Nous sommes tous de lopins et d’une contexture si informe et diverse, que chaque pièce, chaque moment fait son jeu. Et se trouve autant de différence de nous à nous-mêmes, que de nous à autrui.

Мы все лишены цельности и скроены из отдельных клочков, каждый из которых в каждый данный момент играет свою роль. Настолько многообразно и пестро наше внутреннее строение, что в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других.

Монтень «Опыты», кн. 2,1 (Пер. с франц. Г.Г.Кудрявцева)

Cada um de nós e vários, é muitos, é uma prolixidade du si mes-mos. Por isso aquele que despreza o ambiente não e o mesmo que dele se alegra ou padece. Na vasta colónia do nosso ser há gente du muitas espécies, pensando e sentindo diferentemente.

Каждый из нас — множество, избыточность самого себя. Поэтому тот, кто презирает свое окружение, не есть тот же самый, кто ему радуется или страдает от него. В обширной колонии нашего бытия сосуществуют люди всякого рода, которые думают и чувствуют совершенно по-разному.

Ферданду Антониу Нугейра Пессоа

Часть первая Поворот

1

День, который перевернул жизнь Раймунда Грегориуса, начался как любой другой в бесконечной череде буден. Без четверти восемь он вышел с Бундестеррасе и ступил на мост Кирхенфельдбрюке, ведущий от центра города на ту сторону, к гимназии. Он делал это изо дня в день долгие годы, и неизменно без четверти восемь. Как-то раз мост перекрыли, и на уроке греческого он сделал ошибку. Такого с ним никогда не случалось, ни до того, ни после. Целыми днями вся гимназия только о ней и говорила. И чем дольше шла полемика, тем больше набиралось тех, кто считал это недоразумением. В конце концов, даже ученики, присутствовавшие на уроке, уверовали, что ослышались. Было просто немыслимо, чтобы Мундус, как все его звали, допустил оплошность в греческом, латыни или древнееврейском.

Грегориус перевел взгляд вдаль, к остроконечным башням Исторического музея города Берна, наверх к горе Гуртен и вниз, к Ааре с его зеленоватыми ледниковыми водами. Порывистый ветер гнал над ним низкие облака, вырывал из рук зонт и хлестал по лицу дождем. Тут он заметил на середине моста женщину. Она, опершись локтями на перила, читала под проливным дождем что-то похожее на письмо. Листок ей приходилось удерживать обеими руками. Когда Грегориус подошел ближе, она внезапно скомкала лист, скатала его в шарик и, размахнувшись, кинула в реку. Грегориус невольно прибавил ходу, теперь от женщины его отделяло всего несколько шагов. Он видел ярость на ее бледном, мокром от дождя лице. Не ту ярость, которая разряжается водопадом слов, чтобы потом улечься. Нет, то была подавленная, загнанная внутрь ярость, которая, казалось, уже давно в ней тлела. Вот женщина подтянулась на выпрямленных руках, пятки выскользнули из туфель. «Сейчас прыгнет!» — Грегориус отпустил зонт на растерзание ветру, тут же погнавшему его по мосту, бросил портфель, полный ученических тетрадок, и разразился потоком брани, не свойственной его обычному лексикону. Портфель раскрылся, и тетради высыпались на мокрый асфальт. Женщина обернулась. Несколько мгновений она неподвижно смотрела, как намокают под дождем исписанные страницы. Потом вынула из кармана плаща фломастер, сделала два шага к Грегориусу, наклонилась и вывела цепочку цифр на его лбу.

— Извините, — сказала она по-французски с легким иностранным акцентом, — но мне нельзя позабыть этот телефон, а бумаги у меня нет.

Она посмотрела на свои руки, будто увидела их впервые.

— Ах да, можно было… — и, переводя взгляд с руки на лоб Грегориуса, записала номер на тыльной стороне ладони. — Я… я не хотела его запоминать, я хотела все забыть, но когда увидела, как письмо падает… мне надо его сохранить.

Капли дождя на толстых стеклах очков Грегориуса заслоняли ему видимость, и он начал на ощупь неловко собирать мокрые тетради. Мягкий стержень фломастера, как ему показалось, снова заскользил по лбу. Но тут он понял: теперь его коснулся палец женщины, которая пыталась носовым платком оттереть цифры.

— Это неслыханно, я знаю… — она принялась помогать Грегориусу.

Он нечаянно коснулся ее руки и задел колено, а когда оба потянулись за последней тетрадью, то столкнулись лбами.

— Большое спасибо, — сказал Грегориус, когда они уже стояли друг против друга. Он показал на лоб. — Очень больно?

Рассеянно, с опущенным взором она покачала головой. Дождь сыпал на ее волосы, струями стекал по лицу.

— Можно мне немного пройтись с вами?

Э… да, конечно, — пролепетал Грегориус.

Молча они пошли рядом, до конца моста и дальше по направлению к школе. По ощущению Грегориуса, восемь уже пробило и первый урок начался. Что она понимала под «немного»? Женщина приноровила свой шаг к его и теперь твердо ступала рядом, словно собиралась идти так весь день. Она подняла широкий ворот плаща, и Грегориусу сбоку был виден лишь ее висок.

— Мне сюда, в гимназию, — сказал он и остановился. — Я учитель.

— Можно я с вами? — едва слышно спросила она.

Грегориус медлил с ответом. Он провел рукавом по мокрым очкам.

— По крайней мере, там сухо, — наконец вымолвил он.

Они поднялись по лестнице, Грегориус открыл перед ней дверь. И вот они стоят в вестибюле, который выглядит непривычно пустынным и тихим, теперь, когда уроки уже начались. С них капает вода…

— Обождите здесь, — сказал Грегориус и пошел в туалет, чтобы принести полотенце.

Перед зеркалом он протер очки и промокнул лицо. Цифры на лбу все еще были заметны. Он смочил кончик полотенца теплой водой и уже собирался оттереть следы фломастера, как рука его застыла. «Это был тот момент, который решил все», — думал он несколькими часами позже, вызывая в памяти происшедшее. Ибо тогда он внезапно осознал, что не хочет стирать след встречи с загадочной женщиной.

Он представил себе, как войдет в класс с телефонным номером на лбу, он, Мундус, самый безупречный и предсказуемый преподаватель в своей дисциплине, а может, и во всей истории гимназии, проработавший здесь больше тридцати лет без единого выговора или замечания. Столп учреждения, может быть, несколько скучноватый, но уважаемый; даже опасливо почитаемый выше, в университете, за поразительные знания в древних языках. Он, над которым любя подтрунивают ученики, а каждый новый выпуск обязательно устраивает ему экзамен, позвонив ночью с невинным вопросом о конъектуре[2] трудного места в древнем тексте только затем, чтобы в очередной раз получить сколь четкий, столь же и исчерпывающий ответ на память, содержащий к тому же критический комментарий к иным возможным мнениям, преподнесенный на одном дыхании и со спокойствием, в котором не найти и тени недовольства, что его разбудили. На то он и Мундус[3] — человек с невозможно старомодным, даже допотопным именем, которое просто нельзя не сократить, а сократить можно только так и не иначе. Сокращение, кроме прочего, выявлявшее самую сущность человека, как никакое другое слово, поскольку филолог в нем являл собою целую вселенную, нет, несколько вселенных — ведь кроме латинских и греческих текстов он держал в голове каждый стих Старого и Нового заветов, что повергало в замешательство профессоров с соответствующих кафедр. «Если хотите видеть настоящего ученого, — говаривал ректор, представляя его новому классу, — так вот он перед вами».

«И этот ученый, — размышлял Грегориус, — сухарь, которого иные считают хранилищем мертвых слов, а коллеги, завидующие его популярности, пренебрежительно называют «папирусом», этот вот ученый войдет в класс с телефонным номером, намалеванным на лбу отчаявшейся, разрывающейся между яростью и любовью женщиной. Женщиной в красном кожаном плаще, с волшебной певучестью речи, чьи протяжные южные интонации делают тебя невольным соучастником».

Грегориус вынес полотенце. Женщина зажала гребень в зубах и начала вытирать длинные черные волосы, лежащие в окладистом воротнике как в чаше. Привратник вошел в вестибюль и, заметив Грегориуса, бросил изумленный взгляд на часы, висевшие над входом, потом на свои наручные. Опоздавшая школьница прошмыгнула мимо, пару раз оглянулась и побежала дальше.

— Мой класс там, — обратился Грегориус к женщине и через окно показал на другое крыло здания. Секунды истекали. Он чувствовал каждый удар своего сердца. — Хотите пойти со мной?

Позже Грегориус сам себе не верил, что он это сказал; но, должно быть, так оно и было, поскольку оба они разом зашагали по длинным коридорам. Он слушал, как со свистом скользят по линолеуму его резиновые подошвы и постукивают каблуки ее сапожек.

— А родной ваш язык какой? — спросил он.

Português, — ответила она.

«О», которое поразительно выговаривалось ею как «у», странно протянутая звучность «е» и мягкое «ш» на конце сложились в мелодию, которая пела в нем дольше, чем в действительности, и которую он готов был слушать день напролет. «Пуртугееш».

— Подождите, — сказал вдруг Грегориус, достал из кармана пиджака записную книжку, вырвал листок и протянул женщине. — Для номера.

Уже взявшись за ручку двери, он попросил ее еще раз произнести то слово. Она повторила, и он впервые увидел на ее лице улыбку.

Гомон мигом стих, когда они вошли в класс. В воздухе повисла тишина, которая вся была сплошным удивлением. Позже Грегориус точно вспомнил: он этой онемевшей тишиной, этим изумленным неверием, отражавшимся на каждом лице, наслаждался. И упивался собственной радостью оттого, что мог испытывать это чувство, чего он сам от себя не ожидал.

«Что стряслось? Что происходит?» — вопрошал каждый из двадцати взглядов, направленных на странную парочку у двери; на Мундуса, с мокрой лысиной, в набухшем от дождя пальто, стоящего подле причесанной впопыхах женщины с бледным лицом.

— Может быть, туда? — обратился Грегориус к женщине и указал на свободный стул в дальнем углу.

Потом он прошел к своему месту, поприветствовал, как обычно, и сел за учительский стол. Он понятия не имел, что сказать в оправдание, поэтому просто приступил к проверке заданного перевода. Ответы звучали робко, он поймал на себе не один любопытный взгляд. В некоторых читалось замешательство: он, Мундус, который любую ошибку распознавал даже спросонья, пропустил целый ряд неточностей, погрешностей и беспомощных спотыканий.

Ему удавалось сделать вид, что он не смотрит в сторону женщины. И тем не менее он видел ее каждую секунду, видел мокрые пряди, которые она отбрасывала с лица, белые руки, судорожно сплетающиеся пальцы, потерянный отсутствующий взгляд, устремленный за окно. В какой-то момент она выхватила фломастер и записала номер телефона на листке. Потом снова откинулась на спинку стула и, казалось, не понимала, где она.

Ситуация становилась невыносимой. Грегориус мельком бросил взгляд на часы — до перемены еще десять минут. Тут женщина поднялась и тихонько пошла к выходу. Уже стоя в дверях, она обернулась к нему и прижала палец к губам. Он кивнул и с улыбкой повторил ее жест. Дверь с легким щелчком затворилась.

С этого момента Грегориус не слышал больше ничего вокруг. У него было ощущение, что он находится в полном одиночестве, объятый оглушительным безмолвием. Каким-то образом он оказался у окна, провожая взглядом красную фигурку, пока женщина не скрылась за углом. И ему стоило неимоверного усилия, чтобы не побежать вслед за ней. Снова и снова перед его взором возникал прижатый к ее губам палец, жест, который мог означать так многое: «не буду мешать» или «пусть это останется нашей тайной», а может, «не удерживайте меня, у нас нет будущего».

Когда прозвенел звонок, он так и остался стоять у окна. Позади него ученики, непривычно притихшие, выходили из класса. Позже вышел и он; покинув гимназию через задний вход, перешел улицу и сел в читальном зале публичной библиотеки, где его никто не стал бы искать.

К следующему академическому часу он явился пунктуально, как всегда. Цифры со лба он стер — правда, после минутного колебания записав их в блокнот, — и тщательно высушил редкий венец седых волос. И лишь темные потеки на пиджаке и брюках выдавали, что произошло что-то необычное. Он вынул из портфеля пачку промокших тетрадей.

— Маленькая неприятность, — коротко сообщил он. — Споткнулся, и тетради выпали под дождь.

Время от времени он еще ловил любопытствующие взгляды, и робость все еще слышалась в некоторых голосах. А в остальном все было как всегда. Он выписал на доску наиболее часто встречающиеся ошибки и дал ученикам самостоятельную работу.

Можно ли то, что случилось с ним в следующую четверть часа, назвать поворотом? Потом Грегориус неоднократно задавался этим вопросом, и никогда не был уверен в ответе. Но если не поворот — что же тогда это было?

Все началось с того, что он рассматривал склонившихся над тетрадями учеников, будто видел их в первый раз.

Люсьен фон Граффенрид, мальчик, во время сеанса одновременной игры, которую Грегориус проводил в актовом зале против дюжины учащихся, тайком передвинувший фигуру. Обойдя остальные доски, Грегориус снова остановился перед ним. И тут же уловку заметил. Он просто смотрел на него. Краска залила лицо Люсьена. «В этом не было необходимости», — спокойно сказал Грегориус и сделал так, чтобы партия свелась к ничьей.

Сара Винтер, в два часа ночи позвонившая ему в дверь, потому что не знала, что делать со своей беременностью. Он сварил кофе и выслушал ее — ничего больше. «Я так рада, что последовала вашему совету, — сказала она неделю спустя. — Рано еще заводить ребенка».

Беатрис Люшер с ее ровным каллиграфическим почерком, на глазах превращающаяся в маленькую старушку под непомерной ношей честолюбивого стремления к первенству.

Рене Цинг, вечно отстающий.

А вот Натали Рубин. Девочка, не ищущая его благосклонности, чуть-чуть напоминающая придворных фрейлин прошлых столетий, неприступная, обожаемая роем поклонников и вызывающая опаску из-за своего острого язычка. На прошлой неделе после звонка на перемену она встала, потянулась, как кошка, которой уютно в ее шкурке, вынула карамельку из кармана фартучка, развернула и, проходя мимо его стола, почти сунула ее в рот. Потом вдруг остановилась и протянула ему ярко-красный леденец:

— Хотите?

И, насладившись его замешательством, рассмеялась своим неподражаемым звонким смехом и словно невзначай коснулась его руки.

Грегориус мысленно прошелся по ним по всем. Вначале ему показалось, что он подводит какой-то промежуточный баланс своих чувств. Но посередине подсчетов заметил, что все чаще думает: «Сколько у них еще впереди! Сколько им еще предстоит! Сколько всего с ними еще может случиться! Сколько всего их ожидает!»

Português. Он слышал мелодию и видел лицо женщины с закрытыми глазами, появляющееся и исчезающее в складках махрового полотенца, белое, как алебастр. В последний раз он окинул взглядом склоненные головы. Потом медленно поднялся, подошел к двери, снял с крючка мокрое пальто и, не оборачиваясь, вышел из класса.

Портфель с книгами, сопровождавшими его всю жизнь, остался на столе.

На верхней площадке он остановился, припомнив, как каждые пару лет относил книги переплести заново. Все время в одну и ту же мастерскую, где работники неизменно потешались над истрёпанными, зачитанными страницами, напоминавшими скорее промокашку. Пока портфель лежит на столе, ученики будут думать, что он вышел ненадолго. Только не это послужило причиной того, что он оставил книги и теперь должен побороть желание вернуться и забрать их. Если уж он уходит, то должен уйти и от этих книг. Он осознавал это с отчетливой ясностью, направляясь к выходу, пусть даже в этот конкретный момент и не вполне понимал, что значит «уйти».

В вестибюле его взгляд остановился на лужице, образовавшейся там, где женщина в промокшем плаще ждала, пока он появится из туалета. Это был след гостьи из другого, непознанного мира, и Грегориус рассматривал мокрое пятно с благоговением, которое обычно дарил лишь археологическим находкам. И только заслышав шаги привратника, Грегориус опомнился и выскочил из гимназии.

Не оборачиваясь, он дошел до конца квартала и повернул за угол, откуда мог незамеченным бросить прощальный взгляд на давно знакомое здание. Он и представить себе не мог, как любит его и все, что оно собой воплощает, и как будет по нему тосковать. Он подсчитал: сорок два года назад он, пятнадцатилетний гимназист, впервые переступил его порог, трепеща от стеснения и предвкушения счастья. Через четыре года он покинул его с аттестатом зрелости только для того, чтобы снова ступить в его стены на следующие четыре года, замещая попавшего в катастрофу учителя греческого, который в свое время открыл ему античный мир. Из практикующего студента он перешел в категорию преподавателя, находящегося в длительном академическом отпуске. И только в тридцать три наконец-то получил диплом.

Защитил он его только ради Флоранс, жены, которая на этом настаивала. Об ученой степени он вообще не думал, а когда его об этом спрашивали, только смеялся в ответ. До этого ему просто не было дела. До чего было, так до древних текстов: дотошно вгрызаться в каждую грамматическую и стилистическую деталь, касающуюся истории того или иного выражения. Другими словами, всегда находиться «на уровне». И это вовсе не означало непритязательность — по отношению к себе он был чрезвычайно требовательным. Не было это и чудачеством или каким-то извращенным сортом тщеславия. Это было — как он позже не раз размышлял — скрытой яростью, направленной против чванливого общества. Своим непреклонным упрямством он хотел отомстить этому миру тщеславия, в котором всю жизнь страдал его отец, не поднявшийся выше смотрителя музея. То, что другие, с куда меньшими способностями — честно говоря, до смешного мизерными — защищали дипломы и получали синекуры, ничего для него не значило: будто они принадлежали другому, мелочному миру, масштабы которого он мог только презирать. А в гимназии никому и в голову не приходило заменить его кем-то с дипломом. Ректор, сам специалист по древним языкам, знал, как великолепен Грегориус — на голову выше его. Уволь он такого преподавателя — бунта гимназистов не избежать. Экзамен, который Грегориус в конце концов сдал, показался ему до смешного простым — сдал он шутя, в половину отпущенного времени. Потом он долго не мог простить Флоранс, что она заставила его отказаться от своих принципов.

Грегориус развернулся и пошел по направлению к Кирхенфельдбрюке. А когда увидел мост, испытал странное, сколь тревожащее, столь и умиротворяющее чувство, что за пятьдесят семь прожитых лет впервые сам распоряжается своей жизнью.

2

На том месте, где женщина под проливным дождем читала письмо, он остановился и посмотрел вниз. Только теперь до него дошло, с какой высоты здесь можно упасть. Хотела ли она на самом деле прыгнуть? Или это был его преждевременный страх, зародившийся оттого, что брат Флоранс спрыгнул с моста? Кроме того, что родным языком женщины был португальский, он не знал о ней ничего. Не знал даже имени. Смешно, конечно, пытаться разглядеть отсюда в темных водах скомканное письмо. Но он так долго всматривался, что начали слезиться глаза. Вон то черное пятнышко — не его ли зонт? Он судорожно ощупал карман пиджака, чтобы убедиться, что записная книжка с номером телефона, который безымянная португалка написала ему на лбу, все еще при нем. Потом нетвердо зашагал к концу моста, не зная, куда же двинуться дальше. Он замыслил убежать от своей прежней жизни. Может ли человек с такими намерениями просто пойти домой?

Его взгляд упал на отель «Бельвью», старейший и самый фешенебельный в Берне. Тысячи раз он проходил мимо. И всякий раз чувствовал его живое присутствие. И сейчас он подумал о том, что ему необъяснимым образом важно, что он по-прежнему тут, на месте. Его бы испугало, узнай он, что здание снесли или что тут больше нет отеля — даже конкретнее: этого отеля. Но ему никогда не приходило в голову, что он, Мундус, может туда войти. Он нерешительно направился ко входу. Остановился «бентли», водитель вылез и зашел внутрь. Грегориус последовал за ним с таким чувством, будто совершает нечто немыслимо революционное и по сути своей запретное.

Фойе со сводами из цветного стекла было безлюдно, ковры поглощали всякий шорох. Грегориус порадовался, что дождь кончился, так что с его пальто больше не стекала вода. Он зашаркал в своих тяжелых уродливых башмаках в сторону ресторана. Из всех столов, накрытых к завтраку, занято было лишь два. Приглушенные звуки моцартовского дивертисмента создавали впечатление, что находишься вдали от всего орущего, назойливого и безобразного. Грегориус снял пальто и сел за столик у окна. «Нет-нет, — поспешно ответил он официанту в светло-бежевой куртке, — я не проживаю в отеле». Он почувствовал на себе изучающий взгляд: грубый свитер под поношенным пиджаком с кожаными нашивками на локтях, помятые вельветовые брюки с пузырями на коленях; реденький венчик волос вокруг изрядной лысины; седая борода с белыми прядями, которые всегда придавали ей некоторую неухоженность. Когда официант отошел с заказом, Грегориус торопливо проверил, хватит ли у него денег. Потом оперся локтями на стол, покрытый накрахмаленной скатертью, и обратил рассеянный взгляд на мост.

Смешно надеяться, что она снова появится там. Она пошла обратно к мосту, а после этого исчезла в узеньких улочках старого города. Он словно видел ее наяву, как она сидит за последней партой в классе и с отсутствующим взглядом смотрит в окно. Он видел ее судорожно сжимающиеся белые руки. И снова перед его взором из складок полотенца появлялось алебастровое лицо, утомленное и ранимое. Português. Он неуверенным жестом вытащил записную книжку и углубился в созерцание телефонного номера. Официант принес завтрак и серебряный кофейник с кофе. Грегориус не обратил на это ни малейшего внимания. Через какое-то время он встал и направился к телефону. На полдороги передумал и вернулся назад к столику. Потом заплатил за нетронутый завтрак и покинул отель.

Прошло уже много лет с тех пор, как он в последний раз наведывался в испанскую книжную лавку на Хиршенграбен. Прежде он частенько захаживал сюда за какой-нибудь книжкой для Флоранс, нужной ей в работе над диссертацией о Сан Хуан де ла Крусе[4]. Иногда в автобусе он их листал, а вот дома до этих книг не дотрагивался. Испанский — был ее территорией. Испанский слишком походил на латынь, но в то же время латынью не был — и это мешало ему. Ему было не по нутру, что слова, в которых латынь словно оживала, раздавались из уст современников — на улицах, супермаркетах, в кафе. Что их употребляли для того, чтобы покупать кока-колу, торговаться и изрыгать ругательства. Мысль об этом была ему невыносима, и он поспешно и решительно отгонял видения, как только они возникали. Конечно, римляне тоже торговались и ругались, но это было нечто иное. Он любил латинские предложения именно за то, что в них застыло прошлое. Что они никого не принуждали отвечать на них. Потому что этот язык был по ту сторону досужей болтовни. И еще потому, что в своей незыблемости они были прекрасны. «Мертвые языки»! Люди, посмевшие их так окрестить, ничего в них не смыслили. Поистине ничего. И Грегориус презирал их всеми фибрами своей души. Когда Флоранс говорила по телефону на испанском, он прикрывал дверь. Ее это оскорбляло, а он не мог объяснить.

В лавке восхитительно пахло старой кожей и книжной пылью. Хозяин, стареющий господин с легендарными познаниями в романских языках, оказался занят в задних комнатах. В основном помещении была лишь одна девушка, по всей видимости, студентка. Она сидела за столом в уголочке и читала тонкую книжицу в выцветшем от времени бумажном переплете. Грегориус предпочел бы одиночество. Чувство, будто он стоял здесь только потому, что мелодия некого португальского слова не шла у него из головы, и, возможно, еще потому, что понятия не имел, куда ему идти, было бы легче переживать в уединении. Он прошел вдоль книжных стеллажей, как в тумане, не различая ничего. Время от времени он приподнимал двумя пальцами очки, чтобы прочесть заглавие где-нибудь на верхней полке; однако, прочтя, тут же забывал. Как часто бывало, он погрузился в свои мысли, запечатанные для посторонних семью печатями.

Когда дверь лавки распахнулась, он резко обернулся и по своему разочарованию оттого, что это был всего-навсего почтальон, понял, что вопреки всякому здравому смыслу ожидал увидеть португалку. Студентка захлопнула книжку и поднялась. Но вместо того чтобы положить ее на стойку к остальным, остановилась, не отрывая взгляда от серой обложки, провела по ней рукой, и только когда истекли долгие секунды, положила ее так бережно и нежно, будто от неосторожного движения книга могла рассыпаться в прах. Она еще постояла у стойки, словно в колебаниях, не передумать ли и все-таки купить книгу. Потом засунула руки глубоко в карманы и, опустив голову, вышла из магазина. Грегориус взял томик в руки:


AMADEU INÁCIO DE ALMEIDA PRADO UM OURIVES DAS PALAVRAS LISBOA 1975[5].


Появился хозяин лавки, бросил беглый взгляд на книжку и прочитал заглавие вслух. На этот раз Грегориус услыхал только поток шипящих; проглоченные, едва различимые гласные казались лишь поводом для бесконечного повторения змеиного «ш» на конце.

— Вы говорите на португальском?

Грегориус покачал головой.

— Она называется «Золотых слов мастер». Прекрасное название, правда?

— Сдержанно и изящно. Как матовое серебро. Не прочтете его еще раз?

Книготорговец повторил. За словами слышалось еще и то, какое наслаждение доставляет ему само их звучание. Грегориус открыл книгу и перелистал несколько страниц, пока не добрался до текста. Потом протянул ее продавцу, который, бросив на него полный удивления и расположения взгляд, начал читать. Грегориус прикрыл глаза. Закончив абзац, продавец остановился.

— Перевести?

Грегориус кивнул. И вслед за этим услышал слова, потрясшие его до глубины души, ибо звучали они так, будто написаны единственно для него, и не просто для него, а для него нынешнего, рожденного этим утром.


Из тысяч переживаний нашего опыта в лучшем случае лишь одно мы облекаем в слова, да и то случайно, без должной тщательности. Среди всех невысказанных скрываются и те, которые незаметно придают нашей жизни форму, цвет и мелодию. И если мы потом, как археологи души, обращаемся к этим сокрытым сокровищам, то открываем для себя, насколько они неуловимы. Предметы нашего созерцания не желают застывать в неподвижности, слова соскальзывают с пережитого и под конец на бумаге остаются только путаные противоречия. Долгое время я думал, что это недостаток, который надо преодолеть. Сегодня я думаю иначе: само признание путаницы — это «царский путь»[6] к пониманию своих интимных и в то же время непознанных переживаний. Знаю, это звучит странно, даже более чем странно. Но с тех пор как я смотрю на вещи так, чувствую, что впервые по-настоящему бодрствую и живу с открытыми глазами.


— Это предисловие, — заметил хозяин лавки и полистал книгу. — И вот он начинает фрагмент за фрагментом откапывать эти скрытые переживания. Сам себе археолог, так сказать. Есть размышления на несколько страниц, а потом снова коротенькие. Вот, например, одно, состоящее всего из одного предложения…

Он перевел:


Если мы можем прожить лишь малую часть того, что в нас заложено, — что происходит с остатком?


— Я хочу эту книгу, — сказал Грегориус.

Продавец закрыл томик и прошелся ладонью по переплету с такой же нежностью, как до того студентка.

— Я отыскал ее с год назад в сундуке со старым хламом у одного букиниста в Лиссабоне. Теперь вот вспоминаю: я взял ее тогда потому, что мне понравилось предисловие. А потом она куда-то затерялась. — Он пристально посмотрел на Грегориуса, который полез за бумажником. — Я дарю ее вам.

— Но… — севшим голосом начал Грегориус и откашлялся.

— Она мне досталась почти даром, — заверил книготорговец и подал ему книгу. — А я вспомнил вас. Сан Хуан де ла Крус. Верно?

— Им занималась моя жена.

— Тогда вы филолог-классик из гимназии на Кирхенфельде[7], она про вас говорила. А потом я как-то слышал о вас еще от кого-то. Вроде как вы ходячая энциклопедия. — Он рассмеялся. — Исключительно обожаемая энциклопедия.

Грегориус смущенно сунул томик в карман пальто и протянул на прощание руку:

— Большое спасибо.

Хозяин проводил его до дверей.

— Надеюсь, я вас не…

— Нет-нет, нисколько, — Грегориус успокаивающе коснулся его локтя.

На Бубенбергплац Грегориус остановился и обвел взором площадь. Здесь он провел всю свою жизнь, здесь он знал каждый уголок, здесь он был дома. Для человека с таким слабым зрением, как у него, это было важно. Для таких, как он, город, в котором живешь, становится защитной раковиной, пещерой, надежной норой. Все другое таит в себе опасность. Понять это может только человек с такими же толстыми стеклами на носу. Флоранс не понимала. Возможно, по той же причине она не понимала, почему он не любит летать самолетом. Взойти на борт и через пару часов оказаться в совершенно ином мире. И не отпущено времени, чтобы впитать в себя мелькающие мимо картины от начального пункта до конечного. Нет, это не для него, это повергало его в смятение. «Это неправильно», — как-то сказал он Флоранс. «Что значит неправильно?» — раздраженно спросила она. Он не мог объяснить, и она все чаще летала одна или с кем-то, большей частью в Южную Америку.

Грегориус подошел к афишам кинотеатра «Бубенберг». На вечернем сеансе шел черно-белый фильм по роману Жоржа Сименона «L'homme qui regardait passer les trains»[8]. Название ему понравилось, и он долго разглядывал кадры из фильма. В конце семидесятых, когда все покупали цветные телевизоры, он тщетно искал в продаже черно-белый. Потом нашел один такой на помойке и притащил домой. И после женитьбы он настоял на том, чтобы допотопный аппарат остался в его кабинете. Когда жены дома не было, он, игнорируя цветной ящик в гостиной, включал «старого приятеля», в котором все рябило и мелькало. «Мундус, ты просто невозможен», — заявила Флоранс в один прекрасный день, застав его перед уродливым динозавром. И этот день, в который она назвала его прозвищем, употребляемым всеми остальными, и с которого даже дома с ним стали обходиться как с фактотумом города Берна, — стал началом конца их брака. Когда после развода из квартиры исчез и цветной телевизор, он вздохнул с облегчением. Лишь много лет спустя, когда кинескоп окончательно вышел из строя, Грегориус был вынужден купить себе новый цветной аппарат.

Фотографии в витрине были большими и резко контрастными. На одной крупным планом белело на черном фоне алебастровое лицо Жанны Моро, которая отбрасывала со лба мокрую прядь. Грегориус оторвался от витрины и зашагал в ближайшее кафе, чтобы поближе рассмотреть книгу, в которой аристократичный португалец пытался выразить словами безгласые переживания.

Только теперь, медленно листая страницу за страницей с неспешностью любителя старых изданий, он обнаружил портрет автора — давнюю, уже ко времени печати обветшавшую фотографию, на которой черные места выцвели до коричневых. Светлое лицо на темном, расплывчатом и крупнозернистом поле. Грегориус протер очки, снова насадил их на переносицу и… в доли секунды был полностью пленен этим лицом.

Человек в возрасте едва за тридцать просто излучал недюжинный ум, достоинство и такую отвагу, что Грегориус был буквально ослеплен. Чистое лицо с высоким лбом увенчано шапкой густых темных волос, зачесанных назад и матово поблескивающих, напоминающих скорее шлем, из-под которого пряди мягкими волнами ниспадали на уши. Прямой римский нос придавал лицу особую значимость, подчеркнутую к тому же разлетающимися бровями; как две дуги, проведенные твердой рукой художника, они к краям высоко обрывались, так что средоточие возникало в центре, там, где концентрировалась мысль. Полные, резко очерченные губы, каким позавидовала бы иная красавица, обрамлены изящными усиками и аккуратно подстриженной бородкой, которая, однако, вместе с тенью на тонкой шее оставляла впечатление, что следует принимать в расчет и несомненную суровость, даже жесткость. Но что решало все, так это темные глаза, обрисованные тенями. Это не были тени усталости, изнурения или болезни, нет, — скорее знак печали и трагичности судьбы. «Этот человек был поэтом и мечтателем, — подумал Грегориус. — Но он же мог твердой рукой держать оружие или скальпель. Человек, у которого лучше не вставать на пути, когда его глаза горят огнем. Эти глаза могут держать на расстоянии целое войско богатырей. Хотя и им не чужд обычный человеческий взгляд». Из одежды на фотографии можно было различить лишь белый воротничок рубашки с узлом галстука и лацканы пиджака, который Грегориусу показался чем-то вроде импозантного сюртука.

Было уже около часа дня, когда Грегориус наконец отрешился от своих размышлений, в которые погрузило его созерцание портрета. И снова кофе перед ним уже остыл. Ему захотелось услышать голос благородного португальца, увидеть, как он двигается. Тысяча девятьсот семьдесят пятый… Если тогда ему было слегка за тридцать, то сейчас должно быть за шестьдесят. Português. Грегориус вызвал в памяти голос безымянной португалки и мысленно понизил его на пару тонов, стараясь, однако, не придать ему того звучания, каким хозяин книжной лавки читал заглавие. Это должен быть голос меланхолической прозрачности, соответствующий образу Амадеу ди Праду. Он попытался озвучить предложение из книги таким голосом. Но ничего из этого не вышло — он не знал произношения отдельных слов.

Мимо кафе прошел Люсьен фон Граффенрид. Грегориус обмер и одновременно обрадовался, что не вздрогнул. Он проследил за юношей взглядом, вспомнил о книгах, оставленных на учительском столе… Придется обождать, пока в два не возобновятся занятия. А потом он пойдет в книжный магазин и купит языковой курс португальского.

3

Дома, едва Грегориус положил на проигрыватель первую пластинку и прослушал начальные предложения, зазвонил телефон. Из гимназии. Телефон не переставал трезвонить. Он подошел к аппарату и прорепетировал то, что мог бы сказать:

«Сегодня утром я понял, что еще как-то могу изменить свою жизнь. Что больше не хочу быть вашим Мундусом. Понятия не имею, чем будет это новое. Но дело не терпит отсрочки, ни малейшей. Мое время истекает, и, возможно, мне осталось не так уж много».

Грегориус произнес речь вслух. Каждое слово было весомо и точно, он чувствовал это. За всю свою жизнь не много произнес он слов, таких значимых и так точно выражающих суть. Вот только, когда их произносишь, звучат они как-то патетично и выхолощенно. В трубку такое сказать немыслимо.

Телефон умолк. Но звонки возобновятся. Они волнуются за него и не отстанут, пока не найдут — ведь с ним может что-нибудь случиться. Рано или поздно они позвонят и в дверь. В феврале рано темнеет. Значит, придется не зажигать свет. Посреди города, образовавшего сердцевину его жизни, он оказался в бегах и вынужден скрываться в квартире, в которой мирно жил пятнадцать лет. Полный абсурд. Безумная комедия положений. И тем не менее, все это серьезно, серьезнее всего, что с ним происходило до сих пор. Но разве объяснишь это тем, кто его ищет? Грегориус представил себе, как они появляются на пороге, он приглашает их войти… Невозможно. Совершенно невозможно.

Три раза без остановки Грегориус прослушал первую пластинку курса и постепенно уловил разницу между написанным и произнесенным и, что особенно важно, схватил, что в устном португальском проглатывается. Его феноменальная память и языковое чутье заработали в полную силу.

Через паузы, которые казались ему все короче, непрестанно звонил телефон. От прежней жилички в наследство ему достался допотопный аппарат без штекера, так что просто отключить его он не мог. Сам в свое время настоял, чтобы все оставалось по-прежнему. Он принес шерстяное одеяло, чтобы приглушить трезвон.

Следуя за голосами с пластинки, начитывающими курс, он повторял слова и короткие предложения. Язык с трудом ворочался, губы не повиновались ему. Древние языки были словно созданы для его речевого аппарата, к тому же в той вневременной вселенной даже не появлялось мысли, что надо спешить. Португальцы же, как и французы, казалось, были в вечной суете и спешке, перед которыми он пасовал с самого начала. А Флоранс ее любила, эту элегантную стремительность или стремительную элегантность. И когда он видел, с какой легкостью эти языки ей удаются, то вообще замолкал.

Теперь разом все переменилось: Грегориус хотел подражать бешеному темпу диктора и летящей звучности дикторши, напоминающей пение флейты-пикколо. Он снова и снова возвращался к пройденному материалу, чтобы сократить разрыв между своим неуклюжим произношением и блестящим образцом. Лишь спустя время он понял, что находится на пороге великого освобождения. Освобождения от ограничений, которые он сам возложил на себя. От медлительности и тяжеловесности, которые кричали из его имени, нашептывали из шаркающих шагов отца, когда тот неспешно переходил из одного музейного помещения в другое. Освобождения от собственного образа, в котором он, даже когда не погружался в чтение, видел себя близоруко склонившимся над пыльными фолиантами. Этот образ не создавался им намеренно; постепенно и незаметно писался портрет Мундуса, несущий на себе отпечаток не только его руки, но и почерк многих других, которым было надежно и комфортно держаться этой молчаливой музейной фигуры и отдыхать под ее сенью. Грегориусу показалось, что он выходит из этого образа, как из картины в тяжелой золоченой раме, писанной маслом и давно забытой на стене дальней залы музея. Он ходил из угла в угол темной комнаты, не зажигая света. Заказал на португальском чашку кофе, спросил, как пройти на какую-то улицу в Лиссабоне, осведомился о чьем-то имени и профессии, ответил на такие же вопросы о себе, побеседовал о погоде…

И внезапно заговорил с португалкой из нынешнего утра. Он спросил, почему она так сердится на отправителя письма. «Voce quis saltar?» — «Вы хотели прыгнуть?» Взволнованный, он положил перед собой новый словарь и грамматику и принялся отыскивать недостающие ему слова, выражения и глагольные формы. Português. Как теперь заиграло слово! Если раньше он владел жемчужиной из далекой недоступной земли, то сейчас стал скорее обладателем одного из тысяч драгоценных камней в убранстве дворца, в который он только что распахнул двери.

В дверь позвонили. Грегориус на цыпочках подошел к проигрывателю и выключил. За дверью слышались юные голоса, голоса его учеников, которые совещались, что делать дальше. Еще дважды пронзительный звон прорезал сумеречную тишину. Грегориус стоял, затаив дыхание. Наконец, шаги застучали вниз по лестнице.

Кухня была единственным помещением, окна которого выходили во двор и были снабжены жалюзи. Грегориус опустил их и зажег свет. Он принес томик аристократичного португальца, словари и пособия, расположился за обеденным столом и взялся за первый текст после предисловия. Португальский был похож на латынь, но только на первый взгляд — однако ему это нисколько не мешало. Текст оказался трудным, перевод занял много времени. Методично, с выносливостью марафонца Грегориус выискивал слова, прочесывал таблицы спряжений, пока не разобрался в грамматических формах. После нескольких предложений его охватило лихорадочное возбуждение. Он принес бумагу, чтобы записать перевод. Пробило девять, когда он, наконец, остался доволен.


PROFUNDEZAS INCERTAS — НЕИЗВЕДАННЫЕ БЕЗДНЫ

Сокрыта ли тайна под поверхностью человеческих деяний? Или люди как раз и есть то, что являют их поступки?

В высшей степени поразительно, но ответ меняется во мне вместе со светом, льющимся на город и на Тежу. Если это колдовской свет звенящего августовского дня, порождающий резко очерченные тени, то мысль о потаенных человеческих глубинах кажется мне смешной и нелепой; трогательной иллюзией, сродни фата-моргане, которая является, если я слишком долго гляжу на сверкающие волны. А если ненастным январским днем город и река накрыты тоскливо-серым куполом света, не отбрасывающего теней, то нет во мне уверенности большей, чем эта: все человеческие деяния лишь бледное, до смешного беспомощное проявление непознанных глубин сокровенной внутренней жизни, которая рвется на поверхность, без всякой надежды когда-нибудь даже отдаленно приблизиться к ней.

И к этому странному, тревожащему своей недостоверностью суждению добавляется частица моего собственного опыта, который, с тех пор как я его осознал, держит мою жизнь на зыбкой почве: в том, что для нас людей превыше всего — жизни, я точно так же переменчив, как остальные. Ибо когда сижу перед своим любимым кафе, нежась в лучах солнца, и прислушиваюсь к серебристому смеху проходящих мимо сеньор, то мне кажется, будто моя душа наполнена до краев и известна мне до последнего уголочка, поскольку в этих приятных эмоциях вся как на ладони. Если же развеивающие чары и отрезвляющие тучи закрывают солнце, то я тотчас становлюсь уверен, что во мне таятся такие неведомые глубины и бездны, из которых вот-вот вырвутся жуткие твари и увлекут за собой. Тогда я срочно требую счет и ищу чем отвлечься в надежде, что солнечный свет скоро пробьется и разгладит успокоительную поверхность.


Грегориус открыл страницу с портретом Амадеу ди Праду и прислонил книгу к настольной лампе. Предложение за предложением он читал переведенный текст, то и дело вглядываясь в бесстрашный и печальный взгляд. Лишь раз в жизни он совершал нечто подобное: когда еще студентом штудировал «Наедине с собой» Марка Аврелия. На столе стоял гипсовый бюст императора, и пока молодой человек работал над текстом, ему казалось, что делает это под сенью его невидимого присутствия. Однако между «тогда» и «теперь» была разница, которую Грегориус чувствовал тем отчетливее, чем плотнее обступала ночь, — хоть и не мог облечь это отличие в слова. К двум часам ночи он знал только одно: португалка, с ее остротой ощущений, подарила ему особую ясность и отчетливость восприятия, какую был не в состоянии дать мудрый император, чьи рефлексии он проглотил молниеносно, будто они были предназначены ему одному.

Между тем Грегориус, сам того не осознавая, взялся за вторую зарисовку.


PALAVRAS NUM SILÊNCIO DE OURO — СЛОВА В ЗОЛОТОМ БЕЗМОЛВИИ

Когда я читаю газету, слушаю радио или обращаю внимание на разговоры в кафе, то все чаще испытываю скуку, даже отвращение от употребления одних и тех же слов, оборотов, одних и тех же пустых фраз и метафор — писанных ли, или произнесенных. Но самое мерзкое: слушая самого себя, я вынужден признать, что и сам произношу все те же слова, жутко избитые и затасканные, стертые от тысячекратного употребления. Сохранился ли вообще в них еще какой-то смысл? Само собой, какое-то банальное действие они оказывают. От них люди смеются или плачут, идут направо или налево, официант приносит кофе или чай. Только речь не о том. Весь вопрос вот в чем: несут ли они в себе мысль? Или это всего лишь эффективные звуковые структуры, которые заставляют людей что-то делать, поскольку глубоко впечатались в их жизнь.

Мне кажется, что я иду по пустынному берегу, подставляя лицо ветру, более леденящему и пронизывающему, чем тот, что задувает у нас. Пусть он выдует из меня все захватанные слова, все банальные штампы, и я вернусь с очищенным разумом, очищенным от шлаков бесконечного пустословия. Но при первой же потребности что-то высказать все возвращается на круги своя. И я понимаю: очищение, к которому я стремлюсь, не приходит само собой. Я должен что-то сделать, и сделать со словами. Только вот что? Сбежать из моей языковой среды и перекинуться в другую? Нет, речь не о подобном дезертирстве. И нельзя, говорю я себе, заново изобрести язык. Но что же тогда то, чего я хочу?

Возможно, вот что: я хочу заново сложить португальские слова в предложения. Предложения, которые возникнут из этого нового синтеза, не должны быть неестественными, равно как и экзальтированными, вычурными или произвольными. Они должны стать архетипическими, составить ядро португальского, чтобы возникало ощущение, будто они напрямую и без примесей образуются из алмазной сущности самого языка. Слова в них должны быть безупречны, как шлифованный мрамор; совершенны, как звучание партиты Баха, и все, что не есть они сами, обращать в абсолютное безмолвие. Порою, когда во мне еще теплятся остатки примиренности с речевым шлаком, я думаю, что это безмолвие могло бы быть отрадной тишиной в уютной квартире или умиротворенным молчанием любящих. Но когда во мне зреет бунт против липких словесных штампов, то я не согласен на меньшее, чем холодное безмолвие космоса, в котором я — единственный, кто говорит на португальском, прокладываю свою немую орбиту. Официант, парикмахерша, кондуктор — они оторопеют, услышав заново собранные слова, а изумятся они красоте, которая есть ничто иное, как блеск их ясности. Это будут, представляю я себе, предложения, принуждающие к действию, неумолимыми их тоже можно назвать. Они стояли бы неподкупно и несокрушимо, и этим походили бы на слова Бога. При том в них не было бы и тени патетики или пафоса, но и скудости тоже — чтобы ни убрать, ни добавить ни единого слова, ни запятой. Этим они напоминали бы стих, спаянный золотых слов мастером.


От голода у Грегориуса свело в животе, и он заставил себя поесть. Позже, сидя с чашкой кофе в темной гостиной, он размышлял, что делать дальше? Еще дважды звонили в дверь, а приглушенное жужжание телефона он слышал в последний раз около полуночи. Завтра они заявят его в розыск, и вслед за этим появится полиция. Пока еще есть путь к отступлению. Без четверти восемь он ступит на Кирхенфельдбрюке, пройдет к гимназии и объяснит свое загадочное отсутствие какой-нибудь выдуманной историей, которая выставит его в смешном свете, но это будет так на него похоже. И они никогда не узнают о дистанции, которую он прошел в глубине души менее чем за двадцать четыре часа. Но в том-то и дело, что он ее уже прошел. И не позволит другим уничтожить этот пройденный путь. Он вынул карту Европы и прикинул, как добраться из Берна до Лиссабона по железной дороге. Расписание поездов, как он выяснил по телефону, можно будет узнать только в шесть. Он принялся упаковывать саквояж.

Было почти четыре, когда он, полностью собранный, плюхнулся в кресло. За окном пошел снег. Вдруг мужество покинуло его. Это было сумасбродной затеей. Пожелтевшие записки португальского аристократа. Языковой курс для начинающих. Мысли о потерянном времени. И из-за этого бежать посреди зимы в Лиссабон?

Около пяти Грегориус позвонил Константину Доксиадесу, своему глазному врачу. Они и до этого часто перезванивались по ночам, разделяя общую беду — бессонницу. Людей, страдающих ею, объединяет безмолвная солидарность. Иногда они играли с греком по телефону блиц в шахматы, после чего удавалось ненадолго прикорнуть, до того как наступала пора отправляться на уроки.

— Не имеет смысла, да? — спросил Грегориус, заканчивая свою сумбурную историю.

Грек молчал. Грегориус знал его манеру. Сейчас тот закрыл глаза и двумя пальцами потирает переносицу.

— Отнюдь, смысл есть, — наконец высказался Доксиадес. — Отнюдь.

— Вы мне поможете, если по дороге я не буду знать, что делать дальше?

— Звоните. Днем и ночью. Не забудьте запасные очки.

И это было ему хорошо знакомо: лаконичная уверенность в голосе. Не просто врачебная этика, но и уверенность, далеко перешагивающая порог профессии, — уверенность человека, который давал себе время на обдумывание, чтобы потом вынести вердикт, достойный доверия. Уже двадцать лет Грегориус ходил исключительно к этому врачу, единственному, который умел унять его страх перед слепотой. Подчас он напоминал ему отца, который после ранней смерти жены повсюду — неважно, где он был и что делал — хоронился в неприступности пыльных залов музея. Грегориус рано понял, насколько уязвима эта музейная защищенность. Он хорошо относился к отцу, а были и моменты, когда даже больше, чем хорошо. Но всегда страдал оттого, что отец был не из тех, на кого можно опереться, к кому можно прислониться — не такой, как Доксиадес, на чье твердое убеждение всегда можно положиться. Годы спустя Грегориуса мучила совесть из-за этих пусть и невысказанных упреков. Уверенность не дается человеку от рождения, и если ее нет, вовсе не значит, что упрекать следует его самого. Чтобы стать уверенным в себе, человеку надо немного удачи. А удача отцу редко улыбалась, и в отношении себя, и с другими.

Грегориус снова устроился за кухонным столом и начал сочинять письмо ректору. Оно никак не складывалось: то получалось слишком резким, то чрезмерно просительным. В шесть он позвонил в справочную вокзала. Время в пути от Женевы — двадцать шесть часов; через Париж до Ируна в стране басков, а оттуда ночным поездом до Лиссабона. На месте он будет около одиннадцати следующего дня. Грегориус зарезервировал билет. Поезд на Женеву отправлялся в половине восьмого.

Тут и письмо удалось.

Уважаемый господин ректор, дорогой коллега Кэги, к этому часу Вам, должно быть, уже известно, что вчера я без объяснений ушел с занятий, и с тех пор меня невозможно было найти. Я в добром здравии, со мной ничего не случилось. Однако в течение прошлого дня произошло нечто, что многое меняет. Это слишком лично и еще не вполне определенно, чтобы я мог сейчас изложить на бумаге. Просто хочу Вас просить отнестись с пониманием к моему внезапному и необъясненному поступку. Вы меня, я думаю, хорошо знаете и понимаете, что я не мог совершить его по легкомыслию, безответственности или равнодушию. Я отправляюсь в дальнее путешествие и неизвестно, когда вернусь — во всех смыслах. Не возлагаю надежд на то, что Вы сохраните за мной место. Большая часть моей жизни связана с этой гимназией, и, признаюсь, мне ее будет не хватать. Но сейчас я вынужден ее покинуть, возможно, окончательно. Мы с Вами оба почитатели Марка Аврелия. Вспомните вот это место из его «Наедине с собой»:

«Совершай насилие, совершай насилие над собой, насилуй себя саму, моя душа; но после у тебя не будет времени ценить себя и почитать. Ведь всего одна, одна-единственная жизнь отпущена каждому. Для тебя она почти на исходе, а ты все не считаешься с собой и действуешь так, будто дело касается посторонних душ… Однако те, кто не следует за движениями собственной души, неизбежно несчастны».

Благодарю Вас за доверие, которое Вы мне всегда оказывали, и за плодотворное сотрудничество. Вы сможете, я в этом не сомневаюсь, найти нужные слова, чтобы объяснить и моим ученикам, как приятно мне было с ними работать. Сколько у них еще впереди!

В надежде на Ваше понимание и с пожеланиями всего самого наилучшего в жизни и успехов в труде


Ваш Раймунд Грегориус.


P.S. Я оставил на столе книги. Не могли бы Вы их забрать и позаботиться о них?

На вокзале Грегориус опустил письмо в ящик. У банкомата он заметил, что его руки дрожат. Он протер очки, проверил, на месте ли паспорт, билеты и записная книжка. Потом занял место у окна.

Когда поезд отъезжал от перрона в направление Женевы, пошел снег. Большими медленными хлопьями.

4

Грегориус не отрывал взгляда от последних домов Берна, пока город еще был виден. И только когда их силуэты окончательно скрылись из виду, он вынул записную книжку и принялся составлять список всех гимназистов, которых когда-то учил. Начал он с этого года, углубляясь все дальше в прошлое. С каждым именем он вызывал в памяти лицо, характерные жесты или красноречивые эпизоды. Три выпуска дались ему легко, а после у него все чаще возникало ощущение, что он кого-то забыл. К середине девяностых классы заметно поредели, лица вспоминались все труднее. Дальше стала путаться временная последовательность. Под конец остались лишь отдельные мальчики и девочки, запомнившиеся чем-то особенным.

Он закрыл книжку. Время от времени он встречал в городе бывших учеников. Теперь это были уже не мальчики и девочки, а мужчины и женщины, со своими женами, мужьями, детьми и профессиями. Его пугали изменения, происшедшие в их лицах. Иногда он ужасался, когда видел слишком ранние следы горечи, или затравленный взгляд, или признаки болезни. Но большей частью то, что заставляло его содрогнуться, было простым фактом: изменившиеся лица свидетельствуют о неумолимом беге времени и немилосердном угасании всего живого. Тогда он опускал взор на свои руки, на которых обозначились первые старческие пятна, а иной раз вынимал студенческие фотографии и пытался восстановить в своем воображении весь долгий путь, пройденный им, день за днем, год за годом. В такие дни его страх становился сильнее, и заканчивалось все тем, что он без звонка появлялся в приемной Доксиадеса, чтобы в который раз дать себя разубедить в надвигающейся слепоте. Но больше всего его выбивали из равновесия встречи с бывшими учениками, которые многие годы прожили за границей, на другом континенте, в другом климате и другой языковой среде. «А вы? По-прежнему в гимназии на Кирхенфельде?» — спрашивали они, и по их виду чувствовалось, что они куда-то спешат. По ночам после подобных встреч Грегориус сначала долго защищался от этого вопроса, а потом защищался от того, что должен защищаться.

И вот теперь, вспоминая все это, он, не спавший сутки, сидит в поезде, несущем его в неизвестность, навстречу будущему, какое еще никогда перед ним не брезжило.

Остановка в Лозанне стала для него испытанием. На том же перроне, на соседний путь подавали состав, отправляющийся в Берн. Грегориус живо представил себе, как выходит из него на бернском вокзале. Он посмотрел на часы. Если взять такси до Кирхенфельда, то еще можно успеть на вторую пару. Письмо? — Завтра можно будет перехватить почтальона или попросить Кэги вернуть ему конверт нераспечатанным. Неловко, конечно, но вполне возможно. Его взгляд упал на записную книжку, лежавшую на столике. Он словно воочию увидел перед собой список гимназистов. И внезапно понял: когда он провожал глазами отдаляющиеся дома Берна — это было попыткой ухватиться за что-то привычное, но за последний час она все больше перерастала в прощание. А чтобы распрощаться с чем-то, — размышлял он дальше, когда поезд уже тронулся, — надо некоторым образом встать ему в оппозицию, которая дает внутреннюю дистанцию. Надо некое смутное расплывчатое Нечто, которое охватывает тебя, превратить в ясность, позволяющую понять, что оно для тебя представляет. А значит, оно должно сгуститься во что-то, имеющее четкие контуры. Во что-то осязаемое, вроде списка учеников, которые определяли его жизнь больше, чем все остальное вместе взятое. У Грегориуса возникло ощущение, что поезд, отбывающий сейчас с вокзала, оставляет позади и частицу его самого. Он даже вообразил себя на отколотой легким землетрясением льдине, несущей его теперь в холодное открытое море.

В то время как поезд набирал ход, Грегориус задремал и проснулся лишь тогда, когда вагон остановился у перрона в Женеве. На переходе к французскому высокоскоростному поезду он так волновался, словно готовился отправиться в многодневное путешествие по транссибирской магистрали. Едва он занял свое место, в вагон ворвалась компания французов. Вагон сразу наполнился гоготом, не лишенным истеричной элегантности. Один из новых попутчиков, ставя на полку багаж, хлестнул Грегориуса по лицу полой распахнутого пальто и сбил очки. Тут Грегориус совершил поступок, на который раньше никогда не отваживался: он забрал свои вещи и перешел в первый класс.

Те немногие случаи, когда он ездил первым классом, отстояли от сегодняшнего дня на двадцать лет. Флоранс настаивала на этом. Он покорялся и садился на дорогую мягкую обивку кресла, чувствуя себя мошенником. «Ты считаешь меня занудой?» — спросил он после одной из таких поездок. «Что? Ну, Мундус, у тебя и вопросы!» — сказала она и провела по волосам рукой, как делала обычно, когда не знала, что ответить. Теперь, когда он поглаживал обеими руками солидную обивку, его поступок представлялся ему запоздалой ребяческой местью Флоранс, правда, в чем смысл этой мести, он и сам не понимал. Он порадовался, что рядом никто не сидит и не может видеть его непонятных реакций.

Поезд тронулся. Узнав размер доплаты, Грегориус внутренне ужаснулся, и когда проводник отошел, дважды пересчитал оставшиеся деньги. Он повторил про себя код своей кредитной карты, потом записал его в книжку. А немного погодя вырвал и выбросил листок. Перед Женевой снег перестал и впервые за много недель выглянуло солнце. Через вагонное стекло мягкие лучи согревали лицо, и Грегориус успокоился. На его карточке всегда скапливались слишком большие суммы. «Ну что вы делаете! — как-то посетовала банковская служащая, когда увидела, сколько опять набежало, оттого что он так мало снимал. — Надо чтобы ваши деньги работали!» Она удачно вложила их для него, и таким образом со временем он стал очень состоятельным господином, который, впрочем, как будто об этом и не знал.

Грегориус вспомнил учебники по латыни, которые он вчера оставил на учительском столе. «Анели Вайс», — было выведено на них чернилами старательным детским почерком. На новые книги в доме не хватало денег, и он обошел все букинистические лавки, пока не обнаружил подержанные экземпляры. Когда он показал свое приобретение отцу, у того заходил кадык, как всегда, если на сердце у него становилось тяжело. Сначала Грегориусу мешало чужое имя на форзаце книг. Тогда он представил себе их бывшую хозяйку забавной девчонкой в белых гольфах и с непослушными волосами и вскоре не расстался бы со своим сокровищем ни за что на свете. И тем не менее, позже он получал удовольствие, когда на деньги, заработанные первыми уроками в гимназии, смог покупать древние тексты в прекрасных дорогих изданиях. Тому уж минуло тридцать лет, даже не верится. Кажется, совсем недавно он стоял перед книжными полками и думал: «Мне бы такую библиотеку!»

Постепенно картины воспоминаний приняли очертания сновидений, в которых то и дело блуждающим огоньком выплывала тонкая тетрадка, в которую мать заносила суммы, заработанные уборкой, и это бледное пятно доставляло муку. Он обрадовался, когда его вырвал из сна чей-то упавший со столика и разбившийся стакан.

До Парижа оставался час. Грегориус уселся в вагоне-ресторане и долго смотрел за окно, в ясный день ранней весны. Тут до его сознания вдруг дошло, что он в самом деле находится в пути — и это не нечто потенциально возможное, что он себе надумал бессонной ночью, а то, что происходит здесь и сейчас. И чем дальше возникшее ощущение проникало в его мозг, тем больше в нем перевертывалось соотношение возможного и действительного. А не было ли так, что Кэги, его гимназия и все ученики из записной книжки хоть и существовали, но лишь как случайно осуществленная возможность? В то время как то, что он переживал в данный конкретный момент: приглушенный стук колес, позвякивание бокалов на соседнем столике, запах прогорклого масла, доносящийся с кухни, дым сигареты, которой попыхивает повар, — обладало реальностью, которая не имела ничего общего с простой возможностью или даже с реализованной возможностью, а была самой что ни на есть настоящей действительностью, плотной и осязаемой, что и является ее признаком?

Грегориус сидел перед опустошенной тарелкой над чашкой дымящегося кофе, и у него было такое чувство, что никогда в жизни он не находился в состоянии такого бодрствования, как теперь. И это не относилось к степени состояния: как бывает с человеком, который медленно стряхивает с себя сон и постепенно становится все бодрее, пока совсем не проснется. Все представлялось ему иначе. Его бодрствование имело иную природу. Это был способ существования в жизни, о котором он до сих пор даже не подозревал. Когда показался Лионский вокзал, он вернулся на свое место. А позже, ступив на перрон, испытал чувство, что впервые в полном сознании выходит из поезда.

5

Шквал воспоминаний обрушился на него внезапно. Он не забыл, что этот вокзал был первым в их совместных поездках. Конечно, он этого не забыл. Однако не принял в расчет то, что если окажется здесь, время повернет вспять. Зеленые стальные балки и красные трубы. Полуциркульные арки. Крыши, пропускающие свет. «Поехали в Париж!» — неожиданно сказала Флоранс за первым завтраком в его кухне и обхватила руками колени.

«Что, прямо…» — «Да, да, прямо сейчас!»

Она была его ученицей, забавной девчонкой с вечно растрепанными волосами, которая всем кружила головы своими своенравными причудами. От триместра к триместру она становилась асом в латыни и греческом, а когда он в какой-то год начал вести факультативный курс древнееврейского, то, войдя в класс, увидел ее за первой партой. Но Грегориусу и во сне бы не привиделось, что все это ради него.

Закончились выпускные экзамены, потом прошел еще год, прежде чем они снова встретились в университетском кафетерии и просидели в нем, пока их не выгнали.

«Ну и слепая же ты курица! — рассмеялась она, в первый раз снимая с него очки. — Единственный, кто ничего не замечал! Хотя все об этом знали! Все!»

«Все правильно, — думал Грегориус, сидя в такси на Монпарнасский вокзал, — единственный. Который даже сам для себя был невзрачен. Где уж подумать, что кто-то может к такому испытывать чувство? Но с Флоранс это оказалось правдой».

«Ты всегда любила не меня», — сказал он под конец их пятилетнего супружества.

Это были единственные слова упрека, которые он проронил за все время их совместной жизни. Они жгли как огонь, и ему казалось, что все рассыпается в пепел.

Она смотрела в пол. Вопреки всему он надеялся, что она возразит. Возражения не последовало.

«Ля Куполь»[9]. Грегориус как-то не подумал, что придется ехать по Монпарнасскому бульвару и на глаза попадется ресторан, в котором был решен их разрыв, хотя они никогда об этом не говорили. Он попросил водителя остановиться и молча смотрел на красные маркизы с желтыми буквами и тремя звездочками слева и справа. Это было особым отличием, что Флоранс, докторантку, пригласили в Париж на ту конференцию по романским языкам. Когда она звонила оттуда, ее голос по телефону звучал возбужденно, почти истерично, так что он даже заколебался, стоит ли ехать за ней в конце недели, как договаривались. Но потом все-таки поехал. Он встретился с ней и ее новыми друзьями в этом знаменитом ресторане, в котором витали ароматы изысканных кушаний и сортовых вин, и уже в дверях он почувствовал, что ему здесь не место.

— Обождите еще минутку, — обратился Грегориус к таксисту и перешел улицу.

Здесь ничего не изменилось. Он тут же узнал столик, за которым нелепо одетый учитель преподал урок выскочкам с литературоведческим образованием. Речь зашла о Горации и Сафо, вспоминал Грегориус, стоя на пути спешащего и раздраженного официанта. Никто в тот день не мог с ним сравниться. Он читал наизусть строфу за строфой и со своим бернским акцентом растирал в порошок заумные комментарии разодетых в пух и прах господ из Сорбонны.

Весь обратный путь Флоранс просидела одна в вагоне-ресторане, а он старался справиться с остатками ярости и заглушить накатившую печаль, оттого что ему пришлось таким образом самоутверждаться перед Флоранс. Ибо в этом и было все дело.

Заплутавший в событиях далекого прошлого, Грегориус забыл о времени, и таксисту пришлось показать высший класс пилотажа, чтобы доставить незадачливого пассажира на Монпарнасский вокзал вовремя. А когда в результате, с трудом переводя дыхание, он упал на свое место и поезд двинулся на Ирун, повторилось то ощущение, которое возникало у него в Женеве: будто не он — поезд решает, что это неимоверно реальное и бодрствующее путешествие продолжается. Час за часом, от станции к станции, все дальше из его прошлой жизни. До Бордо остановок уже не будет, а значит, не будет и соблазна вернуться.

Он посмотрел на часы. В гимназии первый день без него подходил к концу. Конкретно в эти минуты шестеро учеников ждали его на факультативе древнееврейского. В шесть, после занятий, он иногда шел с ними в кафе и там рассказывал об исторических несоответствиях и противоречиях в библейских текстах. Рут Гаучи и Давид Леман, которые собирались изучать теологию и потому занимались с особым усердием, все чаще находили повод не ходить вместе со всеми. Месяц назад он поговорил с ними. Они отвечали уклончиво: мол у них такое чувство, будто такие разговоры что-то отнимают… конечно, можно и эти тексты исследовать с филологической точки зрения… но ведь это Священное Писание!

Прикрыв веки, Грегориус мысленно посоветовал ректору пригласить на древнееврейский студентку теологии, свою бывшую ученицу. Она, с копной медных волос, сидела в свои годы на том же месте, что и Флоранс. Однако его надежды, что это совпадение не случайно, не оправдались.

На какое-то мгновение в его мыслях образовалась полнейшая пустота. А потом Грегориус явственно увидел лицо португалки, как оно показывается из-под полотенца, белое, почти призрачное. И снова он стоит перед зеркалом в школьном туалете и понимает, что не хочет стирать номер на лбу, написанный таинственной женщиной. И снова встает из-за стола, снимает с крюка мокрое пальто и уходит из класса.

Português. Грегориус вздрогнул, открыл глаза и посмотрел на равнинный французский пейзаж за окном, над которым вечернее солнце клонилось к закату. Слово, звучащее как мелодия, прилетевшая из похожего на сон далека, вдруг потеряло свое очарование. Он попробовал оживить волшебное звучание голоса, произносившего его, но получилось лишь отдаленное эхо; тщетность стараний только усилила ощущение, что драгоценное слово, на котором построено все его безумное путешествие, ускользает.

Он прошел в туалет и долго держал лицо под струей воды, отдающей хлоркой. Вернувшись на свое место, вынул из саквояжа томик высокородного португальца и начал переводить следующую запись из его эссе. Поначалу это было бегством от прошлого, отчаянной попыткой вопреки всем страхам верить в это путешествие. Но уже после первого абзаца текст заставил его позабыть обо всем, как уже случилось однажды в тускло освещенной кухне.


NOBREZA SILENCIOSA — БЕЗМОЛВНОЕ БЛАГОРОДСТВО

Заблуждение думать, что решающие моменты жизни, навсегда меняющие ее привычное течение, должны быть исполнены эффектного, кричащего драматизма, эдакий выплеск душевных порывов. Это пошлая выдумка, запущенная пьющими щелкоперами, одержимыми дешевой славой киношниками и писаками бульварных романов. В действительности драматизм жизненно важных поворотов невероятно тих. Он имеет так мало общего с грохотом взрыва, столбом пламени или извержением лавы, что поворот — в тот момент, когда он совершается — остается подчас даже незамеченным. Если он начинает свое революционное действие и заботится о том, чтобы жизнь облеклась в новый свет или получила совершенно новое звучание, то делает это безмолвно. И в этом дивном безмолвии его особое благородство.


Временами Грегориус отрывал взгляд от текста и вглядывался в западный горизонт. В последней полоске света на сумеречном небе, казалось, уже угадывается море. Он отложил словарь и закрыл глаза.

«Если бы еще хоть раз увидеть море! — вздохнула мать за полгода до своей смерти, будто чувствовала, что конец уже близок. — Но мы не можем себе этого позволить».

«Какой банк даст нам кредит, — услышал Грегориус голос отца, — да еще на это…»

Он обиделся на отца за его безропотную покорность судьбе. А потом — тогда еще ученик кирхенфельдской гимназии — совершил такое, что поразило его самого; до нынешнего дня он так и не избавился от сомнения, происходило ли это на самом деле.

Был конец марта и первый по-настоящему весенний день. Люди несли плащи, перекинув через руку, в открытые окна барака залетал теплый ветерок. Барак этот поставили несколько лет назад, когда в главном здании гимназии царил ремонт, и с тех пор стало традицией размещать здесь учащихся выпускных классов. Так что переход в барак был как бы первым шагом к выпускным экзаменам. А с ним наступали и колебания — от ощущения свободы до чувства неуверенности: еще год и школе конец… еще год и что дальше?.. Эти колебания отражались и на том, как гимназисты шагали к бараку: гордо и робко одновременно. Даже теперь, в поезде, идущем на Ирун, Грегориус помнил, каково было ему в шкуре выпускника.

Утро начиналось с греческого. Его преподавал ректор, предшественник Кэги. У него был самый красивый почерк, какой только можно себе вообразить. Особенно великолепно он выводил округлости, такие как в омеге или тете, а как он тянул вниз хвостик эты — просто каллиграфия! Он любил греческий. «Но как-то неправильно, — думал Грегориус за последней партой. — Его любовь какая-то тщеславная». И дело было не в том, что он картинно выписывал слова. Если бы дело было только в этом, Грегориусу могло бы понравиться. Только вот, виртуозно записывая на доску сложные глагольные формы, он презентовал не слова, а себя самого, который так может. Слова становились обрамлением, которым он украшал себя, превращались во что-то вроде его бабочки в горошек, которую он носил из года в год. Они выходили из-под руки с печаткой на пальце, сами похожие на высокопробные печатки — и как всякие украшения, бесполезные. Тут греческие слова переставали быть истинно греческими. Как будто золотая пыль из массивного перстня разрушала их греческую суть, но это было заметно лишь тому, кто любил эти слова за них самих. Декламация значила для ректора что-то вроде изысканной мебели, редкого вина или нарядного фрака. У Грегориуса возникало ощущение, будто своим самодовольством тот крадет у него поэзию Эсхила и Софокла. Казалось, ректор ничего не знает о греческом театре. Хотя нет, знал он о нем очень много, часто там бывал, сопровождая образовательные экскурсии, и возвращался с прекрасным загаром. Ректор просто не имел о нем понятия — пусть даже Грегориус не смог бы объяснить, что подразумевает под этим.

Он смотрел в открытое окно барака и думал о словах матери, которые, собственно, и спровоцировали взрыв его ярости против тщеславия ректора — хотя внешней связи между ними и не просматривалось. Он почувствовал, как ком подступает к горлу. Бросив взгляд на доску, он удостоверился, что ректору потребуется время, чтобы дописать начатое предложение, прежде чем тот повернется к ученикам с объяснением. Пока остальные строчили, склонившись над тетрадками, он бесшумно отодвинул стул. С напряженной неспешностью, как тот, кто готовится к атаке, он сделал два шага к окну, уселся на подоконник, свесил за окно ноги и спрыгнул.

Последнее, что он видел позади себя, было удивленное и восторженное лицо Эвы, девочки с рыжими волосами, веснушками и косинкой в глазах, которые, к его разочарованию, всегда смотрели на него, мальчишку с толстыми стеклами в уродливой оправе, только насмешливо. Она наклонилась к подружке и прошептала ей что-то на ухо. Конечно, «невероятно» — он не сомневался. Она говорила это по любому поводу. За это ее и прозвали Неверояшкой. «Невероятно!» — воскликнула она, когда узнала свое прозвище.

Решительным шагом он направился к Бэренплац. Там был рынок. Прилавки стояли тесными рядами, и между ними приходилось медленно продираться. Когда толпа принудила его остановиться у одного лотка, его взгляд упал на кассу — простой металлический ящик с отделениями для монет и для купюр, которые лежали там толстой стопкой. Торговка как раз наклонилась под прилавок, наружу торчал только ее широкий зад, обтянутый юбкой из грубой материи в клетку. Грегориус незаметно придвинулся к прилавку, обводя взглядом людей вокруг. В один прыжок он оказался у кассы, схватил пачку денег и растворился в толпе. Когда, тяжело дыша и стараясь не сбивать шаг, он шел наверх к вокзалу, то все время ждал, что позади раздастся окрик и тяжелая рука ляжет на его плечо. Но ничего такого не произошло.

Они тогда жили на Лэнггассе[10], в мрачном доходном доме с грязным фасадом, в котором с утра до вечера пахло углем. Заходя в подъезд, он представлял себе, как войдет в комнату, где лежит больная мать, как она удивится невероятному известию, что скоро увидит море. И только на последней лестничной площадке до него дошло, насколько сумасбродной, даже нелепой, была вся затея. Как он сможет объяснить отцу, откуда у него столько денег? Он, который никогда не умел врать.

По дороге назад он купил конверт и засунул в него добычу. Когда он снова возник у прилавка, лицо торговки в клетчатой юбке было заревано. Он купил фруктов, и пока женщина возилась с весами на другом конце, сунул конверт под кучку овощей. Незадолго до перемены он снова был у барака, перелез через окно и сел на свое место.

«Невероятно!» — сказала Эва, заметив его, и посмотрела на него еще уважительнее. Но это оказалось не так уж важно, как он думал. Важнее было другое: то, что он открыл в себе самом за последний час, не повергло его в ужас, а только вызвало удивление, которое не проходило еще много недель.

Поезд отбывал с вокзала Бордо в направлении Биаррица. Снаружи так стемнело, что Грегориус видел в окне свое отражение. Что вышло бы из него, если бы тот Грегориус, который украл деньги, стал определять его жизнь, заняв место другого, который так полюбил молчаливые древние слова, что они начали главенствовать над всем? Что общего между тем поступком и нынешним? И есть ли вообще что-нибудь общее?


Грегориус открыл томик Праду и листал, пока не нашел лаконичную зарисовку, которую ему перевел хозяин испанской книжной лавки на Хиршенграбен:


Если мы можем прожить лишь малую часть того, что в нас заложено, — что происходит с остатком?


В Биаррице в вагон вошли мужчина и женщина. Они остановились возле кресла Грегориуса и обсуждали зарезервированные места. «Vinte e oito». Ему потребовалось время, чтобы идентифицировать повторяющиеся звуки как слова на португальском. А когда они сели рядом, его догадка подтвердилась: «двадцать восемь». Следующие полчаса он внимательно прислушивался к беседе соседей, и время от времени ему удавалось понять то или иное слово, но все же очень мало. Завтра до полудня он выйдет в городе, где почти все, что говорят люди, будет ему непонятно. Он вспомнил знакомые места: площади Бубенбергплац и Бэренплац, Бундестеррасе, мост Кирхенфельдбрюке. Между тем за окнами неслась кромешная тьма. Грегориус проверил бумажник, кредитную карту, запасные очки. Ему было страшно.

Они въезжали в вокзал пограничного французского городка Андай. Вагон опустел. Заметив это, португальцы заволновались и схватились за свой багаж на полке. «Isto ainda não é Irún», — сказал Грегориус. «Это еще не Ирун». Фраза была из языкового курса с пластинки, он только заменил название города. Португальцы остановились в нерешительности — видно, обвыкались с его нескладным произношением и медлительностью, с которой он выговаривал фразу. Тем не менее они выглянули в окно и теперь увидели название места. «Muito obrigada»[11], — улыбнулась женщина. «De nada»[12], — ответил Грегориус. Португальцы сели. Поезд медленно тронулся.

Грегориус никогда не забудет эту сцену. Ведь это были его первые португальские слова в реальной ситуации, и они возымели действие. Еще ребенком он считал загадочным, что слова имеют действие: куда-то ведут или останавливают, вызывают смех и слезы — и до сих пор это производило на него впечатление. Как они это делают? Разве это не магия? Но сейчас таинство казалось особенно великим, потому что об этих словах он еще вчерашним утром не имел понятия.

Когда несколькими минутами позже он шагнул на перрон в Ируне, от его страха не осталось и следа. Твердо ступая, он направился к спальному вагону.

6

Было десять часов, когда поезд, который до следующего утра будет пересекать Пиренейский полуостров, двинулся в темноту, один за другим оставляя позади тусклые вокзальные фонари. Два соседних купе рядом с Грегориусом остались пустыми. А еще через два, ближе к вагону-ресторану, в проходе стоял, прислонясь к своей двери, высокий стройный мужчина с густой шевелюрой, тронутой сединой.

Boa noite[13], — поприветствовал он, когда их взгляды встретились.

Boa noite, — сказал в ответ Грегориус.

Когда незнакомец услышал его беспомощное произношение, улыбка промелькнула по его лицу. Это было лицо с тонко высеченными правильными чертами, благородное и несколько надменное. Темный костюм незнакомца отличался необычайной элегантностью и наводил на мысль о фойе оперы. Разве что ослабленный узел галстука диссонировал с общей картиной. Мужчина скрестил руки на груди, откинул голову и прикрыл веки. С закрытыми глазами его лицо показалось Грегориусу утомленным, но утомление это происходило не от позднего часа — его природа была иного характера. Через несколько минут поезд набрал скорость, незнакомец открыл глаза, коротко кивнул Грегориусу и исчез в своем купе.

Грегориус отдал бы все за то, чтобы заснуть, но даже монотонный стук колес и покачивание полки не помогали. Он поднялся и прислонился лбом к оконному стеклу. Затерянные полустанки мелькали стремглав. Размытый млечный свет фонарей, неразборчивые таблички, составленные гуртом тележки носильщиков, фуражка на голове путевого обходчика, трусящая облезлая собака, рюкзак на обочине, над ним белокурый вихор. Уверенность, которую он обрел при первом успехе с португальским, начала медленно таять. «Звоните. Днем или ночью», — раздался в ушах голос Доксиадеса, и в памяти выплыла их первая встреча, когда у грека еще был сильный акцент: «Слепота? Нет. Просто не повезло с глазами. Будем каждый месяц проверять сетчатку. Кроме того, есть лазер. Не стоит паниковать!»

И уже по дороге к двери Доксиадес остановился и пристально посмотрел на него:

— Есть другие проблемы?

Грегориус молча покачал головой.

О своем предчувствии разрыва с Флоранс он сказал только несколько месяцев спустя. Грек не казался удивленным. Просто кивнул. «Иногда боишься чего-то из-за того, что боишься чего-то другого», — единственное, что сказал он.

Около полуночи Грегориус пошел в вагон-ресторан. Тот был почти пуст. Лишь его недавний попутчик играл в шахматы с официантом. Вообще-то ресторан уже закрыт, сообщил ему официант, но тем не менее принес Грегориусу минералки и жестом пригласил подсесть к ним. Грегориус окинул взглядом доску и тут же заметил, что господин с проседью, на носу которого теперь красовались очки в золотой оправе, вот-вот попадет в хитроумную ловушку. Уже протянув руку к фигуре, тот, прежде чем сделать ход, глянул на Грегориуса. Грегориус покачал головой, и он отдернул руку. Его противник, мужчина с мозолистыми руками и узким лбом на туповатом лице, за которыми никто не предположил бы мозги шахматного гения, удивленно поднял бровь. Господин в дорогих очках развернул доску к Грегориусу и движением руки предложил ему продолжить партию. Игра оказалась долгой и упорной, лишь к двум часам официант сдался.

Когда позже они стояли в своем вагоне, его спутник спросил Грегориуса, откуда он родом, потом перешел на французский. Каждые две недели, рассказывал он, ездит на этом поезде, и выиграл у официанта лишь один-единственный раз, правда, другим и этого не удавалось.

— Жозе Антониу да Силвейра, — представился он. А потом печально поведал, что у него свой бизнес — продает фарфор в Биарриц и, поскольку боится летать самолетом, мотается поездом. — Кому дано знать истинные мотивы своих страхов? — добавил он, помолчав. И снова на его лице появилось то выражение опустошенности, которое Грегориусу бросилось в глаза при первой встрече.

Рассказывая, как он получил в наследство маленький заводик, который превратил в солидное производство, он словно говорил о ком-то другом, кто выбрал вполне оправданный, но все-таки неверный путь. То же касалось и его исповеди о разводе и двух детишках, которых он почти не видит. Тоска и разочарованность звучали в его голосе, но особенно впечатлило Грегориуса то, что в его речах не было и намека на жалость к самому себе.

— Беда в том, — говорил Силвейра, когда поезд стоял на вокзале в Вальядолиде, — что мы не можем обозреть нашу жизнь. Ни вглядеться в прошлое, ни увидеть будущее. Если что-то ладится, значит, просто повезло. — Кто-то невидимый постукивал молотом, проверяя тормоза. — А вы как оказались в этом поезде?

Они сидели на постели Силвейры, когда уже Грегориус рассказывал свою историю. Он не упомянул португалку на мосту Кирхенфельдбрюке. Такое он мог сказать Доксиадесу, но не незнакомцу. Его порадовало, что Силвейра не попросил его показать книгу Праду. Ему не хотелось, чтобы кто-то другой листал ее и высказывал свое мнение.

Когда он умолк, повисла тишина. Силвейра напряженно размышлял: Грегориус понял это по тому, как он вертел на пальце массивное кольцо с печаткой, и по коротким взглядам, которые он искоса бросал на него.

— И вы просто встали и ушли из гимназии? И все?

Грегориус кивнул. Внезапно он испытал чувство раскаяния, что поведал об этом; как будто этим предал что-то очень дорогое. Он сказал, что хочет попытаться заснуть, тогда Силвейра вынул записную книжку. Не повторит ли он слова Марка Аврелия о движениях собственной души, попросил он. Когда Грегориус покидал его купе, Силвейра сидел, склонившись над записью и водил карандашом по словам.

Грегориусу снились красные кедры. Снова и снова через его беспокойный сон проплывали слова «cedros vermelhos». Это было название издательства, в котором вышло эссе Праду. Сначала он не придал этому значения. И только когда Силвейра спросил, как он собирается разыскивать автора, он понял, что начинать следует с поиска издательства. «Вполне возможно, что это издание автора, — подумал Грегориус, засыпая, — тогда «красные кедры» могут иметь смысл, значимый исключительно для Амадеу ди Праду». А потом во сне он блуждал — с таинственным названием на устах и телефонной книгой под мышкой — по крутым, все время ведущим в гору улицам Лиссабона, потерянный в безликом городе, о котором знал единственно, что тот лежит на холмах.

Проснулся он около шести и выглянул в окно. Когда на глаза попалось название «Саламанка», без всякого повода открылись шлюзы памяти, которые держались взаперти четыре десятка лет. И первый же вынес название другого города: Исфахан. Оно возникло внезапно, имя персидского местечка, куда он собирался отправиться по окончании гимназии. Имя, вобравшее в себя так много таинственного своеобразия, в этот момент показалось Грегориусу кодом к иной возможной жизни, прожить которую он не отважился. И теперь, когда поезд покидал вокзал Саламанки, спустя столько лет Грегориус заново пережил ощущение, что перед ним сначала отворилась, а потом захлопнулась дверь в ту иную жизнь.

Началось все с того, что преподаватель древнееврейского через год обучения задал им читать Книгу Иова. Грегориус испытал восторг, когда слова стали складываться в понятные предложения, которые словно прокладывали ему дорогу к Востоку. В сочинениях Карла Мая Восток выглядел слишком по-немецки, и не только из-за языка. Сейчас, в книге, которую следовало читать справа налево, он виделся неподдельным. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. Трое друзей Иова. Уже одни имена, их пленительное звучание, казалось, прилетели из-за океана. Что это был за чудесный невероятный мир!

Одно время он хотел стать ориенталистом. Человеком, который прекрасно разбирается в Леванте. Он любил само это слово, оно вело от Лэнггассе в мир, полный света. Незадолго до экзамена на аттестат зрелости он подал заявку на место в Исфахане, в семью швейцарского промышленника, который искал домашнего учителя для своих детей. Нехотя — заботясь о нем, но и боясь той пустоты, что образуется с его отъездом, — отец дал ему тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику, и он записал новые знаки Востока на маленькой стенной доске в своей комнате.

А потом его начал преследовать сон. Сон, который, казалось, длился целыми ночами. Это был очень простой сон, и главное мучение было как раз в его простоте; и чем чаще повторялось сновидение, тем больше оно упрощалось. Под конец от него осталась вообще одна картина: горячий южный песок, песок Персии, белый, опаленный; знойное дыхание пустыни бросало его на очки, песок налипал прокаленной коркой, лишая обзора; потом начинали плавиться стекла, проедая глаза.

После двух-трех недель, в которые сон набрасывался на него каждую ночь и не давал покоя даже днем, он отнес персидскую грамматику обратно и вернул деньги отцу. Три франка тридцать сантимов отец оставил ему, он положил их в жестяную банку, и у него было такое чувство, будто он хранит персидскую валюту.

А что произошло бы, если бы он тогда смог преодолеть страх перед опаляющим песком Востока и все-таки поехал бы? Грегориус подумал о хладнокровии, с которым он обокрал торговку на Бэренплац. Интересно, хватило бы хладнокровия на все то, с чем обрушился бы на него Исфахан? Папирус. Почему прозвище, в котором он на протяжении десятилетий не видел ничего обидного, теперь вызвало такую боль?

Силвейра уже покончил с завтраком, когда Грегориус вошел в вагон-ресторан. Пара, с которой он накануне обменялся первыми португальскими фразами, тоже допивала по второй чашке кофе.

А он целый час провалялся на постели, размышляя о почтальоне, обычно около девяти появлявшемся в холле гимназии, чтобы передать смотрителю почту. Сегодня он доставит его письмо. Кэги не поверит своим глазам: Мундус бежал от привычной жизни? Кто угодно, только не он! Новость станет летать с этажа на этаж, и у учеников, толпящихся на ступенях перед гимназией, не будет другой темы для разговоров.

Грегориус перебрал всех коллег, представляя себе, кто и как будет реагировать: что думать, чувствовать, говорить. И тут он сделал новое открытие, которое поразило его, как удар тока: ни о ком из них он ничего не может сказать точно. Поначалу все выглядело просто. Барри, майор и ревностный прихожанин, явно посчитает это неуместным, ненормальным и предосудительным, ибо: что будет с уроками? Анита Мюлеталер, недавно разведенная, задумчиво склонит голову: нечто подобное она могла вообразить, пусть и не в отношении себя. Кальберматтен, бабник и тайный анархист, шепнет в учительской: почему бы и нет? А Виржиния Ледуайен, учительница французского, чья неказистая внешность составляла разительный контраст звучному имени, отнесется к его «проступку» как строгий судия. Да, поначалу все так и казалось. Но потом Грегориусу пришло на память, как пару месяцев назад благочестивый отец семейства Барри встретился ему в обществе блондинки, которая в своей мини-юбке смотрелась больше, чем просто знакомая; какой придирчивой бывала Анита Мюлеталер, когда ученики слишком распоясывались; как трусил Кальберматтен, если надо было возразить ректору; и как Виржинию Ледуайен легко обводили вокруг пальца и избегали наказания те гимназисты, которые умели подольститься.

Можно ли из этого что-то вывести? Что-то, что могло повлиять на отношение к нему и его невероятному поступку? Не было ли это ключом к молчаливому пониманию или даже скрытой зависти? Грегориус поднялся и устремил взгляд в окно, где пробегающий мимо пейзаж купался в темно-серебристой зелени оливковых рощ. Тесная близость, в которой он просуществовал с коллегами долгие годы, обернулась полным незнанием других, превратившись в обманчиво-привычные стереотипы. А собственно, было ли ему важно — по-настоящему важно — знать, что они думают? Что это, фантомы бессонной ночи? Или отчужденность, вечно сущая и лишь скрывающаяся за маской привычной вежливости? По сравнению с лицом, ставшим в тусклом свете ночного купе открытым, — проницаемым для чувств, теснившихся изнутри наружу и для неравнодушного взгляда извне, — утром лицо Силвейры выглядело замкнутым. На первый взгляд можно было подумать, будто Силвейра сожалеет, что в интимной обстановке тесного пространства, где пахло влажной шерстью одеял и дезинфицирующими средствами, открылся абсолютно чужому человеку. Грегориус даже поколебался, стоит ли подсаживаться к нему. Но скоро он понял, что дело не в сожалении и раскаянии, проявлявшихся в сдержанном самообладании, а в задумчивой трезвости ума. Их встреча подняла в Силвейре дремавшие до того ощущения, сложные, ошеломляющие, и теперь он ищет подступы к ним.

Силвейра кивнул на телефон возле чашки:

— Я заказал для вас номер в отеле, где обычно размещаю своих партнеров по бизнесу. Вот адрес. — Он протянул Грегориусу свою визитную карточку, на обороте которой от руки была записана нужная информация. — А сейчас, извините, мне еще надо просмотреть кое-какие бумаги.

Он собрался встать, но передумал и снова откинулся на спинку сиденья. То, как он смотрел на Грегориуса, выдавало, что в нем происходит колоссальная работа.

— Вы никогда не раскаивались, что посвятили себя древним языкам? — наконец спросил он. — Это ведь означает скучную замкнутую жизнь.

«Ты считаешь меня занудой?» — Грегориусу вспомнилось, как вчера в парижском поезде он размышлял над этим вопросом, заданным когда-то Флоранс. Видимо, что-то отразилось на его лице, потому что Силвейра забеспокоился и постарался заверить, что ничего плохого не имел в виду, просто хотел представить себе, как жить такой жизнью, совершенно не похожей на его.

Это та жизнь, которую он и хотел, сказал Грегориус. И еще не закончив фразы, устрашился непривычного самому себе отпора, стоявшего за твердостью слов. Всего лишь два дня назад, когда он ступал на мост Кирхенфельдбрюке и наблюдал за португалкой, читающей письмо, ему бы и в голову не пришло давать отповедь. Он произнес бы те же самые слова, но без тени агрессии. Как легкое спокойное дыхание.

«И почему же тогда вы сидите здесь?» Грегориус боялся этого вопроса. На какое-то мгновение элегантный португалец показался ему инквизитором.

Но Силвейра только спросил, сколько времени требуется, чтобы выучить греческий. Грегориус облегченно вздохнул и ударился в излишне пространное объяснение.

— Не могли бы вы написать мне пару строк на древнееврейском? — попросил Силвейра, протягивая бумажную салфетку.

«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», — нацарапал Грегориус и перевел.

Зазвонил телефон Силвейры.

— Пора идти, — сказал он, закончив разговор по мобильному, и положил салфетку в нагрудный карман. — А какое слово означает «свет»? — переспросил Силвейра, вставая.

По пути к выходу он шевелил губами, повторяя слово про себя.

Широкая река за окнами, должно быть, уже Тежу. Грегориус вздрогнул. Значит, скоро они прибудут. Он прошел в свое купе, в котором к тому времени проводник убрал постель, и полка снова выглядела как обычное многоместное сиденье с плюшевой обивкой. Он сел к окну. Не хотелось, чтобы путешествие заканчивалось. Что он будет делать по приезде в Лиссабон? Отель у него есть. Он даст мальчику-посыльному на чай, запрется в номере и полежит. А потом?

В сомнениях он взял в руки томик Праду и полистал.


SAUDADE PARADOXAL — НЕЛЕПАЯ ТОСКА

На тысячу девятьсот двадцать два дня я вошел в лицей, куда меня отправил отец, как говорили, самый строгий из всех лицеев в стране. «Ученым можешь ты. не быть», — напутствовал он, пытаясь изобразить улыбку, которая у него, как всегда, не получилась. Уже на третий день я понял, что надо считать дни, чтобы не оказаться раздавленным под их тяжестью.


Пока Грегориус искал в словаре «раздавливать», поезд въехал на лиссабонский вокзал Санта Аполония.

Эти несколько предложений пленили его. Они были первыми, которые сообщали о конкретной жизни в Португалии. Ученик строгой гимназии, который считает дни, и сын отца, который не умеет улыбаться. Не в этом ли истоки той едва сдерживаемой ярости, которая проглядывала из ранее прочитанных записок? Грегориус не смог бы объяснить почему, но ему хотелось узнать больше об этой ярости. Он увидел первые штрихи к портрету некоей личности, проживавшей в этом городе. Некто, с кем он хотел бы познакомиться поближе. У него возникло ощущение, что в этих предложениях город вышел ему навстречу. Он больше не представлялся абсолютно чужим городом.

Грегориус взял саквояж и вышел из поезда. Силвейра ждал его на перроне. Он посадил его в такси, назвал водителю адрес отеля и, коротко прощаясь с Грегориусом, напомнил:

— Если что понадобится, у вас есть моя визитка.

7

Грегориус проснулся, когда на город, обложенный облаками, спустились сумерки. Сразу после приезда он прямо в одежде улегся под покрывало и провалился в свинцовый сон. Во сне он уговаривал себя, что не должен спать, потому что надо сделать кучу дел. Дел, которым не было названия, но от этого они не становились менее настоятельными — напротив, их таинственная безымянность требовала приступить к ним немедленно, чтобы не случилось чего-то ужасного, что тоже не имело названия. Умывшись в ванной комнате, он почувствовал облегчение. Вместе с сонливостью ушел и страх, что он что-то пропустит и тем самым возьмет грех на душу.

Следующий час он просидел у окна, тщетно пытаясь собраться с мыслями. Время от времени его взгляд останавливался на нераспакованном саквояже, стоявшем в углу. Когда сумерки сгустились, он спустился вниз и попросил навести справки в аэропорту, есть ли еще сегодня рейсы на Цюрих или Женеву. Рейсов не было. Поднимаясь на лифте, он не переставал удивляться, насколько от этой вести ему стало легче. Потом он долго сидел на кровати и пытался истолковать нежданное облегчение. Подняв телефонную трубку, он набрал номер Доксиадеса и пропустил десять гудков прежде чем положил ее. Он открыл книгу Амадеу ди Праду на том месте, где остановился, и стал читать дальше.


Шесть раз на дню я слышал звон колокола, который возвещал начало уроков, а звучал он так, будто собирает на молитву монахов. В общей сложности получалось одиннадцать тысяч пятьсот тридцать два раза, когда, стиснув зубы, я возвращался в мрачное здание, вместо того чтобы, повинуясь зову мечты, умчаться из школьных ворот в гавань, к релингам парохода и слизывать с губ морскую соль.

Теперь, тридцать лет спустя, я постоянно возвращаюсь в те места. Тому нет ни малейшей разумной причины. Так зачем же? Я сижу на замшелых крошащихся ступенях перед входом и понятия не имею, почему мое сердце чуть не выскакивает из груди. Почему я завидую школьникам, когда вижу, как они, с загорелыми ногами и блестящими волосами, входят и выходят, будто здесь и есть их дом. Что оно такое, в чем я им завидую? Недавно, жарким днем, когда окна были раскрыты, я слушал объяснения учителей, слышал запинающиеся ответы запуганных школяров на вопросы, перед которыми трепетал когда-то сам. Опять сидеть там внутри? Нет, разумеется, не это было пределом моим желаний. В прохладном полумраке длинного коридора мне попался смотритель, старик с вытянутой вперед на манер птицы головой и подозрительным взглядом.

Что вам здесь нужно? — спросил он, когда я уже прошел мимо.

Голос его напоминал присвистывающий фальцет астматика и раздавался словно из преисподней.

Я учился в этой школе, — ответил я, сам себя презирая за внезапно осипший голос.

На несколько мгновений в коридоре воцарилась мертвая тишина. Потом старик зашаркал дальше. Я чувствовал себя так, будто меня поймали на месте преступления. Но какого?

В последний день выпускных экзаменов все мы стояли за своими партами — фуражки на головах, — вытянувшись как по команде «смирно». Торжественным шагом сеньор Кортиш, с привычно строгим выражением лица, двигался от одного выпускника к другому, объявлял каждому общую оценку и, глядя прямо в глаза, вручал аттестат. Вяло, без всякой радости, мой прилежный сосед по парте принял аттестат и прижал к груди словно Библию. Хихикая, самый отстающий, загорелый любимец девочек уронил свой, будто бесполезную бумажку. А после мы вышли в полуденную жару июльского дня. Что можно, что должно было начинать со всем этим временем, лежащим перед нами, открытым и неоформленным, легким, как перышко, в безграничной свободе и тяжелым, как свинец, в бесконечной неопределенности?

Ни прежде, ни потом мне не приходилось испытывать чего-то, что так наглядно и убедительно, как разыгравшаяся в школьном дворе сцена, демонстрировало бы, насколько различны люди. Бывший последний ученик первым сдернул фуражку, раскрутил и с размаху забросил через ограду в соседний пруд, где она, медленно намокая, в конце концов исчезла среди кувшинок. Трое, четверо последовали его примеру. Одна из фуражек повисла на заборе. Мой сосед в ответ на это поправил свою, возмущенно и боязливо; понять, какое чувство брало верх, было невозможно. А что он будет делать завтра утром, когда отпадет надобность надевать фуражку? Но более всего меня впечатлило то, что я наблюдал в тенистом углу школьного двора. Спрятавшись за пыльный куст, парень старательно запихивал свою фуражку в портфель. Уложить ее, не помяв, не получалось, это было видно по его несуразным движениям. Он пытался и так и эдак; в конце концов просто вытащил несколько книг и в растерянности неловко сунул их под мышку. Когда он вышел и осмотрелся, в его взгляде теплилась надежда, что никто не заметил позорного поступка; да разве еще жалкий остаток растаявшего с годами детского чаяния: если не смотреть в глаза, и сам станешь невидимкой.

И по сей день я помню, как вертел в руках свою фуражку: в одну сторону, потом в другую. Я сидел на теплом мху парадной лестницы и размышлял о настоятельном желании отца видеть меня врачом — то бишь тем, кто сможет избавить от боли таких, как он. Я любил отца за его доверие и проклинал за непосильную ношу, которую он взвалил на меня своей надеждой. Тем временем во двор сбежались девчонки из женской гимназии на холме. «Рад, что все кончилось? — спросила Мария Жуан и присела рядом. Затем внимательно окинула меня взглядом: — Или загрустил под конец?»

И вот я, похоже, понял, что меня неизменно тянет совершать поездки к альма-матер. Мне хочется вернуться в те минуты на школьном дворе, когда прошлое с себя мы уже стряхнули, а будущее еще не началось. Время остановилось, и у меня перехватило дыхание, как никогда потом. Виноваты ли в этом загорелые коленки Марии Жуан и запах мыла от ее светлого платьица, к которым я хочу вернуться? Или дело в желании — возвышенном и несбыточном — снова оказаться в той точке моей жизни, откуда могу выбрать совсем другое направление, противоположное тому, которое сделало меня тем, что я есть сейчас.

В этом желании кроется нечто странное, оно имеет привкус парадоксальности и логического противоречия. Ведь тот, кто его испытывает, отнюдь не является тем, кто неискушенный стоит на распутье перед своим будущим. Скорее он тот, кто помечен пройденным путем, превратившим будущее в прошлое, и кто хочет вернуться назад, чтобы изменить неизменное. А стал бы он менять, если бы не страдал? Снова сидеть на теплом мху ступеней и вертеть в руках фуражку — это невоплотимое желание совершить путешествие в мое собственное прошлое и при этом взять с собой меня, помеченного всем происшедшим. Мыслимо ли, чтобы тогдашний мальчик воспротивился воле отца и не сел за парту медицинской аудитории — то, чего я себе нынешний иногда желаю? А если бы сделал, был бы мной? Во мне тогдашнем не было той позиции выстраданного опыта, с которой я мог захотеть выбрать другую дорогу. Так какой же мне смысл прокручивать время вспять и, шаг за шагом стирая свой опыт, снова воплощаться в мальчишку, сохнущего по загорелым коленкам Марии Жуан и свежему запаху ее платья? Тот мальчик с фуражкой — он должен быть сильно на меня непохожим, чтобы в мудрости своей выбрать иной путь, как хочется мне нынешнему. Но если бы я был другим, стал бы тот другой тем, который потом пожелал бы вернуться к распутью? И стоит ли хотеть стать им? Я представляю себе, будто доволен, став им. Однако эта удовлетворенность существует только для меня, который не есть он — лишь как воплощение желания, которое не присуще ему. Будь я на самом деле им, меня не привело бы в такой восторг исполнение желания быть им, в какой приводят мои собственные, если забыть, что, исполнись они, их у меня вообще бы не возникло.

И все же я уверен, что скоро снова проснусь с потребностью поехать к школе, и тем самым поддамся желанию, предмета которого не существует в природе, потому что его нельзя помыслить. Может ли быть что-то более безрассудное, чем совершать действия из стремления, у которого нет мыслимой цели?


Было около полуночи, когда Грегориус убедился, что правильно понял трудный текст. Итак, Праду был врачом, а стал им потому, что отец, который не умел улыбаться, настойчиво желал этого. Желание, не имеющее ничего общего с диктаторским произволом или отцовским тщеславием. Желание, развившееся из беспомощности хроника с его постоянными болями. Грегориус открыл телефонный справочник. Фамилия Праду повторялась четырнадцать раз, но Амадеу среди них не было, равно как и Инасиу, и Алмейда. С чего он вообще взял, что Амадеу Инасиу Алмейда ди Праду живет в Лиссабоне? Тогда он открыл страницы с адресами и телефонами организаций и попробовал найти издательство «Cedros vermelhos» — ничего. Что же теперь, обыскать всю страну? Есть ли в этом смысл? Хоть малейший?

Грегориус оделся и вышел прогуляться по ночному городу. Прогулки за полночь стали у него привычкой с тех пор, как после двадцати его начала мучить бессонница. Не счесть, сколько раз он бродил по пустынным улочкам Берна, время от времени замирая и, словно слепец, прислушиваясь к приближающимся или удаляющимся шагам редких прохожих. Он любил стоять перед неосвещенными витринами книжных магазинов и наслаждаться чувством, будто все эти книги принадлежат ему, раз остальные спят. Неспешным шагом он повернул с боковой улицы, где стоял отель, на широкую Авенида-да-Либердаде и пошел в сторону Байши, нижнего города, в котором улицы располагались в шахматном порядке. Похолодало, и туман сгущался млечным ореолом вокруг золотистого света старомодных фонарей. Грегориус забрел в ночное кафе и, стоя за высоким столиком, съел бутерброд и выпил чашку кофе.

Праду постоянно возвращался к своей школе и, сидя на ступенях, воображал, как бы это было — жить совершенно иной жизнью. Грегориус припомнил вопрос, который задал ему Силвейра, и свой как образ сомневающегося врача на замшелых ступенях и вопрос сомневающегося коммерсанта в вагоне поезда что-то в нем стронули; то, что на знакомых улицах Берна никогда не пришло бы в движение.

Единственный, не считая его, посетитель, который перекусывал в кафе, расплатился и вышел. С внезапной поспешностью, не понятной ему самому, Грегориус тоже расплатился и вышел следом. Это был пожилой мужчина, который двигался медленно, приволакивая ногу и по временам останавливаясь, чтобы отдышаться. Грегориус проследовал за ним на приличном расстоянии до Байрру-Алту, верхнего города, пока тот не исчез за дверью неказистого обветшалого дома. На втором этаже зажегся свет, отодвинулась штора, и мужчина появился в открытом окне с сигаретой в зубах. Грегориус отступил к подъезду дома напротив и под прикрытием темноты заглянул в освещенную комнату. Диван с потертой гобеленовой обивкой, два не подходящих к нему кресла, буфет с посудой и маленькими статуэтками из цветного фарфора. Распятие на стене. И ни одной книги. Каково оно, быть этим мужчиной?

Мужчина закрыл окно и задернул штору. Грегориус вышел из тени подъезда. Ориентацию он потерял и просто зашагал по ближайшей улице вниз. Еще никогда он не шел вот так за кем-то по пятам с мыслью о том, как это, жить вместо своей чужой жизнью. Вспыхнувшее в нем любопытство было совершенно незнакомого рода и хорошо вписывалось в то новое состояние бодрствования, которое он ощутил в себе во время пути и с которым вышел на Лионский вокзал в Париже.

Временами он останавливался и вглядывался во тьму перед собой. Древние тексты, его древние тексты, они тоже были полны живых образов; читать и понимать их тоже значило читать и понимать жизнь. Почему же сейчас так ново все, что связано с аристократичным португальцем или с недавним хромоногим мужчиной? По сырой, выложенной плиткой мостовой он брел, осторожно переставляя ноги, и облегченно вздохнул, когда узнал Авенида-да-Либердаде.

Удар настиг его неожиданно. Он задумался и не услышал несущегося за спиной парня на роликах. Парень оказался верзилой и, обгоняя Грегориуса крутым виражом, угодил ему локтем в висок. Очки свалились. Оглушенный, ничего не разбирая вокруг, Грегориус по инерции пролетел пару шагов и, к своему ужасу, почувствовал под ногой хруст растоптанных очков. На него накатила паника. «Не забудьте запасные очки», — услышал он голос Доксиадеса. Потом присел на корточки и принялся на ощупь собирать осколки стекла и обломки оправы. Все, что удалось нащупать, он бережно сложил в носовой платок. Держась за стены домов, медленно перебирая ногами, он заковылял к отелю.

Ночной портье, увидев его, испуганно подскочил. Грегориус, продвигаясь вдоль стен вестибюля, смутно различил свое отражение в зеркале — из разбитого виска сочилась кровь. В лифте он прижал к ране салфетку, которую дал портье. Чуть не бегом он преодолел коридор, дрожащими руками открыл дверь и ринулся к саквояжу. Слезы радости выступили у него на глазах, когда пальцы нащупали прохладный металл очечника с запасными очками. Надев очки, Грегориус вытер кровь и залепил ссадину пластырем, тоже полученным от портье. Часы показывали половину третьего. В справочной аэропорта никто не отвечал. К четырем он заснул.

8

Если бы на следующий день Лиссабон не погрузился в ослепительный свет, размышлял позже Грегориус, дело приняло бы совершенно иной оборот. Наверное, тогда он поехал бы в аэропорт и ближайшим рейсом улетел домой. Но этот свет не оставил никакого шанса на отступление. Его сияние превращало прошлое в нечто далекое, почти нереальное, лишало всякой тени происходящее, и единственным выходом был прорыв в будущее, что бы там ни поджидало. Берн с его снегопадом отодвинулся в дальнюю даль, и Грегориусу даже верилось с трудом, что прошло всего лишь три дня с тех пор как он встретил на мосту таинственную португалку.

После завтрака он набрал номер офиса Жозе Антониу да Силвейры. Ответила секретарша. Не могла бы она порекомендовать глазного врача, владеющего немецким, французским или английским, попросил он. Через полчаса она перезвонила, передала приветы от Силвейры и сообщила адрес врача, женщины, много лет практиковавшей в университетских клиниках Коимбры[14] и Мюнхена, к которой ходила и его сестра.

Практика доктора находилась в квартале Алфама, старейшей части города за крепостью. Грегориус медленно брел ясным солнечным днем и тщательно обходил каждого, кто мог его нечаянно толкнуть. Время от времени он останавливался и тер глаза под толстыми стеклами очков: неужели это и в самом деле Лиссабон? Город, куда он приехал из-за того, что, разглядывая учеников, прокрутил свою жизнь с конца, и еще потому, что в руки ему попала книжка португальского врача.

Помещение, куда он вошел часом позже, выглядело совсем не похожим на приемную врача. Стены, обшитые панелями дорогих пород дерева, масляная живопись в подлинниках, толстые ковры — все это создавало впечатление, что находишься в апартаментах аристократического семейства, где все незыблемо и размеренно идет своим чередом. Грегориуса не удивило, что в приемной не было посетителей. Тот, кто обитает в таких апартаментах, в приеме пациентов не нуждается.

— Сеньора Эса сейчас выйдет, — сдержанно сказала женщина за стойкой.

Ничего в ее облике не выдавало ассистента врача. Единственное, что свидетельствовало о медицинской практике, — таблицы с именами и цифрами на светящемся мониторе. Грегориусу вспомнилась приемная Доксиадеса, заурядная и даже бедноватая, и медсестра с ее насмешливой манерой. Внезапно его пронзило чувство, что он совершает предательство, и поэтому он несказанно обрадовался, когда открылась дверь и вошла докторша, избавив его от этого неприятного ощущения.

Доктор Мариана Консейсан Эса была женщиной с большими темными глазами, которым нельзя не доверять. На беглом немецком, в котором промелькнули лишь одна-две незначительные ошибки, она поздоровалась и выразила радость видеть у себя друга Силвейры. Оказалось, что она уже в курсе дела. Как ему пришло в голову извиняться, — вежливо остановила она его сбивчивые объяснения. Естественно, что человек с такой близорукостью волнуется за разбитые очки и ему необходимо иметь запасные.

Грегориус разом успокоился. Он уютно устроился в кресле напротив ее стола и ощутил желание больше никогда не вставать отсюда. Казалось, у докторши был для него неограниченный запас времени. Такого чувства Грегориус еще ни разу не испытывал ни в одном врачебном кабинете, даже у Доксиадеса. Это было похоже на сон. Он-то думал, что она проведет обычную процедуру с тестами, чтобы определить диоптрию, выпишет рецепт, и он пойдет в оптику. Вместо этого она попросила вначале рассказать всю историю его близорукости, год за годом, шаг за шагом. Под конец, когда он протянул ей очки, она пристально посмотрела на него.

— Вы плохо спите? — неожиданно спросила она.

Затем они перешли к приборам.

Обследование длилось больше часа. Аппаратура тоже выглядела иначе, чем у Доксиадеса. Сеньора Эса с такой тщательностью изучала глазное дно, словно осваивалась в незнакомой местности. Особенно же поразило Грегориуса, что тест на остроту зрения она перепроверила трижды. Между процедурами она давала ему небольшую передышку, ненавязчиво вовлекая в разговор о его профессии.

— Зрение зависит от многих причин, — улыбнулась она, заметив его удивление.

В конце концов на рецепте появилось число диоптрий, довольно сильно отличавшееся от привычного, и значения для обоих глаз тоже разнились больше обыкновенного. Сеньора Эса, увидев замешательство Грегориуса, тронула его за руку.

— Давайте просто попробуем, — мягко сказала она.

Грегориус колебался между доверием и обороной. Доверие победило. Доктор дала ему визитку оптика и еще позвонила туда. Со звучанием ее португальского к Грегориусу вернулось и то очарование, которое он испытал, когда таинственная женщина на мосту Кирхенфельдбрюке произнесла слово «português». Внезапно проявился смысл того, что он оказался в этом городе. Правда, смысл этот невозможно было облечь в слова, и более того: такой смысл даже нельзя именовать, чтобы не учинить над ним насилия.

— Два дня, — сказала сеньора Эса, протягивая ему рецепт. — Быстрее, как говорил цезарь, при всем желании не получится.

Тут Грегориус вынул из кармана пиджака томик эссе Амадеу ди Праду, показал странное название издательства и рассказал о своих тщетных попытках найти его в адресной книге.

— Да, наверное, это авторское издание, — рассеянно проронила она. — А что касается «красных кедров», я бы не удивилась, будь это метафорой.

Грегориуса уже посещала эта мысль: метафора или шифр для чего-то кровавого или прекрасного, скрытого под темной вечнозеленой хвоей жизнеписания.

Докторша вышла в соседнее помещение и вернулась с телефонным справочником.

— Вот. Жулиу Симойнш, — провела она пальцем по строчке, — друг моего покойного мужа, антиквар. Он знает о книгах настолько больше любого смертного, что жутко становится.

Она записала адрес на листке и объяснила, как его найти.

— Передайте ему от меня привет. Да, и еще: зайдите, пожалуйста, через пару дней. Мне было бы интересно узнать, как вам новые очки. Надеюсь, я не ошиблась.

Когда Грегориус, спускаясь по лестнице, обернулся, она все еще стояла в дверном проеме, упершись рукой в косяк. Силвейра звонил ей. Значит, она знает о его бегстве. С каким удовольствием он сам рассказал бы ей об этом! Его медленные неловкие шаги по ступеням выдавали, что уходить отсюда ему явно не хочется.

Небо подернулось легкой дымкой облаков, приглушившей ослепляющий блеск солнца. Оптика, которую порекомендовала сеньора Эса, располагалась рядом с перевозом через Тежу. Недовольное лицо Сезара Сантаренша прояснилось, когда Грегориус сказал, от кого он. Он глянул на рецепт, протянутый Грегориусом, взвесил на ладони протянутые очки и на ломаном французском растолковал, что и стекла, и оправа могут быть гораздо легче.

Уже второй раз кто-то подвергал сомнению заключение Константина Доксиадеса, и Грегориусу казалось, будто у него вырывают из рук его прежнюю жизнь, ту жизнь, в которой, с тех пор как он себя помнил, тяжелые очки на носу были неотъемлемой частью. Он примерял оправу за оправой, пока не дал себя уговорить ассистентке Сантаренша, говорившей исключительно на португальском, — нет, не говорившей, извергавшей потоки речи, как водопад, — на тонкую красноватую оправу, слишком модную и изысканную для его лица с широкими скулами. По дороге к Байрру-Алту, где располагалась букинистическая лавка Жулиу Симойнша, Грегориус долго убеждал себя, что вовсе не обязан носить новые очки, пусть они лежат как запасные, и когда наконец остановился перед магазином, его душевное равновесие пришло в норму.

Сеньор Симойнш был мускулистым мужчиной с острым носом и темными глазами, излучавшими живой ум. Мариана Эса, сообщил он, позвонила и предупредила о его приходе. «Пол-Лиссабона, — подумал Грегориус, — уже занято мной. Звонят друг другу, передают дальше. Целый хоровод». Ничего подобного раньше ему не приходилось испытывать.

«Cedros vermelhos»? Такого издательства, — покачал головой Симойнш, — за тридцать лет, что продаю книги, ни разу не встречал, уж будьте уверены. «Um ourives das palavras»? И этого названия никогда не слыхал.

Он полистал книгу, почитал тут и там, как показалось Грегориусу, ожидая, не всплывет ли что в памяти. Под конец кинул взгляд на год издания.

— А, тысяча девятьсот семьдесят пятый… Тогда я еще учился в Порто и, само собой, понятия не имел о книгах, выходивших в столице, тем более в авторских изданиях. Если кто и знает, — задумался он, набивая трубку, — то старик Котиньо. Он заправлял здесь до меня. Ему уж, поди, к девяноста и он малость того, но память на книги феноменальная. Чудо, да и только! Позвонить ему не могу, старикан глух как пень. А адресок пожалуйста. И пару строк черкну.

Симойнш отошел к своей конторке и написал записку, которую сунул в конверт.

— Наберитесь терпения, — посоветовал он, протягивая Грегориусу конверт, — в жизни старику мало везло, и яду в нем хоть отбавляй. Хотя может быть и вполне дружелюбным, коли знать, как подойти. Вот только никогда не знаешь заранее как.

Грегориус задержался в лавке. Знакомиться с городом по книгам — это было ему не в новинку. Первую заграничную поездку он совершил в Лондон, еще будучи студентом. На обратном пути, стоя на пароме к Кале, он вдруг сообразил, что за три дня ничего, кроме турбазы, Британского музея и уймы книжных магазинов, можно сказать, и не видел в городе. «Да те же самые книжонки ты мог бы листать где угодно!» — говорили сокурсники, сочувственно качая головами об упущенных возможностях. — «Но «где угодно» их нет», — возразил тогда он.

И вот он стоит перед стеллажами под потолок с книгами на португальском, которые не может прочесть, и чувствует соприкосновение с этим городом. Утром он вышел из отеля с чувством, что должен как можно быстрее найти Амадеу ди Праду, чтобы придать смысл своему пребыванию здесь. А потом пред ним предстали темные глаза, медвяные волосы и бархатный пиджачок Марианы Эсы, а теперь вот бесчисленные книги с экслибрисами бывших владельцев, напомнившими ему милую корявую надпись Аннели Вайс на его учебниках по латыни.

«O grande terramoto»[15]. Кроме того, что оно произошло в тысяча семьсот пятьдесят пятом году, об этом грандиозном лиссабонском землетрясении, пошатнувшем веру в Бога во многих умах, он не знал ничего. Грегориус снял книгу с полки. Соседняя с ней наклонилась и чуть не упала. Она называлась «A morte negra»[16], и речь в ней шла об эпидемии чумы четырнадцатого и пятнадцатого веков. Зажав оба экземпляра под мышкой, Грегориус перешел в отдел художественной литературы. Луиш Ваш де Камоэнс; Франсишку де Са-де-Миранда; Фернан Мендес Пинто; Камилу Каштелу Бранку. Целая вселенная, о которой он никогда не слышал, даже от Флоранс. Жозе Мария Эса де Кейрош «O crime do padre Amaro»[17]. Смущаясь, словно совершая что-то запретное, он снял книгу с полки и присоединил к выбранным. И вдруг: Фернанду Пессоа «O livro do desassossego»[18]. Непостижимо, но вышло так, что сам того не подозревая, он прибыл в город младшего бухгалтера Бернарду Сариша, прозябавшего на улице Руа-дуж-Дорадориш, чьи мысли до последних подробностей выписал Пессоа, в которых одиночества было столько, как ни в каких других в мире, ни до, ни после него.

Так ли уж это непостижимо? «Луга зеленее в поэзии, чем в своей зелени»? Эта строка Пессоа послужила поводом к самому резкому за все годы разногласию между ним и Флоранс.

Она с приятелями сидела в гостиной. Слышался звон бокалов и смех. Противу воли Грегориусу пришлось спуститься вниз, чтобы взять нужные книги. Входя, он услышал, как кто-то читал вслух эту фразу. «Ах, ну разве это не бриллиант?!» — воскликнул один из коллег Флоранс. При этом он тряхнул своей богемной гривой и положил ладонь на обнаженную руку Флоранс. «Не многим доступен ее смысл», — глухо заметил Грегориус. «А ты — один из избранных?» — съязвила Флоранс. Подчеркнуто не спеша Грегориус снял с полки книгу и вышел, не проронив ни слова. Прошли минуты, прежде чем снизу снова послышались голоса.

С тех пор, где бы ему ни попадалась «Книга беспокойств», он, опустив голову, быстрым шагом проходил мимо. Ни он, ни Флоранс никогда не заговаривали о том инциденте. Он так и остался непроясненным среди всех прочих, когда они расставались.

Грегориус снял книгу с полки.

— Знаете, чем мне видится эта невероятная книга? — заметил сеньор Симойнш, пробивая чек. — Как если бы Марсель Пруст написал эссе Мишеля де Монтеня.

Грегориус выдохся до изнеможения, когда дотащился со своей непосильной ношей к памятнику Камоэнсу на Руа-Гарретт. Однако назад в отель ему не хотелось. Он уже начал обвыкаться в этом городе и хотел получить от него больше, чтобы обрести уверенность, что вечером не станет снова звонить в аэропорт и бронировать обратный билет.

Он выпил кофе, а потом сел в трамвай до Семитерьодуш-Празериш, неподалеку откуда жил сумасшедший старик Витор Котиньо, который, возможно, знал что-то о ди Праду.

9

Трамвайчиком вековой давности Грегориус перенесся из Лиссабона в Берн своего детства. Вагончик, вихляя, сотрясаясь и звеня, вез его через Байрру-Алту и, казалось, ничем не отличался от вагона, в котором он часами катался по улицам и переулкам Берна, когда еще по возрасту не должен был платить за проезд. Те же скамеечки из лакированной деревянной рейки, тот же шнур для звонка, свисающий с крыши возле вагоновожатого, те же металлические рычаги, которыми он двигал, тормозя или увеличивая скорость, и действие которых Грегориус так же мало понимал сейчас, как и в детстве. Как-то, когда он уже носил фуражку прогимназии, эти трамвайчики стали заменять новыми. Те уже не громыхали и ход их был мягче. Все гимназисты рвались проехаться в новом вагоне, и многие опаздывали на уроки только из-за того, что ждали, когда подойдет именно такой. Грегориус не отваживался высказать это вслух, но ему становилось не по себе оттого, что мир вокруг менялся. Однажды он набрался храбрости, поехал в депо и спросил у человека в рабочем халате, что будет со старыми трамваями. «Продадут в Югославию», — ответил тот. Должно быть, он заметил разочарование на лице мальчишки, потому что пошел в контору и вернулся с моделью старого трамвайчика. Грегориус хранил ее до сих пор, оберегая как бесценную доисторическую находку, потеря которой была бы невосполнимой. И сейчас она стояла у него перед глазами, когда лиссабонский трамвай, с визгом и грохотом сделав петлю на кольце, остановился.

То, что португалец с бесстрашным взглядом мог уже умереть, до сих пор Грегориусу не приходило в голову. Эта мысль пронзила его теперь, когда он стоял посреди кладбища. Подавленный, он медленно брел по дорожкам города мертвых, обрамленных исключительно небольшими мавзолеями.

Прошло, наверное, с полчаса, когда он остановился перед высоким склепом, отделанным белым мрамором, от времени и непогоды покрытым темными пятнами. Две мемориальные доски с искусно отделанными рамками были вмонтированы в камень.


«AQUI JAZ ALEXANDRE HORÁCIO DE ALMEIDA PRADO QUE NASCEU EM 28 DE MAIO DE 1890 E FALECEU EM 9 DE JUNHO DE 1954», — было высечено на верхней и: «AQUI JAZ MARIA PIEDADE RAIS DE PRADO QUE NASCEU EM 12 DE JANEIRO DE 1899 E FALECEU EM 24 DE OUTUBRO DE 1960». На нижней доске, которая была много светлее и не такой замшелой, Грегориус прочитал: «AQUI JAZ FÁTIMA AMÉLIA CLEMÊNCIA GALHARO DE PRADO QUE NASCEU EM 1 DE JANEIRO DE 1926 E FALECEU EM 3 DE FEVERREIRO DE 1961». А под ней еще одна надпись, почти без патины на бронзовых буквах: «AQUI JAZ AMADEU INÁCIO DE ALMEIDA PRADO QUE NASCEU EM 20 DE DEZEMBRO DE 1920 E FALECEU EM 20 DE JUNHO DE 1973».


Грегориус уставился на последнюю дату. Томик, лежавший в его кармане был тысяча девятьсот семьдесят пятого года издания. Если здесь покоятся останки того самого Амадеу ди Праду, который был врачом, который посещал строгий лицей сеньора Кортиша, а потом снова и снова сидел на нагретом солнцем мху ступеней, потому что мучался вопросом «как это, быть другим», — то свои эссе он не мог опубликовать. Кто-то иной сделал это, возможно, в собственном издании. Друг, брат, сестра. И если двадцать лет спустя эта особа еще жива, то именно ее следует искать.

Однако имя на надгробном памятнике могло оказаться простым совпадением — как бы Грегориусу хотелось, чтобы так оно и было! Он бы пал духом и почувствовал разочарование, если никогда не смог бы встретить этого меланхоличного человека, желавшего «заново сложить португальские слова в предложения», потому что старые формы обветшали и истрепались.

Тем не менее он вынул записную книжку и скрупулезно переписал в нее все имена и даты. Этот Амадеу ди Праду умер в пятьдесят три года. Отца он потерял, когда ему было тридцать четыре. Тот ли это отец, что не умел улыбаться? Мать умерла в его сорок. Фатима Галарду могла быть его женой, умершей в тридцать пять, когда Амадеу исполнился сорок один год.

Грегориус еще раз окинул взглядом склеп и только теперь заметил на цоколе полускрытую разросшимся плющом эпитафию: «QUANDO A DITADURA ÉUM FACTO A REVJLUÇÃO ÉUM DEVER» — «Если диктатура — факт, то революция — долг».

Была ли смерть этого Праду смертью политической? «Революция гвоздик» в Португалии, положившая конец диктатуре, произошла весной тысяча девятьсот семьдесят четвертого. Так что этот Праду до нее не дожил. Эпитафия звучала так, будто этот Праду умер борцом Сопротивления. Грегориус вынул томик и вгляделся в портрет. «Да, вполне возможно, — подумал он. — Подходит и к лицу, и к сдерживаемой ярости, с которой он писал. Поэт и фанат языка, взявшийся за оружие, чтобы бороться с Салазаром».

На выходе Грегориус попытался выяснить у охранника в униформе, как узнать, кому принадлежит эта могила. Но его знания португальского оказалось недостаточно. Тогда он вынул бумажку, на которой Жулио Симойнш записал ему адрес своего предшественника, и пустился на поиски.

Витор Котиньо жил в домишке, который грозил вот-вот развалиться. Он стоял во дворе, спрятавшись за другими домами, весь увитый плющом. Звонка не было, и Грегориус растерянно топтался перед дверью. Он уже собрался уходить, когда сверху из окна раздался громовой голос:

O que é que quer? — «Чего надо?»

Голова в оконном проеме была в венце курчавых седых волос, плавно переходившем в такую же белую бороду, на носу торчали очки в большой черной оправе.

Pergunta sobre livro[19], — прокричал в ответ Грегориус, напрягая изо всех сил голосовые связки, и поднял над головой томик Праду.

O qué? — переспросил мужчина, и Грегориус повторил фразу.

Голова исчезла, зажужжал домофон. Грегориус ступил в прихожую с обтрепанным восточным ковром на каменном полу и книжными полками до потолка. Пахло пылью, прокисшими объедками и трубочным табаком. На скрипучей лестнице показался седогривый мужчина с трубкой в зубах. Застиранная рубаха неопределенного цвета в крупную клетку выбивалась из мятых кордовых штанов, босые ноги торчали из открытых сандалий.

Quem é?[20] — спросил он преувеличенно громко, как всякий глухой.

В светло-карих, напоминающих янтарь глазах под кустистыми бровями читалось раздражение, как у человека, чей покой потревожили.

Грегориус протянул конверт с посланием Симойнша и объяснил на португальском, что он сам швейцарец, а потом добавил по-французски:

— Я филолог, специализируюсь на древних языках. Я ищу автора этой книги.

Когда Котиньо никак не отреагировал, Грегориус решил повторить еще громче.

— Чего кричите? Я не глухой, — остановил его старец на французском. На его морщинистом, огрубевшем под ветрами лице появилось нечто вроде ухмылки. — Глухота — хорошее средство, чтобы не выслушивать всякую чепуху.

Акцент у него был фантастический, а вот грамматика безупречной, хоть и говорил он медленно, подыскивая слова. Он пробежал глазами по записке Симойнша, после этого махнул рукой в сторону кухни в конце коридора и зашагал вперед. На кухонном столе, помимо открытой банки сардин и полуопорожненного стакана с красным вином, лежала раскрытая книга. Грегориус прошел к дальнему краю стола и сел на стул. Старик подступил к нему вплотную и сделал нечто, повергшее Грегориуса в шок: он снял с него очки и насадил себе на нос. Зажав свои собственные в руке, он прищурился и огляделся вокруг.

— Выходит, мы с вами похожи, — наконец произнес он и вернул оторопевшему Грегориусу очки.

Вот она, солидарность тех, кто смотрит на жизнь через толстые стекла. В мгновение ока раздражение исчезло из глаз Котиньо, и он взял книгу ди Праду.

Молча, в продолжение долгих минут, он всматривался в портрет врача. Между тем с отсутствующим видом, как сомнамбула, встал, налил Грегориусу стакан вина. Кошка вошла и потерлась о его ноги. Не обращая на нее внимания, старик снял очки и потер переносицу — жест, напомнивший Грегориусу Доксиадеса, — потом вытряхнул трубку, взял с полки другую, набил. Из соседней комнаты доносилось громкое тиканье напольных часов. Прошло немало времени, прежде чем он заговорил, тихо, глухо, словно из далекого прошлого:

— Было бы неверно сказать, что я знал его. Нет, о встречах говорить не приходится. Но я видел его, дважды в дверях кабинета, в белом халате, с высоко поднятыми бровями в ожидании следующего пациента. Я приводил сестру. Он лечил ее. Желтуха. Повышенное давление. Она на него молилась. Думаю, была в него слегка влюблена. И не удивительно: идеал мужчины. К тому же с чертовским обаянием — люди подпадали под его гипноз. Он был сыном известного судьи Праду, покончившего с собой. Болтали, из-за болей в своей скрюченной спине, которые больше не мог сносить. Другие, правда, говорили, что не простил себе, оставшись при должности под диктатурой.

Амадеу ди Праду был всеобщим любимцем, уважаемым врачом. Пока не спас жизнь Руи Луишу Мендишу, человеку из тайной полиции, «палачу», как все его называли. Было это в середине шестидесятых, мне тогда только стукнуло пятьдесят. После того все отвернулись от него. Это разбило ему сердце. С той поры он и начал работать на Сопротивление, вроде хотел искупить вину, что спас жизнь извергу. Люди об этом не знали. Все вышло на свет только после его смерти. А умер он, если память не изменяет, совсем внезапно, от кровоизлияния в мозг, за год до революции. Жил он в последние годы с Адрианой, сестрой, которая его боготворила.

Должно быть, это она издала его книгу, я даже подозреваю, у кого, только этой типографии давно уж нет в помине. Пару лет спустя книга вдруг всплыла и у меня тоже. Я засунул ее в дальний угол, даже не читал. Сам не знаю почему, но она вызывала у меня неприятие. Возможно, потому, что я терпеть не мог Адриану. Непонятная антипатия — ведь я ее почти не знал. Она была у него медсестрой, и те пару раз, что я ее видел, мне действовало на нервы высокомерие, с которым она обходилась с пациентами. Может, я и несправедлив, но какой уж есть. — Котиньо полистал книгу. — Хорошо написано. И название хорошее. Откуда это у вас? И зачем вы идете по его следу?

История, которую поведал старику Грегориус, звучала несколько иначе, чем та, что он рассказал Жозе Антониу да Силвейре в ночном поезде на Лиссабон. Прежде всего потому, что на этот раз он не скрыл таинственную португалку на мосту Кирхенфельдбрюке и телефонный номер на своем лбу.

— А тот номер вы сохранили? — спросил старец, которому так понравилась история, что он открыл новую бутылку вина.

Несколько секунд Грегориус копался в складках своего одеяния в поисках записной книжки, а потом вдруг почувствовал, что не должен этого делать. После беспардонного обращения с его очками он мог себе представить, что будет, если старик туда позвонит. Симойнш назвал Котиньо чуть ли не сумасшедшим. Нет, об этом не было и речи. Просто в своем одиночестве, где нашлось место лишь кошке, он потерял ощущение дистанции между своим и чужим.

— К сожалению, — сказал Грегориус, — я не сохранил этот номер.

— Жаль, — прокряхтел старик, нимало не поверивший ему.

И вдруг они снова сидели друг против друга чуть ли не врагами.

— В телефонном справочнике не было никакой Адрианы ди Алмейда Праду, — нарушил молчание Грегориус после неловкой паузы.

— Это ничего не значит, — проворчал Котиньо. — Адриане, если она еще не померла, должно быть к восьмидесяти. А старики не больно-то любят сообщать свой номер. Я и сам не даю на это согласия вот уж сколько лет.

Он рассудительно заметил, что «будь сестра покойницей, ее имя высекли бы на том же надгробии». А адреса, где жил и принимал больных тот врач, нет, через сорок лет он его вряд ли помнит. Кажется, дом этот находился где-то в Байрру-Алту. Разыскать его будет не так уж трудно. По фасаду он облицован голубой плиткой и был единственным таким в округе. По крайней мере, в те времена. «O consultório azul». «Голубая практика», — так называли его люди.

Через час, когда Грегориус покидал старика, они снова были добрыми друзьями. Отчуждение и симпатия сменяли друг друга в настроении Котиньо с неуловимой непоследовательностью, без всякой причины. Грегориусу было дозволено осмотреть дом до последнего уголка, дом, который представлял собой сплошную библиотеку. Старик оказался библиофилом, владевшим несметным количеством первых изданий.

Он прекрасно ориентировался в генеалогических древах. Праду, как выяснил Грегориус, были древнейшим родом, берущим начало с Жуана Нуниша ду Праду, внука Алфонсо Третьего, короля Португалии. Эса? Их род восходил к Педро Первому и Инеш ди Кастру и являлся одним из самых знатных в Португалии.

— Моя фамилия, впрочем, еще древнее и тоже в родстве с королевским домом, — возвестил Котиньо, и за иронией угадывалась гордость.

Он завидовал Грегориусу, владевшему древними языками, а по дороге к выходу вдруг выхватил откуда-то со стеллажей греко-португальское издание Нового Завета и протянул ему:

— Не знаю, почему делаю это, — пробормотал он, — но так уж вышло. Дарю его вам.

Пересекая двор, Грегориус знал, что до конца жизни не забудет этот голос, как и руку старца, мягко подтолкнувшую его к двери.

Трамвай громыхал через рано сгустившиеся сумерки. «Ночью мне никогда не найти голубой дом», — размышлял Грегориус.

День продлился целую вечность. Грегориус прислонил голову к оконному стеклу. Неужели он всего лишь два дня в этом городе? И не прошло еще четырех дней, то бишь сотни часов, с тех пор как он оставил свои латинские книги на учительском столе? На Росиу, знаменитой площади Лиссабона, он вышел и с неподъемным пакетом из букинистической лавки Симойнша поплелся к отелю.

10

Почему Кэги говорил с ним на языке, который звучал как португальский, но португальским не был? И почему Марк Аврелий срамил его, не произнеся ни одного худого слова?

Грегориус, весь в поту, сидел на краю кровати и тер глаза, стараясь прогнать сон. Потом появился смотритель, который из толстого шланга чем-то опрыскивал место, где стояла португалка, суша полотенцем свои волосы. Потом или до того Грегориус шел вместе с ней в кабинет Кэги, чтобы представить ее ректору. Дверь открывать не понадобилось. Внезапно они оказались перед массивным ректорским столом как просители, забывшие о своем прошении. Потом ректор исчез так же нежданно, как и его стол, и стена за ним — и вдруг открылся вид на Альпы.

И тут Грегориус заметил, что дверца мини-бара открыта. Видимо, в какой-то момент он проснулся от голода и съел пакетик арахиса и плитку шоколада. Затем он боролся с переполненным почтовым ящиком своей квартиры в Берне, из которого вываливались счета и рекламные проспекты, обратившиеся вдруг в библиотеку, объятую пламенем, и это была библиотека Котиньо, состоявшая сплошь из кучи обугленных Библий…

За завтраком Грегориус съел двойную порцию и оставался сидеть, несмотря на косые взгляды официантки, накрывавшей столики к обеду. Он понятия не имел, как будут дальше развиваться события. Совсем недавно он слышал, как супружеская пара из Германии педантично планировала распорядок предстоящего дня. Он попытался сделать то же самое, но ничего из этого не вышло. Лиссабон как туристская достопримечательность нисколько не интересовал его. Лиссабон был городом, в который он сбежал из своей прошлой жизни. Единственное, на что он мог бы отважиться, это совершить обзорную поездку на пароме по Тежу, чтобы увидеть панораму города. Но и этого не хотелось. Так что же ему, собственно, надо?

Поднявшись в номер, он разобрал скопившиеся книги: два популярных издания о землетрясении и чумной эпидемии, роман Эсы де Кейрош, «Книга беспокойств» Пессоа, двуязычный Новый завет, учебники с курсом португальского. Ради эксперимента он упаковал их и поставил саквояж к двери.

Нет, не то. И дело не в очках, которые он должен завтра забрать. Вскоре приземлиться в Цюрихе, потом выйти из поезда в Берне — невозможно. Уже невозможно.

А что в итоге? То, что возбуждает мысль об ускользающем времени и смерти: что перестаешь осознавать, чего хочешь на самом деле? Что больше не хозяин своим желаниям? Что теряешь связь с давно устоявшимся и привычным? И сам себе становишься чужим?

Почему он не пускается на поиски голубого дома, в котором, возможно, до сих пор обитает Адриана ди Праду, спустя тридцать один год после смерти брата? Почему он в замешательстве? Что его останавливает?

Грегориус погрузился в то, что обычно делал, если пребывал в колебаниях: он раскрыл книгу. Его мать, дочка крестьянина из кантона Берн, не брала в руки книг, разве что изредка какую-нибудь непритязательную повестюшку из сельской жизни Людвига Гангхофера, да и ее-то читала месяцами. Отец открыл для себя чтение как избавление от скуки в пустых залах музея, а с той поры, как вошел во вкус, читал все подряд. «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами», — неизменно сетовала мать, когда заставала сына с книжкой в руках. Грегориус испытывал щемящую боль оттого, что она не слышала и не понимала всей красоты и волшебства прекрасных строк, которые он ей зачитывал.

Есть «люди читающие» и «другие». К какой из категорий относится человек, видно сразу. И нет большего различия между людьми, чем это. Когда он делился своим наблюдением с окружающими, те только покачивали головами, посмеиваясь над его чудачеством. Но ведь так оно и есть, размышлял Грегориус. Так и есть.

Он отослал горничную и на много часов ушел с головой в перевод отрывка из Амадеу ди Праду, название которого бросилось ему в глаза, когда он в очередной раз листал книгу.


O INTERIO DO EXTERIOR DO INTERIOR — ВНУТРЕННЕЕ ВО ВНЕШНЕМ ОТРАЖЕНИИ ВНУТРЕННЕГО

Некоторое время назад — это было солнечным июньским утром, когда свет неподвижным маревом заливает улицы, — я стоял на Руа-Гарретт перед витриной магазина, в которой из-за этого ослепляющего света видел вместо товаров лишь собственное отражение. Непросто стоять на пути у себя самого, в особенности когда это становится оппозицией: «я» против «я». И только вознамерился через раструб рук, дающих тень, заглянуть вовнутрь, как позади моего отражения возникла — мне показалось, тень грозовой тучи, меняющей мир, — фигура высокорослого мужчины. Он остановился, вынул из кармана рубашки пачку сигарет и сунул одну в рот. Когда он выпустил первый клуб дыма, его блуждающий взгляд остановился на мне. «Мы, люди, что мы знаем друг о друге?» — подумал я и — чтобы не встречаться с ним взглядом — сделал вид, будто рассматриваю товары на витрине. Незнакомцу же предстал в отражении сухопарый человек с проседью в волосах, узким лицом с суровыми чертами, темными глазами за круглыми стеклами очков в золотой оправе. Я бросил испытующий взгляд на своего двойника. Квадратные плечи, прямая осанка — прямее некуда, — голова поднята так высоко, насколько позволяет мой рост, даже слегка запрокинута назад. Правильно говорили даже те, кто испытывал ко мне симпатию: я высокомерный циник, глумящийся над всем человеческим, мизантроп, у которого на всех и каждого готова едкая острота. Именно такое впечатление должно было создаться у человека с сигаретой.

Но как же он заблуждался!

Иногда я думаю, что держусь так подчеркнуто прямо из протеста против необратимо скрюченного тела моего отца, против мук и страданий, которыми пригнула его к земле болезнь Бехтерева, заставила ходить, потупив взор, как подлый раб, не смеющий поднять глаза на хозяина и посмотреть ему прямо в лицо. И тогда мне кажется, что, вытягиваясь, я выпрямляю за гробом спину моего гордого отца или каким-то магическим законом, имеющим силу обратного действия, добиваюсь того, что его жизнь не так закабалена болью и унижением, как это было на самом деле. Как будто моими нынешними усилиями я мог мученическое прошлое заменить лучшим — свободным и независимым.

Однако это было не единственным заблуждением, в которое мой вид мог ввести незнакомца за моей спиной. После бесконечной ночи, проведенной без сна и утешения, этим утром я меньше всего походил на человека, глядящего на всех свысока. Накануне я сообщил своему пациенту в присутствии его жены, что жить ему осталось недолго. Прежде чем вызвать их в кабинет, я долго убеждал себя, что они должны иметь возможность спланировать оставшееся время для своей семьи с пятерыми ребятишками. Да и вообще: немалая часть человеческого достоинства состоит в том, чтобы иметь силы посмотреть в глаза своей участи, даже самой тяжелой — и никто не в праве лишать их этого. Был ранний вечер, в открытую балконную дверь залетал легкий теплый ветерок, доносились шорохи и ароматы отзвеневшего летнего дня; и если бездумно и самозабвенно отдаться ласковой жизнеутверждающей волне, то не есть ли это мгновение счастья? «Ах, если бы сейчас бил по окнам дождем беспощадный ураган!», — думал я, когда муж с женой присаживались напротив меня на краешек стула, с робкой надеждой услышать заключение, которое избавит их от страха скорой смерти, и они смогут беззаботно раствориться в толпе фланирующей публики, имея впереди море времени. Я снял очки и перед тем как начать, потер переносицу большим и указательным пальцами. Оба, похоже, восприняли мой жест предвестником ужасающей правды, ибо, когда я поднял глаза, они взялись за руки. Они, которые уже десятилетиями — так мне казалось — не искали близости друг друга. У меня перехватило горло, так что я невольно еще больше затянул их тягостное ожидание. И заговорил я, обращаясь к этим рукам, — так тяжело было вынести взгляд, в котором стоял неописуемый ужас. Руки судорожно сцепились, так что кровь отхлынула. Эта картина: обескровленные белые костяшки пальцев — лишила меня сна и, чтобы отогнать ее, я вышел на прогулку, которая и привела меня к этой витрине, в которой отражался я сам. (И еще от одного воспоминания хотел я избавиться на залитых солнцем улицах: сердясь на себя за то, как неуклюже сообщил своему пациенту горестную весть, потом накричал на Адриану из-за того, что она забыла принести мой любимый хлеб. Такого я себе раньше никогда не позволял, ведь она заботится обо мне как мать. Если бы золотисто-белый свет утра мог загладить мою вину!)

Человек с сигаретой прислонился к фонарному столбу и покуривал, переводя взгляд с меня на происходящее вокруг и обратно. То, что он видел по мне, не могло выдать мою внутреннюю, полную сомнений хрупкость, вовсе не соответствующую гордой, даже надменной осанке. Я вошел в чужой взгляд, впитал его в себя, а из него свое отражение в нем. Таким, какое производил впечатление, я никогда не был ни минуты в своей жизни. Ни в лицее, ни в университете, ни в моей практике. А другие? Происходит ли с ними то же самое: что они тоже не узнают себя в своем облике? Что собственное отображение видится им маскировкой, полной грубых искажений? Что они с ужасом замечают пропасть между восприятием окружающих и собственным видением себя самого? Что образы личности изнутри и снаружи так сильно разнятся, что едва ли могут относиться к одному и тому же человеку?

Дистанция между людьми еще больше увеличивается, когда мы осознаем, что другие видят нас не такими, какими мы предстаем собственному взору. На людей смотришь иначе, чем на дома, деревья или звезды. На них смотришь в ожидании того, что сможешь неким образом соприкоснуться с ними, так что они станут какой-то частью тебя самого. Силой воображения мы вырезываем их под себя, чтобы они соответствовали нашим желаниям и надеждам, оправдывали наши страхи и предрассудки. Достоверно и объективно наш взгляд не достигает даже внешних контуров другого. По пути он преломляется и замутняется нашими собственными вожделениями и фантасмагориями, составляющими суть того, что мы есть. Даже внешнее выражение внутреннего мира — это всего лишь еще один кусочек нашего внутреннего мира, не говоря уж о том представлении, которое мы создаем себе о чужом внутреннем мире. Оно так неопределенно и сомнительно, что скорее говорит о нас самих, чем о другом. Каким видится человеку с сигаретой этот мужчина с прямой осанкой, узким лицом, полными губами и очками в золотой оправе на прямом заостренном носу, который и мне самому кажется слишком длинным и крупным? Как вписывается этот образ в каркас его собственных предпочтений и неприязней и прочую архитектуру души? Что в моем облике излишне и чрезмерно для его взгляда, так что он попросту выпускает это, будто оно вовсе не существует? Неизменно создается искаженная картина того, что человек с сигаретой видит в моем облике, и плод его воображения о мире моих мыслей нагромождает искажение на искажение. И таким образом мы вдвойне чужды друг другу, поскольку между нами не только стоит обманчивый внешний образ, но и иллюзия, которая из этих образов возникает во внутреннем мире каждого из нас.

А зло ли — эта дистанция и отчужденность? Должен ли художник писать нас с широко распростертыми руками в отчаянном и безнадежном стремлении объять других? Или его портрет должен изобразить нас в такой позе, в которой проявится наше облегчение, что этот двойной барьер, являющийся одновременно и оградительным валом, существует? Не надо ли нам быть благодарными за эту защиту от осведомленности о других? Что было бы, если бы мы стояли друг против друга, незащищенные двойным преломлением наших толкований? Что если бы мы, не будь между нами ничего разобщающего и искажающего, так сказать, устремились друг в друга?


Читая самоописание Праду, Грегориус снова и снова всматривался в его портрет. Мысленно он посеребрил сединой шапку густых, тщательно причесанных волос, насадил на нос круглые очки в золотой оправе. Высокомерие и даже пренебрежительность видели в нем другие. И при этом, как сказал Котиньо, он был любимым, даже обожаемым врачом. До тех пор пока не спас жизнь кому-то из тайной полиции. Потом те же самые люди, что обожали его, стали презирать. Это разбило ему сердце, и он попытался все исправить, работая на Сопротивление.

Как могло такое случиться, что врачу потребовалось искупление за то, что он и должен был сделать, — все другое было бы нарушением клятвы? Что-то не сходилось в изображении, представленном Котиньо. Скорее всего, все гораздо сложнее и запутаннее. Грегориус полистал книгу. «Nós homens, que sabemos uns dos outros?» — «Мы, люди, что мы знаем друг о друге?» Он перевернул еще несколько страниц в поисках заметок об этом болезненном, полном драматизма повороте в жизни доктора.

Не найдя ничего, он вышел из отеля в спускающиеся сумерки и направился к Руа-Гарретт, где Праду стоял перед своим отражением в витрине и где, кстати, находилась букинистическая лавка Жулиу Симойнша.

Солнечный свет, превращающий витрины в зеркала, давно растаял. Зато Грегориусу попалась ярко освещенная витрина магазина одежды с огромным зеркалом, в котором он мог видеть себя во весь рост. Он попробовал повторить то, что проделывал Праду, а именно: переселиться в чужой взгляд и оттуда вглядеться в себя со стороны. Встретиться с самим собой как с чужаком, которого видишь впервые.

Так вот каким его видели ученики и коллеги. Вот как выглядит Мундус. Таким он представал и перед Флоранс, сначала любимой ученицей, потом женой, для которой становился все более скучным и занудным мужем, все чаще пускавшим в ход свою ученость, чтобы разрушить волшебство, легкость, шик ее беззаботной гламурной жизни.

Все имели перед собой этот самый портрет, и тем не менее видение одного отличалось от остальных, потому что, как писал Праду, каждая видимая часть внешнего в то же время и часть внутреннего мира. Португалец пребывал в уверенности, что ни минуту своей жизни не был таким, каким представлялся другим людям. Он не узнал себя в собственном внешнем облике, который вроде бы был ему хорошо знаком, и эта чуждость до глубины души потрясла его.

Спешащий мимо паренек задел Грегориуса, он вздрогнул. Испуг от толчка совпал с той же бередящей мыслью, которая занимала и Праду. Откуда брал Праду свою уверенность, что не был тем, кем его видели другие? Как он к ней пришел? Он говорил об этом как о внутреннем озарении, которое пребывало в нем всегда, об озарении, которое открывало одновременно и глубокое знание себя самого, и величайшую отстраненность от окружающих. Грегориус закрыл глаза и снова оказался в поезде на Париж. Новое состояние бодрствования, которое он обрел, осознав, что его путешествие происходит в реальности, — имело ли оно что-то общее с той особой трезвостью ума, которую Праду имел по отношению к себе? Той трезвостью, цена которой — одиночество? Или это вещи несопоставимые?

Сам Грегориус шел по жизни, говорили люди, вечно согнутым над книгами и копающимся в текстах. Он расправил плечи и постарался почувствовать, как это, ходить с демонстративно прямой спиной и высоко поднятой головой, чтобы распрямить согнутую болями спину родного отца. В прогимназии у Грегориуса был учитель, который страдал болезнью Бехтерева. Такие больные закидывают голову на спину, чтобы не смотреть постоянно в пол. Поэтому они и выглядят так, как Праду описал смотрителя, которого встретил в коридорах лицея: похожим на птицу. Над ним всегда зло потешались, а тот мстил жестокими наказаниями. Каково это, быть сыном отца, который принужден проводить в таком унизительном состоянии всю жизнь, час за часом, день за днем, за судейским столом и за обеденным с детьми?

Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду был судьей, известным судьей, как говорил Котиньо. Судьей, который представлял закон при режиме Салазара, диктатора, поправшего все законы. Судьей, который, вероятно, не мог себе этого простить и поэтому искал смерти. «Если диктатура — факт, то революция — долг», — было высечено на цоколе склепа Праду. Было ли это посвящением сыну, ушедшему в Сопротивление? Или укором отцу, слишком поздно постигшему эту истину?

Спускаясь вниз к широкой площади, Грегориус испытывал непреодолимое желание выяснить все это, но другим, не тем неспешным образом, как познавал множество исторических деталей, занимаясь древними текстами. Почему? Судья умер полвека назад, со времен революции прошло тридцать лет, да и смерть сына отодвинулась в тень прошлого. Так почему же? Какое ему до всего этого дело? Как могло так случиться, что одно-единственное португальское слово и цепочка цифр на лбу вырвали его из привычного бытия и далеко от Берна впутали в жизнь аристократических португальцев, которых давно не было в живых?

В книжном магазине на Росиу ему попалась на глаза иллюстрированная биография Антониу ди Оливейры Салазара, диктатора, сыгравшего решающую, возможно смертельную роль для семьи Праду. На обложке был портрет человека, одетого в черное, с властным, однако не лишенным чувствительности лицом и жестким, чуть ли не фанатичным взглядом, в котором тем не менее проглядывал ум. Грегориус полистал альбом. «Салазар, конечно, стремился к власти, — подумал он, — но был не из тех, кто вырывает ее безрассудной грубостью и тупым насилием, и не тем, кто наслаждается ею как пышным изобилием роскошных кушаний на вакхическом пиру. Он, чтобы получить власть и сохранить ее на столь долгие времена, отказался от всего, что противоречило неутомимому бодрствованию, безоговорочной дисциплине и аскетическому образу жизни. Цена за нее была слишком высока, это читается по суровым чертам и напряженности редкой улыбки на лице. А подавленные потребности и желания этого жалкого существования в роскоши власти — до неузнаваемости сублимированные в риторике государственной необходимости — разряжались в беспощадных приказах палача».

Грегориус лежал в темноте и размышлял о том, как далек всегда был от политических событий. Не то чтобы он не интересовался тем, что происходит в мире, нет. В апреле семьдесят четвертого, когда пала диктатура в Португалии, многие из его поколения хлынули туда и страшно озлились, когда он заявил, что политический туризм — не для него. Так что он вовсе не был тупым домоседом, который извечно не в курсе событий. Но у него создавалось такое впечатление, будто он читает Фукидида[21]. Фукидида, который появился в газете, а завтра мелькнет в телеобозрении. Может, дело было в Швейцарии, всегда соблюдавшей нейтралитет? Или в нем самом? С его завороженностью древними словами, за которыми такие реальные понятия, как «жестокий», «кровавый», «неправедный» отступали на задний план? А может быть, дело в близорукости?

Когда его отец, дослужившийся всего лишь до унтер-офицера, рассказывал о тех временах, в которые их рота «залегала на Рейне», как он говорил, то у сына неизменно возникало ощущение чего-то нереального, даже комичного, что и происходило-то только для того, чтобы было потом было что вспомнить, что-то возбуждающее, вырывающее из рутины повседневной жизни. Отец чувствовал это, и однажды его прорвало: «Было страшно. Страшно до ужаса. И очень просто все могло обернуться иначе. Тогда тебя вообще бы не было». Кричать он не кричал, это вообще было не в его характере; и тем не менее, в словах звучало столько ярости, что сын устыдился. До конца жизни он не забудет этого.

Может быть, поэтому ему теперь так важно знать, как это — быть Амадеу ди Праду? Чтобы понимание сблизило его с миром?

Он включил свет и перечитал абзац, который переводил перед тем, как лечь в постель.


NADA — НИЧТО

Аневризма. Каждый момент может стать последним. Нимало не подозревая, мгновенно я переступлю незримую черту, за которой нет ничего, даже тьмы. Мой следующий шаг, — он может оказаться шагом через эту черту. Разве в этом есть логика, — испытывать страх перед тем, чего я даже не почувствую, и так пребудет вовек?


Грегориус позвонил Доксиадесу и спросил, что такое аневризма.

— Я знаю, что слово имеет значение «расширение», — поспешно уточнил он, — но расширение чего?

Это патологическое растяжение и выпячивание артериального сосуда из-за врожденного или приобретенного изменения стенки, — объяснил грек. — В сердце или в головном мозге, в нем даже чаще. Иногда больной этого даже не замечает и может долго чувствовать себя хорошо. Потом сосуд внезапно лопается, и это конец. А почему вы интересуетесь этим посреди ночи? — забеспокоился он. — На что-то жалуетесь? И где вы вообще?

Грегориус подумал, что совершил ошибку, позвонив Доксиадесу. Он не мог подобрать слов, достойных их многолетней связи. Запинаясь, пробормотал нечто невразумительное про старый трамвай, про кудлатого антиквара, про кладбище, где похоронен португалец. Смысла в этом было мало, он и сам чувствовал. Образовалась пауза.

— Грегориус? — нарушил молчание грек.

— Да?

— Как будет по-португальски «шахматы»?

Грегориусу захотелось обнять друга за этот вопрос.

«Шадриш», — сказал он, и сухость во рту исчезла.

— С глазами все в порядке?

Язык снова приклеился к нёбу.

— Да, — наконец вымолвил он и, пожевав губу, спросил: — Как думаете, вы видите людей такими, как они есть?

Доксиадес разразился смехом.

— Разумеется, нет.

Грегориус растерялся. Кто-то, и не кто иной, как Доксиадес, смеялся над тем, что так потрясло Амадеу ди Праду. Он схватился за томик, как за спасательный круг.

— Правда, все в порядке? — спросил грек в повисшей тишине.

— Да, вполне.

Они закончили разговор как обычно.

Грегориус беспокойно ворочался с боку на бок, пытаясь понять, что же произошло между ним и Доксиадесом. В конце концов, грек был именно тем, кто вселил в него мужество пуститься в это путешествие несмотря на снег, поваливший в Берне.

Себе на обучение Доксиадес зарабатывал таксистом в Фессалониках. «Грубый народ, таксисты», — однажды сказал он. Время от времени в нем самом проглядывала грубоватость. Особенно когда ругался или затягивался сигаретой. Черная поросль на подбородке и густые волосы на руках в эти моменты выглядели буйными и неукротимыми. Так что для него было само собой разумеющимся, что восприятие другими его самого — неверно. Неужели такое может быть, что человеку оно безразлично? Что это, душевная черствость? Или недостающая многим внутренняя независимость?

Начало светать, когда Грегориус наконец заснул.

11

«Не может быть, это просто невозможно!» Грегориус снял новые, легкие, как перышко, очки, потер глаза и снова надел. Это было возможно. Никогда он так хорошо не видел. Особенно это касалось верхних стекол, через которые он смотрел на окружающий мир. Все предметы вокруг буквально заигрывали с ним, теснили друг друга, завлекая его взгляд. А потому как он больше не чувствовал на носу прежнего веса, превращавшего очки в защитный бастион, все вещи в их непривычной четкости казались назойливыми, даже опасными. От новых впечатлений у него слегка закружилась голова, и он снова снял очки. По брюзгливому лицу Сезара Сантаренша пробежала улыбка.

— И теперь вы не знаете, какие лучше, новые или старые, так? — понимающе спросил он.

Грегориус кивнул и подошел к зеркалу. Тонкая красноватая оправа и легкие стекла, больше не воздвигающие боевой редут перед глазами, превратили его в другого человека. Такого, кому важен его внешний вид. Такого, кто хочет выглядеть элегантно и щегольски. Ну ладно, может, это и преувеличение, но тем не менее. Ассистентка Сантаренша, навязавшая Грегориусу модную оправу, яростно жестикулировала из дальнего угла, выражая свое восхищение. Сезар Сантаренш заметил это.

Tem razão, — сказал он. — Она права.

Грегориус почувствовал, как в нем закипает раздражение. Он поменял очки, новые попросил упаковать и поспешно расплатился.

До практики Марианн Эсы в Алфаме было полчаса ходу. Грегориусу потребовалось четыре часа. Началось все с того, что каждый раз, завидев скамейку, он садился и менял очки. Мир через новые стекла казался больше, впервые пространство обрело трехмерность, в которой предметы без помех получали перспективу. Тежу больше не была плоскостью коричневатого цвета, а настоящей рекой, имеющей глубину. Каштелу-ди-Сан-Жоржи[22] приобрел объемность, как настоящая крепость. Но такой вид слишком напрягал. С легкими очками на носу и походка у Грегориуса стала легкой, тяжелый шаркающий шаг, к которому он привык, совсем не подходил к новому лицу. Однако мир вокруг стал ближе, он наступал и чего-то требовал, но чего, было непонятно. Если становилось невмоготу, Грегориус менял очки и прятался за старыми стеклами, которые все и всех держали на расстоянии и внушали сомнение, существует ли вообще, кроме слов и текстов, внешний мир. Сомнение, которое было ему мило и дорого, без которого, собственно, он и не представлял своей жизни. Но забыть новый взгляд было уже невозможно, поэтому, присев на скамейку в скверике, Грегориус вынул эссе Праду и попробовал почитать через новые очки.

«O verdadeiro encenador da nossa vida é о acaso — um encenador cheio de crueldade, misericordia e encanto cativante». Грегориус не верил собственным глазам. Еще ни одно высказывание Праду не давалось ему с такой легкостью. «Истинным режиссером нашей жизни является случай — режиссер жестокий, милосердный, полный харизматического очарования». Он прикрыл глаза и предался сладкой иллюзии, что новые очки позволят ему так же свободно понять все другие предложения португальца — словно они были сказочным, волшебным инструментом, проявляющим через внешние очертания слов и их значение. Поправляя очки, он почувствовал, что начинает их любить.

«Надеюсь, я не ошиблась», — вспомнились ему слова большеглазой докторши в черном бархатном пиджачке. Слова эти, помнится, удивили его, они больше подходили прилежной школьнице, сомневающейся в себе, чем специалисту с такой уверенностью, которую излучала «дотора Эса». Грегориус посмотрел вслед девушке, промчавшейся на роликах. Если бы в ту первую ночь роллер пронес локоть чуть-чуть левее его виска, он не был бы сейчас на пути к этой женщине, благодаря которой мог смотреть на все попадавшее в поле его зрения то через неуловимую пелену, то в ясной, почти нереальной контрастности.

В баре он выпил кофе. Время было обеденное, и толпа хорошо одетых мужчин из соседнего офисного здания заполнила помещение. Грегориус рассматривал в зеркале свое новое лицо, потом сосредоточился на всем облике, который скоро предстанет перед «доторой». Старые вельветовые штаны, свитер грубой вязки, видавшая виды ветровка резко выделялись на фоне множества приталенных пиджаков, отутюженных брюк и прекрасно подобранных к костюму рубашек и галстуков. К новым очкам его старая одежда тоже не подходила. Грегориус разозлился на себя, что в кои веки этот контраст мешал ему, и с каждым глотком его раздражение нарастало. Он припомнил, каким взглядом окинул его официант в бернском «Бельвью» в утро бегства, и как это нисколько не задевало, наоборот, вызывало гордость, что своим непрезентабельным видом он как бы бросает вызов фешенебельной обстановке. Куда же подевалось это гордое чувство? Он нацепил старые очки, расплатился и вышел. Разве эти шикарные здания обступали практику Марианы Эсы и в его первый приход? Грегориус надел новые очки и огляделся. Врачи, адвокаты, фирма по поставке вин, африканское посольство. Он потел под толстым свитером и в то же время чувствовал на лице холодный ветер, гнавший по небу облака. За какими окнами был кабинет докторши?

«Зрение зависит от многих причин», — сказала она. Было без четверти два. Удобно ли в это время просто зайти без предупреждения? Грегориус прошел по улице дальше и остановился перед магазином мужской одежды. «Не мог бы ты купить себе что-то новенькое?» Ученица Флоранс, девочка с первой парты, находила его пренебрежение к одежде высшим классом. Супруге Флоранс такая позиция очень быстро начала действовать на нервы. «В конце концов, ты живешь среди людей. И одного греческого для этого мало». За те девятнадцать лет, что он снова прожил в одиночестве, Грегориус заходил в магазины одежды не больше двух-трех раз и был счастлив, что никто не стоит над ним со своими попреками. Может быть, девятнадцати лет хватит? Нерешительно он толкнул дверь магазина.

Обе продавщицы занялись им, единственным клиентом, с полной самоотдачей, под конец притащили еще и управляющего. Снова и снова Грегориус смотрел на себя из зеркала: сначала в костюмах, представлявших его банкиром, потом легкомысленным бонвиваном и завсегдатаем оперы, затем профессором, бухгалтером и бог знает кем, одетым от двубортных блейзеров до одеяния наездника из дворцовой кавалькады. Чашу его терпения переполнил байкер, затянутый в кожу. Из потока португальской речи, обрушившейся на него, он не понимал ни слова, только неизменно качал головой. В результате он вышел из магазина в сером кашемировом костюме. Оглядывая себя в витринах, попадавшихся на пути, он пытался оценить, насколько тонкий свитер цвета бордо, который он позволил на себя напялить, подходит к его новой оправе.

Совершенно внезапно его нервы сдали. Быстрым, чуть ли не чеканным шагом он перешел улицу к общественному туалету. Там переоделся и, проходя мимо тупика, поставил пакет с обновками за кучу громоздившегося мусора. А потом облегченно направился в сторону квартала, где проживала докторша.

Едва войдя в подъезд, он услышал, как наверху хлопнула дверь, а вслед за этим увидел летящую накидку женщины, спускавшейся по лестнице. Он пожалел, что переоделся.

— Ах, это вы, — раздался густой мелодичный голос. — Как вам очки?

Пока он, запинаясь, пытался что-то выразить, она успела спуститься вниз и дотронулась до очков, проверяя, как они сидят. Его окутало ароматное облако духов, мягкая прядь волос коснулась его лица, и на короткое мгновение ее легкое движение слилось с жестом Флоранс, когда она впервые сняла с него очки. Пока он сбивчиво рассказывал о невероятной реальности, которую обрело все вокруг, она благосклонно кивала головой, а потом посмотрела на часы.

— Мне нужно успеть на паром, у меня еще встреча… — Заметив, как мгновенно одеревенели черты его лица, она остановилась на нижней ступеньке. — Вы уже совершили экскурсию по Тежу? Нет? Хотите прокатиться со мной?

Дорогу вниз к парому Грегориус позже так и не мог вспомнить. В памяти, словно блеск молнии, остался лишь короткий эпизод: как парковались на стоянке, втиснувшись в неимоверно узкое пространство между машинами. А потом сидели на верхней палубе парома, и Мариана Эса рассказывала о своем дяде, брате отца, которого ехала навестить.

Жуан Эса оканчивал свои дни в доме престарелых на Касильяше. Он мало говорил и целыми днями разыгрывал знаменитые шахматные партии великих гроссмейстеров. Когда-то он был бухгалтером на большом предприятии — скромный, незаметный, ничем не выдающийся. Никому бы и в голову не пришло, что он работал на Сопротивление. Маскировка казалась безупречной. Ему было двадцать семь, когда его замели ищейки Салазара. Как коммуниста его приговорили к пожизненному заключению за государственную измену. Двумя годами позже Мариана, любимая племянница, забрала его из тюрьмы.

— Это было в семьдесят четвертом, через пару недель после революции, — рассказывала она, отвернувшись, подставляя лицо ветру. — Мне тогда исполнился двадцать один, я училась в Коимбре.

Грегориус слышал, как она сглотнула, голос ее стал хриплым, чуть ли не прерывался.

— Никогда не забуду того, что тогда предстало передо мной. В свои двадцать девять он выглядел старой развалиной, после всех пыток. Когда-то у него был звонкий голос, теперь же он едва выдавливал слова хриплым свистящим шепотом; руки, игравшие Шуберта, любимого Шуберта, теперь беспрестанно дрожали. — Мариана Эса выпрямилась, перевела дыхание. — И только твердый непреклонный взгляд серых глаз остался прежним. Прошли годы, прежде чем он смог рассказать. Они грозили ему раскаленным железом, чтобы заставить говорить. Подносили его к глазам, все ближе и ближе, он уже готовился к тому неизбежному мгновению, когда погрузится во всепоглощающую тьму, но взгляда не отводил. И его твердый взгляд прожег раскаленный металл и впился в лица палачей. Эта несгибаемая твердость заставила их отступить. «С тех пор я больше ни перед чем не испытываю страха», — сказал он. И я уверена, так оно и есть.

Паром причалил.

— Там, на холме, дом престарелых, — сказала Мариана Эса, и в ее голосе звучала прежняя уверенность.

Она показала Грегориусу паром, который описывал по Тежу широкую дугу, так что он сможет осмотреть город с разных точек. На мгновение она замешкалась, и это было мгновение особой близости, внезапно возникшей между ними, близости, не имевшей будущего, и, возможно, еще робкого сомнения, не слишком ли опрометчиво она открыла перед ним тайники своей души. Пока Мариана Эса поднималась по тропинке, Грегориус смотрел ей вслед и представлял себе, как она, двадцатилетняя девчонка, стояла в ожидании страшной встречи у ворот тюрьмы.

Он вернулся на пароме до Лиссабона, а потом сделал еще один круг по Тежу. Жуан Эса был в Сопротивлении, Амадеу ди Праду тоже работал на Сопротивление. Resistência. Докторша вполне сознательно употребляла именно это португальское слово — словно бы для того святого дела и не могло быть другого названия. Из ее уст слово звучало с особой проникновенностью, было наполнено пьянящей звучностью и становилось заклинанием в мифическом блеске и с мистической аурой. Бухгалтер и врач с разницей в возрасте в пять лет. Оба поставили на кон все, оба действовали под надежным прикрытием, оба были виртуозами перевоплощений и мастерами хранить тайну. А были они друг с другом знакомы?

Оказавшись снова на суше, Грегориус купил подробную карту города, где квартал старого города был как на ладони. За обедом он проложил на ней маршрут к тому месту, где, возможно, сохранился голубой дом, в котором и по сей день могла проживать Адриана ди Праду, старуха, не признававшая телефона. Когда он вышел из кафе, начало смеркаться. Он сел в трамвай до квартала Алфама. Там нашел тупик с мусорными баками. Пакет с его новыми шмотками все еще стоял среди кучи мусора. Он забрал его, взял такси и поехал в отель.

12

Ранним утром следующего дня Грегориус вышел в серое промозглое ненастье. Против обыкновения, накануне он быстро заснул и окунулся в поток сновидений, где в немыслимой череде мелькали крутые берега, пароходы, кучи одежды, сырые застенки. Непостижимо, но все это нимало не походило на кошмар, поскольку над всеми разорванными эпизодами царил неслышный, но явственный в своей реальности женский голос, и он лихорадочно пытался вспомнить имя той женщины, как если бы от этого зависела его жизнь. В аккурат перед пробуждением слово явилось: Консейсан — прекрасное, волшебное слово, и оно входило в полное имя докторши, выгравированное на латунной табличке у входа: Мариана Консейсан Эса. Как только он тихонько произнес это имя, из забытья выплыли другие картины, где стремительно меняющая лица женщина снимала с него очки, так сильно надавливая на переносицу, что боль никак не унималась, и он проснулся.

Стрелки приближались к двум. О том, чтобы снова заснуть, нечего было и мечтать. Так что он открыл томик Праду и полистал, пока взгляд не остановился на коротком эссе с названием:


CARAS FUGAZES NA NOITE — МИМОЛЕТНЫЕ ЛИЦА В НОЧИ

Встречи людей — кажется мне порой — похожи на встречи поездов, когда они, промелькнув друг мимо друга, равнодушно разъезжаются в глубокой ночи. Мы бросаем беглый поверхностный взгляд на других, сидящих за мутными стеклами в тусклом свете, и они исчезают из поля нашего зрения прежде, чем мы успеваем реально воспринять их. Кто там был, мужчина или женщина, эти фантомы в раме освещенного окна, возникшие из ниоткуда и без цели и смысла канувшие в мрачную пустоту? Знакомы они друг с другом? Болтали? Смеялись? Плакали? Кто-то скажет: мы как случайные прохожие, пробежавшие друг мимо друга в дождь и ветер, — такое сравнение может кое-что передать. Но со сколькими людьми мы годами глядим друг другу в глаза, вместе едим, вместе работаем, лежим бок о бок или живем под одной крышей. Какая уж тут мимолетность! И тем не менее все, что нам преподносят кажущиеся постоянство, доверие и знание ближнего — не есть ли это успокоительный обман, которым мы пытаемся прикрыть кричащее и смущающее душу невнимание друг к другу, потому что невыносимо каждое мгновение признавать эту поверхностность. Не похожи ли каждая наша встреча, каждый встреченный взгляд на призрачный промельк пассажиров, проносящихся мимо с нечеловеческой скоростью, при нечеловеческих перегрузках, от которых все вокруг содрогается и дребезжит? Не соскальзывает ли постоянно наш взгляд с другого, как при этой встрече мчащихся в ночи, оставляя нас наедине с догадками, домыслами и надуманными фигурами? Может быть, в действительности встречаются не люди, а тени, отбрасывающие представление о себе?


Каково это, думал Грегориус, быть сестрой человека, у которого из самых потаенных глубин рвется одиночество такой головокружительной силы? Человека, сумевшего извлечь из своих размышлений такие беспощадные выводы, и при том без какого-либо намека на отчаяние или экзальтацию? Каково это было — ассистировать ему, подавать инструменты, помогать перевязывать? То, что он написал о дистанции и отчуждении между людьми — как влияла на это атмосфера в голубом доме? Приходилось ему прятать свои мысли или дом этот был тем местом, возможно, единственным, где он мог выразить их вслух? Может быть, шагая по комнатам, выбирая книгу или пластинку, которую хочется послушать? Какая музыка могла подходить к его одиноким раздумьям, которые, в конце концов, обрели идеальную форму, по твердости и прозрачности напоминавшую творения из стекла? Требовались ли ему ритмы, служившие подтверждением, или мелодии и мотивы, действующие как бальзам, впрочем, не болеутоляющий или маскирующий симптомы, а скорее смягчающий?

С этими вопросами, занимавшими голову, Грегориус под утро задремал и тут же оказался перед невероятно узкой голубой дверью, разрываемый желанием позвонить и страхом, что определенно не знает, как объяснить свой приход женщине, которая откроет дверь. Поднявшись, он оделся во все новое, надел новые очки, подумав, прихватил пальто и спустился к завтраку. Официантка, не сразу признавшая его, оторопела, а потом ее лицо расплылось в широкой улыбке.

И вот серым туманным воскресным утром Грегориус выступил на поиски голубого дома, о котором рассказывал старик Котиньо. Он изрядно поблуждал по верхнему городу, когда вдруг увидел в окне фигуру курящего мужчины, того, за кем он шел своей первой ночью в Лиссабоне. При свете дня дом показался ему еще более убогим и обшарпанным, чем тогда. Внутреннее помещение лежало в тени, но краешек знакомого гобелена на софе и уголок буфета с цветными фигурками он все-таки заметил. Да еще распятие на стене. Грегориус остановился и подождал, пока мужчина обратит на него внимание.

Uma casa azul?[23] — спросил он.

Мужчина приложил к уху ладонь. Грегориус повторил вопрос. Ответом была лавина слов, из которых он не понял ни одного, к тому же тот оживленно размахивал рукой с сигаретой. Пока человек объяснял, за спиной у него появилась согнутая дряхлая старуха.

O consultório azul?[24] — переспросил Грегориус.

Sim! — закряхтела старуха скрипучим голосом. — Sim![25]

Она яростно жестикулировала худыми, как щепка, руками, загребая морщинистыми ладошками, и лишь спустя время Грегориус понял, что она приглашает его войти. Помедлив, он вошел в подъезд, пропахший плесенью и подгорелым маслом. Ему казалось, что он продирается сквозь толстую стену вязких отвратительных запахов, чтобы добраться до двери, в проеме которой его ждал мужчина с новой сигаретой в зубах. Хромая, он провел Грегориуса в комнату и, беспрерывно лопоча и размахивая руками, заставил его сесть на софу.

В следующие полчаса Грегориус пытался не потонуть в потоке малопонятных слов и выразительных жестов, которыми престарелые супруги пытались растолковать ему, как все здесь было сорок лет назад, когда Амадеу ди Праду лечил людей из этого квартала. В их голосах слышалось почтение, пиетет перед тем, кто стоит несоизмеримо выше тебя по положению. Но наряду с ним в воздухе витало еще нечто, что позже Грегориус обозначил как стыд, который легче было оболгать, чем выжечь из памяти. «И тогда люди отвернулись от него. Это разбило ему сердце», — услышал он голос Котиньо, рассказывающего, как Праду спас Луиша Мендиша, «палача Лиссабона».

Мужчина задрал штанину и показал Грегориусу рубец.

Ele fez isto[26], — сказал он и провел по шраму желтым от никотина пальцем.

Его жена потерла сморщенными пальцами виски, а потом помахала руками, будто что-то улетало прочь. «Праду избавил ее от головных болей», — понял Грегориус. Она показала ему еще и небольшой шрамик на пальце, где прежде, наверное, была бородавка.

Позже Грегориус не раз задавался вопросом, не сыграли ли решающую роль в том, что он в конечном итоге позвонил у голубой двери, эти самые жесты бедных людей, на чьих телах сначала уважаемый, потом презираемый и снова почитаемый доктор оставил следы своей работы. Тогда ему показалось, будто руки врача ожили.

Грегориус постарался понять и запомнить дорогу к бывшей практике Праду и покинул пожилых супругов. Склонив друг к другу головы, они из окна смотрели ему вслед, и у него возникло ощущение, что в их взглядах светится зависть, парадоксальная зависть к тому, что у него еще впереди то, что им уже недоступно: узнать Амадеу ди Праду, прокладывая путь в его прошлое.

Может быть, наилучший путь к познанию себя самого состоит в том, чтобы научиться узнавать и понимать другого? Того, чья жизнь протекала совершенно иначе и чья логика в корне отличается от твоей? Как этот интерес к чужой жизни связан с осознанием того, что твое время прошло?

Грегориус стоял у стойки бара и пил кофе. Он зашел в это маленькое заведение уже во второй раз. Час назад, блуждая, он натолкнулся на улочку Руа-Луш-Сориану и оказался в двух шагах от бывшей практики Праду. Трехэтажный дом казался голубым не только из-за цвета кафеля, которым был облицован, но больше потому, что высокие полуциркульные арки над всеми окнами были выкрашены ярким ультрамарином. Краска была старой, местами осыпалась, по углам виднелись мокрые потеки, кое-где поросшие черным мхом. На кованых решетках под окнами тоже потрескалась голубая краска. Лишь голубизна входной двери была безупречна, будто кто-то хотел сообщить: это здесь самое главное.

Таблички с именем не было. С бьющимся сердцем Грегориус рассматривал дверь с латунным молоточком. «Как будто за этой дверью все мое будущее», — пронеслось у него в голове. Потом-то он и оказался в этом баре несколькими домами дальше, борясь с пугающим чувством, что становится чужим самому себе. Он посмотрел на часы. Шесть дней назад именно в это время в классной комнате он снял с крючка мокрое пальто и без оглядки сбежал из своей привычной размеренной жизни. Сунув руку в карман этого самого пальто, он нащупал ключ от своей бернской квартиры. Внезапно его охватило непреодолимое желание — почти физическое, сродни ненасытному голоду, — зарыться в древний еврейский или греческий текст; увидеть перед собой прекрасные чужестранные буквы, которые и сорок лет спустя не потеряли для него своего сказочного восточного аромата. Он должен убедиться, что за эти шесть безумных дней он не утерял способности понимать то, что они выражают.

В отеле лежало греческо-португальское Евангелие, которое подарил ему Котиньо, но отель был слишком далеко. Ему же требовалось почитать немедленно, здесь и сейчас, вблизи голубого дома, который грозил его поглотить еще до того, как откроется дверь. Он быстро расплатился и отправился искать книжный магазин, где можно было бы купить такую книгу. Однако был воскресный день, и единственное, что удалось обнаружить, это закрытая церковная лавка с выставленными на витрине книгами, на переплетах которых красовались греческие и древнееврейские названия. Он прислонился лбом к прохладному, влажному от тумана стеклу и снова почувствовал искушение поехать в аэропорт и ближайшим рейсом вылететь в Цюрих. Постепенно ему удалось справиться с приступом, как справляются с внезапно поднимающимся и медленно отступающим жаром, и он побрел назад, в бар неподалеку от голубого дома.

Грегориус вынул из кармана своего нового пиджака томик Праду и всмотрелся в смелое, бесстрашное лицо португальца. Врач, с железной стойкостью исполнивший свой профессиональный долг. Боец Сопротивления, пытавшийся, рискуя жизнью, искупить несуществующую вину. Золотых слов мастер, одержимый страстью вырвать из немоты безмолвный опыт человеческой жизни.

Внезапно на него напал страх, что за это время в голубом доме мог поселиться кто-то другой. Он поспешно положил на стойку монеты и быстрым шагом двинулся к дому. Перед голубой дверью он дважды глубоко вздохнул, медленно выпуская воздух из легких, и нажал на кнопку звонка.

Дребезжащий звук, доносящийся словно из средневековой дали, неожиданно громко прорезал тишину. Ничего не произошло. Ни света, ни шагов. Грегориус еще раз заставил себя успокоиться и снова позвонил. Ничего. Он подумал о своей квартире в Берне. Хорошо, что она осталась в прошлом. Замедленным движением он опустил книгу Праду в карман пальто и коснулся холодного металла дверного молотка. Потом передумал и собрался уходить.

В это мгновение за дверью послышались шаги. Кто-то спускался по лестнице. В одном из окон зажегся свет. Шаги приближались.

Quem é? — выкрикнул глухой хриплый женский голос.

Грегориус не знал, что ответить. Он просто молча ждал. Прошла вечность, прежде чем в замочной скважине повернулся ключ и дверь отворилась.

Загрузка...