ли мне, если не прислать копию (вот какая я стала требовательная!), то хоть вкратце написать, как Вы этот вопрос разрешили. Интересно, вообще, знать, чего ждут от советского поэта.

Меня поражала, и в Париже, и в Америке, та жадность, с которой там набрасываются на приезжающих советских поэтов, Иногда сдается, что это простое любопытство, как к новому блюду, но русская поэзия никак не отражается на иностранцах, которые всё больше уходят в заумность и абсурд. Во Франции, где Евтушенко осаждали чуть не с драками, после него начали особенно возносить Превэра: «Вот это новатор! Какая смелость! Как он ушел вперед от рутины!» А вся его смелость в наборе невероятных слов и полном отсутствии знаков препинанья, так что не понять, где фраза начинается и где кончается… Здесь на поэзию смотрят как на абстрактную живопись: вам что-то дали, извольте сами понимать и толковать…

Заговорив о живописи: еще одно звено, связывающее меня с Вами! Я рисовала с самого раннего детства, унаследовав эту способность от отца, который был очень талантлив и обладал «абсолютным слухом» в красках, как музыкант в музыке. В Париже, задолго до гитлеровской войны, получила диплом парижского Салона и впоследствии не раз выставляла в частных галереях, но параллельно с этим урывала время, чтобы работать в школах-студиях, изучая натуру и т.д. Больше всего меня всегда тянуло к театральным декорациям. После войны мне удалось поставить в одном из театров, где постоянно играла русская труппа, три моих пьесы, к которым все декорации я сделала своими руками. Комната, в которой я их делала, была маленькая, а сцена – 14 метров ширины на 9 глубины, и к тому же высокая. В пьесе, нуждавшейся в очень трудном оформлении, надо было, в последнем действии, дать полустанок в сумерках и глубокую даль с холмами и уходящей вдаль дорогой, где зажигаются сигнальные огни, зеленый и красный. Развернуть «даль» на всю ширину сцены и не ошибиться в размере и точном месте, где мигают огни, было делом чистого вдохновения. Я прикрепила к деревянной распялке две маленьких лампочки от карманного фонарика и вымазала одну зеленым, другую красным, провод был спрятан за «холмом» и дальнейшее я поручила театральному электротехнику, который довольно скептически повертел в руках эту странную маленькую штучку… Все, кто видел, приходили в ужас, – какая наивность, мол, в серьезном театре позволять себе детские игрушки, просто курам на смех. Я не сдавалась и вот, в день генеральной репетиции, забравшись, в зрительном зале, в самую даль, просмотрела я действия, удивившись, что все пропорции соблюдены (нетрудно было их потерять в крошечном пространстве, где я работала, по кусочкам, да еще чаше всего лежа на полу). В первом действии, которое проходило на небольшой площади бедного квартала, с облупленными каменными стенами, заклеенными всякими афишами, высилось огромное, корявое, осеннее дерево, обнесенное железной решеткой, и всё кругом было усыпано желтыми листьями, а вдаль, с горы, спускался переулок, со старыми фонарями, какие еще можно видеть на окраине Парижа.

Получилось вполне удачно, но я с волненьем ждала последнего акта с полустанком, а моя приятельница, Софья Михайлова Радищева (мать Кирилла Радищева, героя французского Сопротивления, о котором написана моя поэма ), меньше волновалась за свою роль в пьесе (она очень хорошая актриса), чем за мой позор с оформленьем. Наконец дело дошло до последнего поднятья занавеса, и вдруг, все присутствующие на репетиции, как по сговору, начали аплодировать. То же самое произошло и на самом спектакле: взрыв хлопков, просто раскат грома, перед сценой, где еще не появились актеры. Знаменитые сигнальные огни так прелестно горели в дали, казавшейся туманной, лилово-голубой и бесконечной, и столько было настроенья в одиночестве полустанка и в далеких деревушках, где начали зажигаться огоньки, что я сама себя готова была поцеловать.

Один акт этой пьесы, между прочим, был приобретен Моск­вой. Мне прислали магнитофонную ленту, которую я храню, как реликвию. Играли артисты МХТ, театра Сатиры и театра Вахтангова. Должна сказать, что парижская труппа, в которой играли старики Павлов и Греч – бывшие артисты МХТ, а также их ученики, и хорошие актеры эмигрантской пражской труппы того же МХТ, были на высоте и, что самое интересное, – прослушивая московскую игру, я удивилась полной одинаковости исполненья, – настолько и те, и другие, одинаково поняли свои роли и автора. Как мне всё это было приятно и сколько волненья, когда первый раз была поставлена лента, и заговорили живые голоса!

Потом уже и играть было некому и негде. Театра больше нет нигде, артистов тоже. Существует, в Париже, студия, где молодежь старательно избавляют от вопиющего французского акцента и, нанимая время от времени залы для показательных спектаклей натаскивают ребят на Островского, получающегося грустно офранцуженным. В Швейцарии, в Лозанне, есть, говорят, какая-то ревностная группа любителей, и это всё.

Меня очень тронуло то, что Вы прислали мне снимок с рисунка на печке. Очень хорошо, и опять – очень «свое», так как я сама большая любительница рисовать, если не на печках, которых нигде нет, то, во всяком случае, на стенах. Швейцария мой пыл обуздала: мы живем в меблированной квартире и чужие веши неприкосновенны.

Кстати, о Швейцарии. Я ее люблю больше всех стран, в которых жила долго или недолго, Прежде всего, за ее природу. Мы избаловались тут изобильем берез и рябины, лесами, похожими на родные, и буйством цветов, которые швейцарцы любят и хорошо знают, Вот уже зацвели кругом все сады и садики, скоро у нас под окнами зацветет сирень. Есть и соловьи. Кода солнце близится к закату, ветер доносит до нашего балкона запах стада, такой знакомый, совсем как дома, в деревне. Потом запах проходит и начинает пахнуть свежей, здоровой землей, травой, листьями, просто не надышишься. Вообще, помимо красоты, здесь много хорошего. Главное – спокойное достоинство и приветливость людей…

В 1963-м, приехав совсем недавно и мало кого зная, мы с мужем сильно заболели: Михаил Максимилианович – открывшейся диабетической язвой ступни, из-за которой дважды был разговор об ампутации ноги, я – нарывом в почке, камнем и общим заражением крови, так что нас вдвоем отвезли в госпиталь, где обоих выходили, продержав четыре с половиной месяца. Во Франции это было бы адом, в Америке понадобились бы огромные деньги, иначе погибай, а здесь, и сам госпиталь, и уход, и настоящая любовь к человеку, которая, сама по себе, активнее всяких лекарств, сделали эти месяцы одни из лучших воспоминаний и очень много нам дали для ума и сердца.

(Стихотворение «Дерево» относится к этой эпопее.)

Относительно нашего приезда на Родину: делаем всё, чтобы попасть в Москву в двадцатых числах сентября. Основной задачей была и есть победа над ногой Михаила Максимилиановича, который всего лишь месяц, как начал выходить и гулять… Я уже упоминала о том, что система жизни в Европе (в Америке, вообще, все кверх ногами, – я о ней и не говорю) так отличается от той, которой живете вы все, что самые простые вещи нам представляются сложными, может быть именно потому, что они проще, чем здесь. У нас есть только один близкий человек, который поможет и разобраться, и ориентироваться: это Ксения Куприна, дочь писателя, вернувшаяся на Родину лет десять назад, как раз после того, что блестяще сыграла главную роль в моей пьесе «Ветер». Она, конечно, возьмет под свое крылышко немного растерянных путешественников… Ксения (Киса для всех) – славный друг и хороший человек. Но, возможно, что в это время наша Киса будет занята или в отъезде, так как она актриса…

Мы ничего не знаем о простой повседневной жизни на Родине… Конечно, у страха глаза велики, наверно, все гораздо проще, чем кажется.

Просмотрела свое длинное письмо, вижу, что совсем не то рассказывала, что хотела, – увлекалась во все стороны, но на этот раз останавливаюсь. Вы пишете, что хотели бы знать о моей жизни, а она так непозволительно длиннее Вашей и так загромождена городами, скитаньями, людьми, встречами, впечатленьями, что не знаешь, какие камушки вытягивать из этой огромной мозаики.

Когда будете мне писать, расскажите побольше о советской литературе… Какая атмосфера, какая обстановка, что от вас требуется, как обстоит дело с изданием книг? Не удивляйтесь, – по­верьте, что если я Вам начну подробно рассказывать об издательском деле крут в Европе, то Вы себя почувствуете на другой планете и у Вас закружится голова.

Ваша карточка стоит в моем любимом углу, на маленьком окне, выходящем на балкон, и окружена целым садом какого-то неизвестного растенья, которое за два с половиной года разрослось из небольших двух хвостиков в целое покрывало, заняв большую стену и норовя вылезти в другую комнату. Под Вами и растением – столик с… (спрашиваю мужа: «Как эта штука по-русски?», отвечает: «Пикоп», совсем уж не по-русски. Оказывается, ни он, ни я не знаем! Хороши русские!) Словом – то, что здешние называют граммофоном, и все любимцы тут же, с Бетховеном во главе. Рядом – удобное кресло, в которое я спешу сесть, когда рассвет, и читать.

Вы нашли, что у меня «вид солидный», но ведь и годочков немало, хотя я их вовсе не ощущаю и нрав у меня весьма живой.

От души Вас целую. Привет папе, маме, сестре, отчему дому, рябине. От мужа – тоже, самый дружеский. Ах, как хочется скорее в дорогу! А ему-то каково будет повидать свой родной Морской корпус в Ленинграде, куда мы непременно поедем!

Ваша Вега


3.


21 августа 1968

Дорогая Светлана Львовна, пишу очень мало, так как 1-го сентября мы будем в Москве. Как только где-то пустим корни, позвоню Вам и буду с нетерпением ждать встречи. Всё, что произошло – выше всех ожиданий и надежд. Слов нет передать, что творится в уме и в душе… Спешу подать голос, чтобы Вы знали, что мы оба живы, Вас ни на минуту не забываем и радуемся предстоящей встрече. В редакции будут знать о часе прилета нашего «Туполева», также и Ксения Куприна, которая обещала встретить. Не распространяюсь о переживаньях, – Вы их не можете не понимать. Целую Вас крепко, от мужа сердечный привет. Кто сказал, что реки не текут обратно?

Ваша Вега


4.


20 октября 1968

Моя дорогая Светлана (упразднила Львовну и верну ее Вам через 10 лет!)

Да, ужасно трудно втягиваться во всё то, что отступило очень далеко в первые же московские минуты. Есть даже чувство виноватости перед садом, который так старается утешить меня осенними красками, подделываясь под Левитана.

Кроме огромной радости повидать Родину и друзей, опалам конечно, и досада на то, что чего-то не доделали, чего-то не досмотрели, о чем-то не договорили, особенно мы с Вами, – ведь столько хотелось спросить, столько узнать, понять, а всё свелось к оборванным встречам, из которых самая значительная – наш визит в общежитье, где вся атмосфера и, главное, Ваши этюды дали больше Вас, чем где бы то ни было в другом месте. Тут сейчас даже такие мелочи огорчают, как то, что я, например, не увидела сразу чудных редисок, которые нашла на подоконнике в номере «России», не поняв, откуда взялось такое чудо, а когда муж сказал, что оно принесено Вами, я возмутилась, что простого «спасибо» не сказала, причем все-таки забыла потом, в аэропорту, поблагодарить! Теперь эти редиски прибавились к тому, как трогательно и тепло Вы меня проводили до самой посадки в самолет, и я сказала бы, насколько это для меня ценно, если бы не боялась расчувствоваться и впасть в сентиментальность.

Живу с ощущеньем захлопнувшейся двери. Оба мы верим, что она откроется, но когда и как?.. Хорошо, что есть масса работы, и что вся она спешная, иначе было бы нелегко. Помогают и разные вещицы, привезенные с собою и как будто пахнущие Москвой: матрешки в ряд, самовар на подносе, янтарь на шее, остатки икры в холодильнике и, на почетном месте, – дудочка Алены и Ваш костяной домовой (которому в самом скором времени наденут ошейничек, чтобы носить на цепочке). Он, кстати, совсем не хотел от Вас уходить ко мне, а уж тем более улетать в Швейцарию: два раза выскакивал из сумки, в самолете и на вокзале, но удрать не смог, – я за ним следила, держала в строгости.

Пишите мне, – так нужно, чтобы контакт укреплялся!

Муж шлет Вам привет, а я от души целую и желаю удачи во всем, и рисуйте, рисуйте много, а когда-нибудь пришлите мне какой-нибудь маленький этюд, которого не жаль, и это будет большой радостью.

Ваша Вега


5.


8 декабря 1968

Дорогая Светлана, растерялась и заблудилась среди самых разнообразных дел. На первом месте – подготовка книги, происходящая преимущественно в голове, – так как я привыкла нескромно повторять слова Расина: «Книга готова, остается ее написать». Пока внутри меня не улеглись мысли, образы и слова, пока я не ощутила их пропорции и всего прочего, я бумагу не порчу, и со стороны кажется, что ничего не делаю, на самом же деле делаю и больше, и труднее, чем когда сажусь барабанить страницы.

Но какая радость – читать все прекрасные книги, которыми меня задарили в Москве! Как возмутительно, как обидно мало знали мы здесь о настоящей советской стране, как нехватало ее подлинного лица, только мерцавшего сквозь военные сводки, всегда на 90% затушенные паразитами в подпольных радиоаппаратах, во время самых страшных и героических военных операций! Как неясно мы себе представляли ту жизнь, когда о ней тускло и скупо говорили даже очевидцы, даже люди с Родины! Что делали бы люди, не будь на свете писателей? Стыдно признаться, но теперь я вижу, что здешнее представление о советском человеке весьма похоже на те портреты, которые делаются «по точному описанию», заочно, или на собственное мое, – в детстве, – представление об Англии, которое я строила по Диккенсу, с Лондоном, пересаженным мною в Петербург, невероятно фальшивым, но казавшимся мне настоящим. Книги иметь было очень трудно. Когда они начали появляться в продаже, в Европе, то на них надо было записываться, книжные магазины всё путали, по заглавию не угадаешь, что стоит читать, вот и получалось, что мы все топчемся на произведениях времен гражданской войны, да на белогвардейцах, надоевших до оскомины, как в жизни, так и в литературе…

Вспоминаю, что одна знакомая русская, в Берне, сказала мне как-то, что у нее случайно «завалялась» какая-то скучная книжка, которую у нее не хватает духа прочитать. Это оказалась прелестная лирическая повесть Владимира Солоухина, совершенно меня очаровавшая. Прочитав и возвращая ее моей знакомой, я кое-что рассказала о прочитанном, после чего очень скоро сказала мне по телефону, что «зачиталась», читала до утра и пришла в восторг. Потом она же только и говорила, что о Суздале, о Загорске, о кружевницах и охала, что ничего этого никогда не знала. Да и кто знал, кроме специалистов в той или иной области, да и то лишь «о прошлом», не представляя себе, как это прошлое выросло, перешло в настоящее и что оно из себя сделало… Простите, что я так распространяюсь на волнующие меня темы. Вас, Алену, тысячи Ваших современников не может ничто удивлять в своем доме, который все вы, так или иначе, строите. Невольно напрашивается маленький анекдот про лягушку, пораженную океаном и спросившую у рыбы: «Ну, как у вас там, в океане?» – «В каком-таком океане?» – удивилась рыба, для которой это чудо было привычной стихией. Я себя ясно вижу в роли такой лягушки!


6.


11 февраля 1969

Дорогая Светлана!

Только не думайте, что я Вас забыла.

В моем сплошном «мартобре», протерев глаза, я вдруг увидела, как далеко позади Новый год и как удлиннились дни, идя прямо в весну! У нас стоят морозы, всё белое, мохнатое, но яркое солнце мешает почувствовать прелесть зимы полностью…

Как продвигается Ваша работа, и как расцвели на грядках Фет, Есенин и другие, которых Вы разбираете по косточкам? Тот факт, что на грядке рос и цвел у Вас Фет, меня удивил, так как я к нему более, чем равнодушна, но начала думать, что чего-то в нем не дослышала, и что надо будет им заняться. Будет чудесно, если «из уст младенца» ко мне пришла истина! Как мне хочется узнать, что Вы о нем написали! Узнаю ли?

Где Вы были за это время, сколько этюдов сделано? (Об обещанном мне мечтаю, как о празднике). А я и писать не моту, такая у меня тоска по Москве.

Коротко и бледно сегодня пишу, – грипп меня разморил, а от гриппа и настроение кислое и кажется, что все-то нас в Москве забы­ли, посмотрели, какие мы, ну и хватит. Пожалуйста, опровергните!


Дорогая моя Светлана, только сегодня я пришли в нормальный вид и снова сажусь за письмо!

Сквозь грипп мучила мысль, что я обошла молчанием присланного Вами «Царя Салтана», так напомнившего мне детство. Я все рисунки Билибина знала буквально наизусть, потому что у меня были, вероятно, все сказки с его иллюстрациями, и я могу точно сказать даже, на какой странице какая. Это потому, что они связаны с коклюшем, когда меня держали в вазе, и я проводила время, срисовывая Билибина. Помню «Василису Прекрасную», вдохновившую меня на первую инсценировку и постановку «Василисы». Мне было восемь лет. Актеров, кроме меня, нашлось двое, две девочки, одна годом младше, другая на три года старше, очень высокая, и я ей дала роль царевича. Маленькая играла Бабу Ягу, а себя я, конечно, определила в Василисы. Весь спектакль должен был пройти в полной тайне от взрослых, которые были приглашены в последний момент, но не вмешивались ни в репетиции, ни в сооружение декораций. Это происходило летом, в имении теткиных друзей. Сама она должна была приехать из Петербурга накануне торжественного дня, и ей пришлось поручить письмом во что бы то ни стало привезти самую страшную маску, какую найдет, для Яги. Она раздобыла действительно страшную, один глаз с бельмом, нос крючком, из пасти торчат два клыка, и обрамлена эта физиономия рыжими космами. Я нашла, что маска очень похожа на рисунок Билибина, где эта Баба изображена в ступе, с помелом в руке, а руки у нее темно-коричневые от загара. Нужна была точность, поэтому, за неимением грима, я вымазала Олины руки йодом, только вот ступу сделать не сумела. Мы утащили у се отца свисток, в который ей надо было изо всех сил свистеть, для острастки. Русский лес (по Билибину) состоял главным образом из пальм и олеандров, которые садовник, посвященный в наши артистические секреты, привез ночью, прибавив к ним горы хвороста, опять же для шума, когда Баба Яга будет скакать через лес. Само собою разумеется, у нас были сарафанчики и настоящие лапти, в которых было очень трудно ходить. Самым «гвоздем» постановки я считала частокол вокруг избы, так как всё у того же Билибина Василиса стоит ночью перед избой и держит череп с светящимися глазами, а вокруг – частокол, утыканный черепами. Это было очень трудно, но помог тот же садовник, принесший по нашей просьбе, штук двенадцать шестов на подставках. На конце шеста, по моему указанию, он прибил дощечки и тогда уже оставались одни черепа, т. е., самое трудное, а времени было очень мало. Долго не задумываясь, я вырезала из белой толстой бумаги довольно странные шары с большими дырками на месте глаз. Снизу шары заканчивались острыми, как пилы, зубами, и зубы приклеивались к краю деревянной дощечки, на которой, за «черепом», должна была гореть свеча. Когда на «спектакле», в полной темноте ночи, появились эти странные белые шары с зубьями и со свечами, видными насквозь, непочтительная публика принялась хохотать, и, как ни странно, не угомонилась даже, когда Яга завыла в свисток и заскакала по хворосту. Царевич, в отцовском охотничьем костюме, который был ему невероятно велик, всё время делал вид, что крутит усы, намазанные жженой пробкой, и подбирал падавшие штаны, но в последнем акте, когда Баба Яга исчезла и пошла зажигать бенгальский огонь, мы с царевичем стояли, обнявшись, в густом дыму и верили в свою неотразимость.

Как всё это ярко вспомнилось от книжки, присланной Вами!

Билибина я хорошо помню в Париже. Мой отец был с ним знаком. Помню его большую мастерскую, его самого, с желтым лицом и небольшой бородкой, его жену, считавшуюся очень хорошей рисовальщицей по фарфору в Севрской мануфактуре, но главное помню его работы, которые были далеко не так хороши, как прежние, времен сказок. Он очень себя засушил, уйдя в графику всё глубже и педантичнее, потеряв и прелесть, и свежесть, став просто скучным. Знаю, что он вернулся на Родину и там много работал по реставрации…

Целую Вас крепко, поэт мои милый, и так хочу для Вас в еще молодом 69-ом году много счастья, удач, радости!

Привет от мужа, и он тоже просит нас не забывать.

Ваша Вега


7.


28 апреля 1969

Моя дорогая Светлана,

после того, что я уже давно получила от Вас такое, более чем милое, письмо, и стихи, и Левитана, и до сих пор не откликнулась, Вам остается только удивиться, но прошу Вас поверить, что я ни на минуту со всеми этими радостями не расставалась, если не в буквальном смысле, то во всяком случае – мысленно, начиная с того, что совершенно бесподобное Ваше стихотворение «В зеленом небе тишина…» каждый день, по много раз, повторяю, – оно заняло место среди самых любимых стихов. Знаете ли Вы-то сами, как оно хорошо? Мысленно я Вас за него просто цветами осыпаю и благодарю за то, что оно существует. Любимых стихов у меня не так уж много, вернее – самых любимых, своего рода избранников, да и то не всегда целиком, – иногда четыре, иногда две строчки, за которые жизнь отдашь. Так, например, всегда, везде, сквозь всё звучит «Белеет парус одинокий», но не люблю в нем «струю», «Просто любимых», – целиком любимых, конечно, много, но я говорю об избранных… Ваше «В зеленом небе тишина…» – это стихотворение волшебное, иначе не скажешь. В нем та магия стиха , которая так мало до кого доходит, а для меня – всего важнее.

За этюды – огромное спасибо. Они очень талантливы и сами по себе – стихи, так же, как Ваши стихи – картины. О нашей с Вами в этом похожести, скажу, что у меня тоже всегда эти два мира шли неразлучно рядом, рисунок всегда звучал стихами, и я так же, как Вы, писала к рисунку стихи, а стихи рисовала, пока не отложила кисти навсегда. Между прочим, забавно, что все художники всегда мне говорили, что я гораздо больше писатель, а все писатели – что я художник, а не писатель!

От Левитана, Вами присланного, тоже масса радости. Как я люблю эту «блоковскую» картину: в степи грустят стога. Вот художник, который звучит стихами…

Конечно, мы тут с огромным нетерпеньем ждем, когда познакомимся с Вашей работой на поливаемых грядках поэзии, а с Фетом Вы меня познакомили и пробудили желанье, наконец, его узнать, но пока что сижу на Тютчеве, Фета не раздобыла… Боюсь впасть в сентиментальность, но как Вы меня тронули и обрадовали всем тем, что говорите о моих стихах, которые, по-моему, похожи на орла из моего же стихотворения: «Клюв обломан, нет крыла, желтым глазом из угла смотрит в стену. Спит – не спит, в клетку наглухо забит». И все-таки, встретить любовь и признание себя, да еще на родной земле, даже если нет возможности выпустить орла из клетки, уже огромное утешенье, и не так остро чувство, что стихи плачут в ящиках стола, наглухо забитые в клетку.

По совету здешних опытных советских знакомых, я стучусь во все двери, чтобы разузнать, как поступить с возвращением на Родину. Ведь есть же у нас просторы необозримые, и если в Москве и Ленинграде ничего не получишь, то неужели подальше от центров такая же невозможность иметь крышу над головой? Михаила Максимилиановича влечет к себе Харьков (воспоминанья детства), но мы там никого не знаем… Мне интересно, существует ли в Советском Союзе такая простая вещь, как взять да и нанять квартирку, или же, как в Париже, это из области чудес? Как-то странно, что в Москве надо квартиру покупать . Откуда же взять такие огромные деньги? Этот мучительный вопрос просто в отчаянье приводит, а время летит, летит…

Читала сейчас Шишкова, «Угрюм-Река». Какие у него еще книги? Нигде не могу узнать, очень хотела бы.

Целую Вас крепко, дорогая моя поэтесса-художница, жду стихов, как хлеба насущного. От мужа сердечный привет.

Ваша Вега


8.


4 июня 1969

Дорогая Светлана, милое Вы мое существо, сколько мне радости от письма и стихов! Была рада и тому, что увидела Вас в «Голосе Родины»… Это – дом, в котором мы встречаемся, и дом мне очень близкий. Читая стихи, как будто сидела в редакции, в Харитоньевском. Я сейчас всецело в Москве, так как кончаю «Москва и москвичи» Гиляровского. Теперь, когда Москва уже знакома и ясно можно ее видеть мысленно, просто захватывает эта живая книга.

Приехать снова, т. е. «нанести визит», как в прошлом году» более, чем трудно, – слишком дорого… Вот и остается ждать чуда, что моя муза отличится и еще раз принесет мне литературную премию. Блажен, кто верует!

Кстати, недавно были вдвоем в нашем консульстве, где мне очень торжественно и трогательно вручили мою великолепную премию за рассказ в «Голосе Родины» (про моего негра в Америке). Щелкал фотоаппарат, и подали по этому случаю шампанское, но всё это дошло до меня значительно позже, уже дома, под вечер, и тогда я начала волноваться и переживать, а сидя в посольстве, так спокойно отнеслась и к поздравлениям, и к милой дружеской беседе, и к тому огромному перевороту, который в моей жизни произошел за те 8 лет, когда впервые никому неизвестная, «зарубежная» Вега начала работать из-за злосчастного рубежа, работать с родными людьми, печататься на Родине, а вот сейчас так чудесно и сердечно принята…

Но вернемся к Вашему письму и к стихам. Я так люблю сухие цветочки, которые нахожу, то в письме, то в Левитане, то в Фете. За присылку последнего благодарю, но… право, сухие цветочки все-таки мне больше говорят, чем, простите, Фет, у которого, для моего уха и пониманья, местами чудесный проблеск, находка, чаще всего звуковая, – но в общем я никак в него не могу войти. Возможно, всё дело в вибрациях, вероятно, мои вибрации не соответствуют, так, например, я искренне ненавижу стихотворение «На заре ты ее не буди…», а еще больше знаменитое «Рояль был весь раскрыт», где у поэта нет иной цели, как ее любить и над ней плакать. Посижу над книгою еще, авось, завибрирую в лад… А вот – четыре строчки одной совсем неизвестной авторши, которые для меня – и музыка, и картина, и душа, и ритм, и бесконечные вереницы встающих из-за образов мыслей:


Видите эти луны?

Слышите звоны моря?

А уходящие шхуны

Полны серебра и горя.


Такая же необъяснимая «магия стиха» и у Георгия Иванова:


Пахнет Волынью,полынью,

Пахнет тюрьмойи сумой, –

казалось бы, ничего особенного, ни нового, ни поражающего душу, а самый подбор магический, как у Бетховена, – фраза проще простого, пять нот, а так распределены, что за них и симфонию отдашь…

Что до Ваших стихов, то в них художник всё больше и больше выступает на первый план. Интересно, что Ваша стихотворная палитра нередко обходится без полутонов, без светотеней, и что в ней властно и размашисто разгуливают преимущественно сиреневый, синий, желтый и красный, на котором снопами и клубами буйствует снежно-белый, и по этой палитре видна и ощутима Ваша большая молодость, проходящая мимо полутона. Думаю, что Вам знаком художник Коро? Я очень люблю его дымную серебристость и мягкость, но особенно в нем очаровательны те связующие, трудно определимые полу– и четверть-нюансы, которыми, выходя из глубокой тени, он доходит до загорающегося солнечного пятна, и вот засветился неожиданно угол каменной стены, или ветка в чаще. Ветка как бы пылает красным золотом, а ни красного, ни золота в ней нет, как таковых: они получились от постепенного подкрадыванья тихих, нейтральных пятнышек, влившихся одно в другое, т.е. не от самого положенного красочного пятна, а от соотношенья тонов (если я правильно перевожу непереводимый французский термин). Кстати, позвольте дать Вам один совет, он из очень ценных и сразу помогает совсем по-новому смотреть и видеть. Дал мне его, в моей ранней юности, один большой художник, и я научилась «правильно смотреть» буквально в одну минуту. Я училась у него живописи. Кроме меня, было еще несколько учеников и учениц. Писали маслом. Задача была: окно, серенький день, на подоконнике толстая подушка снега, а в комнате, рядом с окном – темный деревянный пюпитр и на нем лист белой бумаги. Мазали честно «как видели» и получалось что-то странное. Одна девушка в отчаянии говорит художнику: «Ведь бумага белая, правда? Я ее сделаю белой, как вижу, а получается бурая». – «А вы, – говорит, – на нее не смотрите, смотрите между нею и снегом, в пустоту. Таким образом, глядя мимо обоих, вы видите и снег, и бумагу. А ну­ка, бумага сейчас какого цвета?» – «Кобальт? – кричит та. – Частый кобальт!» – «Ага, – говорит, – увидели? Ну и валяйте кобальтом, не бойтесь». Он давал очень трудные задачи, уча именно соотношенью тонов. «Если, – говорил, – ваша отравная точка синяя, идите от нее так, чтобы соотношеньем следующих красок дать нужный колорит». Был у нас натурщик, какой-то бородатый цыган с серьгой в ухе. Его укладывали на гипсовую подставку, на которой он лежал, облокотясь, сам очень смуглый, как из бронзы, и вот с этим живым памятником нас совсем замучили, со знаменитой «отправной точкой». Где-то – зеленый блик. Начинай с него. Бери веронез и иди постепенно от веронеза, всё дальше и дальше, находя связующие. На одном холсте получился человек из шпината, на другом из шоколада, а когда учитель стал поправлять шпинат и шоколад, ученики приходили в ужас: откуда он берет какие-то серые кляксы и другие, ни на что не похожие, однако от его неожиданностей натура оживала и превращалась в смуглое человеческое тело.

Эта лекция о живописи клином врезалась в мое письмо. В заключение хочу Вас повеселить, рассказав анекдот, очень неплохой. В 30-х годах Джоконду раза два как-то ухитрялись выкрасть из Луврского музея, потом ловили воров и она возвращалась на место, и вот, по этому поводу тут же придумали такое: шайка ловких молодцов выкрала «Джоконду» и отправляет ее в Лондон своим соучастникам, для продажи. Чтобы она благополучно дошла в нужный адрес, ее поручают художнику, и тот пишет на ней пейзаж. Картина едет в Лондон и вместе с этим отправляется туда телеграмма: «Уберите пейзаж, очистите то, что под ним, и продайте в Америку». Приходит ответ: «Убрали пейзаж, соскоблили Джоконду. Кому предлагать портрет министра внутренних дел?»

Целую Вас крепко, искренно Вас любящая Вега.


9.


26 сентября 1969

Дорогой мой Свет-Поэт, отчаянно запаздываю с ответом и прошу не думать, что Вас забываю, или ленюсь, или разлюбила. У меня было удивительно суматошное время.

Рада, если понравилось посланное Вам с оказией итальянское ожерелье, и очень хорошо Вас в нем представляю рядом с новогодней елкой, наверно такой же длинненькой и стройной, как Вы сами.

Спасибо Вам и Алене за участие в квартирном вопросе, но он для нас недосягаем, увы, из-за цены. И все-таки, несмотря на неодолимые препятствия, мы не теряем веры в возвращение домой.

Тут приезжала очень немолодая и глубоко несчастная моя приятельница из Парижа, и, чтобы ее развлечь, мы повезли ее в Розенгартен (сад роз), одно из прекраснейших мест в Берне, где около 600 разновидностей роз, самых удивительных оттенков и форм. Сплошное царство красоты и запахов, и все это на дымном фоне далеких гор. Там с нами заговорила группа советской молодежи – туристы, студенты, почти все с Кавказа. Рассказывали о Кавказе, куда я так мечтала попасть и не попала, а я, беседуя с ними, подумала, что ведь может же так случиться, что Вы попадете в Берн? Почему бы нет? Сколько писателей повидали чуть не всю землю?

Цветок с Урала, как и цветочки из Фета, вклеены в московский альбом с фотографиями незабываемых дней. Квартира наша совсем больше не швейцарская: куда ни взглянешь – всё русское, и корешки книг, и войско матрешек, и самовар, и пачки писем, и лица друзей в рамках. Киса Куприна прислала мне чудный подсвечник на две свечи, бронзовая девушка в кокошнике с подвесками, которая редких посетителей приводит в восторг. А Ваша присылка книги шаржей еще не кончила нас забавлять. Есть очень удачные, особенно удачен Евтушенко. Лучше такому остряку на зубок не попадаться!

Здесь у нас завелся большой чудак знакомый, который изобрел диковинную машину и собирается ею перевернуть весь мир Человек весьма образованный, с двумя факультетами (женевскими!). Живет он в соседнем городе, Нешатель, приезжал сюда, по своим машинным делам, раздобыл адрес и познакомился. Потом умолял приехать посмотреть его изобретение, и мы на днях собрались с духом, сели в поезд и отправились. В машине я, конечно, ничего не поняла, дошло до моей смекалки только то обстоятельство, что если у нас на Родине ее пустят в ход, то нефть уже никому не будет нужна, так как все машины на свете будут работать сами по себе, от этого мне стало грустно, но этот энтузиаст видит какой-то новый золотой век, в котором он забил Эйнштейна и сделал невозможное возможным. У этого чудака, кроме модели машины (масса рогов, торчков, рычагов и вид самый дьявольский), вообще полеты во все стороны, и всеми полетами он обирается переворачивать мир. Так, например, если машина, которая только чуточку не доделана, но это пустяки – так вот, если она будет доделана, – он будет поднимать Баха и Бетховена на новую высоту, чтобы «амплифицировать» их творчество, которое выиграет вдвое от его стихов, а стихи надо читать одновременно с симфонией или сонатой. Это он долго изображал, и я совсем скисла. Михаил Максимилианович ничего не выражал, но на лице у него была написана такая зеленая скука, что мне было смешно. Живет наш изобретатель в удивительной комнате, похожей на купе в вагоне и отделенной от маленькой кухни перегородкой, вроде иконостасов, где у него и Будда, и древнееврейское изречение из Экклезиаста, и символы Майи, и что-то полинезийское, и даже будто бы толстая книга, а когда корешок повернуть, – там его собственный лик из гипса, и он говорит, что заранее заготовил свою посмертную маску.

Мои скитанья по Швейцарии так непохожи на Ваши по родным просторам, что не могу не сказать о впечатлении от Цюриха и от Нешателя. Цюрих похож на огромный рот, забитый кривыми зубами в дырках. Это что-то каменно-бетонное, в лихорадочном припадке стройки, всё перекопано, гудит, гремит, никакой зелени… Что касается Нешателя, – городок малюсенький, узенький, прямо от огромного чудесного озера лезет на крутую гору, похож на курорт, и мне не по душе. С радостью вернулась в мой «Берноград», мой город-лес, с розовыми туманами и колоколами. По поводу Берна пишу всё время что-то, хотя, казалось бы, откуда время? Если спросить, какая из распыленных молекул пишет стихи, не смогла бы ответить. Может быть, во сне…

Кроме соперника Эйнштейна, мы совершенно никого не видели… Человеческие голоса у нас – это стукотня машинок и потом чтенье друг другу написанного, а общество очень забавное: я так раскормила и избаловала воробьев, что они являются в гости, один даже посидел на пишущей машинке, а другой уселся в корзину ям бумаг и не хотел вылезать. Пришлось вытряхнуть за окно.

Целую крепко, пишите! С огромным интересом жду, когда Ваша работа дойдет до победного конца. От Михаила Максимилиановича сердечный привет.

Ваша Вега


10.


25 января 1970

Дорогая моя Светлана, у меня очень неприятно начался год и, откровенно говоря, я немного потеряла голову: в парижском и издательстве «пропали» мои рукописи. Шюзвиллю, который по моей просьбе зашел туда, чтобы забрать рукопись, сказали, что пакет с нею уже послан на его имя. Почта на все запросы отвечала, что пакет попал в почтовую забастовку и она за него не ответственна. Начинать всю работу заново выше моих сил. Эта неприятность выбила меня из колеи, и мне надо было заставить себя переключиться, что я и сделала, усевшись за книгу о бабушке. Ушла в нее с головой и ни о чем другом не думала. Вероятно, из-за этого удара по темени, я и забыла Вас поблагодарить за пушкинский дубовый листик из Михайловского, который меня так тронул и обрадовал! Только вчера нашло на меня просветленье, я открыла книгу, в которую его вложила в ожидании, что куплю рамочку и поставлю в мой русский уголок, и тут же вспомнила, что я даже «спасибо» за него не написала, а ведь как была рада получить! Находка листика принесла, очевидно, удачу, потому что сегодня я говорила по телефону с Парижем, и Шюзвилль радостно сообщил, что, как ни странно, мои рукописи в издательстве внезапно нашлись. С меня точно какая-то пелена спала!

У нас на Родине никто не имеет представления о том, что делается в издательском мире Парижа, где, как пишет Шюзвилль, сидят акулы, гоняющиеся да моментальной наживой и делающие огромные состояния на самой низкопробной литературе, лучше всего продающейся. Об этом можно было бы написать книгу. Но зато, как отрадно знать такого чудесного старика, как Шюзвилль, у которого такое богатство знания, сила духа, любви ко всему прекрасному и настоящего рыцарства, как в отношении людей, так и в работе, которой он вдохновенно увлекается, говоря с восторгом: «Всю ночь работал и даже спать не хотел, так увлекся переводом о Матиссе с итальянского на английский». Если у меня сохранится способность так молодо радоваться переводу в его возрасте, то правда, и старость не страшна. Ну вот, после столь высокого примера, перейдем просто к житью-бытью. Сидим в густой зиме с 1-го ноября по сей день и поэтому, как все северные звери, здоровы. Не перестаем уповать на какое-нибудь чудо, которое вдруг свалится с неба и даст нам возможность поехать домой. Туманно наметились проблески новых возможностей, после разговоров в консульстве, только нужно терпение.

Недавно вышла в свет книга Ксении Куприной, за которую я так рада! Хорошо, что друзья всем с нами делятся, как будто мы рядом и не выпали окончательно из жизни и событий. Присылайте, присылайте свет в конверте (кажется, так начну стихотворение). И помимо стихов, от Вас с Аленой много света.

Чаще всего письма приходят утром, когда мы пьем кофе. Сначала звонок – два раза – значит, заказное, а если заказное – то от Вас. Потом длинный крик на лестнице почтальона утробным басом: «По-о-о-ост!» Он медленно ползет по лестнице, а тот из нас двоих, кто раньше успел, быстро спускается, встреча происходит на полпути. Потом быстро, кое-как дошатывается кофе, раскрывается конверт и сначала читается письмо (иногда два раза подряд), потом надо сесть поудобнее, закурить и, зажмурясь, слушать стихи. Когда же выйдет Ваш сборник?!

Не хочу ждать и, когда закончу бабушку, возьмусь за аккуратное перепечатанье и переплету две книжки, для себя и для Вас.

Крепко Вас, дорогая, целую и, как всегда, жду письма, когда выпадет отдых от великих трудов с диссертацией. Привет от мужа.

Ваша Вега


11.


23 мая 1970

Дорогая Светлана, сказать не могу, как была рада письму, стихам, Гоголю, Михайловскому, Палеху, сухому цветку и бесконечному Вашему вниманию. Поразились, кроме того, Вашему знакомству со стихами Игоря Северянина, так как считали его давным-давно забытым. Впрочем, не помнить нельзя, показательные образцы безвкусицы должны храниться. Какое-то ухо у этого Игоря, конечно, было даже музыкальное, чем у многих иных признанных, с их икотой и шершавостью. «Как хороши, как свежи будут розы, моей страной мне брошенные в гроб».

Не посылайте диссертацию, лучше дайте мне все 450 страниц в Москве (уже скоро!).

Показала некоторые Ваши стихи Шюзвиллю, он больше всего оценил «В зеленом небе тишина» и, не зная, что Вы художник сказал, что его особенно поразила красочность, словно всё увидено через резное цветное окно, и, конечно, много ахал по повод музыкальности стиха. Я очень горжусь моим любимым «зеленым небом». Это мне еще и потому близко, что всюду и всегда, в самых разных странах, мне запоминалось зеленое небо больше других, – родная стихия, но с голубым очень мало связано, так же, как с солнцем: всегда от него прячусь в прохладную тень, а в живописи люблю полутона, сумерки, рассветы.

Послала Вам статью, переведенную мною, она интересна, но. автора ее я не помню, я забыла написать на страничке его имя, и положила номер журнала в шкап и не помню, из какого номера переводила. Это на меня похоже и напомнило, как в детстве я должна была учить по-немецки огромный кусок из шиллеровской «Орлеанской Девы». Было это летом, в жару, мухи пищали на клейкой бумаге, мне хотелось в сад и от «Девы» я до слез зевала. Через комнату прошла какая-то теткина знакомая, которая у нее чай пила, и спросила меня: «Над чем ты страдаешь?» Я ответила. – А кто написал «Орлеанскую Деву»? – спросила она, на что я с негодованием ответила, что мне это абсолютно всё равно, и довольно с меня, в жару, самой «Девы», чтобы еще заботиться об авторе.

Сегодня выходила рано утром и всё Вас вспоминала, – как Вы оценили бы этот буйный праздник цветов. Всё кругом в цвету. На каком-нибудь пышном кусте вчера даже бутонов не было, а утром он весь покрыт круглыми белоснежными шарами с запахом резеды; чуть подальше – опять какие-то неизвестные выпустили тоже белые, во все стороны льющиеся фонтанные струи, а там каштан весь в свечах, а в траве, перед домом, желтые, лиловые, синие примулы. Даже гастрономические магазины выставили на улицу чащи ирисов, роз, гвоздик. Берн в это время замечательно красив. Моя обезглавленная подруга – береза, которой палач даже руки отрубил, всем смертям назло «переоделась» в новое платье, из голой шеи выпустила чудесные зеленые плюмажи и укрепила мою веру в бессмертье. Говорю ей, что скоро увижу ее московских сестер!

Уже известно, что полетим на «Туполеве», в пятницу, 14-го августа.

Целую крепко Вас и Алену, от мужа привет. Радуюсь, что с 450-ю страницами покончено, и что Вы можете резвиться на сво­боде.

Ваша Вега


12.


24 июля 1970

Дорогая Светлана!

С радостью читала письмо и, в частности, очень рада за Шюзвилля, который так много сделал для русской поэзии, а все следы растерял. Немедленно ему пишу и даже выпишу из Вашего письма всё, что касается его и Гумилева. Заодно, может быть, узнаете, есть ли следы работы Шюзвилля с Валерием Брюсовым! Мне кажется, нашему чудесному старику всё это будет живой водой. Он и во сне не видит, что его нашли в библиотеке.

Борисова-Мусатова люблю и рада, что мы в этом сходимся, особенно потому, что не терплю милого Вам Матисса. И он, и Пикассо, и Шагал, с его одержимостью синими лошадьми, – отголоском детства в мясной лавке, среди посиневших туш, — на меня наводят нестерпимую тоску. Много лет назад, на юге Франции, я знала некую Клод Леви, хорошую приятельницу Матисса. Леви была злая, тощая неряха, очень возомнившая о своем художественном таланте, которого у нее и в помине не было. Вечно больная и настоящими и вымышленными болезнями, она платила докторам не деньгами, а своими произведениями, говоря, что насаждает новые тенденции. Картины были такие: на большой ярко-желтой картонке рассыпаны красные кляксы и во все стороны наклеены ее же, Клодовы, грязно-бурые волосы. Другое ее творение я видела у нашего с нею общего доктора: на этот раз кусок картона был серый, на него наклеены две рыбы, вырезанные ножницами, одна их ситчика в горошинку, другая из шотландской клетчатой шерсти, а вместо водорослей – опять же волосы автора… И вот Матисс «вывел» Клод Леви в люди. Она стала зарабатывать большие деньги, благодаря его горячей рекомендации и громким статьям об ее декоративных фантазиях. Тут уж и волос выдирать не пришлось. Она просто лила на бумагу цветные чернила, подпуская и золотые, потом складывала бумагу пополам, – как все дети делают, – выходили какие-то сумбуры, чаще всего в форме бабочек, и спрос был огромный, а желтые и серые картоны с волосами так стали цениться, что доктора и другие кредиторы торжествовали: сам Матисс признал! Нельзя отрицать у Матисса и Пикассо дара красок, но это не искусство…

Не могу сказать точно, сколько времени мы пробудем на Родине. Вообще, на этот раз давит меня огромная печаль: кажется, что эта поездка будет последней и прощальной. Видя, как чудовищно долго тянутся всякие издательские дела, я предвижу волокиту с моей книгой, которую везу, но ведь не буду же я вечно жить на этой неудобной и прелестной планете!

Дни сейчас растрепанные, лохматые, вихрь гонится за вихрем, деревья за окнами неистово раскланиваются во все стороны, а моя обросшая береза приобрела певца своей печали: на закате на самую вершину усаживается дрозд и начинает петь! Тогда в зеленом небе уже тишина, всё цепенеет, живут только дрозд и береза.

Всем, всем самый сердечный привет, и… через две недели – ни дрозда, ни березы, а вольное небо и прилет в Шереметьево, а там… «ба,знакомые всё лица!» Невозможно допустить, чтобы мы не встретились.

Ваша Вега


13.


2 ноября 1970

Дорогая моя Светлана, утро началось прекрасной неожиданностью: журналом со стихами и письмом!

Вашим манускриптом в 450 страниц увлекаемся по вечерам. Читаем, как пьют хорошее вино, – медленными глотками и часто прерываем чтение, чтобы обсудить. Поражает не только талантливость, и, благодаря ей, неостывающая «интересность» труда, но и то глубокое знание дела, которым Вы буквально блещете. Ничего подобного в Европе не найдете. Когда-то я усиленно слушала лекции об искусстве и посещала в Париже литературные кружки. Устала от узости, от прилипанья к одной точке, не приводящей ни к чему целому и, в общем, пустоты, заполненной, как вышивкой по трухлявой материи, разборами, представляющими поэзию как отдельные прыжки или танцы на фарфоровых ножках… Честь и слава Литинституту, но, как говорит муж, – дело не в одном институте, но и в институтке. Какой же вы, друг мой, после этого «Обломов»!! Кстати, я тоже эту книгу очень люблю.

Со мной произошла опять маленькая история не без домового. Вчера я написала Вам и Алене общее письмо и хотела вложить в него московские фотографии, на одной из которых Михаил Максимилианович моими стараниями вышел без целой половины головы, а вы обе забыли снять очки, но вот влез в мои бумаги домовой, и письмо внезапно пропало бесследно.

Ничто больше меня давно не удивляет, особенно после того, как мой муж извлек на свет маленькую бумажку, на которой записал четверостишие, мне незнакомое:


Терпишь двадцать разрозненных «я»,

Изкоторых четырнадцать лишних.

Если даже и любишь себя,

Никогда ни к одной не привыкнешь.


К моему великому удивлению, автором оказалась я сама. Конечно, я заспорила, уверяя, что никогда в жизни ничего подобного не писала, но он рассказал, что я проснулась среди ночи и потребовала, чтобы он сию минуту это записал, что он и сделал, так как у него всегда под рукой и бумага, и карандаш. Я абсолютно этого не помню, вероятно, создалось в подсознании. Странно, что признав четырнадцать лишних, я какие-то шесть по-видимому охотно принимаю. Хотела бы знать, какие именно, и что это за шестерка? Однако думаю, что все два десятка объявившихся разрозненных Вег (не случился ли в небе катаклизм?) одинаково верны дружбе и поэзии.

Жаль, что Вадим уже родился прошлого 28-го и мы, не зная об этом событии, не присоединились для чествования на расстоянии. Мы погружены в его стихи и полны симпатии к этому очень тонкому и своеобразному поэту.

Хорошо, что Вы видели мою Кису на сцене. Кажется, она в этой пьесе очень удачна?

Так как мы оба верим, что третий раз всегда в жизни бывает, а Михаил Максимилианович видит этот раз окончательным, то на будущий год мы вероятно будем вместе и услышим плеск живой воды стихов. Даже твердо обдумываем путешествие морем!

Вас, моя дорогая, целую и еще раз благодарю за присылку журнала и за посвященную мне «Зеленую тишину».

Ваша Вега


14.


6 декабря 1970

Дорогая моя Светлана, Ваше письмо принесло нам тот хороший, свежий ветер, которого так не хватает в сером, липком тумане этой зимы.

Мечте о Ницце я не могла не улыбнуться. Мы здесь свидетели гибели многих больших и малых Атлантид, и так трогательно, что есть еще люди, верящие в их существование. «Лазурный берега погиб и от него осталось только вечное море, которого из Ниццы и других, прежде прекрасных мест побережья, даже не видно, из-за выросших бетонных стен, реклам, освещенных и воющих джазами баров и купальщиков, кишащих в такой тесноте, что на далеком пространстве видна не вода, а тысячи голов, теснящихся, как икра в банке. Только уехав в глубь, в горы, только поднявшись по горным дорогам, еще недоступным для автомобилей, находишь то, что еще живо – Лазурный Берег и оливковый Прованс… Относительно недавно, одним из прелестных мест между Ментоной и Ниццей, было орлиное гнездо, помнящее войны с сарацинами Старый замок на вершине крутой высокой скалы. Называлось это место Эз… В какой-то ужасный день Эз купили американские предприниматели, замок подновили, отменно забетонили и… устроили отельчик. Так и всё и везде. Я прожила несколько лет в Ментоне, но больше меня туда не заманить. То ли дело Златоуст и гуси посреди улицы!

Мечта о камине мне очень близка: я не перестаю оплакивать их исчезновение и приветствую те новые бернские дома, в которых наряду с трубами отопления посадили уютные камины для двух-трех поленьев.

Приходили к нам наши молодые швейцарские друзья, влюбленные в Россию. Я им сделала, чтобы их порадовать, блины, самые настоящие, из гречневой муки и даже с икрой. Энтузиазм был полный, но молодой человек заявил, что в жизни не ел таких бесподобных маленьких омлетов, и удивился, почему у икры вкус рыбы, «Ведь ее же не делают из рыбы?» Это не помешало весь вечер проговорить о Москве, а когда он смотрел фотографии, то указал прямо на Вас и сказал: «А это, конечно, та поэтесса, которая хочет купить ученого попугая, чтобы отучить его говорить!»

Из всех стихов, кроме Ваших, привезенных и полученных из Москвы, меня пленил Кушнер, а у Кушнера «Утонувший мальчик», в котором вода поет, как в Мендельсоновском Гроте Фингала. «И где-то рядом дерево идет». Присоединяю ангела с плавниками к тишине в зеленом небе.

Мы оба Вас обнимаем и целуем. Ваша Вега.


15.


26 декабря 1970

Дорогая Светлана, изо всех писем последнее самое хорошее, самое «свое». Конечно, волнует и огорчает Ваша болезнь, но зато как она помогла Вам написать целый дневник, рассказывая шаг за шагом всё, что можно было рассказать, включая суп из топора и стихи Поплавского, а главное чем-то больше Вас открыв, глубже и яснее. Я так к Вам перенеслась, в комнату среди этюдов, и так придумывала вместе с Аленой, каким бы способом Вас вылечить. Я знаю, что как-то, уже с сильным жаром, Вы выскакивали из постели и садились к окну, откуда дуло, находя высокое забвение в виршах, и потому на Вас сержусь, что сама это постоянно делала, как бы меня ни вразумляли.

Описание супа меня очень развеселило, так как вполне соответствует моим переживаниям: в патриархальном Берне существуют правила, которые я всегда забываю, и, благодаря моей беспечности, мы попали в веселую переделку. Тут так празднуют Рождество, что запирают все лавки и магазины на много дней, и вот получилось, что на этот раз из-за того, что Рождество в четверг, устроили праздничный «мост» со среды по понедельник! То самое и с почтой, но это ничего: есть надежда, что в понедельник будут горы писем, а с пропитанием хуже. Уныло смотрю на запасы макарон, риса, гречневой крупы (все эти плоды земные разрешены Михаилу Максимилиановичу в микроскопических дозах). Есть в запасах одно яблоко, один апельсин и пара каменных груш, а вот супа не выдумаешь. Муж мой философ, и уверяет, что в этой скудости глубокий смысл, но я понимаю, что он надеется на выход из диеты и на полные горшки черных каш и запеченных макарон, которых я ни за что ему не дам.

Благодарим очень и очень за китайскую поэтессу. Сейчас я только просмотрела книжку, но еще не углублялась, разбираясь в Вашем Клюеве, а тут как раз получила из Москвы Есенина, так что не могу скакать из страны березового ситца в китайскую джонку.

Поплавского я лично не знала, только на вечерах поэтов раза два встретила. Бедный был так отравлен кокаином, что жил в бреду, потому вероятно и в стихах его чувствуется расшатанность каких-то центров и одолеваемость тысячами видений одновременно, вроде огромных клубков запутанных разноцветных ниток, хотя иногда вдруг выскакивает связный и певучий узор, но он тут же тонет в хаосе. Люблю его четыре строчки, – ничего не помню ни до ни после них:


Белый домик, я тебя увидел

Из окна

Может быть, в тебе живет Овидий

И весна.


У нас в Майами, во Флориде, на темноголубой стене была гипсовая голова Платона, и из-за этих строчек я его называла Овидием.

Ваши стихи, как всегда, обрадовали. О закате… Что могу сказать о закате? Мои закаты кончились над Черным морем. Равных им я никогда не видела. Случались неплохие закаты, но только что неплохие, обычно заливавшие землю розовым, но сами по себе закаты, во Франции, в Америке, в Швейцарии, – или красный диск в голом небе, или желтая болезненная полоса на горизонте, за тучами. Никогда, никогда не привелось видеть ни одной из тех грандиозных, всегда разных картин, которые раскрывались над Черным морем, прямо перед нашей дачей, стоявшей у самой воды. Все огненные города, башни, караваны верблюдов, черные ангелы в лиловых тучах, россыпи маленьких облаков с золотыми краями, бледнозеленые озера в бархатных синих берегах, громадные спящие слоны, весь пурпур, вся бирюза просветов остались там, на побережьи… Но те, необыкновенные звезды, отражавшиеся в Черном море, тот единственный в моей жизни бездонный Млечный Путь, который лежал прямо над головой и светился в воде, опрокинутый, навсегда со мною, и я не перестаю их видеть. У меня когда-то было немало стихов о закатах. Писать о них теперь пришлось бы с географическими пояснениями. Это вроде раков: во Франции раки от носа до хвоста не больше пяти сантиметров, и когда говоришь французам, какие огромные раки в России, они смеются, уверяя, что им говорят об омарах, так как раки большими не бывают.

Знаете ли Вы, что моя книжка стихов благополучно родилась? А «Александра Карловна» тихо спит в издательстве «Искусство». Мне вышлют 50 книжек «Одолень-травы», так что скоро получите. Я бы сказала, что этот сборник очень специальный по подбору, но говорят, что им открывается дорога к следующему, менее узкому по тематике. Поживем, увидим. Главное, что я заговорила, хотя бы и четверть голоса, на родной земле. Вместе с Вами переживаем все волнения, связанные с защитой диссертации. Но я за Вас не боюсь и уверена в полной победе. Ничто настоящее не проваливается. До скорого письма!

Ваша Вега


16.


30 января 1971

Дорогая наша Светлана!

Ваши письма похожи на ларцы, наполненные драгоценностями из самых разных стран, которые хочется примерять перед зеркалами и без конца перебирать. Вспоминается шкатулка моей тети, которую она позволяла раскрывать и разбирать, когда я «хорошо себя вела». По моему тогдашнему возрасту, она мне казалась неисчерпаемой, и каждая вещица содержала в себе истории, сказки и картины. Содержание Ваших писем и стихов в тысячи раз богаче той шкатулки. Как же тут жаловаться на отсутствие «презренного металла», когда с такими письмами, не тратя ни денег, ни времени на таможни, можно часами путешествовать! Глаза разбегаются, и просто не знаешь, за какую строчку ухватиться, чтобы отвечать.

Это письмо пришло под знаком собаки, которую долго пристраивали, кончилось тем, что она поселилась в столовой, прислонясь к большой банке горчицы, никогда не сходящей со стола. Михаил Максимилианович постоянно рассматривает этого нового домового и замечтал иметь точно такого же, но живого. Что-то есть в дивной собаке от Врубелевского Пана, и древнее, и земное, и мудрое, а во всем этом – прочная дружба, на которую можно положиться, закрыв глаза. Поселился наш пес в столовой потому, что я всё, что мне особенно нравится, тащу в эту столовую, и становится она своего рода «тетиной шкатулкой».

Из Комитета сообщили, что книжки мне высланы. Не обошлось без типографских шалостей, и право же есть от чего рвать на себе волосы. В одном из стихотворений вместо «ели» преспокойно напечатали «если»: «И если в шелесте ветвей», создав неожиданно новую древесную породу. Пусть знают читатели, что в Москве развели деревья «если»! Меня утешают тем, что эти небрежности хоть и досадны, но «смысла не искажают», как будто в стихах важен только смысл!

Книга о бабушке блаженно спит и неизвестно, не переспит ли и мою собственную смерть. Когда я узнала из Вашего письма о бесконечных хождениях по мукам, где какой-то страшный Горлит (или Гориздат?) напомнил мне Змея-Горыныча о трех головах, то и тени оптимизма у меня не осталось. Змея-Горыныча, картонного, яркозеленого я видела в мои шесть лет, в театре, и до сих пор не могу забыть, как он шлепал, качаясь, по сцене и был громадного роста, а в животе у него было окошко и в нем – голова актера, с черными усами, лихо закрученными, и с совершенно безразличным выражением лица. Заедал ли этот Горыныч книги, проглатывая их на долгие годы?

Наша жизнь?.. Склоняйте слово «нога». «Ногой, ноге, ногу..» Ее обладатель почти всё время лежит, или сидит, вытянув перед собою эту трудную приставку на стул с подушкой. Тем не менее молодые наши души не унывают ни из-за ноги, ни из-за «этой зимы» и так же раскрывают руки навстречу воображаемым счастливым переменам, как добрый дух на сшитом Вами календарике. Ношу его в сумке.

О молодых душах: вполне с Вами согласна насчет стыдливой крылатости Михаила Максимилиановича. Очень правильно и глубоко замечено! Если бы я писала его портрет, то он был бы тем водяным ангелом, с крыльями-плавниками, который берет душу утонувшего мальчика, мешая ее с пузырьками, и вместе с нею смотрит, «как где-то рядом дерево идет».

О поэте Н. Гронском. Не к своему, а ко всему зарубежному стыду, скажу, что за всю мою жизнь в Париже я никогда не слышала этого имени и не имею понятия о таком поэте. Это тем более странно, что о нем никогда даже не заикнулся Сергей Маковский, постоянно выкапывающий новые таланты изо всех углов, всегда с кем-то носившийся или кого-то съедавший живьем, а уж от него я имела не только горы имен и стихов, но и почти все книжечки, издававшиеся с 20-х по 50-тые годы. Не слышала я о Тройском ни от Злобина, ни от Марины Цветаевой, и могу с уверенностью сказать, что о нем не заикался Ходасевич. Может быть, Вы найдете в Ленинке «Современные Записки» и «Числа»?.. Со своей стороны, если нападу на след – сейчас же сообщу.

Целуем Вас оба, обнимаем, неутомимая наша собирательница света.

Ваша Вега


17.


29 (?) февраля 1971

Наша дорогая Светлана!

Сегодня уходит этот ужасный «сечень», модернизовавший себя в «февраль». Вот уж правда, прислали свет в конверте! Как ни трудна жизнь, особенно под знаком Горыныча, она у вас там кипит и бурлит. Музеи, импрессионисты, всевозможные хождения по мукам, планы на будущее… Боже мой, какое изобилие!

Ваше письмо читали вместе, целый час, а стихи отложили и «после-кофе», в 4 часа, т. е. время полного покоя. Кстати о покое: помните у Булгакова, Мастер и Маргарита уходят в Дом покоя после смерти? Мы всегда наш бернский скит так называем, а у Мастера есть даже черная шапочка. Но тут и не без Андерсена который всегда где-то поблизости. Всю жизнь я прожила в его атмосфере, и сейчас он не устает создавать целые миры во всех предметах, будь то зажженные свечи или ворчливая кастрюля на плите. А за стенами дома теперь все меньше интересного. Ни выставок, ни фильмов (советских не дают никогда), а в библиотеку ходить лень, уже потому, что дома столько накапливается чтения, – дня не хватает. Правда, я решила заставить себя оторваться от русских авторов и заняться разбором швейцарских поэтов, о которых ровно ничего не знаю.

Гронским Вы меня сконфузили! Вот Вам и Париж, «мировой светоч»! Вернее всего, что скромность и изолированность от литературной братии и сделала его имя будто бы неизвестным. Я лично не люблю цветаевского влияния и морщусь от ненужное о «ушед» вместо «уйдя». Происхождение слов, общность корней и дохождение по этим корням до смысла, якобы их обобщающего, у Марины, под конец, дошло до мании, когда она доказывала внутреннее родство слов «пудель», «педель» и «педаль». Для моего ленинградского Икара, обожавшего Цветаеву и очень с нею дружившего, все, что она писала и говорила, было законом. У нее был огромный дар, обещавший в молодости дать очень много. Много она и дала, но, к сожаленью, влияла не тем, что в ней было ценного, а «пуделями» и «педалями». В Париже был очень милый человек, Борис Веснин, ученый, работавший в Пастеровском институте по гормонам, но от гормонов, благодаря которым Пастеровские мудрецы намеревались создать лошадь величиной с кошку, и кошку величиной с лошадь (Боже мой, какой опасности избежала Киса Куприна, у которой кошек – не меньше дюжины!), Бориса всегда тянуло к поэтам, и он посещал всякие группы, сидя в углу и слушая стихи. Однажды, никому не говоря ни слова о придуманной им шалости, он из такого угла заявил, что хорошо знает Марину Цветаеву и нашел у себя се неизданное стихотворение, которое она ему посвятила. Начало было такое:


Пращур –

Хлыщ,

Чересчур

Прыщ,


Дальше шли глубокие слова:


Я, землю грызя:

Близко ль здесь вода?

Он, в облако лбом:

Льзя!


Это разбиралось поэтами с большим жаром. К сожалению, у многих пращур с чересчуром и «льзя», нет-нет, да и проявлялось в вариантах. Но уехав в сторону Марины, я оставила в стороне Гронского, искренно жалея, что ни его, ни о нем ничего не знала. Придется мне с зарубежной поэзией знакомиться через Москву, более осведомленную насчет пиитов, чем мы.

Ни в коем случае не собираюсь выступать критиком поэзии и поэтов, говорю просто, как их чувствую, и это, конечно, субъективно. И так – во всем. Вибрации, вибрации! Ну, как объяснить, что многие композиторы для меня пустой звон, а Вивальди, Альбинони – само очарованье? Добрый Фет мне чужд, и чужда помещичья музыка Тургенева, в котором (как и в Фете) все же принимаю многое. Пишу – и засмеялась, потому что Вы заставили меня вспомнить моего отца, который по поводу строчек «Я пришел к тебе с приветом Рассказать, что солнце встало» искренне удивлялся», что поэт считает нужным заявлять об этом «в рифму» Но это просто к слову пришлось, а уж на отца моего, как на ценителя стихов, никак нельзя сослаться. Он честно говорил, что никогда не смог одолеть «Онегина». Что касается Толстого, то я вполне понимаю его склонность к Фету, но прибавлю, что Толстой насчет пониманья стихов был слаб. По-русски Верлен совсем не то, конечно (Толстой-то его слушал по-французски), никакого звука стиха в переводе не остается, но и сам смысл яснополянского старца вывел из себя: «Небо из меди, без света. Кажется, что луна живет и умирает». Кроме чепухи и набора слов, Толстой в этом ничего не нашел. «Где это он видел медное небо?» А уж, казалось бы, увидеть его медным нетрудно, особенно художнику слова.

Оказывается, вчера, начав письмо, я пометила его 29-ым, которого нет. Чем не гоголевский сумасшедший, с его мартобрем? Это было 28-ое, но неважно…

Оба Вас обнимаем, ждем писем и стихов.

Ваша Вега

P.S. Не могу не поделиться с Вами чисто швейцарским анекдотом, который где-то вычитал муж. Когда Бог создавал землю и дошла очередь до Швейцарии, Он спрашивает ее обитателя: «Что ты хочешь от меня получить?» – «Горы». Получил чудные горы «А еще что?» – «Пастбища». Получил роскошные пастбища. «Ну. а еще что?» – «Хорошую корову». Получил корову и, сев на скамеечку, стал ее доить. «Хорошее молоко?» – спрашивает Бог. – «Недурное. Хотите попробовать?» Нацедил кружку и угощает. «Молоко отменное, – говорит Бог. – Надо тебе еще что-нибудь?» – «Девяносто сантимов за молоко», – сказал швейцарец.


18.


13 марта 1971

Дорогая Светлана!

Как всегда, не знаю, с чего начать! Михаил Максимилианович попросил меня честно сказать, положа руку на сердце, была ли в моей жизни переписка более интересная и насыщенная, чем с Вами? Я прижала руку к сердцу и сказала: «Нет», исключив из этого отрицания переписку с ним (иногда даже жалею, что он мне больше не пишет, хотя давно обещает писать и посылать по почте).

В стихах Ваших многое поражает, и трудно понять, откуда у Вас такая недооценка себя?.. Может быть, это и хорошо: пока Вы недовольны собой, – Вы растете.

Между прочим, я не люблю слова «поэтесса» и никогда им не пользуюсь, а в книге, в стихотворении, посвященном Вам, его посадил милый «французский Жорж», пересыпавший им и свое введение, с которым я не очень согласна. Есть слово «поэт», бесполое, а «поэтессы» – ужасная разновидность, и для меня они все объединены в Зинаиде Гиппиус. То, что Вы говорите о том, что стихи не в Вас, а где-то около, совершенно правильно для поэта. Кто их знает, откуда они приходят, откуда зарождается первая вибрация и за нею последующие. Моя «Симонетта Веспуччи» пришла в автомобиле, где засорился карбюратор и шипел всё время в одном и том же ритме. Везли меня мимо каких-то лимонных саде (на юге Франции), и вдруг внутри меня что-то начало говорить: «В мире не было лучше Симонетты Веспуччи», в лад карбюратору и, вероятно, цвету лимонов, но ни о Симонетте, ни о Боттичелли я не думала. Бетховенский «Потертый зеленый фрак» вышел из капель, вытекавших в ванну из крана. А все другое? Адамович писал: «Из голубого обещания, из голубого корабля, из голубого “тра-ля-ля" приходит стих». Во всяком случае, у меня всё всегда начинается с ритма. Явится «мотивчик» и не отвяжется. Потом появляется томленье в пальцах и тогда я готова, еще без всякой мысли, но уже знаю: «Пришло!» Но если нет мелодии, нет томленья пальцев, то рисуешь на бумаге профили и домики и ни одного слова нет, как нет.

Конечно, можно сделать над собою усилье и всё же чего-то добиться, технического мастерства ради. Помню, в большой молодости я билась над знакомым Вам венком сонетов о ведьме: использовав все подходящие слова на «ист», я никак не находила последнего. Помню, у меня болела голова, я грызла карандаш и всех домашних умоляла дать мне слово, кончающееся на «ист». Отец кричал издали: «Дантист!», тетка: «Энциклопедист!», потом старая няня: «Може, вам батисты подойдут?» Голос народа – голос божий. Батисты подошли, сделав строчку: «Измят платка заплатанный батист», но на этом и кончились упражнения с венками сонетов…

Очень интересна Ваша «Музыка», но насколько все Ваши восприятия – восприятия художника! Несмотря на то, что у меня очень странная манера думать, – я думаю только образами, – музыка для меня настолько от всего отделена, что слушая ее, я ощущаю в себе абсолютную пустоту, готовую ее принять именно чистой музыкой. Когда-то один мальчик пятнадцати лет довольно застенчиво спросил, можно ли мне показать, как он «рисует» разных композиторов, и показал целый альбом очень даже талантливых акварелей. Был у него Шопен: на дымчатом фоне целые вихри фонтанов, брызги, искры. Бах у него был в рядах прямых, как стрелы, черных деревьев. И тут произошло следующее: я с ним согласилась, но не потому, что Бах давал мне впечатленье готически-соборного леса, или Шопен – игры фонтанов, а потому что я их обоих нашла в рисунках и уже тогда согласилась.

От стихов и музыки – к прозе: «Скромно-крылатый» сидит третий день над невероятной китайщиной налоговой грамоты, составленной специально, чтобы потерять зренье от мельчайшего шрифта и помешаться от запутанности.

Мы с Москвой продолжаем идти в ногу: у нас тоже пахнуло весной. Самое главное – пропали чайки, вернувшись на свои озе­ра, и нет больше этого непрерывного мельканья за всеми окнами, в котором такая обреченность.

Вот уже близко фатальное число Вашей защиты – 5 апреля. Будем мысленно с Вами, особенно крепко. Тут-то и пригодится моя телепатия. С ней всё новые сюрпризы. Когда звонит (раз в месяц) скучнейший Шер из Нешателя, я сразу его «вижу» и ни за что не подхожу к аппарату, – не из-за антипатии, а потому что, если он начнет говорить, то проговорит целый час. Прошу мужа ответить. Не ошиблась ни разу. Представьте себе, однако, что адская машина Шера – помните рога и резинки? – оказалась совсем не бредом, что ею заинтересовались крупные специалисты, построили ему окончательную модель, образовали акционерное общество для эксплуатации, что теперь наш Шер катается в автомобиле, говорит о миллионах и скромно говорит, что стер в порошок все двигателя мира. Вот видите, и в нашей «земной глуши» (по Вертинскому) не без курьезов.

Пространство и время! Мы с Вами не станем их укладывать в шеровские резинки и пружинки. Вы правильно (потому что по-нашему) говорите об относительности понятий о времени. Для меня его нет, Пушкин тут, рядом, и то, что по себе оставили импрессионисты, гораздо живее и ближе в моем «сейчас», чем физически живые, когда должали хозяину мастерской и пили плохое французское пиво в кабачках Монмарта.

Желаю Вам, как говорили наши деды, ни пуха, ни пера 5-го апреля, несмотря на относительность времени, сверю часы с московскими и буду к Вам переноситься, а пока обнимаю, целую и, как всегда, жду писем.

Ваша Вега


19.


28 апреля 1971

Дорогой наш кандидат!

Поздравляем, поздравляем! Как хорошо, что Вы побили раз­новидность горынычей – всех оппонентов, с их дикими протеста­ми! Всё хорошо, что хорошо кончается!

Я отчаянно запаздываю с письмом, всё кругом несется вскачь, хлопот полон рот… Когда-то мне привелось побывать в Англии, где в семье англичан, меня пригласившей, была одна гостья, пожилая индуска, пленившая меня тем, что слушая однажды общий разговор, засмеялась и сказала: «Отчего вы всё куда-то торопитесь? Ведь, торопясь, вы не успеваете жить. Мы многому от вас, европейцев, научились, но если бы только вы смогли у нас поучиться не спешить». Я по природе не из спешащих, но жизнь, как нарочно, спешит за меня, и меня втягивает в спешку, как пылесосом.

А часы бегут и бегут… Как ни странно, а половина первого ночи и, кажется, я сварю себе два яйца! Целую Вас крепко, утром опять буду читать Ваше письмо!


29 апреля

Встав с петухами, соблазнилась моей недвижущейся книгой, уселась к любимому окну, а книга была заложена частью Вашего письма, и я сразу попала на зимние Монмарты Утрилло, так наизусть знакомого. Кстати, Монмарт вполне соответствовал тому, что я так медленно читаю. Вот мне и захотелось рассказать, почему я плаваю, как рыба в воде, среди всевозможных художников всевозможных школ. Дело в том, что я не один год работала в мастерской репродукции картин больших мастеров. Это не были копии, а отпечатанные в точном колорите и в большинстве случаев точного размера литографии, которые специальным составом надо было превращать в масло, воспроизводя не только густоту, глубину, но и каждый штрих, вплоть до волоска, иногда присохшего к холсту. Техника этого дела была вначале нелегкая, но к концу шестого месяца я стала «у хозяина» лучшей работницей и на мне лежали самые трудные вещи. Когда такая картина была готова, ее нельзя было отличить от оригинала, и заказы получались со всех концов Европы, даже Америки, так как, хотя и за высокую цену, но всё же не за миллионы, люди охотно покупали Коро, Манэ, Брейгеля, Ван Гога или Филиппо Липли. Приступая к тому или другому художнику, надо было на месте, в Лувре или Люксембургском музее, тщательно изучать манеру, «почерк» автора, разработку каждого выпуклого пятна и т. д. Насколько я помню, на мою долю пришлось за год около пятидесяти Ренуаровских дам с зонтиком, и, конечно, я по моим милым мастерам не переставала учиться, всё больше и больше понимая их. Так было и с Утрилло. Часто бывает, что рассматривая какой-нибудь альбом репродукций, я говорю: «Это я делала двенадцать раз, а это двадцать», и многие могла бы повторить с закрытыми тазами. Эта работа была в моей жизни единственно интересной, и я иногда жалею, что ее больше нет. Так увлекательно было сидеть целыми днями, а то и ночью, в тесном общении с любимыми мастерами. Иногда все-таки нестерпимо тянет к кисти… Но живопись сейчас стоит таких денег, что становится страшно при виде выставленных цен на самые простые тюбы красок, а тюбик желтого хрома стоит дороже пары туфель, и с ним одним далеко не уйдешь. Вероятно, поэтому наши заумные художники и производят какую-то чугунно-серо-белую размазню, на «космические темы», что единственно доступные краски, это белила и черная жженая кость. Как обстоит вопрос красок у вас? Мне это очень интересно…

Всколыхнули Вы во мне Утрилло и монмартские переулочки, и, знаете, я рада, что больше их не вижу: они, как и весь незабываемый Париж, стали теперь Атлантидой, и лучше унести в памяти живое лицо, которое знал и любил, чем найти раскрашенную маску… Также не хочу я видеть Рим, к которому всегда рвалась. Михаил Максимилианович очень увлекательно говорит об Японии, в частности о городе Осака. Отец говорил об Японии с влюбленной улыбкой, и я всю жизнь так ее чувствовала, будто сама там жила, а тут недавно видела Осака в кино и была рада, что муж со мной не пошел. Это были американского типа бетонные коробки в 25 этажей, банки, бары, машины, машины, машины и девушки в «мини», похожие на худеньких обезьян. Я сидела перед этой вновь застроенной Атлантидой и вспоминала стихи очень сильного поэта, Алексея Масаинова, всегда писавшего про Японию:


Чайный домик легок и светел,

Пахнет сливой и чай согрет…

Поиграй мне на длинной флейте,

Ойя-сан, Вишневый Цвет…


Теперь Ниппон, звезда островов тоже – царство машин, рекламы и серийного производства.

Не хочу я больше и в Венецию, отравленную и до последней щели забитую туристами.

Даже то прекрасное, что удалось повидать в разных странах, мне уже ничего не говорит, если и сохранилось. Был в моей жизни день, когда я ощутила себя настолько пропитанной и пресыщенной готическими соборами, что перестала их видеть. Только снаружи, как часть пейзажа, они еще что-то говорят, но тут уже первое место принадлежит не им, а освещению, соотношению тонов, пропорциям. Только Россию, такую неизведанную, такую необыкновенную, я была бы готова пешком исходить и на это нехватило бы длинной жизни. Меня на импрессионистов заманить невозможно: всем им предпочту московский переулочек, тоненькие осенние деревья, огромное московское небо.

Вчера была приятно обрадована: зазвонил телефон и сообщил: "С вами будет говорить Москва». Это была Ксения Александровна, моя верная Киса, которая нащебетала в трубку много и веселого, и грустного, а на меня из трубки ощутимо дуло ветром апреля от Москвы-реки…


23 мая!!!

Дорогая моя Светлана, Вы можете придти в самый глубокий ужас от этого странного письма, в котором я, как в комической опере «Вампука», твержу на разные лады: «Бежим, бежим», а сама всё ни с места. Так много за это время произошло, что немудрено спутать календари. Во-первых, рожа на ноге Михаила Максимилиановича, что совсем невесело, а при диабете и вовсе мрачно. И вот, среди всяких метаний, я ухитрилась так порезать палец свеженаточенным огромным кухонным ножом, что в первую минуту посмотрела, не упал ли палец под плиту. Он мне, найдясь не под плитой, а на месте, всё же долго мешал не только писать, но и жить.

Наша весна за это время стала очень неуютной: свинцово-серая, тяжелая, с ежедневными грозами… Два дня в саду пышно цвела сирень, чтобы на третий осыпаться серенькими червяками.

Вот Вы и имеете представление о минорном тоне моей жизни и понимаете, конечно, что так же, как я в Вашу жизнь, так и Вы в мою вошли, об руку с Аленой, неотъемлемо, и что Вы всегда со мною, но бывают периоды, когда можешь только молчать. Молча, я непрестанно себя поддерживаю Вашим милым, родным светом, и всегда знаю и буду знать, что где бы Вы ни были, «рожденное не может умереть», когда оно действительно родилось, а не вообразилось. «Я не в гостях у Вас, я дома в стихах, давно обжитых мной» – написали Вы однажды, вот и вошли в мою судьбу, как домой, в то время, как я прочно уселась в Вашу. Стукну ли я об стол плиткой шоколада, или просто рано утром, когда из-за сада видится рассвет, посмотрю на светлеющую полоску неба и тихо скажу: «Светлана!», как исчезнут препятствия, сотни километров, годов и пр.

У меня когда-то был рассказ, который я потеряла, но всё собираюсь восстановить, начинавшийся с того, как страшно знать что вас никто не ждет ни на одном вокзале, ни в одном городе. Я очень хорошо это знаю, много лет к этому привыкала и не привыкла Постепенно уходили из жизни все милые лица… Унылый парижский вокзал был когда-то гостеприимным, потому что поезда ждал отец, и сам вокзал, и дождь, и мокрый асфальт особенно пахли, – знакомо и по-домашнему, когда мы ехали в такси, а отец, волнуясь и еще не зная, что сказать, находил что-то вроде: «Ты будешь пить какао?», и мы оба смеялись, потому что он всегда забывал, что я не люблю какао, но в те минуты приезда даже какао приобретало приятный вкус и, казалось, уже поджидает, дымясь под лампой… Потом ничего не стало и все станции земли опустели. Единственная фантастически прекрасная встреча была только с Михаилом Максимилиановичем, в аэропорте Флорида, тропической ночью, и тут вернулось даже детство, со всеми его переживаниями приезда домой. А теперь, когда ни его, ни меня никто нигде не ждет, подумайте только, какое тепло этих долгожданных встреч дает нам Родина!


20.


12 июня 1971

Дорогая, милая наша Светланушка!

Прежде всего, объясняю: была долго больна, не смогла кончить хаотическое старое письмо, которое писала урывками, а но­вое начать совершенно не было возможности, но подробности – дальше, а сейчас скорее скажу, что меня вытащили из хорошей переделки, всё плохое, кажется, позади, и я оживаю с каждым днем.

Никак не могу разгадать тайну: каким образом Вы узнали, что я родилась 15 июня?! Если спросить мое здешнее окружение, или не помнят, или просто не знают, так почему это число долетело до Вас? А о Вашем внимании и чуткости я говорить не умею, слишком переполнена душа.

На днях, говоря о Вас и об Алене (а когда мы не говорим о наших девушках?), мы пересчитывали, сколько у нас Свет-Алениных уголков. Куда ни глянешь, какой ящик ни откроешь, – всюду милое присутствие, горячие искорки из очага Отчего Дома. И фотографии, и книги, и этюды, и прелестные мелочи: постепенно в Дом входит всё время Родина, с которой вы обе нас знакомите, шаг за шагом. Вы мне подарили Замоскворечье, как книгу сказок, и я без конца бродила по уже знакомым углам, пока была больна…

Вероятно, эти прогулки по Замоскворечью сильно способствовали тому, что я выкарабкалась из очень скучной и болезненной истории с почкой. Единственное, что отравляет жизнь, это ужасный пост, на который меня посадили, запретив всё на свете, кроме пресного, как картон, риса. Доктор говорит, что этот факирский образ жизни будет еще продолжаться, до конца далеко. Но острая полоса воспаления уже кончилась, как и рожа на ноге моего Скромно-крылатого. Он даже немного выходит и начал покупать прови­зию, а раньше, если бы не сосед, мы были бы заброшены в своем углу.

Я уже не помню, когда выходила на улицу. Последнее впечатление было очаровательным: в саду перед домом, на краю чего-то вроде маленького оврага, или ската, стоит в сторонке, между черемухами и елками, пышная, небольшая сосна, которую я знаю уже несколько лет и только в этом году она вздумала разукраситься маленькими, золотыми шишками, стоящими прямо, как свечи. Это было так красиво и неожиданно, что мне захотелось принести домой ветку. Протянула руку и нагнула к себе большую ветвь – от этого всё дерево чуть заволновалось и все свечки задымились голубоватым дымком пыльцы, причем дивно запахло смолой. На другой день дыма уже не было, сколько я ни трясла. Таким было временное прощанье с садом. Теперь готовлюсь к свиданью, а ветка у меня стоит на столе и ее золотые свечи увеличились вдвое.


15 июня 1971

Дорогая Светлана! Продолжаю письмо. Интересно, что, в шутку загадав с вечера, что бы мне увидеть во сне, я увидела Вас, Алену и Вадима, который читал вслух свою критическую статью, в которой упрекал меня за то, что я вижу реальность сквозь Андерсена и пора бы отряхнуться от сказочного элемента.

Но вот из области сказки (только не чертовщины!) еще одна маленькая глава, касающаяся интуиции. Мой доктор, самый ярко выраженный швейцарец, старый человек, ничем не выдающийся с виду и так всегда спешащий, что с ним и не поговоришь, вдруг, неизвестно почему навел Михаила Максимилиановича на мысль, что он непременно должен был хорошо знать человека, которого мы очень чтим, как настоящего подвижника – доктора Швейцера. Казалось бы, что общего между столь легендарной личностью и обыкновенным бернским врачом? Однако Михаил Максимилианович, среди разговора о микробах и диетах неожиданно спросил: «Доктор, Вы были знакомы с Швейцером?» И тот вдруг улыбнулся и говорит: «Не только знаком. Мы были большими друзьями» и рассказал, что работал с ним рука об руку в Африке, целых пять лет, и не только по проказе, но и по разным видам лихорадок. Швейцер даже крестный отец его сына. Продолжая улыбаться, стал вспоминать, как их в то время было на всё про всё двое и как они мыли, стирали, чистили, выносили из госпиталя ведра с помоями… Сколько людей спасли!

Когда я спросила мужа, почему он вдруг, казалось бы без всякого основания задал доктору такой неожиданный вопрос, которого никогда никому не задавал, включая своего профессора, который скорее мог бы знать Швейцера, чем этот ничем не выдающийся Лаутенбург, он ответил, что объяснить не может: просто взглянув на Лаутенбурга, знал, что не ошибается.

…Ну, и чудеса! Вернулся Михаил Максимилианович из лавки и принес мне найденный в почтовом ящике «Голос Родины». Я развернула и… увидела Вашу рецензию на мою «Одолень-траву». Вашу «Первую ласточку»! Как будто почтовые чиновники точно высчитали, сколько дней газета должна идти, чтобы я эту чудесную ласточку получила именно сегодня, в свой день рождения! Читали с волнением, меня даже в жар кидало от смущения: «Неужели это про меня?»

Оба Вас от всего сердца обнимаем и еще раз спасибо за все!

Ваша Вега


21.


13 июля 1971

Дорогая Светлана, Мы готовы полететь в Москву хоть сегодня, но о визе еще никто ничего не знает, и мы сидим на месте. О Переделкине я спрашивала вот почему: намерение нашего «такого французского Жоржа Талько» – поместить меня туда на 24 дня, а Крылатого – в ЦИТО (знаменитый центральный институт травматологии и ортопедии). Сначала я перепугалась расстояния, которое отделит меня от моего старшего близнеца, но меня успокоили тем, что сообщение с ЦИТО не очень трудное, а вслед за тем пришло и Ваше подробное описание Переделкина, которое меня очаровало, и теперь я замечтала о его лесе, о настоящей реке и цветущей изгороди.

Ваше последнее письмо дало мне благое намерение все Ваши письма, от самого первого, аккуратно уложить в папку, по датам скрепить и таким образом получить книгу. Это будет одна из самых любимых и самых талантливых книг, которую всегда захочешь перечитывать. Но Ваш рассказ о мытарствах, в поисках работы, привел нас в ужас! Продумала над ним сутки. Я видела Вас, поглощающей километры, устремляющейся то в Саратов, то в Липецк за очередной обещанной чиновниками химерой, и вспоминала Икара, мечтавшего в Париже учредить общество «артистов-анархистов». Пролетает «собирательница света» по кругам ада, и – сколько при том в ней силы и легкости! Как же прикажете жить, не имея прочного заработка, да еще ухитряться снимать при этом жилье?! Бегемотова задачка! Но – как я рада, что все-таки удалось обрести какой-то свой угол, главное, без шума, и что Вы можете там пока спокойно писать, читать и рисовать! Представляю себе, как к Вам приду…

Обнимаем Вас оба, очень благодарим за присылку книг («Лубок» у меня был в Париже, но пропал, с удовольствием узнаю знакомое… Особое спасибо – за Рильке!). Целую с любовью и обязательно сразу дам знать, когда мы воспарим в поднебесье.

Ваша Вега


22.


11 августа 1971

Дорогая Светлана, собирались прилететь в первых числах августа, но Михаилу Максимилиановичу пришлось лежать из-за ноги. Мы ее выходили, осталось совсем немного дотерпеть, чтобы не слишком рисковать, пускаясь в дальний, нелегкий для нее путь, да кроме ноги было много всяких досадных помех. Итак, с надеждой пишу «до скорой встречи», а всё остальное на словах живым голосом. Вот мы и дождались! Оба от души обнимаем, целуем и сказать не можем, как будем рады Вас снова иметь рядом, родная наша душа.

Ваша Вега


23.


15 сентября 1971, Переделкино

Светлана моя заоблачная,

где же Вы? Я сижу в Переделкине (корпус 2, комната 36), муж лег в ЦИТО, 21-го еду в Ленинград, вернусь 24-го в Переделкино же. Отзовитесь! Приезжайте, с ночевкой и с этюдником – осенние краски здесь буйствуют, и красотой насыщаешься 24 часа подряд.

Всего, конечно, лучше – позвоните, мой телефон: 44…. !

Тут-то Вы и позвонили, прежде, чем я дописала номер!


14 октября 1971 Переделкино

Дорогая Светлана,

стихи мне, как нельзя, кстати, и я очень Вам за них благодарна. Сейчас моя переделкинская жизнь очень похожа на жизнь схимника: ни один телефон не работает, где-то испорчен кабель, а где именно – не выясняется. Кругом копают и перерывают землю, вот и перерубили нерв в теле. К тому же, кончилась бумага. В таких обстоятельствах, когда всё складывается, чтобы сидеть в углу и писать, поглядывая на осень в окне, не иметь даже оберточной бумаги – просто нестерпимо!

Кроме таких огорчений, есть и более серьезные. У Михаила Максимилиановича рецидив рожистого воспаления на больной ноге, температура была 40° два дня назад. Трудно сказать, что впереди, опять возникает опасность гангрены. Пускаться в дорогу в таком опасном состоянии невозможно, надо как-то тянуть, но как???

У меня тоже нехорошо со здоровьем. Какая-то история с сердцем, пришлось даже пойти к переделкинскому доктору, который надавал мне разного зелья и прислал вдогонку медсестру, с просьбой меня немедленно уложить в постель, от чего я наотрез отказалась, потому что не могла не поехать в ЦИТО, где, как видите, получила хороший удар по голове, узнав об открывшемся внезапно воспалении, хотя накануне меня уверяли, что температура «только 37,8, всё хорошо, жара нет». Несмотря на эти уверения, сердце узнало о беде и, как могло, дало о ней знать. Такой случай не первый, и тут никакой кардиолог ничего не поймет. Он сможет только притупить лекарствами высокую чувствительность этого аппаратика, испортить мой внутренний «телефон» и, чего доброго, перебить кабель, а это похуже, чем поломка телефона в доме творчества. Когда Михаилу Максимилиановичу будет лучше, сердце мне об этом скажет.

Если я Вас не увижу до отъезда в гостиницу «Россия», куда вот-вот меня должны переселить, то дам Вам о себе знать уже оттуда, сразу же. Что-то будет?! Целую и дико скучаю.

Ваша Вега


24.


24 ноября 1971 Берн

Моя дорогая, родная Светлана,

только сегодня, освободившись от ужасной боли, я в состоянии писать, и первые мои каракули – Вам и Алене, которые мне так близки. Вы уже знаете о «хождении», вернее, «летании» по мукам, о сидении до темноты на пустом аэродроме Вены, когда пилот сообщил, что из-за метели мы, вероятно, проведем там ночь. Всё это не поддается описанию. Если бы не австрийские санитары, часто заходившие к нам, было бы совсем худо. Но вдруг в 8.30 вечера объявили, что аэродром Цюриха расчищен, температура поднялась до +3°, новых льдов нет, мы вылетим через полчаса, а до тех пор больному дадут ужин. Этот ужин был великолепен, но я его видеть не могла, т. к. бесчисленные уколы и таблетки меня доконали. Когда же наш самолет коснулся швейцарской земли и покатился, то едва встал, как влетела вечно бодрая наша Маргарита Бергер и крикнула: «Я тут! Всё спокойно! Санитарная машина у входа, санитары со мною». Она и машина ждали нашего затянувшегося прилета 12 часов. Не было ни осмотра багажа, ни проверки паспортов, чемоданы поехали с нами, а муж мой высоко и удобно лежал на мягком. Внесли его в дом без зацепки, а постель была уже готова. Скрюченная болью, как вопросительный знак, я всё видела туманно, кроме Михаила Максимилиановича, снова и снова поражавшего меня своей выдержкой. Он был просто великолепен.

Утром вызвали доктора, предложившего немедленно ехать в клинику. Поразмыслив, он согласился на лежание дома, при условии, что больной не встанет ни на секунду, а по утрам будет приходить знакомая нам медсестра, делать перевязки.

Следующее письмо, надеюсь, будет приличнее этого, а за почерк не взыщите, машинка еще не по мне…

Зима устанавливается, видимо, прочно. За окном – Брейгель, белые деревья, черные птицы, тишина.

Неужели была Москва? Москвы не было. Были только дружеские лица, а Ваше всё время перед глазами, вне времени и географических условий. Ясное и милое личико Алены, и тихий, чистый колокольчик ее голоса в самую страшную из ночей. Иногда мне кажется, что я – драная кошка, потерявшая своих котят в Шереметьево. Куда, в какой зимний туман вы обе канули 21-го?

Пишите скорей, мне теперь очень трудно и странно без Вас, письма будут всё же присутствием! Целую Вас крепко, светлый мой человечек, помните, как в математике называется самая крупная цифра? Гугельплекс. Так вот – только гугельплексом благодарности и могу закончить этот бюллетень о болезнях. Отзовитесь скорей!

Ваша Вега


25.


21 декабря 1971

Дорогая моя-наша Светлана,

никогда я так не плакала, как прощаясь с Вами в Шереметьеве и влезая в бегемотов самолет. Всё это было настоящим кошмаром. Я чувствовала, наш отлет навсегда, без возврата, и продолжаю так чувствовать. «О жизнь без завтрашнего дня» – писала Ахматова. У меня эта строчка всё время звучит в ушах. Стараюсь жить от минуты до минуты… Почти не сплю, но у меня здоровенная натура Я столько болела и так сильно, что другая, на моем месте, лежала бы на диване и ныла бы, а я хоть бы что и счастлива, что стою день и ночь на моей вахте. Положение остается острым, страшным

Сейчас от нас ушел доктор Лаутенбург Он убедился, что некроз, т е. омертвение тканей, не поддается никакому лечению, грозит общим заражением крови и единственный выход – это немедленная ампутация. Лучше сейчас же, т. е. до 24, когда у докторов рождественские каникулы. 31 – рождение Михаила Максимилиановича.


25 декабря 1971

Моя дорогая Светлана,

пишу в странный вечер. Представьте себе совсем пустой город, в котором беспрепятственно разлился густой почти непроницаемый туман. Нет ни домов, ни мостов, ни реки, ни прохожих, и в тумане живут и горят зажженные сотнями расплывчатых огней только елки… В этом мерцании елок и в полном безветрии – необыкновенное очарование, и я мысленно водила Вас по елочному королевству. Я чувствовала себя частью этого тумана, потому что все, что происходит – туман, и надо изо всех сил верить в его уход. Я знаю, что где-то, совсем близко, – пешком 15 минут, – громада в 25 этажей, и что там – Михаил Максимилианович, у которого я только что была… Я шла, уже отделенная от него туманом, и вспоминала, как на палубе корабля, у берегов Англии, после бури, мы стояли вдвоем, рядом, и вдруг прямо перед нами, на воде, встали как ворота, две радуги, в которые мы вошли, пройдя между светящимися и тоже ничего не освещающими дугами самоцветных ворот…

Ногу отрезали на ладонь ниже колена.


27 декабре 1971

Дорогая моя. Вы спрашиваете себя, почему эта бумагомарательница все пишет, пишет и ничего не посылает? Дело в том, что, расставив всюду дивные елки, горожане исчезли, тщательно заперев с 24-го по 28-ое всё, что запирается, не считая квартир: лавки, почту, банки, аптеки. Я сегодня весь день пролежала, притянув к груди телефон, и спала, как сурок. Только к вечеру отважилась сделать себе крепкий чай и опять провалилась в небытие.

Муж мой, после всего перенесенного, стал тонок, как тростник, и ворчит, что костюмы будут висеть, как на вешалке. Такая забота о линии – хороший признак. Доктора и сестры радуются, что сахар на нуле. Меня ужасно раздражает, что большинство знакомых в Европе и в Америке, которые никогда не пишут, но к Новому году обязательно присылают поздравления, по какому-то установленному правилу, считают долгом желать Михаилу Максимилиановичу «равновесия и мира душевного». Это ему-то, который им всем мог бы служить примером и того, и другого, если бы они умели видеть, слышать и понимать!

Пожалуйста, мой Светик, позвоните нашей дорогой художнице Евгении Александровне Ланг, расскажите про нас. Целую Вас Крепко и – с Новым годом!

Ваша Вега


26.


9 февраля 1972

Моя дорогая Светлана,

потеряв надежду Вас отыскать на земле, я отправила вам вопль в конверте, а возвращаясь с почты, столкнулась с очаровательным старым почтальоном. Чудное, увесистое письмо от Вас! Едва успела я за него усесться, как позвонили снизу и новый голос протрубил: «По-о-ст!», извещая о прибывшем пакете. Книги!!! И тут уж я просто растерялась, не зная, куда девать глаза, а из письма вылетела так мною любимая и так хорошо знакомая Остроумова-Лебедева (о, детство, Петербург, выставки в Мире искусства, где она, Лансере, Сомов, Рерих и т. д.!). Сколько же я с нею, и с Добужинским, и с Бенуа, за все годы «зарубежья» перегуляла, пересмотрела и перечувствовала, наслаждаясь бесконечно! Кстати, о Бенуа (Александре, конечно), он был очень дружен с моей очаровательной художницей в Париже, Тюлей Кремер, о которой я в каком-нибудь ближайшем письме непременно расскажу. Стоит того. Так вот, у нее в комнате стояли на столе его удивительные акварели, одна из которых – «Петербург», весь мокрый, в бледном дожде, меня особенно притягивал… Ах, какая тоска быть оторванной от всего этого! Дорогая моя, уж если кто не знает, как Вас благодарить, так это я – Вас!

Михаилу Максимилиановичу тут же отвезла открытки с японскими «танками», перевод которых, конечно, только бледная тень по сравнению с оригиналом. Переводить их – то же самое, что пересказывать музыку словами. («Дяденька, нарисуй суп», – сказал маленький мальчик, и дяденька, несколько озадаченный, изобразил миску и над ней пар. «Не хочу посуду! – сказал мальчик – Хочу суп без посуды».)

Могу себе представить, как обрадуется Крылатый Швейцеру, которого Вы собираетесь ему прислать! Он будет, конечно, вздыхать: «Боже мой, как Светлана успевает обо всем подумать! И как мы-то сможем ей хоть что-нибудь сделать приятное!» Благодарю Вас за него и за себя!

Новости из клиники самые радостные: Скромный Ангел продолжает изумлять докторов и сестер, не только расхаживает на своей новой ноге без костылей, но вчера спускался и поднимался по лестнице! И сестры, и «ходячие» больные стали ему аплодировать.

Да и я, после припадка почки, вновь стала собой.

А Вы, значит, опять пускаетесь в дальний путь, на этот раз очень, очень его одобряю, ибо пора Вам под родительский кров! Наконец-то будут покой, снегири, печка и нормальная пища, а не поклевывание на ходу!

Нас тронула и обрадовала семейная фотография, сейчас же вклеенная в «русский альбом». Мы ее долго изучали и нашли, что у папы скорбный рот и глаза много такого видели, о чем и не скажешь. Мама стойкая и внимательная к жизни и к людям, сестру и ее мужа мы еще не определили, а ваша племянница, маленькая Света, далеко пойдет. Ее рисунки очень хороши, большая способность к декоративной композиции и хотелось бы, чтобы в ней не задушили индивидуальность, что, увы, случается во всех школах мира.

Итак, будем ждать весточек с Урала, целуем оба и обнимаем.

Ваша Вега


27.


2 марта 1972

Дорогая моя Светлана – очень дорогая!

Ваше стихотворение «Усни лицом к закату…» очаровало меня не меньше тишины в зеленом небе, я от него – как в музыке, или в тумане с горящими елками. Прелестно – но совсем на другой лад стихотворение о звездах, отражающихся в лакированной поверхности платяного шкафа. О чем грустить человеку, у которого шкаф отражает звезды?.. Про шкаф мне приятно было читать еще вот почему. В детстве я терпеть не могла игрушки как таковые. Я не умела с ними играть, некоторые мне нравились или формой, или раскраской, но ничто «уже готовое» меня не прельщало. Но был… шкаф, и на боковой его стенке, в рисунке дерева, сидела девочка в капоре, кривенькая и расплывчатая, с плоским носом (вероятно, носом был кружок от сучка). Эта шкафная девочка со мной играла в самые фантастические игры, а назвала я ее «Кривандулька» и никому не открывала ни ее изображения в стенке шкафа (впрочем, взрослые его и не увидели бы), ни ее имени. Сказка эта имеет вполне сказочное продолжение. Мне было четыре года, но я всё помню, как будто это было вчера. Знакомая Вам Мария Карловна вывела меня во двор, где были большие сугробы, и вдруг из-за сугроба вылезла очень маленькая девочка на кривых ногах. На этой девочке была моя собственная малиновая шубка, из которой я выросла и поэтому больше не носила, и мой собственный малиновый капор, так что я вообразила, что это я сама иду себе навстречу, и спросила Марию Карловну: «Кто это? Это не я?» Мария Карловна ответила: «Это дочка дворника, Кривандулька ». Так как это имя я придумала, ни от кого не слышала и никогда не произносила, то откуда же его могла знать Мария Карловна? Ясно было, что она ее узнала, значит это она и была, сошла со шкафа и гуляет в моем пальто. Вы, наверно, хотите знать, что было дальше? Дальше было то, что Мария Карловна дала мне монетку и сказала: «Дай монетку девочке, пусть ей купят пряник». Я со страхом пошла к деревянной девочке и протянула монету, но Кривандулька меня испугалась, повалилась в сугроб и заревела. А я страшно торопилась домой, чтобы увидеть, успела ли она добежать до шкафа и сесть на свое место. Она была, конечно, единственной живой личностью среди каких-то девочек, с которыми я не умела ни играть, ни дружить. Теперь, представьте себе, что я однажды рассказ; это Михаилу Максимилиановичу, весьма оценившему материализацию древесного младенца, а когда мы приехали в Берн, то в первый же вечер он показал мне на дверцу шкафа в спальне и сказал «А вот и Кривандулька!» И действительно, из рисунка в полированной деревянной поверхности получилась самая настоящая прежняя Кривандулька, в круглой шляпе, по-взрослому заменявшей детский капор.

Писала бы много и долго, но зовут меня «домашние обязанности», и я отрываюсь от письма, крепко Вас поцеловав.

Ваша Вега


28.


26 апреля 1972

Моя дорогая Светлана – мой свет в бернском окошке!

Вы, конечно, уже в Москве, и снегири утирают глазки первыми листиками весны, оплакивая Ваш отлет… Что до меня, то я всю неделю невменяемая. Дело в том, что, как говорит Ахматова, – «было горе, будет горе, горю нет конца». На этот раз я как будто сломалась, и всё же начинаю выпрямляться. 20 апреля был один из лучших дней, какие я с благодарностью вспоминаю. И солнце, и черемуха в цвету, и планы о том, как мы скоро пойдем гулять. И вот, когда обед был готов, муж мой, переходя из одной комнаты в другую, в дверях оступился и со всего размаха грохнулся на пол. Поднять его было невозможно; он, который так переносит боль, кричал не своим голосом… Потом – клиника, где я просидела, в компании свирепо гуляющих по пустому холлу сквозняков, больше двух часов, и, когда, превратившись в фонтан слез, я уже потеряла всякую надежду хоть что-нибудь узнать, в конце концов меня к нему впустили, чтобы я смогла с ним проститься перед операцией . Но затем, созвонившись с клиникой Тифенау, решено было перевезти его туда, в хирургический отдел, и там попробовать, обойдясь без ножей, вытянуть ногу и поставить на место выскочившую из чашечки лопнувшую кость бедра. Если это удастся, трещина, возможно, постепенно заживет, но лежать придется долго.

И вот шесть дней, как Крылатый тихо «отдыхает». Уже, как всегда, невозмутим и смеется, что ему пришлось «поорать». – «Оказывается, – говорит, – орать помогает. А я и не знал!»

Тифенау прекрасное место, всё в цветах и птичьем чириканье. Ездить туда от моего дома легко.

Что я делаю дома? Всё, что угодно, лишь бы не думать. Сказала себе: не сметь болеть! Чищу, скребу, мою, даже замариновала шампиньоны. Для отдыха бралась за Ваши письма и стихи. От них столько родного, мирного, как тогда, когда Вы меня ночью охраняли, в гостинице «Россия»… Что я делала бы, если бы не было Вас, пусть за тридевять земель, но всегда со мною! Целую крепко и неизменно люблю.

Ваша Вега


29.


29 апреля

Дорогая моя Светлана,

Мой бедный Крылатый приговорен к двум месяцам лежанья. В Тифенау совсем особый, от всего отдельный мир тишины, чистоты, фантастического количества цветов. Цветники – как ковры, и вся эта тишина звенит птицами, из которых, по-моему, каждая мнит себя соловьем. Сегодня, вернувшись, наломала у ворот черемухи и вся квартира ею пахнет, а Евгения Александровна Ланг пишет, что у Вас, в Москве, и намека нет на почки, не то, что на листья. Кстати, Светлана, дорогая, не оставляйте ее. Она очень терпеливо Вас ждет. Кроме очень приятного контакта с нею, Вам следовало бы показать ей Ваши этюды, потому что она большой мастер, с большой школой, и московской, и парижской, и охотно Вам дала бы ценные указания. Иногда одного слова довольно, чтобы открыть большие пути в живописи. Важно подтолкнуть, а она именно из тех, кто подтолкнет правильно и с любовью.

Заговорив о ней, вспомнила свое обещание рассказать про художницу Кремер. Была она Анна Алексеевна, но мало кто это знал: ее звали Тюля, и даже ее французское имя как художницы было «Тюля». Произошло это потому, что в раннем детстве сшили тюлевое белое платьице, в котором она себе очень понравилась и, посмотревшись в зеркало, сказала, что она тюлевая девочка. Когда ей говорили «Аня», кричала: «Я не Аня, а Тюля». Так и пошло. Я с ней познакомилась во время гитлеровской войны и мы друг другу пришлись по душе с первой встречи. Началось с того, что она заявила, что увезет меня в глушь, где можно уйти с головой в любую эпоху и сказку. У нее было небольшое именье, вернее домик, приютившийся у подножья старого замка. Сад, обнесенный каменными стенами, а своей спиной домик прислонялся к рябиновой роще. Так как он, в свое время, принадлежал замку, то у чугунных ворот пристроился однокомнатный домик «привратника», а еще прежде – стражи. Между ним и жилым домом была поляна, которую Тюля своими руками, по своему рисунку превратила в огромный безупречный круг, сплошь покрытый, поочередно, то белыми нарциссами, то ирисами, то левкоями. В одной из мшистых каменных стен, в нише, стоял каменный, щербатый не то святой, не то король, с длинными волосами и с обломанной короной. Она его приобрела за бесценок на рынке всякого старья, о котором я еще как-нибудь расскажу. В саду, кроме гигантского круглого блюда из цветов, росли деревья, названия которых я никогда не запоминаю: они густо цветут чем-то похожим на крупные камелии и интересны тем, что одно дерево всё нежно-розовое, другое – голубое, третье – белое, четвертое светло-желтое. На фоне этих сказочных букетов – серые стены домика, окна с решетками, черепичная крыша. Мебель внутри была из старого, червями источенного дерева, освещение – свечи. Меня Тюля устроила в домике привратника, где стояла громадная дубовая кровать, чугунный семисвечник, стены она собственноручно обила старинным французским кретоном, с пастушками и беседками, а против кровати висел огромный портрет неизвестного бледного кавалера в черном одеянии, с белым жабо и бледными буклями. Глаза у него были так написаны, что куда бы вы ни отошли, он смотрел на вас в упор, а желтый указательный перст упирал в открытую книгу. Тюля сказала, что купила его тоже на Блошином рынке и что он, бесспорно, «фармазон», а зовет она его прадедушкой. Спала я под большой периной, такой же кретоновой, как стены, а утром явилась Тюля с подносом, на котором дымился кофейник, мы заговорили в 9 утра (кругом лежал снег и скрипели на дороге колеса, вероятно дилижанса с кучером, трубившим в рог, потому что мы отодвинулись не на один век назад) и кончили говорить в 12, когда Тюля вспомнила, что у нее есть муж, и муж хочет есть.

Муж ее был премилый человек, адвокат, культурный, с большим юмором и обожал свою Тюлю. Как еврей, он должен был скрываться. В деревне его никто и не тронул бы, туда ни один гитлеровец не заглядывал, но в Париже, как-никак, у него продолжалась практика, старые дела и т. д., так что он работал урывками, постоянно ожидая распространенных в то время доносов и ссылки в лагерь, поэтому они закрыли свою парижскую квартиру и кочевали по самым разным кварталам, нигде прочно не обосновываясь. Я провела у них тогда дней 10, и это было неописуемо удивительное время: полный выпад из настоящего в «эпоху на выбор» и в сказку. Я слушала целые повести об Эрмитаже, о художниках, об Академии, о театральной работе Тюли, а сама читала им обоим, при свечах, и стихи, и тогда еще неокрепшую прозу, а дом–то был у подножия замка, как я уже сказала, и замок был из «Спящей красавицы», с зубчатой башней, с подъемным мостом. Самое невероятное: в замке жил… немец! «Как же вы его не боитесь?» – спросила я, только что успокоенная было тем, что немцы сюда не доходят. Кремеры рассказали мне удивительную историю. Этот немец, самым странным образом поселившийся в замке (о его присутствии говорили только анахронические клетчатые занавески в одном из башенных окон), никогда никуда не выходил, кроме сада, откуда однажды отвесил Кремеру поклон и спросил, не прислать ли ему садовника, который работает, как артист. От садовника узнали, что немец тихий, читает целыми днями и курит фаянсовую трубку, а кроме того, что у него большие запасы муки. Население деревушки его, конечно, ненавидело, боялось и ждало от него всяких ужасов. Но вот, перед Рождеством, немец попросил садовника отнести в булочную всю его муку и напечь из нее булочек (около тысячи). Получив согласие булочника, он пригласил на елку в замок всех детей села. Стали говорить, что булки будут отравленные, но тут уж вступился булочник, не хотевший сходить за соучастника задуманного злодеяния, и дал пробовать булки. Никто не отравился. Тогда матери и отцы, разодевшись и напомадившись, повели разряженных ребят в замок, на елку, где взрослые получили вино, дети – жевали шоколад и все до одного наелись булок, елка была до потолка и горела свечами. Немец завел музыкальный ящик и все танцевали.

После этого разнесся слух, что немец только притворяется немцем, а на самом деле самый настоящий эльзасец, потому и булки без отравы.

Впоследствии, значительно после войны, снова обретя Кремеров, которые долго жили в Тунисе, где «Муня» защищал какие-то крупные процессы, я узнала, что немец так и живет в замке, и что никто его никогда не трогал, подав единогласное прошение властям и единодушно ручаясь за то, что он эльзасец, т.е. сам – жертва немцев. Хлопот деревни, плюс целого округа, было достаточно, чтобы власти, ничего не разбирая, «эльзасца» оставили нетронутым, и возможно, что он и сейчас еще курит трубку в башне замка, который никому не нужен и потому от него не отобран!

Были там и другие достопримечательности: мэр города и две старушки-близнецы, Виолетта и Бабетта, прозванные Тюлей «горбушками». Сначала о них.

Они были до неправдоподобности одинаковые, крошечные, в наколочках, делавших их похожими на старых кур. Обе горбатые, но одна кривилась направо, другая налево, и, когда держались под ручку, получался странный двуглавый орел. Бабетта носила на груди бантик, чтобы ее не принимали за сестру. Жили они в настоящей лачуге, куда надо было спускаться по скользким, шатким ступенькам, освещались самодельными лампадками и отапливались поленьями, которые получали в уплату за работу. Эта работа была самая нелегальная: они делали сахар из свеклы и выменивали его на заячьи шкурки. Шкурки сами дубили, шили из них одеяла, или, подбирая нужное количество, продавали на подкладки под шубы. Сами же ободранные зайцы были просто-напросто крадеными в разных крестьянских дворах. Бабетта и Виолетта ютились, как две старые мыши, среди нагромождения старой мебели, тюков со шкурами и обрезками, наваленных в кучу чуть ли не театральных костюмов и, почему-то, массы никуда не годных ламп и кувшинов. Говорили они жеманно, изысканно, и по всему было видно, что они «из бывших». В разговоре упоминали «милейшего Виктора Гюго» и какую-то мадам Адам, знаменитую спиритку, в салоне которой они бывали и вертели столы, вызывая дух Шарлотты Корде! Заказав им 60 белых шкурок, чтобы подбить ими халат. Тюля повела меня знакомиться с мэром города.

И его, и Бабетту с Виолеттой я описала в книге, которая называется «Пеньковая веревка», которую Вы когда-нибудь прочтете… Такие фигуры встречаются только в музее редкостей…

Мэр жил в ратуше, на границе, отделявшей деревню от города. Это был огромный дом эпохи Людовика XIV, совершенно пустой в день нашего посещения (праздник). На площадке мраморной, полукругами спускавшейся лестницы, выветривался тюфяк, на котором спал кот. Комнаты мэра были громадны, с так называемыми «французскими» окнами-дверьми, и совсем без мебели, если не считать двух кресел, в которых, перед аппаратом радио сидел сам господин мэр, с козлиной седой бородкой, в жилете, и держал руки как распялки, на которых его старшая сестра, в огромных очках, навесила шерсть и наматывала ее на клубок, да великолепного ампирного дивана с бронзовыми грифонами и львами, на которых, привязанные за веревки, лежали четыре тоже старых, жирных фокса в розовых, вязаных попонах. Тюля шла на все унижения, чтобы спасти диван и выменять его на холодильник и еще какие-то земные блага, сильно соблазнявшие сестру мэра, ибо Тюля видеть не могла, что такое произведение искусства отдано фоксам и вообще погибнет. Сестра мэра долго вздыхала, видимо умирая от желания получить холодильник, но не сдалась, сказав со вздохом, что не может лишить собачек обивки наполеоновских времен, зеленой с золотыми пчелками, так как они любят с ними играть, делая вид, что ловят их, как мух, а теперь такой материи не делают, и, если для них поставят новый «диванчик», то они заскучают. Позже этот самый мэр и выдал немцу из замка удостоверение в его эльзасском происхождении…

Были там и полуразваленная мельница, где Тюля «своими глазами» видела водяного, поросшего тиной, и леса вокруг, словом, я так насладилась, что уехала просто со слезами…

Тюля была талантлива вся насквозь. Пропитана талантом и, неменьшей доле, фантазиями, а кроме того обладала тем безупречным вкусом, который я встретила, в моей жизни, только у нее и у художника Лукомского. Художником она была оригинальным и очень тонким… Работала она по театральным декорациям вместе с Анненковым, которого знала со времен Академии, иллюстрировала книги, а последние годы делала модели для больших портных, причем создавала их внезапно, по какому-то неожиданному вдохновению: среди разговора вдруг хватала ножницы, стригла газету и объявляла: «А вот новая ночная рубашка, и сшить ее проще простого. Завтра ее будет знать весь Париж». Такую рубашку я, между прочим, тут же научилась делать очень быстро и нахожу ее красивой и удобной. Она превратила старый сарай в «Тюлине» в изысканный зал «в Онегинском стиле», по эскизу Бенуа, работая сама с рабочими… Тюля умерла в 1963 году, как раз, когда мы с Михаилом Максимилиановичем приехали из Америки в Париж

Я рада, что успела их познакомить…

…Вернулась из клиники. Крылатый с каждым часом прогрессирует в своем выздоровлении. Оба целуем и всегда с Вами, родной Вы наш человек!

Ваша Вега


30.


18 мая 1972

Дорогая Светлана, Ваша первая часть письма – о смоле и землянике – меня поразила, да и было, чем поразить! Не только из всего А. К. Толстого, но и вообще, кажется, из всего, что накоплено с детских лет как стихотворный багаж, я особенно помню, и всю жизнь повторяю, как заклинание, в любом лесу: «И смолой, и земляникой пахнет темный бор». И о гномах тоже удивительно, потому что гномы для меня очень близкие существа. Про землянику – фонарики гномов, как Вам увиделось, я говорила этими самыми словами. Сейчас же расскажу о гномах, – с чего началось.

Заболев сыпным тифом, который тем интересен, что бред, при этой болезни, последовательный и, если начался, то продолжается неделями, создавая какую-то вторую жизнь, идущую рядом с реальной, я однажды ночью, свесив голову с койки, ясно увидела под ней, на полу барака, как съезжаются крошечные кибиточки. Из них вылезли гномики в колпачках, похожих на лесную землянику, вытащили из кибиток корзиночки и развели на полу костер, сложив его из спичек. Было очень интересно смотреть, как они что-то жарят, едят, сидя вокруг костра, подогнув под себя ножки, и только их жены не показывались, но я знала, что они остались сидеть в кибиточках.

После этой ночи, которая не помню, чем кончилась, пришли меня навестить два знакомых мальчика и принесли мне мелкую клубнику. Как выяснилось потом, эти славные ребята нанялись поработать к каким-то буржуям в сад и вместо оплаты попросили дать им парниковой клубники, а затем удрали от родителей, страшившихся заразы, и, рискуя схватить тиф, преподнесли мне эти дары земли. Помню, что у ягод был ужасный вкус, и я стала плеваться, плакать и сказала, что не хочу «этих гномовых колпаков». И еще помню, что кибитки пришли и на следующую ночь, и, вероятно, еще раза три, и что мне становилось все хуже, и свесить голову я почти не могла.

У этого тифозного бреда весьма удивительное продолжение: однажды в Париже, году в 59-ом, была у меня актриса, игравшая в моей пьесе. Я не очень хорошо ее знала, только иногда встречала, чаше видела на сцене и ценила ее игру. Говорили мы с ней о пьесе я об ее роли, потом стали пить чай и почему-то заговорили о свойствах бреда и о том, что он иногда реальнее реальности, и вдруг она сказала, что в детстве, когда болела, то при сильном жаре, всегда видела одно и то же и, если это появлялось, она знала, что температура, конечно, сорок. И что же она мне рассказала? Слово в слово то самое, что я сейчас – Вам: также под кровать приходили крошечные кибитки и разводили крошечный костер. Это произвело на меня такое впечатление, что я просто не посмела рассказать ей о своих гномах. Получилось бы, что я возмутительно фантазирую, и мне оставалось только поахать сочувственно…

Тоскуйте, тоскуйте обо мне в Переделкине! Я ведь для того, чтобы тосковать, никуда не еду, хронически тоскую. А как я вспоминаю Ваше появление в Переделкине! А вкус вина был неповторимый, оно пахло всей переделкинской осенью. Помяните меня у Пастернака. Хоть бесчувственному телу равно всюду истлевать, мне хотелось бы истлеть на том кладбище.

Меня не удивляет замороженность «Аттилы» в холодильнике. Я его и не собиралась давать, но меня уговорили, торопя, и сказав, что немедленно начнут печатать, после чего, через три месяца, признались, что «еще не читали».

Гораздо больше меня волнует судьба Ваших книг, хочется их взять в руки, пока жива.

Знаете ли Вы, о заоблачный поэт, что Вы никогда не говорили мне, как зовут Вашу сестру, – зодчего голубых городов? Теперь я понимаю, почему Вам так близки ивы и почему они прорастают сквозь Ваши стихи! Старалась вообразить, от какого имени произошла Ива, и ничего не нашла, кроме французской Иветты, но в последней сомневаюсь. Из сказки?..

Так вот, – я только что вернулась из клиники, где Михаил Максимилианович рассказал мне про гномов, что они ведут свое начало с времен Рима, когда только образовалась Богемия. У женщин Богемии был способ, выращивать особенно крошечных детей, которые не росли (в нашем веке, чтобы вывести породы крошечных собачек, им прибавляют в пищу минимальные дозы медного купороса). Такие карлики очень ценились на рудниках: ища руду, они пролезали везде. Носили толстые чулки, кожаные башмаки, кожаные фартуки и красные колпачки. Для измерения углов имели при себе, помимо фонарика, кирки, молотка и проч., еще инструмент из палочек, назывался «ГНОМОН» – отсюда – гном .

Дорогая моя, гашу лампу и лезу в ванну, готовясь вообразить себя в Черном море. Оба Ланга целуют Вас со всей любовью и просят не замолкать на месяцы.

Ваша Вега


31.


26 мая 1972

Дорогая Светлана,

не могу с Вами не поделиться сном, который этой ночью мене посетил и был так реален, что невозможно назвать его сном. Можно только сказать, что это, действительно случилось и стоит перед глазами, заслонив всё на свете.

Было пространство. Мягко-голубое, бесконечное. Пространство искрилось фосфорическими точками и, сквозь мягкую, нежную, мерцающую пелену какого-то блаженно свежего воздуха, мы с Крылатым приближались к очень высоким, туманным, но светлым скалам, зная, что это – планета . Со скалы поднялся нам навстречу высокий, гибкий и тонкий человек, весь в белом атласе, одетый во что-то из эпохи Генриха II. Он протянул обе руки, приветливо, дружески, потом сел на скалу, опершись о камень ладонями. Руки были тонкие, с длинными пальцами, черные, а голова у него была оленья, тоже черная, с большими, точеными рогами. Он сидел, повернувшись в профиль, и у него был длинный, вавилонский и в то же время олений глаз. Из-за скалы, позади него, стала подниматься громадная луна и на нее легла его тень, и это било так прекрасно, и так спокойно, что мне и сейчас хорошо, пока я вижу эту луну, эти искорки света в голубом и эту прелестную, небольшую оленью мордочку, закинутую назад и купающуюся в лунном свете. Если в этом есть отголосок булгаковского Пилата, то как же он фантастично преобразился! Надо ли после такого оленя-человека, бросающего тень на луну, ходить в кино?! Будь у меня холст и возможность взяться за краски, не дрожа за хозяйские ковры, а, главное, время, – готова картина, но пусть она хранится в памяти.


32.

20 июня 1972

Дорогая Светлана, да послужит одним сплошным, громадным «спасибо» тот восторг и та радость, которые я испытываю, наслаждаясь Сомовым (ах, сколько в нем Тюлиного!) и Чурленисом, которым потрясена. Почти одновременно пришла и Кирилловская церковь от Алены, так мне буквально некогда было жить, и дотла сгорела кастрюлька, но туда ей и дорога.

Теперь о булгаковском Бегемоте: не думайте, что он не пошагает в Берне. Что он со мной вчера проделал! Вы уже знаете, что Михаилу Максимилиановичу необходимо специальное кресло на колесах, с тормозами, складывающееся, как конверт, словом чудо техники, которое стоит целое состояние, и что мне удалось заполучить эту роскошь за очень небольшую цену через «социальный отдел» больницы в Тифенау. Для этого я получила телефон какой-то секретарши другого страхового отдела и позвонила ей, чтобы сговориться. Фамилия ее – Шнеебергер, хорошо говорит по-французски, что мне приятнее немецкого, и вот назначает она мне 2 часа в понедельник, объясняя, что я доеду до улицы «Нового поля», вылезу рядом с фабрикой шоколада Тоблер, и там я ее найду в… тут она прибавляет дикое слово, объясняя, что оно снаружи написано, из чего я заключаю, что она сидит в шоколаде Тоблера, в социальной страховке, а как этот отдел называется, – неважно. Вот я и покатила в шоколад. Явилась в 2 ровно, обратилась в бюро, где сидела любезная блондинка, и спросила мою Шнеебергер. Вскоре явилась молоденькая девушка-тростиночка, в канареечных брюках и яркокрасном свитере и, вытаращив на меня глаза, спросила по-немецки, что мне от нее надо и кто я такая. «Вы так хорошо говорите по-французски», – начала я, но она меня перебила: «Простите, я по-французски не говорю… Я никогда с Вами не говорила вообще, и даже Вашей фамилии не знала. В чем дело?» «В кресле», — сказала я. Девушка стала беспомощно оглядываться. Стали объясняться. Наверно, я улицу спутала? Я чуть не кричу: «Ничего я не путала, улица "Нового поля", ясно?» Тогда бросились искать в телефонной книге Шнеебергер на улице «Нового поля» – очевидно, произошла какая-то путаница, и канареечная девушка хотя и Шнеебергер, но не та, что со мной разговаривала, – и тут же нашли: «Чуть подальше по улице "Нового поля", в номере 27, – Шнеебергер, государственная чиновница!» Руку мне жали могуче, желали удачи, и я пошла. Государственная чиновница живет на шестом этаже без лифта. Полезла. Звоню. Вылезает древняя мумия, опираясь на две клюки. – Вы фрейлен Шнеебергер? – нежно улыбаюсь я. – Простите, я фрау. А вы насчет чего? – Я пришла взять кресло на колесах, как было условлено. Мумия уронила обе палки и стала махать руками. – Ну, нет, – кричит она, – конечно, у меня есть кресло, как бы я без него обходилась, но с какой стати я буду Вам его отдавать?

Конечно, дома у меня был номер телефона настоящей Шнеебергер, которой я всё объяснила, к ее великому веселью, и выяснила, что слово, на которое я не обратила внимания (на вывеске, недалеко от Тоблера) – дикое слово «Проинфернисс», т. е. какая–то «Профессиональная Информация», – по-моему же, оно ясно происходит от «Инферно», т. е. – ада, и не менее ясно, что тут расписался Бегемот. Между прочим, в тот роковой понедельник он не ограничился шоколадными удушьями и древней мумией, но и напустил на меня невероятный ливень, так что, вернувшись, я не теряя времени проглотила аспирин под красное вино. А сегодня, поехав в «круг первый», получила-таки великолепное кресло!

Я очень горда моей бегемотовой историей, совершенно из серии Ваших! Пошлю Вам на днях шоколад, на память о Бегемоте, завлекшем меня к Тоблеру. Целую с любовью и огромной благодарностью за присылку чудес. Каролину Павлову с интересом буду читать, но стихи ее непреодолимы.

Ваша Вега


33.


1 августа 1972

Дорогая наша Светлана,

долго я Вам не писала, но у нас были большие и малые тревоги, связанные, конечно, со здоровьем Михаила Максимилиановича. Ко всем переживаниям надо прибавить и отчаянную жару, которая меня доконала, заодно изводя грозами.

Большая для нас радость – Ваш тесный контакт с милой Евгенией Александровной и оценка ею Вашего дарования. Ей, конечно, сейчас без Вас тоскливо. До каких пор Вы пробудете на Урале?

Пишу сегодня мало, – столько у меня всякого рода возни в Доме! Крепко Вас оба целуем.

Ваша Вега


34.


6 сентября 1972

Дорогая Светлана,

продолжаем проходить курсы терпенья. Постепенно, по зернышку по капельке здоровье Крылатого выправляется. Сейчас уже спала африканская жара и чудесно пахнуло осенью. По этому поводу обращаюсь к Вам с большой просьбой. Я нашла, совсем случайно, способ зарабатывать деньги, а именно: сделала декоративные панно под стеклами, употребив для этого осенние листья, часть которых была привезена с океана, из Флориды. Тона замечательные, и рыжие, и темно-кожаные, и золотые, но не менее удачно получились и переделкинские кленовые листья. Неожиданно для себя, я продала и эти два, и еще пару стекол, и теперь получила заказ от магазина декоративных вещей и должна сдать в середине ноября. Мне очень хотелось бы иметь русские листья, главное кленовые и непременно осенней расцветки, но и вообще интересные листья и даже травы. Между прочим нужны и листья дуба, которых мне тут не достать. Если же Вы опять попадете в Переделкино, то я помню самые удивительные экзотические листья в доме, по дороге в столовую, и жалею, что и свое время не отщипнула штуки три. Буду Вам благодарна, если соберете для моих декоративных достижений что-нибудь эффектное.

Несказанно радуюсь трезвой Вашей жизни среди капусты, смородины и малярных кистей. Как продвигается покраска дома-колокольчика?.. Я тоже занимаюсь садоводством, весь балкон в пылающей красной герани, да и в комнатах уже развелось, от зеленого Степки-растрепки, целое село Степанчиково.

Целуем Вас оба и неизменно любим, навсегда и навеки.

Ваша Вега


35.


24 января 1973

Дорогая наша Светлана,

пришла грустная записочка от бедной Евгении Александровны, подтвердившей наши предположения, что грипп не прошел мимо нее. Она пишет, как внимательна к ней и добра «наша Светланушка», но нам ли не знать!!! Михаил Максимилианович тут же возопил, что Светланушка, со своим самоотвержением, допрыгается в тонких сапожках до постели и разболеется, прибавив, что этот золотой человек – нам родной, член семьи и вроде как дочка, поэтому невозможно оставлять ее гулять по морозу без подходящих теплых ботиков. Я сейчас же понеслась на ловлю и уже сделала пакет. Мне сказали, что в Москве две ночи назад было 35 градусов ниже нуля, и я чуть не плакала, думая о Вас.

Вчера весь вечер читали Ваши стихи, Крылатый всегда просит «Усни лицом к закату…» и не менее им поражен, чем я. Сейчас вспомнила, что забыла Вам написать о Ваших новых рисунках. Знаете ли Вы, как в них выросли и окрепли? Предвижу, как мы будем всё развешивать в Москве! Впрочем, от мечты до реальности далеко, ответа о нашем переезде всё нет, хотя мой муж твердо уверен, что Берн уже отходит и прошлое… Я менее оптимистична… Любим Вас крепко и прочно.

Ваша Вега


36.


2 февраля 1973

Моя дорогая Светлана,

Опять был перерыв! Широко не использовала воскресенье, проведя добрую его треть в любимом углу, с «Детством Никиты» в руках. Вы мне доставили огромную радость, прислав эту милую книгу, которую я тоже могла читать без конца, и которую кто-то у меня похитил в Париже. Спасибо Вам за нее тысячу раз!

Сегодня какое-то подобие снега, но, конечно, это не продержится и двух дней.

С листьями вышла неудача: хозяйка моя, заказавшая панно, внезапно продала свое дело и уехала, и я осталась со всеми стеклами и с горой листьев. Впрочем, всему нашла применение, только рухнули надежды на заработок, но и это устроилось, благодаря урокам французского, и уже можно без страха готовиться к больничным счетам.

Несмотря на неудачу с листьями, любовь моя к ботанике не ослабела. Я, как и Вы, всегда хочу, чтобы в доме что-то зеленело и цвело. Крылатый говорит, что если уж у меня есть такая потребность, чтобы зелень оплетала все стены, грозя превратить дом в замок Спящей Красавицы, то он… предлагает отпустить бороду, а расти она будет быстро и буйно, без всякой поливки и пересаживаний. Я перепугалась этой бороды и перспективой видеть перед собой библейского патриарха!

А теперь – спокойной ночи, уже первый час воскликнул «Ай!». До завтра, надеюсь!


И вот, о ужас, восемнадцатое число! Мы, представьте себе, вдруг очутились в глубоких снегах, не хуже московского. В таком буране я и сама завертелась волчком. Фантастика самая натуральная: Берн пропал! Вчера слева и справа от моста шли огромные белые привидения, мчались мимо стекол, поглотив и город, и реку и Министерский собор, и между привидениями мелькали фонари, но уже не фонари, а то тут, то там, одна-две-три жемчужины. Это было путешествием в стране Грина, между землей и небом.


21 февраля 1973

Ну, и перерыв! Неистово устала от уроков, которые всегда требуют очень большого напряжения. В результате, приобрела головную боль, а вечер ушел на поиски какого-то потерянного адреса, и, посмотрев на себя в зеркало, я увидела зеленоватую личность с запавшими глазами. Тут же явился сосед, торжественно и мрачно заявив, что доллар упал и швейцарские банки не меняют доллары, так что нам осталось, после его ухода, запеть «А нам все равно, а нам всё равно», как неустрашимым зайцам в песне, хотя крах доллара, иначе говоря, пенсии Крылатого и планов, подрезал крыли обоим. Что день грядущий нам готовит – об этом лучше не думать. Сам великомученик Михаил, сын Максимилианов, в своем олимпийском спокойствии, верит, что выиграет в лотерею и тогда купит для Вас квартиру в Москве, поближе к нам.

Целую Вас, моя светлая Светлана, жду писем, стихов – живой воды.

Ваша Вега


37.


7 марта 1973

Какой Вы удивительный человек, дорогой мой Поэт, с Вашей жертвенностью! Боюсь, что если какая-нибудь симпатичная особа пожелает птичьего молока, Вы обегаете все рынки и лавки в поисках этого лакомства, теряя время, силы, пропуская нужные свиданья, не щадя здоровья. Это всё проделывает Ваше золотое сердце, но стоит ли тратить силы на чужие прихоти? Не лучше ли выкроить время, чтобы навестить моих старых ленинградских колдунов, Икара и Клевера? Об Оскаре Юльевиче Клевере я Вам уже рассказывала: только он и никто больше может передать Андерсена в акварелях. Полагаю, что, ознакомившись с ними, Вы, как и я, потом не захотите смотреть ничьих потуг в живописи или рисунке на полную слитность с Андерсеном. Вам непременно надо у него побывать, познакомиться с его друзьями, – ногой слона, скелетом крокодила и «Лягухой», да и вообще соприкоснуться с совершенно особым духом Савинского дома, похожего на музей, в котором хранятся музейные экземпляры, главные из которых – Клевер и мой престарелый Икар. Говорить об Икаре нельзя коротко, а на длинную повесть просто времени нет. Это выходец из затонувшей Атлантиды, проживший удивительную, как сложное вязанье переплетенную событиями и встречами жизнь, свидетель многого, о чем люди пишут, выкапывая документы по библиотекам, не задумываясь над тем, что склеенные по кускам «воспоминания» дадут нечто, вроде тех портретов, которые французская полиция составляет «по описанью»: «высокий лоб», «косые глаза» и прочие детали лица, которое, нарисованное, совершенно не схоже с настоящим. Когда сыщики бегают с таким портретиком в кармане, тот, кого по нему разыскивают, спокойно проходит мимо, неузнанным. Вся жизнь Икара, будь то театр, петербургское «Кривое зеркало», буквально его творение, вместе с Евреиновым (тоже выдающийся человек) или театр Маринетти в Италии, или страшная судьба в Париже, где он «играл», при самых фантастических обстоятельствах, невероятные роли, как будто творил сказки и превращался в сказочных героев, – вся эта книга жизни, – не может и не должна исчезнуть! Поймите меня правильно, я Вам его не навязываю, сами же Вы не пожалеете, что заглянули в этот страной и печальный мир. Напишите ему, что Вы та самая Светлана, о которой я так много говорила ему и Клеверу, и принесите ему ворох стихов. Он понимает и любит. Если он успеет подготовиться к встрече, будут и свечи, и кофе, и веера XVIII века, и маска Арлекина из Comedia del Arte.

На этом пока останавливаюсь, но удивительную повесть об Икаре еще продолжу, как-нибудь в другой раз. Крепко Вас целую огромный привет от Михаила Максимилиановича, верящего, что именно потому, что «у судьбы мы встречи не просили», она нам ее и пошлет.

Ваша Вега


38.


11 апреля 1973

Дорогая Светлана, наконец-то!!! Мы терялись во всяких мрачных предположениях, опасаясь, что, лишившись снятого угла. Вы живете под зонтиком, свернувшись улиткой от «вертикулита», и пишете стихи о бродягах. Но, благодарение небу. Вы вновь обрели крышу над головой! С наслаждением гуляю с Вами по Москве и по квартире, описанной с подлинным искусством. Вся она живая, включая кошку. Вот, кстати, еще одна общая черта: все звери всегда ко мне идут и не отстают. Так, однажды в горах, в кафе «Флорида», где внутри, за стеклянной стеной, – сплошной сад, с экзотическими деревьями и роскошными попугаями, как огромные хризантемы, вдруг один громадный попугай, огненный и синий, узрев меня с высоты своей ветки, полетел к стеклу и стал ко мне рваться, от досады долбя клювом запертую дверь, хлопая крыльями и очень смеша публику.

Таких случаев с самыми фантастическими зверьми у меня целая коллекция, включая обезьянку в зоопарке Парижа, перебежавшую через большую клеть, где их сидело штук двадцать, прямо ко мне, и начавшую мне отвешивать поклоны, к великой радости мальчишек, которые не преминули закричать, что обезьяна узнала родственницу…

Крылатый в восторге от присланного Заболоцкого, к чему я присоединяюсь, аплодируя этому прекрасному поэту, которого, конечно, более или менее знала, но «Снежного человека» судьба пронесла мимо меня. Относительно Николая Рериха и опять же Крылатого: он лучше нас с Вами знает Рериха, так как немало побродил по его великолепному музею в Нью Йорке. Он рассказал мне об автопортрете, где Рерих изобразил себя в одежде члена Белого Братства, в котором состоял… Я же знаю картину Рериха, которая в детстве произвела на меня большое впечатление. Это была башня, поднимавшаяся ниоткуда среди пустого, синего неба с луной наверху. На площадке стояли человечки, они были темно-коричневые, в колпаках, и все протягивали одинаковым жестом сухонькие ручки как-то вбок. Картина называлась: «Мехески, лунный народ». Никогда в жизни никто ничего не мог мне объяснить по этому поводу, даже такой эрудит, как С. К. Маковский, прекрасно знавший Рериха и имевший в Париже чудный альбом репродукций с его тибетских картин, изданный в Америке. Этот альбом гостил у меня целый месяц, но мехесков в нем не было.

Мы искренне веселились, читая описания «вечера поэзии» у Евгении Александровны, когда пиит с лихо задранной штаниной зачитал Вас своими творениями. Так как у меня на Ваши юморески всегда находится эхо, не могу не рассказать, как однажды, в Париже, опозорилась. Собрались поэты, в том числе остроумнейший и остроязычный старый сатирик, Мятлев, племянник того самого знаменитого Мятлева, которого все знают и поныне, как автора «Мадам де Курдюкофф» и «Фонарики-сударики». Пришел совсем некстати «на огонек» и некий скучный человек, мрачно погрузившийся в чаепитие. И вдруг этот непрошеный гость важно заявил, что прочтет нам «Заклинание» и завыл:


Шесть, одна, и два, и три…

Обернись и посмотри! –


и так страницы две, гуляя по всем цифрам. Из второго прочитанного им творения я запомнила две строчки, меня погубившие:


А вы смотрели на носок,

Уткнув зонта конец в песок.


Этим кончалось «стихотворение» о роковой женщине, которой «поэт» в роскошном парке тщетно объяснялся в любви. Помолчали, и вдруг Мятлев спросил: «Скажите, что это за странный предмет она уткнула в песок? Я не знаю, что такое “зонтаконец”. Или это особый сорт зонтиков?» Вежливые поэты не дрогнули, но я фыркнула, горячий чай полился у меня через нос, и я зарыдала в салфетку. С тех пор мы все стали называть зонты «зонтаконцами».

Как раз сейчас Крылатый старательно упаковывает хорошенький складной алый «зонтаконец», который мы посылаем Вам ко дню рождения.

В посольстве, куда я подарила одну из Ваших книг, у Вас успех огромный!


24 апреля

Опять перерыв! Решается важный вопрос: Крылатый должен лечь в клинику, на сей раз – по поводу катаракты. Операция 30-го, я, конечно, буду там с ним. Очень мне страшна эта операция, однако, вида не показываю, глушу нервы таблетками. Вероятно, продлится всё это недели две, если всё пройдет благополучно, но я больше верю в три, т. к. надо ведь будет привыкать к очкам. Хирург честно признался, что всё это долго и нудно.

Обнимаем, целуем, любим.

Ваша Вега


39.


15 мая 1973

Дорогая Светлана,

Вчера пришло Ваше объемистое письмо. Радость была пропорциональна количеству строк. Вы нас потрясли описанием грандиозной подготовки к Пасхе, предпринятой Вашей квартирной хозяйкой, вплоть до телячьей ноги, мокнущей в ванне. Эта телячья нога напомнила мне моего флоридского паука: напустив в ванну воды, я собралась влезать, но в воде уже купался черный толстый паук, величиной с чайное блюдце. Я бросилась за помощью к Крылатому, углубившемуся, под лампой, в книгу, и сообщила ему об этом чудовище, на что мой невозмутимый муж, не отрываясь от книги, сказал: «Что в этом особенного? Захотелось выкупаться, ну и купается!», предоставляя мне гнать паука или к нему присоединиться! Раз уж о Крылатом речь, то вот новости: сегодня мы едем к доктору, снимать швы и примерять очки. Видит этот глаз теперь по-новому: все цвета необыкновенно интенсивны, даже серое, и то кажется ему ослепительно-белым. Говорят, это от капель и со временем пройдет.

Оба от души Вас обнимаем.

Ваша Вега


40.


1 июля 1973

«Я не люблю июля и боюсь».

Дорогая Светлана,

Вы давно мне представляетесь феей с дарами, над колыбелью, но уж на этот раз сказочность достигла такой высокой точки, что в день рождения я оказалась в мире самого Андерсена и явственно ощутила его поцелуй на лице! Одновременно с его томиками, точно 15 (как гениально рассчитывают и Москва, и Киев!) пришел пакет от нашей васнецовской Аленушки, с дивной красоты украинским вышитым полотенцем. Праздник вышел на славу. Между прочим, на другой день у меня были две швейцарки, и, когда я им показала полотенце, они дуэтом закричали, что такой дивный шарф надо носить только в театр, и спросили, где можно такие покупать.

Присланный Вами Андерсен вновь навел меня на мысли о Клевере и об Икаре, о последнем я хочу сейчас рассказать Вам подробнее, как обещала.

Икар, это – от первых дней до ДВС, – игра и сказка. Недаром он такой знаток Андерсена, близкого ему и родного. Он постоянно пребывал в состоянии хронического творчества, создавая сказку в самой тяжелой гуще непролазного, бедного эмигрантства, и, если у него на окошке, выходившем в мрачный двор парижской окраины, стояла в стакане петрушка, он видел не двор, а ее, и не ее даже, – зеленое, кудрявое дерево с воображаемыми райскими птицами.

Когда-то, на юге Франции, Икар, на каком-то аукционе, купил для меня за грош великолепный пюпитр из дуба, источенного червями, который поднимался и опускался посредством невероятной, гигантской педали, а подставка этого пюпитра изображала грозди винограда, с листьями, – подлинное произведение искусства. Я откуда-то вернулась домой, увидела это чудо перед дверью, а к нему была прикреплена записка: «Не мог не купить. Вы мне должны (столько-то), можете постепенно. Вы должны писать стихи только на этом пюпитре, как Кузмин, и непременно стоя, а не сидя». На другой день явился сам Икар и принес мне бирюзовое страусовое перо и… лампаду (это уже в подарок), потому что я должна писать только таким (прекрасно отточенным) пером. Всё, как Кузмин. Конечно, я им не писала, уже потому, что все эти завитые, легкие перья страуса лезли в глаза и в нос.

Все предметы, его окружавшие, были живыми, имели душу и прошлое, так же, как любая морская свинка, мышь или еще какой-нибудь звереныш, которых он и любил, и хранил, и кормил. Помню, он раздобыл белую крысу из опытного отдела Пастеровского института, где на них делают всякие прививки и эксперимента. Эти крысы там и родятся, и, привыкнув к людям, умны и привязчивы. Они очень милы на вид, если не смотреть на хвост. Икарова Топси отличалась большим умом, он с нею играл, прятал конфету в бумажке всегда в одно и то же место и говорил: «Ищите!» Топси нарочно, ему в угоду, притворялась, что ищет, бегала во все углы, всюду заглядывала, потом «находила», разворачивала бумажку и уплетала. Одно время он жил в мансарде над квартирой знакомых и как-то, уехав в гости за город, там и заночевал, а накануне в его комнате лопнула труба отопления, вода прошла через потолок и весь дом переполошился. Вызвали управляющего, взломали дверь, увидели море и, в виде острова, целый склад газет – уже промокших, перед отоплением. И вдруг, к ужасу управдома и свидетелей, из газет вышла Топси. Что тут было! — «Грязные русские разводят тут крыс!» и т. п. Добрая знакомая, которой принадлежала мансарда, немедленно выкинула Топси, и, когда Икар вернулся, его встретил скандал и сиротство. Я случайно присутствовала при этой драме и поразилась молчанью и спокойствию Икара, который никак не реагировал. Он просто немедленно переехал в другой дом. Позже я его спросила, как он мог вынести оскорбления и издевательства, не моргнув. «Я не могу унизиться до ее уровня, – сказал он, – не могу терять время на спор и объяснения. А моего языка она не поймет, и, главное, Топси уже не вернуть, а остальное ерунда». Переехал он в другую мансарду, на башне огромного дома, и там, на Новый год, пригласил к себе на елку только меня. Правда, третий человек уже не поместился бы. «Я встречу Вас в подъезде, – сказал он, – иначе Вы меня не найдете». Дом был высокобуржуазный, лепные потолки, лестница в малиновых коврах, двери квартир из полированного красного дерева и роскошный лифт, в котором мы поднялись на 8-ой этаж. Выше лифт уже не шел. «Вот тут-то я и живу, – сказал Икар, – но Вы не можете догадаться, как ко мне попасть?» – Очевидно, позвонив в одну из дверей? – сказала я, проникаясь уважением к трем дверям с бронзой. – А вот и нет, было бы слишком просто! Надо вылезти в окно и там мы пойдем среди парусов. – От последней площадки, где остановился лифт, несколько ступеней (уже без роскошного ковра) вели к окну, в которое мы и вылезли. Очутились на узкой железной галерейке, она шла вокруг двора, сверкали фонари и бил фонтан. Ветер хлопал бельем, висевшим на этой воздушной галерее, и, когда мы шли, мокрые простыни били нас по голове. Не то в конце, не то за поворотом, надо было юркнуть в узенькую дверь. Мы очутились в не менее узком коридорчике, с такими же шелками для дверей. Это были так называемые «комнаты для прислуги», которые принадлежат квартирантам, а те их сдают, предпочитая иметь приходящую прислугу. Обиталище Икара было не больше шляпной коробки. Оно вмещало кровать, ширму, пару стульев и крошечный стол. Ширма была задрапирована старинными шалями, на стене – кожаная маска Арлекина XVII века (или более раннего), на столике сияла елка всеми свечками, а под нею была разложена целая коллекция подзорных труб, лорнетов и биноклей всех эпох, в порядке их преображения и усовершенствования. Тут я видела и знаменитые веера, познакомилась с историей французских, главным образом, и он их мне представлял: «веер придворной дамы, эпоха Людовика XIV. Веер буржуазной дамы при Людовике XVI. А тут Вы видите переход к Коммуне, а вот это уже Директория», и жизнь вееров и их обладательниц рассказывалась так ярко, что я чувствовала себя входившей то в одну, то в другую эпоху. Все эти ценности собирались Икаром на знаменитом Блошином рынке, где он умел, только прищурясь и поведя носом, в одну секунду извлечь из груды хлама – жемчужину. Так он жил, на своей вышке среди парусов-простыней, которые хлопали за маленьким окошком, и ему можно было, как никому, читать стихи хоть до утра…

Но не думайте, что кроме сказок и старины, я ничего не нашла в Икаре. Я нашла тончайший, глубокий сценический талант, увидя его не в сатирическом танце, а в роли драматической и, позже, в резонерской. Это талант подлинный, одно-два слова, и остальных актеров уже нет – затмил. В пьесе Мопассана, где он играл старика на бульварной скамейке, он был так чист, наивно-трогателен и в простоте своей трагичен, что я заплакала, что со мной вряд ли случалось в театре. Конечно, русская публика в эмиграции его игнорировала, а если о нем заговорить, отвечали: «Ну, какой же он актер! Где у него школа?» Причиной была зависть, та самая зависть, которая дружески допускает всё среднее, но не приведи Бог быть выше среднего.

Боюсь, что Вы устали от этого портрета. Остальное – берите у него самого. Если бы Вы знали, как эти два моих колдуна Вас ждут!

Ваша Вега


41.


28 июля 1973

Светлана моя дорогая, надо положить конец этому ужасному молчанию. В начинавшихся и никогда не кончавшихся письмах к Вам получался полный хаос, да и он прерывался всё новыми и новыми неожиданностями: сначала упала я, разбив одно колено до кости, велел за мною свалился Крылатый, потерян равновесие из-за протеза, который никуда не годится, ибо нога, поврежденная в бедре, укоротилась после этого на два сантиметра, а протезный мастер уехал в отпуск. Крылатый абсолютно не мог шевелиться, но ничего на этот раз не поломал, а только растянул связки везде, где только можно. От клиники он категорически отказался и лежал, не двигая даже головой, а я совсем сбилась с ног, и без того сбитых. Теперь всё это позади. Зато есть и третье паденье, более трагическое, чем наши два – полет с горы в пропасть почтенного доллара – т. е. пенсии Крылатого, и мы стали лицом к лицу с необходимостью переехать, не зная куда, так как любая конура стоит сейчас дороже нашей квартиры. Из-за этого полного краха мне надо было бегать хлопотать в какие-то учреждения, в конце концов, мне пообещали, что будут срочно искать для нас крышу, безо всякой мебели, но другое учреждение, в свою очередь, дало слово, дать нам, «для начала», две кровати, стол и два стула, и даже перевезти наши чемоданы.

И вдруг, сегодня…

Поймите с пату слова: эфир принес нам голос Вергилия из Комитета, сообщившего, что наша просьба удовлетворена, и т. д. Встреча будет, если, конечно, до той поры, когда это станет реальной возможностью, не рассыплемся в прах (мы, а не Вы!..).

Теперь только одна задача: продержаться. Но как???

Обнимаем Вас со всей любовью.

Ваша Вега


42.


7 августа 1973

Дорогая Светлана,

Мы все-таки не покинули своего дома покоя, но покоя здесь сейчас и не предвидится: домохозяева, чтобы уменьшать свои нало­ги, продумывают «необходимые» ремонты и перестройки. С рассвета начинается визг, грохот, удары молота и дикое сверление бетона. Сад завален досками, бассейнами с жидким цементом, а на досках сидят беспечные итальянские рабочие. Это нашествие перепугало всех птиц и обратило в бегство ежиков и белок. Недавно, выходя, я встретила под крыльцом неведомого беглеца, проскользнувшего мимо меня, чтобы нырнуть в большую дыру между каменными плитами. Это было что-то ослепительно золо­тое с черным, длиной с вилку, и пронесшееся с такой быстротой, что я не успела рассмотреть, гае голова, где хвост, только ахнула. Никто не знал, что это могло быть, а мне мое видение не давало покоя, даже снилось: сидит под домом и колдует. Наконец, всезнающий сосед обрадованно объяснил, что я видела очень редкую водяную ящерицу .

Крылатый медленно, но верно поправляется, хотя, по-видимому, для того, чтобы разбитый мускул окреп, еще понадобится время.

Итак, грохот и скрежет, среди которых бегают золотые саламандры, вконец изуродовали и без того уродское лето, такое темное, что днем надо зажигать лампы. Опять всеобщие жалобы на «фён», этот дикий электрический ветер, от которого все больны.

Но, может быть, осень чем-то порадует, хотя бы золотыми красками, подобными тем, которыми мы вместе любовались в Переделкине?

Целую Вас крепко. Мне Вас не хватает до отчаяния.

Ваша Вега


43.


14 октября 1973

Дорогая Светлана,

идя по стопам нашей любимой Евгении Александровны, и я схватила какой-то неистовый грипп, чем и объясняется мое долгое молчание. Описывать всю эту нудную историю болезни не собираюсь, но было не сладко. Я уже потеряла счет дням, так все это затянулось. Написать Вам хотелось мучительно, и во сне писала длинно и много, но физически сделать это не могла. Михаил Максимилианович много читал мне вслух, и я заново – через него – перенеслась в Грина. Так мой грипп проходил свою «Бегущую по волнам», «Блистающий мир» и «Алые паруса». Мечтаем еще что-нибудь получить, уж очень мы оба в гриновском мире.

Незадолго до того, как заболеть, мы получили красивые, желанные книжицы, сделавшие нас такими же, как все вы. Теперь я уже не смогу написать о себе: «с паспортом – вся Земля». Были очень тронуты Вашим поздравлением и словами, что стали еще ближе. Но, как говорят французы: «Далеко губам до бокала», по нашему, народному: «Далеко кулику до Петрова дня». Как? Когда?.. Разузнать что-либо на эту тему – невозможно.

С переездом на другую квартиру тоже ничего (пока) не выходит. Ввиду инвалидности и возраста Крылатого, нас будто бы записали кандидатами на дешевую квартиру, но… ждать придется «года три», как сказал любезный директор какого-то отдела, горячо и пространно благодаривший «за визит». У меня, впервые в жизни, опустились руки, и всё звучит в ушах Георгий Иванов: «Словно меня отпустили на волю и отказали в последней надежде». А она еще мерещится, в виде одной комнаты с кухней, и чтобы за окном родные деревья – и Вы приходите, и Алена наезжает… Помните, когда мы простились в Шереметьеве, Вы писали потом, что никогда так не плакали? Теперь моя очередь плакать, и я отплакиваюсь за всю жизнь. Знакомая Вам, моя Мария Карловна строго говорила мне в моем детстве: «Смотри, не плачь: выплачешь все слезы по пустякам, а когда настанет время плакать по-серьезному, слез-то у тебя и не будет, а это очень больно», и так меня напугала, что я разучилась плакать, копя слезы на будущее, как кувшин с водой в ожидании засухи. Очевидно, накопился не кувшин, а неиссякаемый водопад.

Спасибо за то, что написали про Евгению Александровну! Я нашла ее последнее письмо: помечено апрелем! Полгода от нее ни слова. Я всё понимаю и за нее, и за нас тоже, т. е. тяжела оторванность. Какое спасибо, что Вы рядом с нею.

Ждем с нетерпением, когда упадет с неба толстый конверт, когда ясно и живо ощутится Ваше присутствие в этом доме! Обнимаем, целуем и, несмотря ни на что, сквозь всё и через всё, верим в завтрашний день.

Ваша Вега


43.


12 ноября 1973

Дорогая наша молчальница,

Ума не приложу, что с Вами случилось? Мы так начали недоумевать и беспокоиться, что позвонили Евгении Александровне, с грустью уловив в телефоне еле слышный, слабый голос, но всё же имели контакт, по-прежнему теплый и родной, а от нее узнали, что Вы и на самом деле больны. Как видите, от нас ничего не скроешь. Кто около Вас? Боюсь, что не бережетесь, как всегда. Носите ли длинный белый жакет, который я послала? Он из чистой шерсти и должен хорошо греть.

Берн изумительно красив этой осенью, ставшей внезапно солнечной и насквозь золотой. Налево от меня, за окном, березовое царство. Как я вижу Ваши восхищенные глаза, которыми Вы им любовались бы вместе со мной, если бы… да кабы ведь приезжали же сюда недавно советские поэты, почему бы Вам не получить что-нибудь вроде командировки?

Останавливаюсь, чтобы письмо опять не нырнуло в хаос всякого рода черновиков. Да послужит оно Вам толчком для скорого ответа, без которого я начинаю чувствовать, что покрываюсь кладбищенским плющом и мхами забвения.

Ваша Вега


44.


2 декабря 1973

Дорогая Светлана!

Вчера упало с неба чудо: два толстенных конверта! Вот по радость! Читали с 9-ти утра и до обеда. Но и после обеда сразу кинулись к стихам, из которых я сразу отложила самые замечательные. С письмом и стихами явилась дивная зима, с беспрерывным, густым снегопадом, неизвестно, откуда берущимся, потому что нет ни туч, ни облаков, и светит сверкающее солнце. Словом, всё прекрасно.

Ваши рассказы в письмах – настоящие новеллы, удивляют меш тем, что Вы всегда вздыхаете: «Почему я не прозаик?» В то время, как Вы отличный прозаик: чего стоит только кольцо Майи Луговской, внедренное в медузу, да и вообще всё, до мелочей! Почему надо строить прозу по каким-то канонам? Я уважаю доброкачественное сукно общепринятой прозы, но предпочитаю узорчатые ковры, волшебство шелков, гобелен и кружево.

Тут, конечно, начнется антракт на целую вечность. О, жизнь, рвущая на части в самые разные стороны! Но не могу не сказать о главной загвоздке, открывшейся нам: оказывается, прежде чем купить хоть какую-то жилплощадь, надо иметь прописку (!), в это зависит от Вергилия и других и сулит долгие хлопоты. Думаю, что остается спокойно ждать гробов. А Крылатый-то уже высчитал было стоимость возможного гнездышка, вплоть до гвоздей! Но что считать, когда из-за нефти цены растут чудовищно, многое стало дороже в 10 раз. Зато апельсины дешевле спичек, и я ими наслаждаюсь.

Целуем крепко, как любим.

Ваша Вега


45.


12 января 1974

Дорогая Светлана!

Я тону в полной фантастике и вижу невероятные сны. Начинаю пугать их с реальностью, настолько они бывают и ярче, и выпуклее, и живее этой самой «реальности». Прилагаю стихотворение, в точности передающее один из самых потрясающих снов. Хотела его записать, а стихи явились сами собой, очевидно, иначе было нельзя. Для меня этот сон не прост. Вижу в нем не один смысл, но, может быть, эти смыслы непередаваемы. Помните, у Блока: «Я вышел в ночь, узнать, понять. Несуществующих принять…»

Мне сказали в посольстве, что сейчас появились в печати стихи Осипа Мандельштама. Правда ли это? Неужели правда?!

Добралась до поздней ночи, перепечатывая для Вас свой сон. Целую, обнимаю. Крылатый тоже, ждем не дождемся письма.

Ваша Вега


ВО СНЕ


Я не назову ее красивой.

К нам с планеты прилетел иной

Этот ястребенок с львиной гривой

И с одной-единственной ногой.

Не подпрыгивая, не хромая

(Одноногим так ходить нельзя),

Шла она без костылей, прямая,

Не шагая – медленно скользя.

И не удивило это чудо,

Ясное во сне, как дважды два.

Не напрасно ли искать, откуда

Вышел сон и уведет куда?

Мы случайно рядом очутились

В очереди. Цепь людей ползла

К запертым дверям, и вкось ложились

Отблески оконного стекла.

Отблески дрожали на атласе

Черного пальто… Но нет, не то…

Ведь она была в атласной рясе

С капюшоном, – вовсе не в пальто…

Повернула голову. Беззвучно

Засмеялась: «Плохо ли нам тут?

Мы стоим и ждем… Вдвоем не скучно

Вслушиваться в шорохи минут.

Скука – чей-то вымысел. Согласны?»

Улыбнувшись, женщине в ответ

Я сказала: «Совершенно ясно,

Что со мною говорит поэт».

«Или – нет… Но вы – из этой касты.

Потому я к Вам и подошла:

На земле приходится не часто

Подмечать незримый взмах крыла».

Я смотрела в ястребиный, узкий

Глаз, похожий на глубокий пруд.

«Почему со мною Вы по-русски

Говорите с первых же минут?

В иностранном городе так странно

Одинок язык, чужой для всех…

Кстати, Вы мне кажетесь туманной,

И у Вас глухой, туманный смех…

Объясните мне, кто Вы такая?»

И, не опуская головы,

Женщина сказала: «Никакая!

Но сегодня русская, как Вы.

Обе мы неравнодушны к книгам…»

Тут, в ее протянутой руке,

Очутился белый томик.

Мигом

На его отогнутом листке

Я узнала профиль ястребенка…

Лист свернулся в трубку. На втором

Появилось, выведено тонко,

Словно птица провела пером,

Или ветер легкий след оставил,

Уходя к весне от зимней тьмы,

Еле уловимое названье,

Справа, наверху: «ОНИ И МЫ».

И оно ушло, теряясь между

Зыбкими штрихами, а под ним

Было имя: «ЖДАНОВА НАДЕЖДА»,

И, растаяв, превратилось в дым.

«Автор книги – это Вы?!» «Едва ли!»

«Но портрет?.. Кто станет отрицать?»

«Если Вы меня на нем узнали,

Я могу назад перелистать».

Щелкнул переплет. Раскрылся снова.

На портрете вовсе не она.

Мордочка котенка золотого

На бумаге изображена.

«Вот кто автор! я перетасую

Карты и подам Вам новый знак:

Автор превращается в борзую –

Вы предпочитаете собак!

Вот борзая, белая, как лебедь,

С ястребиным глазом, с гривой льва.

Превращений может быть и девять,

И четырнадцать, и… дважды два.

Догадайтесь сами, кто же автор.

А теперь простимся. Мне пора.

Жду звонка по телефону завтра,

И опять завяжется игра».

«Номер телефона! Дайте номер!

Не дадите, – где его возьму?»

«Ничего не будет нужно, кроме

Телефона. Номер – ни к чему.

Пусть случится, что случалось прежде…»

«Что случалось? С кем?.. Когда и где?..»

«Позвоните ЖДАНОВОЙ НАДЕЖДЕ.

Телефон найдет ее везде.

Безразлично, на какой звезде».

Мария Вега. 1974


45.


16 января 1974

Дорогая Светлана!

Выйдя рано утром, чтобы отправить Вам письмо, я нашла в ящике Ваше, из которого узнали о горестной утрате. Оба мы с Крылатым еще до прихода этой черной весточки сильно подозревали, в чем причина Вашего молчания. И все-таки, помимо печали, письмо это принесло нам мир, душевную красоту: столько любви и чистоты было в нем, что более прекрасного письма, с таким пониманием , как Ваше, нельзя, конечно, получить ни от кого. Какое счастье, что в свое время мне было дано ввести Вас в жизнь моей дорогой Евгении Александровны, что мы и были, и навсегда остались с нею в тесном общении!

Прибавить что-либо к Вашей глубокой оценке этого удиви­тельного человека невозможно. Вы всю ее, целиком, восприняли. Я знала всем чутьем, что Вы – для нее, а она – для Вас. Если бы Вы знали, как мне дорого Ваше письмо, как оно меня приблизило к тому, что нельзя называть смертью, – к уходу Евгении Александровны, к выходу из бедного тела, к великолепному концу пути («а дорога дальше лежит!»). Каждая строчка этого письма – живая, такая живая, что никто меня не убедит в том, что я не была с нею и с Вами от начала и до последней черты, не видела спокойно-знающего лица в гробу, и жезл-кисть в руке, и картину с тремя ангелами и букетом в кувшине, которую она мне показала при первой нашей встрече в Москве… Чтобы так говорить обо всем, что было пережито в течение всей дружбы с Евгенией Александровной, – той недолгой, насыщенной жизни, которую вы провели вместе в той комнате на Смоленской улице, где все предметы, и мольберт, и мебель, и раковины так знакомы мне с Парижа, чтобы так ее узнать, надо быть созвучной, и это всё было Вам дано. Когда пойдете на кладбище и повезете ей цветы, положите какой-нибудь цветок, всё равно какой, от меня и скажите: «От Вашей Муси». Ее там давно нет, но она услышит, где бы ни была. Целую Вас от всего сердца и еще к Вам ближе, чем была. Крылатый хочет сам написать Вам несколько слов.

Ваша Вега


18 января 1974

Дорогая Светлана, справляясь в декабре о здоровье Евгении Александровны и Вашем, я слышал по се голосу, что она очень слаба. Не хотелось думать, но пришлось принять как факт, что мы Женю уже не увидим, не сможет она дождаться нашего определенного приезда…

Она была мне очень вовремя. С ней я замкнул мой семейный круг, особенно подтвердив семейный тип, вплоть до физического облика моего отца и Жениного отца и брата. В этом вижу подтвержденье принципа духовного постоянства, сохраняющего оболочку сквозь века. В ней была частица моего деда, долго работавшего в Мюнхенском художественном музее и выставлявшегося там. Как звено этой же цепи, мне дорога связь Жени с Мусей с Парижа, не увядшая с годами, и та судьба, что свела их еще раз перед последним актом.

Вы всегда носите свое лицо, которому среди многих нет равного, но Вы рядом с Женей обе светитесь во тьме, и тьма не одолеет вас. Не в Вашем темпераменте беречь себя, но помимо него, скажите себе, что неспроста мы говорим созвучными голосами, и не к чему прерывать диалог, не успев высказаться. На этом пока остановлюсь.

Ваш Михаил Ланг


46.


19 марта 1974

Дорогая Светлана,

самое замечательное в Ваших сказочных бумажных равнинах (о, размер без юнца и без края этих полей, невольно вызывающих в воображении санный путь!), самое грандиозное – это очередное Ваше поселение в самостоятельном обиталище, где никто Вам не помешает, и где все Ваши львы на свободе катают кокосовый орех!

Михаил Максимилианович, спокойно повторяющий, когда что-нибудь не клеится или бесконечно тянется: «Придет, когда для этого настанет срок», не менее спокойно и про наш приезд на Родину говорит так же. Ну, а я не так уж соглашаюсь. Моя теория такова: если желать на все 100% (не на 99!), то всё придет. Кажется, я Вам уже говорила о средневековом секрете, как сделать золото? Надо налить воду в кастрюлю и поставить ее кипятить, а пока не закипит ни в коем случае не думать о белой корове. Получите полную кастрюлю золота. Попробуйте же теперь варить воду, ни на секунду не подумав о белой корове! Повидимому, Вы о ней и представления не имели, на все сто процентов стремясь к независимому гнезду, вот и получили! Пусть на три года, но это – немалый срок, а там видно будет.

Мы тоже успокоились, пережив мысленно внедрение в канареечную клетку, предложенную обществом инвалидов, достаточно ее пережив, вроде как вкатились обратно на съедающую нас Вабернштрассе, к своим березам и воробьям. А там, опять-таки, видно будет…

О Вашей книге стихов?.. Мне все эти проволочки так горестно знакомы! Но – у Вас всё впереди, да к тому же, раз все-таки уже получен аванс, на 20 лет это не затянется!

О стихах Луговской: что-то в них мелькает, а вот о Сафо: «Я в диком далеке, а по твоей реке текут цветы, и лилии застыли»» забыть нельзя. Вошли в какую-то глубину и непрестанно повторяются. Просто очень, очень хорошо и делает автора поэтом…

С надеждой на осень в Москве, крепко Вас целую, мой любимый поэт. Где Алена?

Ваша Мария Вега


47.



14 апреля 1974

Дорогая Светлана,

эти дни мне особенно необходимо было получить от Вас письмо. Я была, что называется, не в своей тарелке. Умер в Риме мой чудесный старый Шюзвилль, умер, правда, в более чем почтенном возрасте, но грустно было узнать, что он, бедняга, перенес в последнее время: три перелома правой руки, лишивших его возможности писать, а для Шюзвилля не писать равнялось – не жить. Потому-то он и на письма не отвечал, а я ничего узнать не могла…

Но что это я говорю о печальном, когда сейчас даже в Берне такая чудная весна. Всё цветет, весь город золотой от сказочных высоких кустов, которые здесь поэтично называют «золотым дождем»… Сейчас, как раз, время вдвойне Вас поздравить, – с днем рожденья, уже недалеким, и, заранее, с Первомаем. Вы знаете, – но я не устаю повторять, – как горячо мы с Крылатым желаем Вам добра. Жду книгу, жду успеха и «всенародного признания» при жизни!

Ваша Вега

48.


10 июня 1974

Дорогая невероятная Светлана!

Подчеркиваю «невероятная», потому что Вы самое диковинное существо на этом свете, просто неправдоподобное, даже не определишь, какого Вы цвета, удивительный зверь наших джунглей, но всего вернее – осколок радуги. Вы сами себе цены не знаете и не понимаете огромной талантливости Ваших писем, упорно твердя, что Вы не прозаик. В Вас прозаик – на радужной подкладке поэта, на художнике, но не просто отражающем мир, а преломляющем его в чудесной душе. Помимо всех этих качеств, меня трогает Ваша добродушная усмешка в сторону зла и кишащих на Вашей дороге гадов («Где в полутьме блаженствовали гады…»). Знакомясь с Вашими неудачами, которыми зловеще правят всякие грабительницы, я чувствую в себе кипучее желанье мстить и склонность к смертоубийству. «Нечисть летит на свет», – как говорила наша Евгения Александровна, которую, впрочем, тоже нередко подводила чрезмерная деликатность, то, что Крылатый называл «привычка к гостиной» – отсюда и эта ужасная «Клара», так долго и успешно ее обкрадывающая…

Прелестно Ваше описание лекций, как само по себе, так и потому, что невозможно себе представить страны Запада, или нестерпимую Америку, где слушали бы стихи и о стихах на заводе или в магазине «Хлеб»! Что говорить о хлебопеках, когда даже наш «такой французский Жорж» никогда не слышал о Симонетте Веспуччи, удивился слову «пра-память» — и это при том, что получил высокое звание заслуженного работника культуры! Но, я вижу, Вы твердо решили «сеять разумное, доброе, вечное» даже на самой каменистой почве!

Сама я теорией как таковой интересуюсь умеренно, но вот за поэтический словарь заранее горячо благодарю. Хорошо, если это Шульговский – автор очень старый, но весьма компетентный и простой. Между прочим, забавная деталь: у него приводились примеры так называемой «минаевской рифмы», и один пример я чудно помню:


Мы танцевали визави с ней.

Стоящий рядом дипломат

Был всех людей мне ненавистней,


или:


И махая шляпою,

Громко «тра-ля-ля» пою.


Этот Минаев, всеми забытый родоначальник каламбурных рифм, так распространенных сегодня, был – и это-то и смешно, полковником и воспитателем в кадетском корпусе, где учился мой отец. Стихов он вовсе не писал и не любил, был офицер как офицер, и вот почему-то положил начало известному освобождению от канонов, почти сто лет назад. Но поговорим о главной новости: Вы не ошиблись, поставив многоточие после извещения о браке нашего Соловья! Крылатый раскрыл таза и рот очень широко, но молча, ярко глядя на меня, как будто вопросительно, а я ахнула раз пять, вероятно по числу точек…

Целуем Вас и любим.

Ваша Мария Вега


49.


4 июля 1974

«Я не люблю июля и боюсь…»

Дорогая Светлана, вот он и пришел, этот враждебный месяц, под знаком белой черепахи, и опять 37 градусов жары, сухие вихри, насыщенность электричеством и ощущение, что сама становишься черепахой. Всякая работа валится из рук, дико хочется спать и нечем дышать. Конечно, такое состояние умеет только способствовать меланхолии и мрачным мыслям, что мы так и закиснем в Берне, с нашими радужными мыльными пузырями. Крылатый разговаривает со мною, как с маленькой: «Будем, будем в Москве, и в Ленинграде будем, и все друзья появятся, как в сказке», а когда я удивляюсь его оптимизму, он его называет простой моральной гигиеной.

Посылаю Вам стихотворение «Скамейка», толчком к которому, помимо моих личных впечатлений от Бордигера (там я, повернув голову в сторону совсем лилового, дымного моря, увидела ту самую мраморную скамейку, в зеленой, длинной траве, которую так часто видела в повторяющемся сне…), послужили строчки Луговской: «Сестра моя, Сафо». Вот они, эти нити от одного к другому…

Утешительная сторона летней жизни: прекратились мои французские занятья и да здравствует свобода и письменный стол! По карману это прихлопнуло, но зато музе легче!

Крылатый и я крепко Вас обнимаем, целуем, прочно держим в сердце и хотим верить, что увидим.

Ваша Вега


50.


22 августа 1974

Дорогая Светлана,

очень сильно переживаю с Вами грустную повесть о могиле Евгении Александровны, но сколько в ней прекрасного! Рядом с безразличием людей, Академии, с ужасным будто бы осквернением могилы, цинично забросанной мусором с дороги, – рядом с этим такое ценное, такое чистое, такое поражающее: Ваш вечер, и месяц в небе, и Ваши посаженные цветы… Ведь если она видит, то видит только это, а не человеческую низость. Грустным остается только факт ухода из земной жизни ее чудесных картин, труда стольких глубоких, творческих лет. От них должна широко литься красота и радость, а куда прольется, к кому, какими каплями, вместо того, чтобы течь широкой рекой…

Прекрасно и то, что, введя Вас к Евгении Александровне, я сильнее приблизилась к Вам, словно соединив Вас с нею, я сама для себя сотворила чудо: благодаря этому, она соединила меня с Вами, через себя, в каком-то новом плане, встреча существует и продолжается… Хотя – ох, как хочется встречи просто в Москве, теплой и ощутимой! Целуем оба и надеемся.

Ваша Вега


51.


17 сентября 1974

Дорогая Светлана,

вчера, поехав насчет доверенности в посольство, ощутила странную, тихо угадывающуюся перемену в воздухе и по намекам, улыбкам и по внезапно обрушившимся на меня советам, вроде сертификационных рублей, поняла, что какая-то новость висит над головой, но на более упорные вопросы я получила ту же улыбку Моны Лизы и загадочные слова: «Подождите немного, мы ждем… Ответ не замедлит придти». Я ждать перестала, но настроение сильно приподнялось, а Михаил Максимилианович, стоило мне заговорить, заявил, что необходимо узнать, сколько тут в Берне стоят такие кровати, которые днем поднимаются на стену, делая комнату большой. Какой практичный морской волк!

Меня глубоко взволновало, что именно Вы, Светлана, читаете мои стихи людям, по разным уголкам Родины, мне видятся в этом залог близкого и настоящего возвращения, вопреки всему.

Еще одним из прекрасных сюрпризов было письмо от Джоконды — Дины Анатольевны Терещенко и ее книжка стихов, очень мне по сердцу. Напрасно она умаляет свои качества поэта. Но я ей обо всем напишу От ее «Янтарного дня»» — чувство свежести, искренности, чистоты и, слава Богу, с ее стихами отдыхаешь от лоскутного словоблудия иных современных поэтов. Адрес мой на письме Дины Анатольевны, так же, как и на бандероли, написан Вашей рукой, но я, конечно, предпочла бы целое письмо.

Если бы Вы знали, с каким нетерпением я жду, – мы ждем, – каждый раз письма из Москвы, о Вашей работе, о поездках с просветительским факелом поэзии в руках, обо всей живой, громко пульсирующей жизни столицы, которая так близка и так невероятно далека… Будут ли златоустовские снимки!? Вот все думаю, а ведь Иву я никогда не видела. Сажаю ее мысленно в дом мечты, перед кроватью, влезшей на стену, и ставлю перед вами обеими чай – непременно с бородинским хлебом… Вот то-то наговоримся!

Целую очень крепко, со всей любовью. Крылатый шлет тысячу приветов

Ваша Вега


Декабрь 1974. Канун Нового года

Дорогая моя Светлана!

В пятницу 27-го Крылатому ампутируют ту же ногу, колена. Ему очень плохо.

Целую Вас крепко, мысленно держусь за Вашу дружбу и любовь.

Будьте со мною!

Ваша Вега


52.


2 января 1975


ВСТРЕЧА НОВОГО ГОДА


Раскованному рыцарю


То, что я одна в пустой квартире,

В неподвижной, стылой тишине,

В целом городе и в целом мире, –

Только сон…

Прислушайся ко мне.

Слушай сквозь дремоту. Протяни мне

Нить в твое далекое окно.

Видишь, как синеет сумрак зимний,

Как, с зимою слитые в одно,

Тихо в Дом мы возвратились Отчий.

Сказка звезды в облаках зажгла.

Хорошо нам, новогодней ночью,

С рыцарями Круглого Стола.

Вот Аленушка и белый козлик,

Вот Светлана, посреди гостей,

Вот Вадим, в дыму табачном, возле

«Города потомственных дождей».

Вот и сам он, город неизменный,

С львами, стерегущими Сенат…

Вот к столу подводит Андерсена

Оловянный маленький солдат…

Трубочист, откупоривай вина!

Остается ровно полчаса,

Чтобы нам корабль доставил Грина,

Алые раскинув паруса…

И, простясь с больничною палатой

(Больше ни за что и никогда!),

Будет пить шампанское Крылатый…

У него на шапочке звезда…

А пробьет двенадцать, – я надену

Из шести зеленых звезд браслет…

Старый год уснет. Ему на смену,

В новых зорях, сколько новых лет?..

Пусть над скорбью занавес опущен,

Пусть в снегах замерзли боль и страх!

Распахнулись двери: входит Пушкин

В опушенных инеем бобрах.


Дорогая Светлана,

вот, что мне навеяла Ваша открытка с трубочистом, Андерсеном и семью звездочками. Вы меня увели из Берна, ввели к себе и усадили, вместе с Раскованным Рыцарем, за круглый стол. Когда я дописывала последнюю строчку этого стихотворения, зазвонили все колокола Берна, поздравляя с Новым годом. Я выпила стакан ледяной минеральной воды и пошла спать. Отпраздновала только тем, что мысленно взглянула на бутылку шампанского, стоящую в холодильнике, и мысленно подняла бокал за дорогих рыцарей Круглого Стола. Если суждено, мы разопьем ее позже, когда Крылатый вернется домой. Осуществится ли это возвращение и когда?

На 9.30 вечера 31-го (11.30 по-московски) у меня был заказан Ваш телефон. Наконец вызвали. «Номер не отвечает». У меня упало сердце. Все-таки держала трубку и слушала. В трубке гудела ночь.

Где вы все были? Где, в каких московских лабиринтах, таился круглый стол? Я села за свой, – не круглый, и стала писать стихи.

Целую Вас крепко, люблю, чувствую рядом с нами. Крылатый сегодня просил Вас от всего сердца обнять.

Ваша Вега


53.



31 января 1975

Дорогая Светлана,

я уже не живу, а просто горю и сгораю, передавая все мои силы, всю волю, всю любовь, все тепло моему Раскованному Рыцарю, остающемуся до конца рыцарем без страха и упрека.

По признанию докторов – надежды нет.

О чем писать? Страдания, перенесенные с привычной стойкостью, отпустили это искалеченное и укороченное тело, остался дух, остался взгляд, остался шопот и подобие улыбки, и выступило вдруг, за каких-то два дня, совсем обновленное, худенькое лицо мальчика. Есть большое успокоение, свет, неспешный уход, но руки уже не могут держать стакан.

Ваше четверостишие о Раскованном Рыцаре помнил сквозь весь бред. Иногда он спрашивает: «Что пишет Светлана?» Вчера прошептал: «Всех их люблю. Как всё хорошо…»

Дорогая Светлана, напишите ему несколько слов, ЧЕТКО И КРУПНО, чтобы он мог разобрать, для него это будет очень хорошо.

Целую Вас крепко, стараюсь всё время чувствовать Вас рядом, как тогда, в страшные ночи в гостинице «Россия»… когда Вы спасали меня…

Ваша Вега


54.


<не датировано>

Дорогая Светлана,

мой Крылатый скончался 15 февраля, в 8.30 вечера (0.30 по-московски). Не могу писать. Напишу, когда начну жить. Сейчас лежу под свинцовой горой. Жду хоть несколько слов от Вас. В воине марта меня уже не будет на Вабернштрассе, а куда я денусь – неизвестно, так что торопитесь написать.

Я звонила Вам по телефону и опять, как на Новый год телефон не ответил. Где Вы?!

Целую Вас крепко.

Ваша Вега


55.


11 марта 1975

Дорогая Светлана, может быть, и лучше, что в Вашей патриархально-снежной зиме, в дорогом сердцу Златоусте, Вы пребывали в полном неведении о всей моей боли и благоговейном отчаянии, когда от меня уходил ЗЕМНОЙ мой Крылатый (потому что сущность его, «дух, дыхание, душа» – со мною неразлучны). Вы пишете так жизненно, так сочно и красочно, что это было для меня как бы порывом налетевшего свежего воздуха и на некоторое время вывело из состояния лунатизма и призрачности, в котором я как-то шевелюсь, среди картона и тумана. Уже уходя, уже в другом измерении, он говорил в своей больнице: «Отчего теперь всегда туман?», а было яркое солнце и в окнах, и на кровати. Я еще видела это солнце, особенно прекрасное, когда оно залогом заливало открытый гроб, и Крылатый спокойно спал среди моря цветов. Солнце его всё время сопровождало, сделав его, – не отличавшегося «красотой», — более прекрасным, чем красивым, и никакой смерти не было, а был торжественный и всепрощающий уход, была необыкновенная молодость не молодого, а юного, истончившегося белоснежного лица мраморного рыцаря, с которого упали тяжелые латы… Зато потом спустился туман, и я удивляюсь, когда говорят о чудной погоде и о солнечном свете.

Ну и хорошо, что Вы ничего не знали о страшнейшем из крестных путей. Вам было бы тяжело, и пусть мои письма, вероятно, бредовые, пропали бесследно на К-9

Он ушел 15-го и был сожжен 19-го февраля.

Под конец жизни, оставлявшей его день за днем, он не раз повторил: «Вы раскованный рыцарь крылатый…» Какое пророчество было в этом четверостишии, поспевшем к дню последнего рождения!


И все-таки о нем я сейчас писать не могу. Когда-нибудь… Сейчас меня так затрепала жизненная проза и борьба за существование, что и слава судьбе за эту суматоху, за верчение белки в колесе. Получилось странно: я не хочу жить, мне не нужно здесь ничего, ни осточертевший немецкий язык, ни дурацкие и бесплодные поиски пристанища. 1 мая въедут в эту квартиру, в этот наш «Дом Покоя» чужие люди, и я, конечно, никогда не подойду близко к каменной лестнице и к нашим березам. Где-то я буду проделывать то, что стало нелепостью, т. е. жить, мне совершенно всё равно. Вероятно, буду даже что-то есть в гостях, хотя для меня пища – тот же картон, тот же туман. Но – я здорова, ничего меня не берет, и в этом вся нелепость.

Иногда, но больше во сне, чем наяву, – потому что существуют снотворные таблетки и дают возможность спать, — я вижу Ро­дину и сознаю, что только возвращение туда имеет смысл и утешительную силу, но по-видимому возврата не будет. Здесь «наши» мне ласково говорят, что разрешение придет с минуты на минуту, но эта минута что-то затерялась в вечности. Вот я и стянула кушак и, в моем летаргическом сне, снова взялась за прерванные занятия французским, больше для успокоения властей, чтобы не мучились вопросом, на что я существую, чем для покупки грошевых апельсинов и хлеба. Есть упоение в бою. Это упоение поддерживает во мне Крылатый, просивший, если я поеду на Родину, опустить урну с его пеплом в Черное море или в Балтийский залив, а если трудно, то закопать в русскую землю. Может быть, поняв, что возврата нет, так и сделаю: употреблю всё хранимое на трехнедельную поездку и выполню его последнюю просьбу. Жить так или иначе перестану, – здешней жизнью жить. Ведь суть-то «в небе насущном»… Ланги умеют уходить, а Крылатый всегда говорил мне, что я его духовный близнец.

Итак, готовлюсь к раскладушке. Уничтожила всё, что могла, наполнила пластиковые мешки клочьями рваных бумаг, годное людям – раздарила. «Что несешь? – Охапку писем, на подоле пыль». Этого хватит

О том, что говорил мне Крылатый, о том, как он прекрасно и интересно (это его слова) жил, обрубленный и приговоренный, в больнице, как видел, не видя, уже не глазами, а новым зрением, о том, что ему открывалось, сейчас говорить не буду. «Доктора возятся с моими какими-то ногами. Ну как им объяснишь, что эта мертвые ноги мне не нужны? Что они лежат на какой-то кровати, где-то, а сам я свободен и передвигаюсь, как хочу…» И рассказывал, как он видит не вещи, а сущность вещей, в какие глубины творения и любви проникает…

Если где-то усядусь, сейчас же сообщу. Но что-то это недоступно. Цены зверские.

Целую Вас нежно и печально. Рвусь к Вам, к родным деревьям и воздуху.

Ваша Вега


56.


12 марта 1975

Дорогой мой Свет в окне!

Сейчас пишу немного, потому что времени нет, а усталости тонны. Решается моя судьба: как будто наклюнулась мансарда, в приятном месте, вечером молодая и самоотверженная женщина, Кати Биссинг, пойдет смотреть, и, если найдет приемлемой, то завтра я с ней полезу на эту мансарду. До этого сдавала комнату какая-то русская, я обрадовалась, но оказалось, испугалась меня, как чумы, из-за «Одолень-Травы»… Остается очень мало времени – я обязана еще до мая покинуть Вабернштрассе, чтобы квартиру без меня, пустую, скоблили и натирали, а где же мне-то преклонить голову? Дикое и странное состояние, в котором я нахожусь, не поддается описанию. Ходит какой-то автомат. Не узнаю себя в зеркале. А ведь я, как-никак, поэт? Неужели этого люди не понимают? Разве поэта так затаптывают? Впрочем, не я первая, не я последняя из затоптанных. Самое странное, что и это пройдет, как прошло всё. Простите, что перешла в минор.

Целую со всей любовью, жду писем, стихов. Возьмите меня домой, добрые люди! Я умею готовить и по-швейцарски дивно убрать комнаты. А стихи будут писаться сами, в какие-то минуты…

Всегда Ваша Вега


57.


25 марта 1975

Моя родная Светлана,

сейчас пришли два письма сразу. Если бы я могла, как Вы, оставаться с глазу на глаз с моей внутренней жизнью и природой, если бы меня оставили в покое, с ним, с собой, с нежными маленькими почками, не боящегося холода, – всё можно было бы видеть в другом свете.

Но я могу только кричать ему, чтобы не отходил, чтобы помог мне преодолеть человеческую сутолоку, грубость, в которой я задыхаюсь. Вся дрянь повседневности вылезла на поверхность, делая из меня марионетку. Полиция конфедеральная, полиция кантональная, полиция для иностранцев, налоговый инспектор, заполнение диких, непонятных анкет, бумаг, бумажонок – Боже мой, неужели человек не имеет права просто молчать и сидеть в углу? Да, если бы я могла… Берн, в самый день 15-го февраля, вдруг совершенно изменился, теперь он чужой, враждебный, – не мой, не наш Берн, не тот, в котором было 10 лет огромного счастья. Вещи в квартире потеряли лицо, теплоту. Они тоже стали кантонально-конфедеральными, а опустелые ящики шкапов похожи на пасти акул. Ушли растения, за которыми прятались тигры, ушли любимые Крылатым книги: «Надо жить и питаться». Денег нет.

Ночью я остаюсь, наконец, с ним и двигаюсь среди тысяч осколков зеркала, разбившегося 15 февраля. Как ни сильна боль от этих ранящих осколков, эта боль благословенна и чиста. А утром опять – кантональные, конфедеральные…

И вдруг – письмо от Вас. Как прекрасно, как чисто, как правильно Вы всё понимаете, поэт мой дорогой и друг! Конечно, я не могла не залиться слезами, читая, но какие это хорошие слезы!

Вергилий звонил сегодня утром: «Голубушка, переждите где-нибудь…» А кантонально-конфедеральные будут пережидать?

Крылатый, помоги, научи не метаться.

Я знаю, что вспыхнувшей за Вашим окном в снегах Златоуста поразившей Вас звездой был он. Эти Ваши письма так драгоценны что я не могу с ними расстаться. Стихотворение о море и раковине – тоже драгоценность, которую кладу в ларец, а ларец – в ту хрустальную башню, которую он научил меня строить.

Целую Вас со всей моей безграничной любовью.

Ваша всем сердцем Вега


58.


7 апреля 1975

Моя дорогая Светлана-Титан!

Опять пишу, о маленьком, о скучном скучнейшую прозу. Брожу, как волк в клетке, от тоски не знаю, к чему себя приспособить. В свидание на Родине уже не верю. Не веря, сижу наготове. Парадокс. «Претерпевший до конца спасется» – почему-то звучит у меня в ушах, но где же этот конец?

Сегодня питалась чашкой кофе и куском хлеба. Завтра и этого не будет.

Как я Вам благодарна за письма! Ведь это самое дорогое, что у меня есть. Умоляю, поговорите с Вергилием, пусть он Вам правду скажет. А я всякую правду, самую страшную, предпочитаю медленной муке.

Целую Вас, Свет-Титан, и тоскую.

Ваша Вега


59.



14 апреля 1975

Дорогая Светлана,

дарю Вам, ко дню рождения, эту очень молодую Вегу, еще не взявшую себе имя звезды. Эта карточка всегда висела в изголовье Кры­латого. Он ее называл «Орленком» и часто смотрел на нее, говоря об ее печали и о предчувствии чего-то большого и тяжелого, что лежит впереди.


В этом платье печальном

Вы катались Орленком,

Милым, сказочным герцогом сказочных стран…

(Вертинский)


Крылатый всегда напевал эту песенку; одну из очень старых, из эпохи «Вертинский-Пьеро».

Мне очень захотелось послать это молодое, грустное лицо, с которым столько связано воспоминаний и которое мне больно видеть, потому что слишком много в нем колеблется между верой в то, что Крылатый убит, как это объявлялось официально, и неверьем в это недопустимое, в то, чего не могло быть, надо ждать, а может быть, не надо.


В Черном море шли, прошли,

Не вернулись корабли…


И еще почему хочу дать Вам себя – Орленка, что это изображение его не покидало с тех пор, что мы нашли друг друга, и в нем много его самого. То, что от него, не может не принести счастья.

Крепко целую. Ваша Вега


60.


8 мая 1975

Дорогая Светлана,

выбравшись из того, что было «Домом Покоя» и превратилось в круг ада, я была в таком упадке, что тут же заболела. Какой-то даровой доктор из поликлиники принялся искать у меня все несуществующие болезни, и, убедившись, не без грусти, что у меня нет ни флебита, ни холеры, ни колик в печени, соблаговолил, под конец, посмотреть мое горло и найти ангину. Я так от этого осмотра устала, что расплакалась, и тут, неожиданно, мой эскулап обрадовался, найдя «жемчужное зерно». «Вы плачете? – тихо спросил он, нежно кладя руку мне на голову, – вам страшно?» «Нет, – свирепо сказала я, вывертываясь из-под отеческой руки. – Я не испытываю страха, я не страдаю манией преследования и галлюцинациями. Но я переустала и сильно озябла, пока Вы меня осматривали, хочу пить и не в силах сделать себе чай». Разочарованный, он ушел, а я всё еще стучу зубами. Эта никчемная болезнь длится 8 дней, но сегодня стало легче, я даже без отвращения съела два сухаря, выпила чашку кофе и принялась играть в такую игру: что за страна, что за дом, где я живу, и как я сюда попала?

Смутно помню, что привезли меня в машине, что где-то рядом старый Берн, медвежий ров, «Сад Роз» и очень древние башни да синяя река, но может быть, что ничего этого и нет. Еще запомнились сады, полные магнолии, вырезанных из картона, – как вырезано теперь всё в отжившем для меня городе. Мансарда же моя, открывшаяся мне сегодня, когда я начала приходить в себя, – лучшая из всех и Вам вполне подошла бы, перенесись она в Москву. Далеко не клетка для канарейки, комната эта имеет 5 метров в ширину и почти столько же в длину. Стены, как все чердачные, скошены, что придает им уют, облицованы белыми плитками, изолирующими от шума. В стене — белый, ввинченный фонарь, совсем как иллюминатор в каюте корабля. Большая лампа на бронзовой высокой ноге стоит на полу, между дубовым столом и глубоким черным креслом, вдоль одной из стен – низкая дубовая библиотека. Наивные белые занавесочки на окнах, телефон у изголовья кровати. Есть коридор, маленькая симпатичная кухня, ванна – сидячая, что я люблю. Эти декорации приятны, но так же нереальны, как неживые магналии. В доме (из-за плиток «анти-шум») – гробовая тишина. Может быть, здесь вообще никто не живет, а может, и самого дома тоже нет.

Глядя в окно, можно играть дальше. Крыши черепичные, всё тонет в густой зелени, главное – в необъяснимой тишине. Рядом – рощица. Единственный живой звук – птичьи голоса. Долго держала окно открытым: опять появилась та невидимая птичка, кото­рую я три года слушала, когда давала уроки в этой части города, она поет только здесь. Судя по голосу, – маленькая. И негромко поет-говорит, но сквозь весь птичий гомон ее слышно. Она как-то отчаянно одинока.

Целую Вас крепко, жду письма, на адрес Маргариты Бергер. Есть ли почта здесь, в этой бесконечной зелени, я еще не знаю.

Ваша Вега


61.


19 мая 1975

Моя дорогая Светлана,

торжественно сообщаю, что известная Вам Вега сегодня поднялась с одра болезни, ходит на макаронных, вареных ногах и чувствует, что зверские антибиотики взяли-таки верх над всей борзой сворой стрептококков. Выйду впервые послезавтра и получу Ваш пакет, загадочно полученный посольством, несмотря на адрес Маргариты, по которому Вы его отправили, как я и просила. Не стоит и понимать.

Конечно, кроме антибиотиков, помогло и то, что я спала, как медведь в берлоге, в этой сплошной тишине, и отоспалась за долгие бессонницы и за весь ужас укладки, чистки, переезда и отчаянного нервного потрясения.

Звонил Вергилий, просит никуда не выезжать из Берна, ввиду скорости «последних мер». Верить ли? Не верю, но… жду!

Будь Вы рядом, я могла бы найти утешение в том, чтобы говорить о Крылатом. Здесь – могу ли я о нем говорить?! Мне, представьте, сказала (в утешенье) одна соболезнующая особа: «Я гораздо больше пережила, чем Вы: не одного, а целых трех мужей похоронила, от всех на память оставила по паре запонок и всегда над ними плачу. Вы такого не переживали!» О себе можно только молчать.

Читали ли Вы «Гаспара Хаузера» (автор – Вассерман), был ли он переведен на русский? Одна из моих любимых. Так вот, маленького Гаспара всё детство держали в подземелье, ему приносили пищу, но никто с ним не говорил, он никогда не слышал человеческого голоса и не умел говорить. Всё его имущество состояло из маленькой белой деревянной лошадки, – единственного друга.

На моем чердачке я чувствую себя подчас Гаспаром и беру с полки ту крошечную белую лошадку (мой Пегас), которую Вы мне подарили. Представьте себе это одиночество в чужих стенах.

Целую Вас и люблю. До послезавтра!

Ваша Вега


62.

22 мая 1975

Моя дорогая Светлана!

Как изумительно начался этот день, – наше с Крылатым заветное число, когда я в полночь вошла в «елочный» домик за горбом земли! Рано проснувшись, я его поздравила и всё думала, чем отметить этот день? В открытые окна сально пахло сиренью. Это были его любимые цветы. Я спрашивала себя, где, из какого сада можно будет утащить хоть одну ветку для него, как вдруг явилась гостья. Вошел не человек, а огромное, невероятное, бледно лиловое облако сирени – целое дерево! Потом, из-за этого Врубеля, вынырнуло сбоку маленькое лицо в белом чепчике – знакомая медсестра, которую я видела когда-то где-то, радостно поздоровалась и сказала, что, узнав, где я теперь живу, (а она немного успела поухаживать за Крылатым…), она вдруг решила, что я буду рада сирени и вчера, с вечера, срезала все, что смола удержать рука, и вот привезла мне, поездом, потому что живет теперь не в Берне, а на Тунском озере, и теперь ей надо спешить на работу. Эстер, так звали мою чудесную гостью, исчезла сразу и я поняла, что ее вообще не было, сирень пришла сама. Какой подарок Крылатому!!!

Второе событие, отметившее наше число, – Ваша книга стихов, а всего невероятнее, пожалуй, даже всего страшнее, – по своему проникновению, по одухотворенности, по нездешнему, уже из иных миров, подходу к тому, что для меня вся правда, вся крылатость, весь уход, всё слияние с «небом насущным», всё олицетворение Крылатого и его сущности – всё это в легком, как ветер, как вдохновение, рисунке, посвященном его памяти. Это прекрасно, более того – совершенно, и я не от горя плакала, держа перед собою Ваш рисунок, а от счастья.

Теперь о загадочности самой бандероли, невзирая на адрес, она вдруг оказалась на столе… в советском посольстве, и кто-то в ее получении расписался. Подписал явно Бегемот!

Но так или иначе, чудо произошло, и Вы намобоим подарили долгожданную книгу к нашему 22 мая! Поздравляю Вас с тем, что Вам дано, и нас, с тем, что мы от Вас получили. Наверно, успех большой? Да может ли быть иначе? Даже среди слонов поэзии, Вы все-таки белый слон.

Но отойдем от поэзии и красот жизни и перейдем на очень скверную прозу. Автор письма, которое привожу ниже, – директор пенсионной кассы Флориды, откуда Крылатый получал пенсию, и куда наш консул делал запрос о том, буду ли получать какие-то осколки этой пенсии я. Вот ответ:

«Единственным человеком, являющимся наследником недавно скончавшегося мистера М. Ланг, является его брат, мистер Борис Ланг. Так как нам доподлинно известно, что он давно умер, то мы требуем от Вас официального свидетельства его смерти. Если Вы его пришлете, то будьте добры заплатить 49 долларов и, отдельно, в другом конверте, 91 доллар.06, а также вернуть нам пен­сию мистера М. Ланг за 6 месяцев, после чего Вы будете иметь право на сумму, равняющуюся пятнадцати дням с 15 февраля 1975 года».

Я была так ошеломлена, что бросилась к телефону и прочитала письмо консулу, очень милому человеку, который после каждой фразы испускал: «О-о!», а потом посоветовал послать это письмо «покойному мистеру Борису Лангу», который, как ему от меня известно, преспокойно живет в Америке 45 лет, так что ему проще выслать им свидетельство о своей смерти, чем мне из Швейцарии. «И пусть он с ними там разбирается!» – заключил он.

Я написала Борису сейчас же, и дорого дала бы за то, чтобы увидеть его лицо, когда он всё это прочитал. Горький юмор нашего века!

Что касается меня, то погибну я от руки Вергилия, по-прежнему страстно умоляющего меня не уезжать из Берна, ввиду скорых перемен.

И все-таки – у меня прекрасное 22-ое мая!

Целую Вас со всей любовью.

Ваша Вега


63.


16 июня 1975

Дорогая Светлана,

хотите знать продолжение истории с «давно покойным мистером Борисом Лангом»? После того, как разъяренный Борис взял у доктора справку о жизни, чиновники прислали ему бумагу, где написано буквально следующее: «Дорогой мистер Ланг, мы очень извиняемся, что ошиблись, считая Вас мертвым…» И далее: «Покойный мистер Михаил Ланг, женатый на Екатерине…» – тут уж я подскочила на стуле (Катя – это жена Бориса)! Дальше я читать не стала, сейчас же сунув это «сочинение» в конверт и отправила Борису Максимилиановичу, приписав, что никогда не подозревала, что Катя-то, оказывается, не его жена, а я – не я! Ну, что Вы скажете обо всей этой американской бегемотовщине?!

Расскажу лучше о сне, который приснился мне вчера. Я видела моего отца, который привел мне двух медвежат, пушистых и мягких, и они улеглись на ковер, рядом с собакой, и стали играть! Очень странно, но я вижу отца во сне только и всегда перед переездом! И во сне я знала: он пришел сказать, что я уеду, а медведи были наши русские Топтыгины, значит, всё ясно.

Сегодня утром позвонила Софья Ефимовна, мать Маргариты Бергер, и сказала, что у нее есть для меня письмо от Вас. За Вашим письмом я поехала бы на край света, но вот поездка-то оказалась не без приключений. Внезапно разверзлись хляби небесны, хлынул ливень, а мои роскошные белые антидождевые сапоги, в которых я два года спокойно входила во все лужи, вдруг посреди дороги стали буквально глотать воду, и она в них звучно булькала. Затем, когда я зашла в магазин, чтобы попутно купить пачку чая, обнаружилось, что кошелька в кармане у меня нет, как нет! О, ужас: в кармане оказалась дыра! Какая-то мелочь там все-таки чудом удержалась, но когда я попыталась ее выгрести, монеты посыпались в огромную лужу. Их стали с визгом подбирать в четыре руки мальчики, одетые в ярко-желтые курточки и в красных сапожках, – точь-в-точь два утенка! Эти желтые утята, ныряя в лужу, отыскивали и подавали мне монетки. Я стала класть их в другой карман. В это время подошел мой троллейбус, утята в него влезли, а когда я хотела следом войти, монетки из другого кармана… хлынули в другую лужу! Лужа была глубокая, я в ней мыла руки чуть ли не до локтей, ловя монетки, которые удирали в канавку и пропадали. Так я и зашлепала дальше пешком, в журчанье и плеске, а в сапогах булькало всё сильнее. Но я пошла бы пешком и в Бельгию, и во Францию, потому что шла за письмом! Итак, я шла, и вдруг, на каком-то повороте, мой зонтик издал странный писк, непонятно почему лопнув! Тут уж мне стало смешно, и я подумала: остается лопнуть мне самой! Однако не лопнула и дошла до Бергеров мокрая, как тюлень. Рассказав, что случилось, попросила Софью Ефимовну дать мне нужную мелочь на обратный путь. Она важно подала мне тарелку, полную мелочи, и сказала, что она это храните моего прошлого визита, когда, уходя, я ей осыпала ковер монетами. Значит, я, вероятно, давно одариваю Берн по-королевски!

Придя домой, долго растиралась, сушилась, переоделась в теплое и глотала горячий чай. Потом уже блаженствовала в кресле, читая Вас.

Посвященная в мои дела Софья Ефимовна, когда я уходила, весело и грустно сказала: «Вот с дочкой уедем на месяц во Францию, и, конечно, Вас здесь уже не застанем в августе!» Если бы!.. А я думаю, что зазвонит телефон, и Вергилий бодро скажет: «Держитесь, голубушка, в середине сентября вытащим!» Но что вытащат?

Целую, написать еще не раз успеете. Недалеко и до зимы!

Ваша Вега


64.


27 июня 1975

Дорогая Светлана, мне всё же любопытно знать, как случилось, что, заказав телефон, Вы не ответили на свой же, московский, вызов? Поняв, что опять подвернулся Бегемот с какой-то каверзой, я до полуночи сидела у аппарата, проливая слезу за слезой. Но всё хорошо, что хорошо кончается! Утром Вы всё починили, и разговор все-таки состоялся, и я подтянула нервную систему, которую Акакии Акакиевичи довели своей волокитой до последнего предела. Конечно же, большое счастье живого контакта, даже по проводу… Хотя Крылатый говорил, когда мне было трудно уходить из госпиталя и расставаться: «Расстояния нет. Какая разница – столько-то сантиметров или столько-то километров, раз мы вместе?» Но я не такая мудрая! Пока хожу на земле – мне надо ощущать, трогать видеть, прижаться к теплу живому, в нашем измерении, в этом плане…

Неужели я, и впрямь, не только услышу Вас, но и увижу?

Читаю и перечитываю Ваши стихи. О поэты, поэты, что делала бы я без вас?! Ведь жизнь, как таковая – сидение в приемной у дантиста. Когда же вырвут зуб? Когда же вырвут меня?

Напишите, чего Вам хочется, кроме шоколада? Теплые колготки (авось, найду)? Или часы с кукушкой? Или часы с Синей Птицей? Напишите, подскажите, всё равно что-то привезу, и не хочу ненужное или такое, что разочарует.

Обнимаю Вас и целую с неизменной любовью.

Ваша Вега


65.


2 сентября 1975 Ленинград

Итак, дорогой Титан-Светлан,

я водворилась. На вокзале встретил директор ДВС, с машиной, да в с розами. Въехали, достигнув цели, в прекрасный, «свой» парк. Комната у меня рокфеллеровская по сравнению с бернской, даже с балконом. В коридоре встречали бывшие актрисы, уже приходили визитеры, но после дороги мне принимать гостей еще не под силу… А комнату уже устроили, она прелестна, ложись и отдыхай! Кино – на том же этаже, рядом и концертный зал. В коридоре есть телефон. Невероятно закармливают, пришли в ужас, что, категорически отказавшись от битков и пирогов к ночи, я навсегда попросила давать один кефир. Когда вошла в свое «царство» с розовыми стенками, оно благоухало букетом чего-то незнакомого похожего на левкои (не с пустыря).

Словом, жизнь необыкновенная, правда, нога, так некстати ушибленная перед отъездом из Москвы, подозрительно болит. Но тут есть медсестра и врачи, надеюсь, обойдется.

Вот и Москва прошла, как сон, скоро я и сама пройду. А тут – таинственные двери, и за каждой – длинная чужая жизнь. Как книжные шкафы с нечитанными томами. Начинается у меня аппетит к чтению (тут прекрасная библиотека), а пока – вижу только мелькающие тени старичков, почему-то в турецких фесках. Наверное – мода.

Когда приедете? Дорогу позвольте Вам оплатить, в виде маленького подарка, вместо шоколада. Это будет подарком нам обеим.

Целую крепко, затосковала, а что же дальше?

Ваша Вега


66.


5 октября 1975

Дорогая моя Светлана,

прежде всего: я как-то вдруг поверила, что Вы приедете. Маленькая просьба – выясните, существуют ли в Москве пробки для ванны? Помню их в ГУМе, даже покупала. Это здесь больной вопрос и надо полагать, что почтенные ветеранки их растаскивают для своих умывальников, с цепочками заодно, чтобы на цепочках вешать свои медальоны, иначе чем объяснить отсутствие столь нужных предметов? Сток затыкают туго свернутой тряпочкой, засунув в нее картошку. Я этого никак не предвидела и, уже раздевшись, обнаружила отсутствие пробки, так что мылась кое-как и наспех. В Ленинграде, говорят, пробок нет! Вот-то было со мной раздолье Бегемоту!

Как-то выходит, что я пишу ради пробок, но это в наших общих интересах, Вы ведь тоже захотите искупаться, не примерять же все размеры и сорта картофеля?

Но пора спать, и я Вам пожелаю спокойной ночи, продолжая верить в Ваш приезд. Целую крепко и жду!

Ваша Вега


67.


17 октября 1975

Дорогая Светлана, когда-то я Вам рассказала, что меня в детстве укусила собака. Так как это случилось на даче, и доктора было не найти поздно вечером, то наскоро по шали ветеринара, и он мне прижег укус ляписом. Собака, оказывается, была бешеной. На меня все долго смотрели со страхом, ожидая, что я взбешусь, но всё как-то обошлось, хотя Крылатый и уверял, что вирус наверное где–то во мне засел и сможет разыграться.

Вот он и разыгрался. Я по-настоящему взбесилась. Началось это с телефона, им же развивалось, до рычания и скрежета зубов. Скоро начну кусаться.

Звонит Вадим в четверг: «Светлана сдала вчера работу и, вероятно, завтра будет у Вас. Что Вам привезти?» «Маленьких гвоздей», – попросила я, стесняясь сказать, что хочу птичьего молока. Прошу: «Пусть она мне обязательно позвонит, до 8-ми вечера. Я буду ждать». Конечно же, никакого звонка. Утром никто не приехал. Начинаю сама осаждать телефон. Всю пятницу впустую. Занято, занято, занято… А потом звоню – уже никто не подходит, птичка упорхнула! Последний раз я трезвонила в 11 вечера, надеясь, что Вы все-таки когда-то бываете у себя, хотя бы спите. Ответа не добилась. Верно я когда-то сказала, что Вы дома не живете, бродяга!

Сегодня звонила в 8 утра (суббота). Решила, что, может быть, под утро Вы иногда возвращаетесь к пенатам и ларам, чтобы покормить львов. После предельной неудачи, я взбесилась на все сто процентов. Приготовленную кулебяку с мясом отдала котам, ветчину, нежнейшую, елисеевскую, – соседке, так как всё это пересохло бы, и больше ничего не жду от жизни, не жду и Вашего телефона: очевидно, позвонить мне – выше Ваших сил.

Злюсь невероятно, но целую по-прежнему нежно и, так как не хочу, чтобы, внезапно приехав, Вы умерли от голода, поеду в город, грабить «Гастроном».

Ваша Вега


68.


22 ноября 1975

Дорогая моя ручная Львица!

Я уже сообщала Вам, что меня пригласили в Москву на конференцию, и что я вот-вот приеду, но, как все на свете, конференция всё откладывается и откладывается, а у меня и без нее накопились разные дела, поэтому я просто еду, сама по себе, ни от кого не завися. Сегодня говорила по телефону с более, чем загадочным (хотя и разгаданным) Вергилием. Он сказал, что так как я не зарубежная гостья, а советская гражданка, то меня невероятно трудно поселить в гостинице (О-о-о!) Но я была непреклонна и ответила, что приеду 10-го декабря дневным поездом и на этом – точка. «Ах, что Вы, – говорит, – ведь я приехать в Ленинград за Вами не смогу, как же Вы поедете одна?» «Ну, – говорю, – засадив меня в богадельню, Вы, кажется, потеряли обо мне правильное представление!» Есть ли комната в отеле, нет ли, а я озверела и помню только его слова: «Вы будете у себя дома, на Родине, Вы будете СВОБОДНЫ». Вот я и свободна, черт возьми, и еду 10-го БЕСПОВОРОТНО.

Вполне ясно, что я рвусь к Вам, а не в отель, и, если дня два-три в отеле и просижу, то исключительно из-за встреч с некоторыми людьми вроде генерала Яхонтова, но покончив с необходимым, брошусь к Вам под крыло, но Вас посажу под мое, так и заживем в обнимку. Надеюсь, будете встречать на вокзале?

Целую крепко.

Ваша Вега


69.


16 февраля 1976

Дорогой мой Лев-Светляк!

Вчера чествовали очаровательную нашу тетю Катю (Баранову), которая без пяти минут достигла столетия. Ее вывели под-руки и усадили в кресло посреди гостиной. Тетя Катя тихо сияла, важно сидя и не доставая ножками до пола, а ей говорили речи, читали присланные телеграммы из сотен театров СССР, а дамы ДВС, выходя, как на сцену из коридора, хитро превращенного в кулисы, очаровательно шли, как боярыни на картинах Маковского, с блюдами пирогов, с горшками всевозможных цветов, с бутылками, кланялись тете Кате в пояс и складывали дары на столы и на пол, к ножкам. Так и казалось, что вот-вот вынесут лебедя в полном оперении.

Что же случилось за эти дни у меня? Только хорошее. Мое 15-ое началось в теплой атмосфере какой-то общей ласковой дружбы, уюта, а великолепный стол в банкетном зале, с изобилием водок, коньяков и тонких закусок, над которым всю ночь трудились бывшие знаменитые актрисы (всё в честь тети Кати!), оказал бы честь любому повару доброго старого времени. Захотев подымить, я ушла с добрейшим из великанов (моим соседом, Борисом Сергеевичем Великановым) в Савинскую гостиную, гае в витрине стоят так хорошо мне знакомые с детства ее семь слонов… Вечером во мне пришла балерина Томина (Тапочка), с бутылкой шампанского, пригласив на нее и Бориса Сергеевича. Эту бутылку она, оказывается, сохранила со своего рождения, чтобы помянуть Крылатого, и все это было очень хорошо, очень по-дружески, по доброму.

Я счастлива, что Вы уже, пожалуй, в Златоусте, в милом Вашему сердцу доме-колокольчике, куда Крылатый, прощаясь, прилетал к Вам в сугроб под окном, в облике внезапно ослепительно просверкнувшей звезды. А в Вашем стихотворении о том, что море кажется пятнышком, я не только слышу его слова в ответ на мое предложение взглянуть на такую чудесно зеленую траву лужайки (в конце того необыкновенного января): «Ах, довольно я перевидал травы! То, что я теперь вижу, настолько прекраснее!», не только вижу его тогдашнее, уже нездешнее лицо, но и свое ощущение чувствую, даже улыбаясь, что всё вокруг меня очень давно уменьшилось, а сама земля только бусинка, маленький шарик, вот только поднимись на вершину Эйфелевой башни, и уже видишь, как закругляется этот шарик, как внизу рассыпаны точечки-люди, даже не мошки, просто пыль, и моря – совсем маленькие лужицы, а за этим шариком – бесконечность и беспредельность…

Я буду в Ваших снегах, конечно, с Вами, да я всегда с Вами, и останусь, когда уйду. А если так часто хочу, просто до слез, живого присутствия, живого голоса, то это естественная печаль о том, что, может быть, уже немного времени остается, чтобы побыть вместе ТУТ, на этом шарике-земли. «За новый день благодарю еще одну зарю. За эту ночь, еще одну, которой не верну».

Целую и обнимаю Вас так крепко, как люблю.

Ваша Вега


P.S.

А теперь, совсем отдельно, я должна Вам рассказать то, что сначала не хотела рассказывать, потому что как-то чересчур невероятно непередаваемо словами, но Вы-то не понять не можете. Так вот что было: в четверг 12-го меня какая-то сила толкнула в наш кинозал, немного запоздав к началу. Я села уже в полутьме, а на экране, в темном тумане – корабль, тот самый, из шара за окном Ленинградской гостиницы, тот самый, что на рисунке Клевера. Черный силуэт и на мачте огонек. («Что там на мачте маячит? Звезда?») Меня это так потрясло, что из глаз брызнули слезы. Фильм оказался «Леди Гамильтон», великолепный, и корабль появился еще раз, черным силуэтом, а когда с экрана на меня посмотрел Нельсон с черной повязкой на глазу, как носил Крылатый после операции глаза, пока не получил очков, я плакала уже вовсю… После фильма прибежала Томина, тоже совсем взбудораженная и сказала, что когда появился корабль, она сразу вспомнила мои стихи о ночном корабле.


70.


25 февраля 1976

Дорогая Светлана,

приветствую Вашу светлость в Златоусте, вижу отблеск печки на полу, грозди снегирей за окнами и огромного кота, похожего на золотую хризантему. А я недавно поняла, что не поеду никогда на Урал и вообще везде уже опоздала, но если меня спросить, была ли я в Златоусте, я отвечу, как про Михайловское: «В том доме не бывала я, но все-таки была». Странно (и не странно), что я это отношу к прошлому, как и всю жизнь здесь, в Ленинграде. Это полное возвращение назад ощущаю на каждом шагу, а самый силь­ный толчок дал мне наш самый добрый из великанов, с которым я два дня назад ездила на Главпочтамт. Было изумительное утро, Ленинград плыл, весь перламутровый, розовато-туманный, тихий, а Великаша, который знает его наизусть, говорил о каждом здании, о розовом доме князей Куракиных, о доме напротив, где жил Чайковский (он был в его квартире), и задавал мне весьма коварные вопросы, вроде того, что изображают четыре фигуры ростральной колонны? «– А ну-ка, – говорит, – сдавайте экзамен, петербуржанка!» И я с грустью подумала, что ничего-то в общем не знаю, но еще чуточка времени у меня есть, и надо скорее браться за книги, потому что не буду же я часто бродить с этим милым человеком, который пока еще бодро ходит, а нога-то туго забинтована, и скоро он не сможет передвигаться, и самого его тоже не будет… Но я опять «перепрыгнула», я хотела говорить не о ноге и смерти (в этом кошмарном феврале здесь в ДВС были две «отлично удавшихся» ампутации, и оба пациента ушли в мир иной), а о ленинградской зиме, о громаде Исаакиевского собора, дивно-пепельного, о домах, словно из матового серебра, среди других домов, цвета чайной розы, и о том, как же мало я «тогда» их понимала, и в какой красоте они передо мною проходят, и всё время думала, что мы с Вами, когда Вы приедете, еще пройдемся по моему «назад» вместе, непременно, и что, может быть, это будет в последний раз. Ведь трудно закрывать глаза на приходящие ко мне корабли! Только не подумайте, что это грустно. Вовсе не грустно, всюду ведет Крылатый…

Крепко и нежно Вас целую, прилагаю посвященный Вам рисунок Бориса Сергеевича «Светлана на Пегасе». От него и от Томиной большой привет. Ждут.

Отдыхайте, ешьте, спите, дышите, пишите.

Ваша Вега

71.

21 апреля 1976

Дорогая моя Светлана!

Приобретя случайно потрясшего меня льва, я сгоряча написала на его обороте поздравление к Вашему рождению и, конечно, не подумала о том, что по необъяснимой причине во всем нашем славном городе исчезли конверты нестандартных размеров (лев значительно превышает обычную почтовую открытку…), склеить самостоятельно – задачка тоже не простая, ибо клея не сыщешь во всем доме, а в город не выбирается сейчас никто, поэтому лев, пожалуй, до Вас не доедет. Вознамерилась было сама привезти его Вам 28-го, но подлый Бегемот опять уложил меня в постель, мне было так плохо, как в сыпняке (помните кибитки гномов под кроватью, в бараке?). Мой доктор, Антонина Ивановна, совсем расстроилась, но всему ДВС на удивленье я стала поправляться от уколов пенициллина с невероятной быстротой…

А знаете, в чем главная-то причина моего упадка? Не могу больше переносить атмосферу ДВС. Это – преддверие гроба. Мне страшно и душно от царящего вокруг меня страха смерти, от того еще, что люди здесь – не люди, а бывшие актеры, жившие только ролями, т. е. чужими жизнями. Перестав играть, они опустошены, у них только пустая оболочка, а живые духом умирают физически. За последнее время подряд – три рака, умерла на днях даже маленькая белая собачка, тоже от рака… Если бы не мой сосед. Великанов, я легла бы носом в стенку и не поворачивалась бы. Держусь за него, единственного живого и доброго, уходящего с головой в историю, в стихи. Слава Богу, я тоже ему нужна, но чувствую, что он недолговечен уже, и если уйдет и он – что же останется? Сильно была потрясена еще и тем, что прелестную акварель моего ушедшего Клевера повесили… в уборной первого этажа. Ее спасли и принесли мне. Это ужасно, но, с другой стороны, как вознаграждение, молодой художник Петя Кожевников, ученик Клевера, принес мне несколько чудных его фотографий, а кроме того целую кипу снимков с его иллюстраций к Андерсену. Больше всего меня поразила книжечка, составленная Петей: на левой странице – текст Клевера, на правой – иллюстрация. Этот маленький сборник называется «Письма Принцессе» и я надеюсь, что выпрошу у Пети репродукции. Вы должны это видеть.

Спокойной ночи, грущу, что 28-ое апреля, возможно в моей жизни последнее, опять проведу не с Вами. Целую крепко.

Ваша Вега


72.


7 июня 1976

Дорогая Светлана,

ужасная пустота после Вашего отъезда… Белые ночи стали прекраснее прекрасного, сон потеряла, аппетит тоже, смотрю в окно и предаюсь рифмованной меланхолии. Куда-то носилась и безумно проводила время: большой прием у очаровательной Жуковой, имевшей редчайшее везение в жизни. Представьте себе человека, живущего в той самой квартире, в которой родился, среди уцелевшей старинной мебели, маминого фарфора и прочего, доме, построенном по плану Бенуа. Жукова дала роскошный ужин в честь Ксении Куприной и моей скромной особы, усадив нас рядышком, в центре стола, как новобрачных, а кругом – 28 человек актеров, разных представителей науки и милейшей, типично петербургской богемы (как не вспомнить Икара!). В честь богемы милая хозяйка, тоже по старой традиции, в конце ужина лихо вскочила на стул и с чисто опереточным шиком спела старую песню о том, что артисты живут по ночам, а это было в 9.30 вечера, когда начало садиться старое петербургское солнце и деревья за окнами были «из красного дерева». Завела там очень приятные знакомства во всех богемных слоях.

Потом была на очень оригинальном собрании у весьма известного коллекционера Перепелкина, подарившего мне свою книгу. У этого маленького Перепелкина с большим умом, вкусом и знаниями богатейшая коллекция всякого рода театральных воспоминаний, самых редчайших портретов и фотографий артистов, а также 15000 тысяч граммофонных пластинок, чуть не с сотворения граммофона, и он устраивает два раза в месяц «Среды» с программой и с невероятным количеством зрителей и слушателей (очень интересно говорит), сидящих буквально друг на друге в маленьких комнатах, где яблоку негде упасть. Давали живые голоса умерших, а на экране – их фотографии… и Вдруг хозяин дома объявил: «Недавно покинувший нас Икар», и на экране показался совсем живой Икар, в роговых очках, в артистическом черном берете, такой, каким я его знала, и стал читать Козьму Пруткова с таким тонким юмором, так искусно, так талантливо, что я чуть не расплакалась. Это было и тяжело, и как-то радостно, но как страшно было бы увидеть и услышать, например, Савину!

Рожденье, вернее вечер 15-го, провела с Тапочкой и с Анной Евгеньевной Островской, выпив 3/4 бутылки волки. Анна Евгеньевна была в ударе и увлекательно рассказывала о народах Кавказа, которых много перевидала и с которыми сжилась. Борис Сергеевич приехал на следующий день и я, слушая его, будто книгу читала, позавидовав белым ночам в Белом море, куда он попал, вернувшись морями и по Неве войдя в белую ночь Ленинграда. Он обогатился тем, что впервые видел северные леса белой ночью!

Дудин радостно берется писать рецензию о моих стихах. Уехал сегодня в Москву, будет в «Современнике», прочтет мои стихи, а также напишет предисловие к подборке, которую дает «Аврора».

Вот все сенсационные новости. Целую крепко.

Ваша Вега


73.


1 июля 1976

Дорогая Светлана, хотя «я не люблю июля и боюсь», но на этот раз он принес мне большую радость: я узнала о выходе Вашей книги! Поздравляю, поздравляю! Желаю всё большего полета ввысь, еще большего созревания и расцвета. Я так радуюсь сборнику, как никогда не обрадуюсь своему, если доживу.

Теперь о белых ночах. Это ведь мои первые ночи наедине с родным городом. Одну из них я провела в парке, где огромные заросли сирени, лебеди на воде, – похоже на Трианон! Встретила свое заблудившееся детство… На следующую ночь ушла от всего на свете и только жалела, что Вы не со мною. Если Вы когда-либо посетите Петербург Петра, то уже, конечно, без меня, но вспомните…

Крюков канал с его Поцелуевым мостом, тёмнокрасные громады Петровских пакгаузов, дома, со старыми окнами, в которых поблескивала только зеленовато-седая белая ночь… Они как будто еще тогда заснули, после того, как в последний особняк въехала последняя карета и закрылись тяжелые ворота, пропустив Меньшикова. Что ни дом – шедевр архитектуры и полное безлюдье. Ни души. Внезапно открылась небольшая площадь, и на ней – тоже» конечно, Петровских времен, – «голландский дом». В нем, в одном окне, горел слабый свет. Это могла быть только свеча. Там, я уверена, жил вывезенный из Голландии кораблестроитель Ефрем Ланг, положивший начало маленькой династии моряков, закончившейся Крылатым. Это он, при свече, сидел над сложными вычислениями, и я не удивилась бы, сели бы услышала шаги по мостовой самого Петра Алексеевича…

Последний визит был во двор дома, на котором мраморная доска заявляет, что здесь была первая квартира Пушкина. Дворик – колодец, два каретных сарая… Вы только что вернулись домой, Александр Сергеевич. Спокойной ночи. Я не знаю, которое из спящих окон – Ваше.


Писала бы Вам и еще, но ужасно неудобно писать лежа. Посещение Крюкова канала заняло ровно три часа – вот Вам и «тромб», моя Антонина Ивановна сказала, что я «перегуляла», и уложила меня в постель. Но этот «тромб» – тромбон из оркестра белой ночи.

Целую Вас крепко и жду письма, стихов и книжку, книжку! Великан, Лапочка-Тапочка и Островская Вам аплодировали и вопили: «Уррррааа!»

Ваша Вега


74.


27 июля 1976

Дорогая Светлана,

я по уши влюбилась в Ваше стихотворение о Каменном Госте и без конца повторяю: «Я выстрадал право не быть, стать камнем нельзя без страданья». Не будем о нем распространяться. Ты, Моцарт, бог, ты сам того не знаешь.

Но как хорошо, что, в состоянии влюбленности и повторяя Ваши две строчки, вынутые как будто прямо из меня, я попала, с ними в глубине души, в неожиданный мир, где вся насквозь прополоснулась и пропиталась воздухом моря…

Было это так: добрейший из великанов появился вечером с загадочным выражением лица и спросил, не хочу ли я поехать куда глаза глядят, потому что последние белые ночи необыкновенно прекрасны? Если я ему себя доверю и не буду ни о чем спрашивать, а тихо поеду туда, куда он меня повезет, глядя в окно троллейбуса и не пропуская удивительных домов Васильевского острова, то доеду до большого сюрприза. Ясно, что я согласилась восторгом, и в конце концов, после всяких пересадок, очутилась на конце света, на каком-то безлюдном просторе, от которого к моему удивлению, вдруг повеяло свежим и крепким запахом моря. И внезапно я почувствовала, что улетаю, улетаю, и голова закружилась от открывшегося двумя кораблями морского простора! Это было Балтийское море! Оно даже морем не было, такой стоял штиль, – ни морщинки на воде, ни горизонта, только светящаяся будто фосфорическая голубизна, небо чуть темнее воды, ею снизу освещенное, а я совсем, как знакомая Вам лягушка из гиблого болота, шлепнулась на камень и «вмиг окаменела», с Вашим Каменным Гостем в сумке. Где-то очень далеко, справа, лесистый мыс врезался в эту почти бесцветную голубизну, – на предельной грани голубого. На конце мыса не то очертания замка, не то храма Великан сказал, что это домик Петра и, конечно, отсюда-то он и видел будущее окно в Европу. Позже, за этим мысом небо начало розоветь, розовый свет разливался, и всё стало бледно фиалковым, и наверху, и внизу, и тогда в этой фиалковой мгле появилось несветящееся солнце, и над ним стали раскрываться какие-то небесные острова и заливы дрожащего золотого цвета. Кроме нас на каменном парапете, у самой воды, был где-то за тридевять земель крошечный силуэт таможенника, мирно спавшего на белой ска­мейке, да всё что-то ищущая одинокая чайка, чиркавшая крыльями сиреневато-розовое пространство.

«Неужели я сюда не приду со Светланой?!» – сказала я, чуть не плача, что еще немного – и город «потомственных дождей» спрячет все свои сказки за серой пеленой, и что, может быть, таких закатов уже не будет, просто потому, что не будет меня?

Заранее сообщаю торжественно, что 25 августа будет годовщина моей высадки в Шереметьеве и первых шагов на родной земле. Тут хоть земля тресни, а я должна отпраздновать этот день, конечно, вместе с Вами. Не окажитесь в это время где-нибудь на луне! Лишь бы дожить до Вашего приезда…

Целую Вас крепко, хочу к Вам из мертвого дома.

Ваша Вега


75.


27 сентября 1976

Дорогая Светлана,

стараюсь писать отчетливо, но боюсь, что не удастся. Не умею писать в горизонтальном положении. Опять ледяной озноб и ужасная боль в правом боку. Антонина Ивановна считает, что это начало чего-то, не то плеврита, не то воспаления. Приняли меры, нако­нец, через два дня картина прояснилась: очаговое воспаление легких, температура скачет вверх и вниз, несмотря на пенициллин.

Вряд ли можно из каждого воспаления легких восставать, как Феникс из пепла. Всего надо ожидать. И потому я крепко решила при первой же нашей встрече отдать Вам тот топаз, что я ношу на цепочке. Топаз этот – от Крылатого, из дальних странствий, и это – камень моего счастья. Я знаю, как это правильно – передать топаз Вам, и как мы с Крылатым оба на этом успокоимся. Не принимайте топаз, как нечто посмертное, – я просто его Вам дарю от себя и от Крылатого.

Сегодня звонил Вергилий. Последняя новость: издательский договор со мной будет подписан в середине… декабря!!!

Крепко и нежно Вас целую, пишите, пишите, ведь я именно смертельно тоскую.

Ваша Вега


76.


12 октября 1976

Дорогая Светлана,

Вы обещали звонить мне по телефону каждый третий день, позабыв о том, что еще не стали Рокфеллером, поэтому будет гораздо разумнее, если Вы стоимость каждого звонка будете класть в коробочку, подкапливая «хрусты» для Ленинграда. Ведь я продолжаю верить в Ваш приезд.

Ну, а как я? После «второй волны», к которой, кроме температуры, прибавилась еще и адская межреберная невралгия, я вдруг встала, как встрепанная, оделась нормально, завила космы на тряпочках и села в кресло. Чувствую себя хорошо и за обе щеки упле­таю великолепно приготовленный шашлык . Да, да! Сосед проявил подлинный талант, к тому же запоем читает моего «Молоховца» и готов открыть курсы кулинарии.

А за пределами ДВС – упоительная жизнь, и выставки, и филармония, и театры, и поэты, но со всем этим придется еще повременить.

Видела Крылатого во сне, я его обняла и хотела поддержать, боясь, что он потеряет равновесие, но он сказал: «Обнимать меня можно, а поддерживать не нужно: не повторять же без конца, что кончены больные ноги и костыли! Этого больше нет !» И я вспомнила сразу, что он теперь по-настоящему живет . Весь день мне было потом спокойно и весело. Как я ему благодарна за подтверждение!

Целую крепко и позвоню Вам сама .

Ваша Вега


77.


11 ноября 1976

Дорогая моя Львица,

глазам своим не поверила, найдя, прикрепленным к двери, Ваше письмо!!! Нет дней грустнее воскресенья – так было даже в детстве, почему, не стоит объяснять, и вдруг, именно в воскресенье – такое хорошее начало дня! Я устроила себе праздник, соединив чтенье напечатанных на листочках чудес (благодарю, что прибегли к машинке, – кончились мои глазные мучения!), с чаепитьем, пребывая в халате и в тапочках, вдали от суеты сует. Всё в этом письме бесподобно, но особенно я потрясена Вашим французским языком!!! Откуда мне сие?! Главное, удивительная точность правописания, а насчет доброго бога, дающего штаны человеку без некоторой части тела, – это была постоянная поговорка моего отца. По-моему, Вам необходимо поучиться, хотя бы у меня (вот засяду надолго в Москве и займусь Вами, да-да-да), потому что Вы уже так много приобрели парижских… оттенков и утонченностей, даже гастрономических, что даже странно, как это без пяти минут парижанка не говорит по-французски.

Когда приедете, уже с титулом члена Союза писателей, оправдаем шампанским союз прелестных белых слонов.

Огорчает только то, что и Вы подхватили какой-то мерзкий вирус. Берегите себя, Вы нужны ВО-ПЕРВЫХ – мне, а во-вторых поэзии и грамотному человечеству в неисчислимых поколениях.

Обнимаю и целую, моя дорогая Львица.

Ваша Вега


78.


11 января 1977

Дорогое девятое чудо света!

(Это не от безграмотности: восьмое для меня – Россия). Бесконечно благодарю за скрепки и папки. Надеюсь всё это в ближайшее время пустить в ход. Не всё же мне глотать антибиотики и лежать в постели! Как Вы знаете, окаянный Бегемот в начале этого месяца наслал на меня «нечто», оказавшееся крупозным воспалением легких, но я все-таки, кажется, вывернулась в очередной раз из его цепких лап. Послав антибиотики ко всем чертям, кипячу мышиные, то бишь медвежьи ушки, а тем временем вокруг идут грандиозные приготовления к юбилею нашей Тапочки Ломиной, она же – Лапочка Томина. Сама юбилярша разболелась и начинает бояться, что, отпраздновав 17-го день безумия, умрет, проводив последнего гостя. Теперь количество приглашенных выросло до 32-х и в банкетном зале мобилизуется вся посуда, и не хватает мест за столом, так что приставят еще один, для молодежи…

Я решила напугать всех, надев – в первый раз – сиренево-розовое платье и серьги нашей Моны Лизы. Ничего об этом не говорю, пусть увидят и замрут. Тапочке сказала, что буду в брюках.

Кроме переживании с юбилеем, я и в другое безумие была вовлечена, но это уже совсем другого сорта. Мне принесли и на несколько дней оставили две тетради поистине замечательных, талантливых рисунков с абсолютно сумасшедшими текстами, которые нельзя назвать стихами, а другого слова не найти, стоит рассказать.

Знаете ли Вы, что у Зинаиды Гиппиус оказались две сестры, о существовании которых она всегда молчала, вероятно потому, что они сознательно остались в России. Обе были «странными», но одна просто странная, экстатически-религиозная, а другая – тоже экстазная, но еще и с чертовщиной, звали ее Татьяной. Ее чертовщина выливалась в рисунках, – в зарисовках ее видений, в обществе которых она буквально жила днем и ночью, а к этому надо добавить не только подлинно большой талант, но и мастерство ,так как эта Татьяна кончила Академию Художеств.

После очень запутанной и дикой истории сумбурной жизни с арестом в царское время, за «левизну» и революционность, она уже порядочно в возрасте, пережила блокаду, спаслась на свою родину, в Новгород, где ее приютила церковь Сергия Радонежского, дав ей каменную конуру, без окна, с каменным одром, на котором она и провела годы, абсолютно нищая и больная. Можно было отапливать церковь и как-то согреваться, но где было взять силы для пилки огромных чурбанов, валяющихся во дворе? Она и ее подруга, умершая раньше Татьяны, спали на каменном ложе, прикрытом тряпьем, и питались отбросами. Сразу после войны Татьяну неожиданно «открыли» и, как могли, поддержали ее: кормили, одели в теплое и выхлопотали ничтожную пенсию, натащив в ее закуток молодых парней, которые пилили чурбаны и топили церковь и закуток, устраивая там костер. Татьяна очень скоро умерла, а в бывшей квартире ее родителей, в каком-то подвале нашлись две тетради ее рисунков, относившихся к 1912-17 гг. Тетради были отсыревшими, заплесневелыми, страницы склеенными, но их бережно очистили, выбросили непоправимое, как-то переплели и теперь всё это очень прилично выглядит.

Что же это такое? Первая тетрадь называется «Гнусье», а первый ее раздел «Их песни». К каждому рисунку — текст, написанный от руки. Когда мне объяснили, что это не стихи, а то, что она слышала, когда рисовала тех, кто ей являлся, то мне стало ясно вскоре, что смотрящему на «гнусье» и самому хочется запеть именно этими странными словами, которые никак не придут в голову нормальному человеку и в которые нельзя не верить, – настолько они в ритме рисунка. Вторая тетрадь озаглавлена «Город. Сны». Смотришь и понимаешь, что это не выдумано, – такого не выдумать, да и зачем? Ведь это было только свое, для себя, в каком-то необыкновенном вдохновении. Ее «гнусье» делится на «зеленых», «закатных», «ночных» и удивительных «второзакатных». Но как хороши рисунки! Вот, например, пустое вечернее поле, в бледных тонах, болотце, вдали бледный закат, В поле лежит крошечный бледнорозовый ребеночек, и над ним склонились две «закатные», тоже легкие, длиннорукие, выгнутые, как растения. Они рассматривают спящего ребеночка. Их песня:


А у нас гостик,

Белохвостик.

Но почему он розовый?

Почему он голый?


От этого рисунка огромная печаль, какая-то безнадежность, и дело не в сюжете, который понятен: они прокляты, их тянет к людям, к которым нет доступа, они хотят этого настоящего ребенка, а не уродца зелененького с хвостом, в болоте, какие появляются на рисунках время от времени… Такая тяга к людям и дальше встретится: огромный, толстобрюхий не то черт, не то леший, весь поросший травой, высоко в воздухе держит маленькую черную таксу, а поодаль, на коленях в траве, такая же серо-зеленая «закатная», похожая и на мадонну, и на рыбу, смотрит молитвенно на собачку огромными пустыми глазами. Это называется: «Радуются». Объяснение в их «песне»: «Как хорошо простое человеческое зверье!» – больше ничего. Или еще: девушка, привязанная своими не то волосами, не то лианами, к стволу уродливого, обгорелого дерева, над каменистым обрывом. К ней подползает что-то черное, то ли скорпион, то ли бесенок. «Нет спасения».

Есть и просто старухи, одна другой ужаснее, так, например, «Теточка» (почему не тетушка?). Она жирная, с двойным подбородком, в чепце и в красной шали. Из-под шали протянула пухленькие белые ручки. У нее ужасное лицо: прищур, как прицел, улыбочка, от которой тошно, а наверху – «песня Теточки»:


Убегу, улечу, уплыву…

Шишш! Не убежишь!

Шиш! Не улетишь!

Шиш! Не уплывешь!

Держат тебя лапки,

Мои лапки,

Теточкины лапки.


Но не могу же я всё перечислить, всех этих отверженных: кишащих в природе, умирающих от страха и печали, один другого одна и другой выразительнее! Ну, как опишешь «зеленую», сидящую на берегу тинистого пруда? Она опускает ногу в воду, на лице ужас, и сразу не замечаешь, что нога-то у нее заканчивается зеленой перепончатой лапой. Я хотела бы рассказать не сюжет, а картину, но разве расскажешь словами хотя бы скрипичный концерт Чайковского?..

Постепенно продвигаясь по дороге развития рисунков, конечно, понимаешь в них и в «песнях», что в основе всего страшная покорность безвыходности и невозможности выйти из стоячих болот… Из «Снов» я только об одном скажу, уж очень он силен и напоминает мне видения Володи Злобина, называвшего себя «проклятым поэтом». Этот «Сон» — длинная вереница страшных старух и калек, прижавшихся друг к дружке на длиннейшей скамье, в прекрасно переданной бесконечной перспективе. Они сидят перед несколькими наглухо запертыми желтыми дверьми и чего-то терпеливо ждут. Терпенье и обреченность в их позах, в оцепенении. Название сна: «Ночь в Казначействе в царское время».

А почему я вспомнила Злобина? Потому что тоже болел одержимостью. Он, конечно, понятия не имел о Татьяне Гиппиус и об ее «гнусье», он страдал от постоянно повторявшегося сна, в котором ему являлись «они». Так он «их» и называл: «Они» не имели ни лица, ни формы, было только их присутствие, и он погибал от отчаянья, когда «они» опутывали ему ноги, мешая идти, куда он хотел, уводя за собою, передвигая ему ноги и приводя всегда на площадку, с наглухо забитыми ЖЕЛТЫМИ дверьми. Передавалась ли ему «чертовщина» Зинаиды – его злого гения, а у той она была семейная, врожденная?.. У Татьяны она «определилась», она их увидела, среди них жила…

Да, удивительна эта Татьяна, а от рисунков просто не оторвать­ся. Но всего удивительней было перевернуть последний лист и увидеть сангвинный этюд, в несколько штрихов, и без колебания узнать в нем Леонардо да Винчи, ниоткуда не срисованного, а «прочувствованного». И почему им заканчивается тетрадь? Никакого имени под рисунком нет. Я показала издали Борису Сергеевичу, ничего не говоря. «Как великолепен Леонардо!» – воскликнул он, едва взглянув…

А к кому Вы меня причисляете? К «зеленым»? К «предзакатным»? Или к «второзакатным»?

А новая моя знакомая, принесшая мне «Гнусье», принесет мне на днях – чтобы Вы думали? Булгаковское «Собачье сердце» и «Белую гвардию». Она тоже, эта наследница ведьмы Гиппиус, великая поклонница «Мастера и Маргариты». Так что мне везет, на ловца и зверь бежит.

Завтра мне разрешено выйти прогуляться. Кричу «ура» и приподнимаюсь в стремени.

Спасибо еще и за конверты, и за бумагу!

Целую крепко, обнимаю.

Ваша Вега


79.


24 января 1977

Дорогая Светлана,

как недавно и как давно стояла на столе еловая ветка с красной раковиной, и вот уже ничего нет, и последний свидетель новогоднего праздника и Вашего присутствия, – багульник, дав всё, что мог, до последнего цветочка, тоже отошел в небытие!

В Ленинграде температура нешуточная, если вдруг она, с 28 мороза поднимается до –16. граждане весело кричат: «Ах, как жарко!» Мне приказано смирно сидеть, любуясь природой в окно, но оно густо покрылось папоротниками крепкого льда, и остается только бродить в этих рощах северной Шехерезады, помогая воображению чтеньем «Снежной Королевы» Андерсена

Тапочка получила Вашу приветственную телеграмму и благодарит. После безумного дня она, вопреки ожиданиям, не умерла и с удовольствием вспоминает, как накануне, за сверкающим столом, то и дело раздавались помпезные восклицания: «О, Вениамина Викторовна, вместо «Виктория Вениаминовна», что и неудивительно, учитывая количество выпитого шампанского. Радуюсь за нее.

А что я делаю? Да вот сижу среди разбросанных но всем углам бумаг, разбираю старые стихи, привожу их в порядок. Часто целыми днями не вижу ни души, если не считать Бориса Сергеевича по 10-15 минут в сутки. Но кто мне тут нужен, когда есть Бетховен, Вивальди, Моцарт, и столько друзей на книжной полке. Вернулся из города Борис Сергеевич и мрачно сообщил, что абсолютно нигде нельзя купить спички. Так и говорят: «Спичек – НЕТ» Что нет сигарет, кроме откуда-то вдруг народившихся болгарских – неудивительно, мы привыкли, но спички! Спички! Будем закуривать об плиту.

Кончаю болтать о том, о сем. Крепко целую, скучаю, как бы ни «хорохорилась», а брожу волчицей пленной от угла к углу… Пишите мне, пока я жива.

Ваша Вега


80.


15 февраля 1977

Дорогая Светлана, я опять умудрилась заболеть, ровно неделю пролежала, но сегодня кое-как поднялась и была слаба отчаян­но. Ничем себя занять не могла, только сидела с закрытыми глазами и спрашивала Крылатого, здесь ли он. Просила подать знак, и что же? В дверь постучали: «Телеграмма!» Не знаю, на все ли 100 процентов я сумасшедшая, может быть, на 99, но первым моим буквально горячим ударом по голове было: «Крылатый!», и я едва смогла расписаться. Когда же, наконец, смогла вскрыть квадратик, одной рукой ища очки, первое, что мне бросилось в глаза, было: «С Вами и Крылатым», и я уже могла и подпись не читать. Не скрою, что я в жизни так не плакала, но болезнь вдруг куда-то подевалась, и я почувствовала себя такой свежей и ясной, что трудно поверить, как можно в две минуты измениться. Не подумайте, что я мрачно воображала, что Вы забыли это страшное число с его осколками, но всё же телеграммы не ждала, и она влетела ко мне, как молния.

Совсем другого рода был сюрприз от «Современника»: мне прислали текст договора, из которого я узнала, что из рукописи выбросили ровно половину стихов!!! Что Вы скажете? Мне не денежный вопрос важен, мне нужно было оставить после себя книгу, а не подборочку в половину «Одолени», но, видно, я так и умру, а стихи будут валяться у забора, с мертвыми осенними листьями. Понимаете, как всё это пришло ко мне, да еще в самые тяжелые дни?

Что мне остается? Буду переноситься к Вам в Златоуст, сидеть у печки, гладить кота. Надеюсь получить от Вас письмо и много-много снежных стихов, напетых Уралом.

Крепко целую, обнимаю.

Ваша Вега


81.


16 марта 1977

Дорогая Светлана,

читая Ваше письмо, где так великолепно говорится о тенях на сугробах, о белизне, голубизне, покое и желании раствориться в белом и синем, я всё это пережила полностью. Пишете Вы чудесно. Сейчас, второй почтой, прибыл также журнал с Вашей прекрасной статьей.

Но о покое и растворении в природе приходится только мечтать. Сильное впечатление произвел, конечно, пожар в «России», каждый обитатель ДВС дал свое толкование этому событию, а я невольно думаю, что прошелся пожар по еще одному, нашему с Крылатым, воспоминанию, и еще один осколок зеркала запылал огнем у моих ног…

Теперь о приезде моем: приеду я 25 марта.

Обнимаю и крепко целую. А билет СП мы все-таки оро­сим струей токайского!

Ваша Вега


82.


16 июня 1977

Дорогая моя бродячая Львица! (Насчет «светской» и «модной» мы еще подумаем!)

Приезд Луговской, фантастической «сестры моей Сафо», был неожиданен и очень приятен. Узнала от нее, что Вы здоровы и увлечены работой в «Лит. обозе», а то я уже начинала беспокоиться. Майа привела с собою своего родственника – моряка. Он оказался очаровательным и сам по себе, и еще потому, что кончил морское училище, то самое Фрунзенское, в мотором, когда оно еще было Морским Корпусом, учился Крылатый, и товарищ Крылатого, одноклассник его и друг до последних дней, капитан Белобров, был преподавателем (по выходе своем из Бутырской тюрьмы) в том же корпусе, и Майин «паж» – его ученик. Они приехали с теплой, – даже горячей, – бутылкой шампанского, кроме того, морским подношением были дивные лилии, большие розы и свеже отпечатанная в Морском географическом обществе карта С.Петербурга 1975 года!!!

Майа сказала, что Вы пишете мне «большое письмо». Благими намерениями вымощена дорога в ад, но Вы туда не попадете, потому, что всё, что Вы делаете без намерений, а по вдохновению, перевешивает на весах в сторону облаков и звезд. Буду терпеливо ждать. Крепко Вас целую.

Ваша Вега


83.


28 июля 1977

Дорогая Светлана,

случилось так, что чудеса меня не покинули, и, благодаря Майиному моряку, у меня появилась возможность выполнить мой невыполненный долг перед Крылатым. Я всё сделала сама, спокойно и просто, безо всяких формальностей, но в условиях такой исключительной красоты, в такой волшебной обстановке, что, когда я ею с Вами поделюсь, Вы ее переживете вместе со мною. Это событие, как и вся моя запоздалая поездка – награда за пройденный крестный путь, и я получила огромное, светлое успокоение». Но письму ничего доверить не могу. Добавлю только: место на морской карте отмечено со всей точностью, и, когда придет мой час, но об этом мы еще поговорим при встрече. А пока – вот стихи, из которых Вы всё поймете.


* * *

С.Н.М.


Вошел незнакомый, незванный,в мой дом,

Всю жизнь, вероятно, он был мне знаком

В каком-то другом измеренье,

Быть может – в четвертом, где корень всего,

Где сблизило Время меня и его,

Как цепи единственной звенья.

И сразу, без громких, торжественных слов,

Мне стало понятно, что путь мой готов,

Заранее мудро указан:

По-дружески крепкая, издалека

Ко мне потянулась душа моряка,

И узел последний развязан.

Что было потом?..

Разве можно о том

Сказать?.. О сияющем, о голубом,

Таинственном и бесконечном…

О небе… О лодке… О той глубине,

Где прах растворится, горевший в огне,

И сном успокоится вечным…

На горьком, на черном, на вдовьем веку,

Прощальный салют моряка моряку

Прекрасенсвоей простотою.

На миг у борта расступилась вода,

И море сомкнуло ее навсегда,

От солнечных искр золотое.

Я вижу, я знаю, я помню одно:

Какое высокое счастье дано

И мне, и Тому, кто, безмолвный,

Присутствовал на погребенье своем,

Когда выходили мы в море втроем,

В балтийские вольные волны.

20 июля 1977


84.


18 сентября 1977

Дорогая Свет-Лань,

ну вот, добралась до письма! Именно добралась, потому что кому, как не Вам, понятно, что значит не иметь времени, и у меня не только времени, но и простых конвертов не было, потому что льют водопады с неба, ветер сумасшедший, на почтовом отделении хронический замок, и купить конверты можно только сжав челюсти и устремившись в черные мокрые дали. Ну, и жизнь! Великан пропал, он снимается в Ленфильме, возвращается очень поздно, умирая от голода: там пожевать негде и нечего.

Я не успела Вам сказать по телефону о грандиозном урагане с наводнением. Всё кругом ныло и ревело, тучи летели во всех направлениях, парк шатался, как пьяный, градом сыпались яблоки, а Нева шла прямо на ДВС, и лужайки парка быстро превращались в озера. Нечего и говорить, что я отправилась встречать Неву, отступая от нее по мере приближении воды…

О нашем доме – прихожей гроба – рассказать ничего не могу, забилась в свой скит и работаю.

Обнимаю, целую и очень жалею, что так мало Вас видела в Москве. Приеду теперь, когда выйдет сборник.

Ваша Вега


85.


8 ноября 1977

Дорогая Светлана,

опять лежу у себя, дикие боли не проходят, температура каждый вечер 38, очевидно, меня поместят в клинику.

Писать мне очень трудно, нет положения, при котором едва удерживаешься от крика. Пишите мне, – это всего нужнее. Сейчас придут делать укол. Целую.

Ваша Вега


86.


13 ноября 1977

Дорогая Светлана,

доктор, присланный Дудиным, мне очень помог, и если я и болею, то никому не в тягость, никому не мешаю жить. Я даже сама уже могу подметать комнату, вытирать пыль, стелить постель и принимать позы, при которых не плачу от боли. Конечно, ни о каких прогулках речи быть не может, они ограничиваются выходом в коридор, пока проветривается комната. Но и говорить, и слушать я вполне способна. Заботиться обо мне никому не нужно, две картофелины мне варит Островская. Гранаты выжимаю сама и сама себе делаю чай.

После выхода драгоценного (если бы!) камня из почки воспаление обострилось, но постепенно успокаивается, так что сегодня я впервые попробовала повернуться на правый бок и обошлось почта хорошо…

К уходу Бориса Сергеевича я не могу привыкнуть, но знаю, что если директор позволит мне переселиться в его комнату, мне будет легче, останется вся привычная атмосфера, будто присутствие…

Целую Вас крепко, надеюсь на письмо, на стихи, на приезд.

Ваша Вега


87.


17 декабря 1977

Дорогая Светлана,

не зря мой бедный великан говорил, что были когда-то Ваньки-встаньки, а я Манька-встанька. Ведь ко мне в лазарет никого не пускали, и могу сказать, что даже в тяжелом сыпняке такого ужаса я не переживала. Была в мирах совершенно фантастических, но потом жар спал, и я протрезвела. Теперь мне запрещено всё на свете, кроме вареной рыбы и моркови всех видов.

В моем бредовом состоянии какие-то пятна всё же выделялись, и на первом месте выделилась почему-то Дина Анатольевна, наша Мона Лиза, показавшая себя в Москве в таком прекрасном облике, что я как будто Америку открыла (впрочем, эту проклятую страну я не хотела бы открывать и не благодарю за нее Колумба). Нет, не Америку, а прелестную страну, где что-то очень молодое, свежее, напоминающее детство и открытие «звезд на каблуках». Мона Лиза была более чем трогательна, и я ее полюбила искренно. Несмотря на большую «разность», между нами неожи­данно много родного. Я буду рада, если она приедет в Ленинград.

Три Новых года мы с Вами встречали вместе, но на сей раз не уверена, что к приходу Деда Мороза я оживу. Тут предполагается какой-то «мюзик холл» и торжественный выход директора к елке, но это не для меня, и уж лучше запереться в моей келье Пимена.

Было время, я посещала домашние концерты на моем этаже, ходила в наше кино, но не могу больше переносить этих любопытных лиц, поворачивающихся в мою сторону, ни их перешоптываний, особенно с тех пор, как был пущен слух, что Борис Сергеевич умер из-за меня. Провожая меня в лазарет, куда меня отнесли на носилках, он, мол, был уверен, что я умираю, и это так на него подействовало, что он умер сам! Потом придумали, что мне 96 лет, и что я «эмалировала» себе в Швейцарии лицо и не улыбаюсь, чтобы эмаль не растрескалась. Надо ли объяснять, почему я этим ягам не улыбаюсь!

Хорошо, что Вы едете в Златоуст. Напишите оттуда. Стихи, начало которых Вы прислали, обещают быть очень интересными.

Обнимаю, целую.

Ваша Вега


КРАСНАЯ ПРЕСНЯ


Светланес благодарностью за бандерольку

с сигаретами «Краснопресненскими»


Не басня, не песня,

Не греза дразнящая, –

Красная Пресня,

Вполне настоящая!

Нет чуда чудеснее

Чем, утром туманным,

Вся Красная Пресня

В башмаке деревянном.

На мачте, как в кресле,

Юнга вихрастый.

Такое не часто

Приснится зимою Неве.

Он машет флажками пестрыми,

Вещает Петрову острову:

– Сенсация!!! Кража в Москве!!!

Не стало

Большого квартала.

Красная Пресня пропала!

На Петровском Острове – форт

С отставным капитаном в клетке,

Адмиралу подсунул черт

Низкопробные сигаретки.

Единственный толк от них –

В носовой платок чих да чих.

Рассуждает он сам с собой:

– То ль крапива, то ль зверобой?..

Адмиралом в отставке быть

Я привык. Но нельзя мне слыть

Отставным, черт возьми, поэтом

Перед фортом и целым светом,

Для себя имузы обузой…

Да и что поделаешь с музой,

Коль она, зверобой куря,

Здесь торчит совершеннозря!

Ведь у нас сейчас не стихи,

А хроническое «апчхи».

Отворчав, посмотрел в окошко.

На Неве замелькала мошка…

Или плошка?.. Или скорлупка?..

(Стало зренье, под старость, хрупко)…

– Боже мой, да ведь это шлюпка!

Чуть подальше – никак башмак,

Вроде шхуны… С юнгой на мачте…

Выгружаются красные пачки…

Не пришел ли сюда табак?!

Муза, не ленись, очнись,

Погляди не вниз, а ввысь,

С улыбкой на личике:

На сугробном берегу,

На снегу, на снегу,

Кирпичи-кирпичики.

Перед фортом гололед,

А башмак сейчас уйдет

Налегке, налегке,

На серебряном коньке,

Вспять, –

опять к Москве-реке.

Это юнга и вьюга играли.

Будут реки, моря, океаны,

Авантюры и новые страны…

Не вернете вы юнгу-пирата.

Он забудет о том, что когда-то

Старый форт померещился где-то,

Что дымилась в окне сигарета.

И сидел, пригорюнясь, на лавке

Боевой адмирал в отставке.


88.


1978. Ленинград

Число не помню, какое-то «мартобря»

Дорогая моя Львица!

1) Курю.

2) Сегодня пила водку.

3) Хохочу.

4) Завтра позволено встать и гулять по комнате, потом постепенно вылезать в коридор, бродить и, в первую голову, – подходить к телефону. При условии – надевать теплые колготки и несколько теплых шкур.

Катаюсь я в постели, как сыр в масле, ухаживают невероятно. Островская похитила из столовой для меня перцу и горчицы, – вареная морковь и кисельки надоели невероятно! Будь что будет, но боевой адмирал не может и не должен быть мокрой курицей. Кажется, я живу, специально для того, чтобы доставлять удовольствие микробам.

Вот, вкратце, и все.

Целую крепко, пишите, помните, сколько радости мне приносят Ваши письма!

Ваша Вега


89.


8 июля 1979

Дорогая Светлана,

Вы вероятно думаете, что я при смерти или просто умерла, но мое долгое молчание вызвано ужасной заваленностью делами всех сортов, начиная с ноги и кончая переездом в другую комнату (бывшую Великанова), где я очаровательно устроилась, проработав немало дней и от дикой усталости впав в непробудный сои, длившийся не один день. Отоспавшись, я бодра, сильна и работоспособна. Гномик, Вами присланный «на счастье», был радушно принят его близнецом, точно таким же бородачем, и они, взявшись под ручку, въехали в новое жилье и встали на предназначенное место. С того момента, как завелся Ваш гном, началась полоса везенья, и началась с того, что ко мне явился директор и вручил ключ от великановской комнаты, куда я мечтала переселиться еще два года назад, но тогда Бегемот помешал. Кончилось тем, что я впервые довольна жильем по-настоящему, комната мне нравится, письменный стол удачно встал наискосок от окна, освещенный с левой руки, так, что можно спокойно работать, а главное, нет больше двери на балкон, из-за которой всегда дуло. Вместо двери – большой подоконник, значит, я смогу и рисовать, если не разучилась за годы безделья. Ясно, что Ваш гном честно решил приносить счастье, а второй, старый, перестав скучать в одиночестве, ему помогает.

Здоровье мое было бы лучше, если бы не количество докторов, которые друг с другом не соглашаются и хотят лечить каждый по-своему. В довершение к этому, боги, не знаю, за какие прегрешения насылают на меня жутких «поэтесс», как будто в насмешку. И все они говорят, что их потрясла статья Фонякова обо мне в «Литературной газете». «Вот что наделали песни твои!» – говорю я автору статьи, а прилив «поэтесс» всё не иссякает. Да, права я была, говоря, что к склерозу прибавилось еще страшное название новой эпидемии «стихоз». «Стихозом» люди повально заражены!

Ну, а я свою будущую книгу вроде составила, хотя мне необходим был бы свежий глаз. Вы мне нужны, как воздух!

Ленинград становится всё прекраснее, теперь объявили о восстановлении старинных верстовых столбов! Завтра я еду на выставку в Академию: прекрасный художник Лактионов весьма меня соблазняет.

Присылайте стихи мне на новоселье, а еще лучше, приезжайте. Обнимаю, крепко целую.

Ваша Вега


90.


2 августа 1979

Дорогая Львица,

наконец-то пришло большое письмо и толстый конверт со стихами!!! Просто не знаю, с какого места отвечать! Столько в этом письме всего, такое буйство красок, что можно только зажмуриться. Из стихов об Армении мне многое очень нравится, а из детских – строчки о мухоморе, не имеющем успеха у мух.

Ну, а у меня бегемотовщина временами свирепствует, а на этот раз, после истории с непопаданием ночью в дом, я просто нервы себе расшатала. Дело было так: сторожиха спала как мертвая, а я, вернувшись во втором часу ночи от Фоняковых, без устали звонила в дверь. Поняв, что спящая красавица беспробудна, я стала стучать ногой в нижнюю деревянную часть двери, и от этого стекло дало небольшую трещину, но бабка наконец вышла из состояния летаргии и открыла дверь. На этом бы и конец, но на другой день весь ДВС говорил хором, что Ланг вернулась ночью вдребезги пьяная и била стекла. Мне это надоело, и я, наконец, пошла к директору. Тот меня успокоил и велел сторожихе извиниться. Та пришла, крестясь на портрет Крылатого и клянясь, что ничего такого не говорила, а придумали всё ветеранки, которые за это ответят на Страшном Суде. Однако ветеранки не ответили и Суда не было, но продолжают шептать и, узнав, что у меня воспаление надкостницы в ноге, авторитетно заключают: «Выпивает, выпивает, потому и нога болить!» Ну, и атмосферочка!

Молодец, что много и плодотворно работаете. Я тоже вроде не отстаю, пишу о Савиной (это заказано), а теперь дала печатать «Александру Карловну». Вот только стихи пока не пишутся, но это приходится перетерпеть. Муза ведь тоже женщина, а у женщин всегда капризы.

Обнимаю, целую и очень, очень соскучилась. Вам не сможет не понравиться моя новая келья. Приезжайте.

Ваша Мария Вега


91.


12 августа 1979

Дорогая Светлана, помимо надкостницы, переживаний вообще немало, начав с крысы, которая почему-то нагло вселилась ко мне и ни за что не желает уходить, и кончая ночным камнем в мое окно, попавшим удачно не в стекло, а в раму, с таким грохотом, что разбудил соседку. Парк стал кишеть ночными хулиганами, ворующими цветы, разоряющими огороды и оставляющими на грядках, в виде визитных карточек, пустые бутылки и стаканы. Камень попал в мое окно около двух ночи, – привлек свет лампы, я читала.

А комната всё равно очаровательна, сейчас она вся в цветах, – и астры, и розы, и флоксы, и ромашки, и синий-синий аконит.

Присылайте мне стихи и пишите, пишите, я ведь слишком много одна и так рада весточке. Целую Вас, обнимаю, «еще кланяется» подаренный Вами пурпурный шут, гномик и прочие обитатели люксового вагона.

Ваша Вега


92.


26 сентября 1979

Дорогая Светлана,

спасибо за весточку и посылку, подсластившую мой чай. Главное – за стихи, которые мне нужнее всего. Ну что же сказать о себе? История с ногой продолжается. Выяснилось, что я лягу в больницу сразу после 4-го октября. Оттуда напишу.

Жизни в ДВС нет. Надо сидеть в своей раковине и слушать свои моря.

Надо надеяться, что с ногой в конце концов всё обойдется, и я еще приеду в Москву, тогда-то и устроим кошкин бал.

Целую Вас, милый друг.

Ваша Вега – одноножка


93.


13 октября 1979

Дорогая ручная Львица,

поздравляю Вас с очередным новосельем и радуюсь, что нашли пристанище вновь у Софьи Александровны на Славянском бульваре. Я помню свой приезд туда к Вам до мелочей, и горы книг, и пластинки, и диван, на котором я переночевала, приняв ванну с дивными облаками пены, и миллионы огоньков за окном кухни.

Ну, как писать в этом сумасшедшем доме, где вас отрывают от машинки с очередной сенсацией, а когда оторвутся сами, то неожиданно во всем доме гаснет свет, всё погружается в глубокий мрак. Неизвестно, где находятся спички. Шаря по всем углам, набиваешь шишки. Не найдя, ложишься спать. В три часа ночи свет ярко вспыхивает, но уже хочется продолжать спать. Сейчас расскажу про самую последнюю «сенсацию»: курятник переполошился из-за голого человека. «Только этого нам не хватало!» – кричали кумушки и хотели писать Брежневу, чтобы приказал у всех входов и выходов расставить милиционеров. Около часа ночи, в окно первого этажа к Ветеранке Севастьяновой, кто-то изо всех сил стучался, – это случилось прошлой ночью, когда электричество нормально горело, перед ее окном стоял голый и умолял впустить в дом. Ветеранка Севастьянова влезла на подоконник и объяснялась с голым через форточку, боясь открыть окно. Он, плача, говорил, что на него напали и раздели догола, и вот он спрятался в парке, где и увидел освещенное окно. Севастьянова решила дать ему штаны, которых у него нет, и, вспомнив какую-то Казарину, часто носящую брюки, пошла ее будить, но Казарина брюк не дала, а бросить ему в форточку старый халат или одеяло обе дамы сочли безумием, потому что он, конечно, никогда не вернет. Пока они рассуждали о судьбе голого, он пошел звонить и стучать в главный подъезд, а там сторожиха насмерть перепугалась и дверь не открыла, не сообразив, что можно позвонить в милицию, которая в двух шагах. Почему перепуганные тети лезли ко мне из-за голого мужика, я плохо поняла. А голого мне ужасно жаль, у него кончилась всякая вера в человека, а к тому же наверняка и простудился…

Лета я почти не видела, но это куда ни шло, а вот осень проходит мимо и все эти в багрец и золото одетые леса в этом году у меня отняла дурацкая нога. Конечно, можно одну осень и пропустить без внимания, ведь достаточно закрыть глаза, чтобы восстановить в памяти любую осень, и петербургскую, и царскосельскую, и версальскую, ни с чем не сравнимую, и дальше – осень в Брюгге, осень в Англии, и червонное золото осени швейцарской, да ведь и после их всех уже были и в Ленинграде осенние сказочные дни… Так вот и гуляю от одной осени к другой, и всё хорошо.

Сейчас меня донимает старший врач, ну, до субботы можно в ус не дуть, а потом напишу, удастся ли приехать и перед больницей насладиться у Вас курицей и Вивальди. Обнимаю, целую!

Ваша укротительница львов

Вега


94.


12 ноября 1979

Дорогая Светлана, я вдруг подумала, что голый – никто иной, как дух Акакия Акакиевича, оплакивающий уже не шинель, а более современную одежду.

А я вот возьму и не приеду, и по очень простой причине: еще прошлой зимой от моей шубки отлетели три пуговицы. Качалось бы, пустяк, но, о ужас, в нашей Пальмире ничего пет, кроме ярко-зеленых и яркокрасных, но, даже при всей любви к московским друзьям, никакие силы не заставят меня нацепить на себя такие украшения! Остается только просить Вас найти 8 штук цвета светло-бежевого, величиной с двугривенный, но не крупнее. Буду от них зависеть, а заодно пережду сильные морозы, мне как-то не нравится опять схватывать пневмонию.

Обнимаю, целую.

Ваша Вега


95.


13 декабря 1979

Дорогая Львица, примите мою благодарность за пуговицы. Но я тут опять попала в хорошенькую переделку, уже не с ногой, а с легкими. Оба воспалены – и левое, и правое. О Москве и речи быть не может, врач ужасается упорству болезни, никакому лечению не поддающейся. Прописал уколы алоэ, что мне понравилось, – Вы ведь помните, из моей «Ведьмы», что меня в свое время зажарили на костре, а заодно сожгли «мой амулет и корешок алоэ».

Ленинград весь ржавый, черно-рыжий, мокрый.

Теперь я переселяюсь в Ваши стихи и уже заперлась на ключ. Обнимаю, целую, хочу почаще писем.

Ваша Вега


96.


5 января 1980

Дорогая Светлана,

врачи благословили меня на прогулки, я стала с удовольствием гулять, в часы, когда пиковые дамы обедают и парк блаженно-пуст, ну, и кончились мои блуждания по снегу среди ворон, в подлинном Брейгеле, – чем бы, Вы думаете? Приступом флебита! Это меня так рассердило, что я не к врачу обратилась, а к Вергилию, гриппозно хрипевшему в телефон, что если у меня немедленно не будет номера в «Будапеште», я брошусь с моста в прорубь. Тальке, чихая и кашляя, свято обещал, что всё устроит, если только не осложнится его и «мамулин» грипп.

Я уже принялась за разборку своих вещей и бумаг, чтобы не приниматься за это скучное дело в последний момент… Так или иначе, а я в Москву еду, а там хоть потоп.

Я жду билета, или как это там называется, от Союза писателей, но они у всех отобрали <документы> и все, в том числе и я, ждут новую модель, которая вот-вот будет изготовлена. Это мне не помешало подать заявление, чтобы записаться в Гагры, в дом творчества, на весну. Попаду на свой берег, на «Землю детства», поклонюсь месту, где стояла дача «Раковина» и, может быть, увижу мое фиговое дерево…

Целую, мой бесценный Светляк,

Ваша Вега


97.


8 января 1980

Дорогая Светлана,

раз пять начинала Вам писать, а потом ничего не получалось, страница старела, как номер прошлогодней газеты, уничтожалась, появлялась новая, и тут же куда-то засовывалась, настолько моя жизнь последнее время хаотична и летит галопом, чередуя трагедии с комедиями, спешное писательство с ерундой, и собственные недуги с ультра-ерундой фантастических лечений, противоречащих друг другу эскулапов. Я их и слушать не хочу, но время они отнимают беспощадно, а о разнообразных нашествиях я уж и не говорю, вот и валюсь от усталости каждый день.

Сейчас пишу, чтобы сообщить, что Вергилий клятвенно обещал раздобыть мне номер в «Будапеште» что-нибудь к 17 января, а так как осталось очень мало дней и нужно привести в порядок все дела и вещи, то я откладываю все разговоры до встречи, а сейчас только скажу, что все Ваши письма доходили сказочно быстро, доставив много радости и часто – смеха, и что я сама если и признана «неизлечимой», чувствую себя неплохо и вполне в форме для путешествия…

И еще скажу, что, читая Ваши последние стихи, преимущественно в мажорном тоне, я все-таки не могу не замечать, что выкладка их часто очень элегична. Это замечал, в Ваших стихах, еще Крылатый. Мне представляется это глубоко закономерным Может, кто-то из критиков и считает сейчас элегию устаревшим жанром, но элегия не может ни устареть, ни умереть. Сейчас, например, когда Дина Терещенко чувствует, что всю землю «лихорадит» и трудно ее музе, я только могу сказать, что я-то эту лихорадку всю жизнь ощущаю, но она у меня распространяется в ощущении на всё живое, – на бессознательно раздавленных нами муравьев, на маленьких рыбок, не смеющих подняться со дна, потому что чуть повыше их пожрет какая-то ненасытная форель, да и вообще на все страшные законы мирозданья, главное – на закон взаимопожирания, и мне страшно, когда добрый человек умиляется над мордочкой теленка, подсознательно придумывая, под каким соусом будет его пожирать, а будучи сам поэтом, за блюдом телятины, начнет товарищам-поэтам читать стихи о том, как золотистый теленочек резвился на лугу и какие рисунки отбрасывала на его шкурку тень березы. Я никого ни в чем не упрекаю, просто объясняю, что мне страшна земля. Недаром Крылатый шутил, что я «с Урана» и спрашивал: «А как у вас там, на Уране?» В парке ДВС много белок. Пиковые дамы их закармливают, покупая вскладчину тонны грецких орехов и умиляясь. Весной ласточка сделала гнездо в пустой кормушке. Одна моя знакомая сидела на скамейке и наблюдала за прыгающими белочками. Вся ее любовь к ним прошла, когда она увидела белку, карабкавшуюся на дерево, засовывающую лапку в кормушку и вытаскивавшую оттуда голого крошечного птенчика, которого целиком съедала. Что нашла отсутствовавшая ласточка-мать, кончив искать корм для своих малышей?

Как же не родиться элегии и как она может устареть?

Сейчас я получила три великолепно отпечатанных экземпляра «Александры Карловны», один из которых поедет со мною в Москву и там определится его литературная судьба. Подумайте над заглавием. Я на это вообще неспособна, а Вы хорошо находите. Например, мне нравится «Александра Карловна», но многие несогласны. Ничто в голову не приходит. Доверяю Вам стопроцентно. Если сейчас надумаете, еще успеете написать или позвонить, буду благодарна.

А теперь, в ожидании встречи, обнимаю и целую.

Ваша Вега


98.


21 января 1980

Дорогая Светлана,

несколько слов: приеду не сейчас, а 29-го. Пришлось отложить по причинам не легочным, не ножным, а литературным. Что-то на меня спрос пошел, а это значит – до 29-го не справиться. Дам знать, скорее всего уже по приезде. Позвоню. Знаю, что очень устану и хочу предстать перед друзьями уже в посвежевшем виде, а для этого приехать надо прямо в ванну и лечь, чтобы наконец выспаться, оставив во сне ДВС и связанные с ним переживания, так повлиявшие на меня, что я потеряла сон. Переменю воздух и отойду.

Я отправила перед Новым годом кучу поздравлений во все концы света, но, похоже, большинство адресатов абсолютно забы­ли о моем существовании. Люди, – по Роденбаху, –


«и белые тени, и черные тени

Как думы о прошлом идут…»


Волнами приливают новые, тоже хорошие, и тоже, наверное, превратятся в думы о прошлом.

Ужасно хочу увидеть и услышать!

До скорого, моя Львица, крепко Вас целую.

Ваша Вега


99.



27 января 1980

Милая Светлана Львовна,

Сегодня в 9 часов вечера скоропостижно скончалась Мария Николаевна Ланг (Вега).

Уважающая Вас

А. Е. Островская


100.


29 января 1980

Глубокоуважаемая Светлана Львовна,

Вам, наверное, уже сообщили о том, что в воскресенье 27 января скоропостижно скончалась Мария Николаевна Ланг.

Зная о Вашей дружбе с Марией Николаевной, и так как мы за день до того с Марией Николаевной виделись, считаю своим долгом добавить от себя несколько строк.

После того, как были получены от машинистки 500 страниц воспоминаний об Александре Карловне, в течении нескольких дней я читал Марии Николаевне текст и вносил все ее коррективы. Достоинства всей вещи Вам, наверное, известны. Но не могу не сказать, что жизнь актрисы, ее образ так овладевают душой, что развязка переживается как трагедия современного близкого, родного человека. Чтение разволновало не только чтеца, но и самого автора. Мария Николаевна немного всплакнула, а я должен был отрешиться от всяких эмоций, чтобы довести чтение до конца. Эта вещь должна дойти до наших читателей. Мария Николаевна сказала, что это труд всей ее жизни – ее долг перед Александрой Карловной, городом, Родиной. Осталось только написать предисловие, а в понедельник везти всю вещь в Москву. Но что, скорее всего, это не удастся: у нее есть предчувствие, что раньше того она умрет. В воскресенье Мария Николаевна успела написать и считать с Анной Евгеньевной предисловие. Потом ей стало плохо. Врачи делали уколы. Хотели вызвать неотложку, но Мария Николаевна решительно воспротивилась этой мере.

Она даже не выдержала постельный режим, была всё время на ногах и в интенсивном движении. Переполнили чашу, по мнению врачей, бурные поиски очков. Мария Николаевна собственноручно резко отодвигала и придвигала диван-кровать и этим «разорвала себе сердце».

Обо всем этом, правда, лучше знает Анна Евгеньевна. Но ни она, и никто тут ничего бы не смог поделать… Что ж, «убила себя, в пустяке проявив свой характер»? Нет: забывая о мелочах, всё подчинив одной цели, решила свою судьбу. Чтобы издать «Александру Карловну» – выполнить свой святой долг перед близким человеком, городом, Родиной, – она готова была отдать и в самом деле отдала свою жизнь.

Теперь многое зависит от нас.

Хорошо, что Дудин и Фоняков уже знают волю покойной и постараются неизданные рукописи и ее книги, требующие переиздания, взять на хранение, подготовить к печати, издать.

Есть еще продолжение воспоминаний, есть роман, есть десятки стихов, как о них говорила Мария Николаевна, – «посмертные».

Панихида намечается в ДВС утром в пятницу 1 февраля. В котором часу, Анна Евгеньевна обещала уточнить.

С. С. Кожевников


Загрузка...