Часть третья Испытание

24

В воскресенье Грегориус улетел в Цюрих. Он проснулся в утренние сумерки и подумал: «Я уже близок к тому, чтобы потерять себя самого». Все происходило не так, чтобы он сначала проснулся и подумал эту мысль в состоянии беспристрастного бодрствования. Все было наоборот: сначала пришла эта мысль, а потом бодрствование. И это удивительное хрупкое бодрствование было ему внове, оно отличалось от того незнакомого состояния, которое он испытал на подступах к Парижу. В известном смысле оно и было ничем иным, как самой этой мыслью. Он не был уверен, что понимал ее содержание и смысл, но при всей неясности эта мысль обладала четкой определенностью. Его охватила паника, и он принялся судорожно паковать чемодан, бросая вперемешку книги и вещи. Когда все было собрано, он заставил себя успокоиться и несколько минут постоял у окна.

День обещал быть солнечным. В салоне Адрианы натертый паркет будет отражать лучи. В утреннем свете письменный стол Праду, наверное, выглядит еще более покинутым, чем обычно. Над столом, припомнил Грегориус, висят листочки с пометками дел, выцветшие, с едва разборчивыми словами. С расстояния можно рассмотреть разве что отдельные штрихи, там, где нажим ручки был сильнее. Хотел бы он знать, о каких делах они должны были напомнить врачу.

Завтра или послезавтра, а может, уже сегодня, Клотилда явится в отель с новым приглашением от Адрианы. Жуан Эса рассчитывает, что в воскресенье Грегориус придет играть в шахматы. О'Келли и Мелоди удивятся, когда он больше не появится. Он, человек, возникший из ниоткуда и расспрашивающий об Амадеу так, будто от того, поймет ли он, кем был Праду, зависит его жизнь. Патер Бартоломеу найдет странным, что рукопись выпускной речи любимого ученика получит по почте. И Мариана Эса не поймет, почему он как сквозь землю провалился. И Силвейра. И Котиньо.

— Надеюсь, не произошло ничего страшного, что вы так внезапно уезжаете? — сказала администраторша, когда он попросил счет.

Из португальского, на котором лопотал таксист, он не понял ни слова.

В аэропорту, сунув руку в карман за бумажником, он обнаружил клочок бумаги, на котором Жулиу Симойнш, букинист, записал Грегориусу адрес языковых курсов. Он долго таращился на него, а потом выбросил бумажку в урну перед залом ожидания. Самолет, вылетавший десятичасовым рейсом, был полупустым, и ему дали место у окна.

В зале отлета вокруг него звучала только португальская речь. Однажды он даже услышал слово «português», но теперь это было слово, внушавшее страх, хотя он и не смог бы сказать, перед чем. Он хотел спать в своей постели на Лэнггассе, хотел ходить по Бундестеррасе и через Кирхенфельдбрюке, хотел объяснять ablativus absolutus и анализировать «Илиаду», хотел стоять на Бубенбергплац, где ему все знакомо. Он хотел домой.

На подлете к Клотену Грегориус проснулся от голоса стюардессы, она о чем-то спрашивала его. Вопрос был длинным, он с трудом его понял и ответил по-португальски. Он смотрел в иллюминатор на Цюрихское озеро. Большая часть ландшафта лежала под грязноватым тающим снегом. По крылу самолета барабанил дождь.

Нет, он хотел не в Цюрих, ему надо в Берн. Он был рад, что у него с собой томик Праду. Когда самолет пошел на посадку и все пассажиры откладывали в сторону книги и газеты, он вынул книгу и начал читать.


JUVENTUDE IMORTAL — БЕССМЕРТНАЯ ЮНОСТЬ

В юности мы живем так, будто бессмертны. Знание о том, что умрем, вьется над нами, как лента серпантина, не задевая. Когда в жизни это меняется? Когда бумажная лента начинает обвивать нас так плотно, что под конец душит? По каким признакам мы узнаем ее легкое, но неотступное давление, которое дает нам понять, что больше уже не отпустит? Как мы узнаем это в других? И как в себе?


Грегориус пожалел, что самолет — не автобус, в котором можно читать до конечной остановки, а потом, не выходя, поехать обратно и продолжать читать. Он вышел последним.

У окошка кассы он так долго медлил, что кассирша уже начала нетерпеливо теребить браслет наручных часов.

— Второй класс, — выдавил он наконец.

Когда поезд отошел от цюрихского вокзала и начал набирать ход, Грегориусу пришло в голову, что Натали Рубин сегодня пойдет по библиотекам искать материалы по португальскому движению Сопротивления, а другие книги уже на пути в Лиссабон. В середине недели, когда он снова обоснуется в своей квартире на Лэнгассе, она отправится в книжный магазин Хаупта, всего за несколько домов от него, а потом понесет персидскую грамматику на почту. Что он ей скажет, если они встретятся? Что скажет остальным? Кэги и другим коллегам? Ученикам? С Доксиадесом будет легче всего, но тем не менее какие он найдет слова, правильные слова, чтобы они могли как объяснить? Когда показался шпиль Мюнстера, бернского кафедрального собора, у него возникло чувство, что через несколько минут он вступит в запретный город.

В квартире стоял ледяной холод. Грегориус поднял жалюзи на кухне, которые опустил две недели назад, когда прятался от всех. Пластинка языкового курса все еще лежала на проигрывателе, конверт от нее — на столе. Телефонная трубка лежала на рычаге криво и напомнила ему о ночном разговоре с Доксиадесом. «Почему следы прошлого навевают на меня грусть, даже если это следы чего-то радостного?» — написал Праду в одном из своих коротких эссе.

Грегориус распаковал чемодан, выложил на стол книги. «О grande terramoto». «А morte negra». Он повернул переключатели отопления во всех помещениях на максимум, запустил стиральную машину и сел за книгу об эпидемии чумы четырнадцатого и пятнадцатого веков в Португалии. Язык ее был несложным, и он быстро продвигался. Через какое-то время он закурил последнюю сигарету из пачки, купленной в кафе неподалеку от особняка Мелоди. Впервые за все пятнадцать лет, которые он здесь прожил, по воздуху поплыл табачный дым. Время от времени, окончив очередную главу, он отвлекался и вспоминал свой первый визит к Жуану Эсе, и тогда чувствовал в горле обжигающий вкус чая, который он влил в себя, чтобы облегчить работу дрожащим пальцам Жуана.

Когда Грегориус подошел к шкафу, чтобы достать теплый свитер, ему вспомнился пуловер, в который он завернул древнееврейскую Библию в заброшенном лицее. Как хорошо было сидеть в кабинете сеньора Кортиша и читать книгу Иова, когда луч света путешествовал по комнате. Грегориус подумал о Елифазе Феманитянине, Вилдале Савхеянине, Софаре Наамитянине. Перед его взором встала вокзальная табличка с названием «Саламанка», и нахлынули воспоминания о том, как, готовясь к отъезду в Исфахан, он писал на доске свои первые персидские слова в каморке в сотне метров отсюда. Он взял лист бумаги и проверил, помнит ли его рука давний опыт. Получились несколько штрихов и закорючек, точек для обозначения гласных. Потом он прервался.

Он вздрогнул, когда в дверь позвонили. Это оказалась госпожа Лосли, соседка. Она сказала, что узнала о его возвращении по коврику перед дверью, передала ему почту и ключ от почтового ящика. Как он провел отпуск? И всегда ли теперь каникулы начинаются так рано?

Единственное, что Грегориуса интересовало из почты, было письмо Кэги. В нарушение своей привычки он не взял ножичек, а торопливо разорвал конверт.

Дорогой Грегориус,

не могу оставить без ответа письмо, которое Вы мне написали. К тому же оно меня очень тронуло. Надеюсь, что Вы, как бы далеко ни отправились, оставили распоряжение пересылать Вам почту.

Главное, что я хотел бы Вам сказать, это следующее: гимназия без Вас странным образом опустела. Настолько, что Виржиния Ледуайен неожиданно сказала в учительской: «Я иногда ненавидела его за прямую неотесанную манеру; впрочем, ему, правда, не помешало бы чуть получше одеваться. Все время эта затасканная бесформенная дрянь. Но должна сказать, да, должна сказать, что мне его как-то не хватает. Etonnant».[80] И то, что сказала уважаемая коллега, ни в какое сравнение не идет с тем, что мы слышим от учащихся. И особенно, если позволите, от некоторых учениц. Когда я стою перед Вашим классом, то ощущаю Ваше отсутствие как огромную сумрачную тень. И что теперь будет с шахматным турниром?

Марк Аврелий: вот уж воистину. Мы с женой, скажу Вам откровенно, в последнее время чувствуем, что теряем обоих наших детей. Нет, не из-за болезни или несчастного случая, все куда страшнее: они восстают против нашего образа жизни и зачастую в выражениях не стесняются. Иногда по моей жене видно, что она больше не выдержит. Тогда мне и приходят на ум слова мудрого императора, которые Вы так кстати напомнили. И хотел бы еще добавить — не сочтите это за бестактность: каждый раз, когда я вижу перед собой Ваше письмо, которое никак не желает исчезать с моего стола, я испытываю укол зависти. Просто встать и уйти — какой смелый поступок! «Он просто встал и ушел, — до сих пор не могут успокоиться наши ученики. — Просто встал и ушел!»

Ваше место по-прежнему остается за Вами, можете не беспокоиться. Часть нагрузки взял я, на остальное нашел студентов, которые Вас временно замещают. На древнееврейский тоже. Что касается финансового вопроса, то все необходимые документы высланы Вам на дом.

Что еще сказать напоследок, дорогой Грегориус? Лучше всего вот что: мы все желаем Вам обрести в этом путешествии то, чего Вы ищете, во всех смыслах.


Ваш Вернер Кэги.


P.S. Ваши книги у меня в шкафу. С ними ничего не случится. У меня к Вам еще одна маленькая просьба: не могли бы Вы как-нибудь — это не срочно — вернуть Ваши ключи?

От руки внизу Кэги приписал: «Или хотите оставить их у себя? На всякий случай?»

Грегориус долго сидел над письмом. На улице уже стемнело. Он никогда бы не подумал, что Кэги может написать ему такое откровенное послание. Как-то давно он встретил ректора в городе, с обоими детьми, они смеялись, и все казалось прекрасно. То, что Виржиния Ледуайен сказала о его одежде, ему понравилось, и он даже немного расстроился, посмотрев на брюки от нового костюма, которые носил в Лиссабоне. «Прямую», да. А вот «неотесанную»… И интересно, кто из учениц, кроме Натали Рубин и разве еще Рут Гаучи, скучал по нему?

Он вернулся, потому что снова хотел жить в том месте, где ему все знакомо. Где не надо говорить на португальском или французском, или английском. Почему же теперь письмо Кэги сделало это желание, простейшее из всех желаний, трудно осуществимым? И почему ему так важно — важнее, чем недавно в поезде — было пойти на Бубенбергплац именно ночью?

Час спустя, стоя перед площадью, он терзался чувством, что больше не может ее коснуться. Да, хоть это и звучит странно, но слово найдено точно: он не может коснуться Бубенбергплац. Уже трижды он обошел ее по периметру, ждал у каждого светофора, осматривался по всем сторонам: кинотеатр, почта, памятник, испанская книжная лавка, где он наткнулся на томик Праду. Прямо — трамвайная остановка, церковь Святого Духа, универмаг «Лоеб». Грегориус остановился в сторонке, закрыл глаза и постарался сконцентрироваться на том давлении, что окажет на мостовую его тяжелое тело. Ступни ног стали горячими, площадь ринулась ему навстречу, но ощущение осталось прежним: коснуться ее никак не получалось. Не только мостовая, вся площадь с ее годами взращенной близостью вздымалась перед ним, однако камням и зданиям, фонарям и звукам не удавалось дотянуться до него, преодолеть какой-то тончайший зазор, чтобы войти в него и привнести с собой нечто, что он не просто знал, пусть и очень хорошо, а такое, что раньше присутствовало в нем всегда и только теперь, утратив, он осознал это.

Необъяснимый и упрямый зазор не защищал, не служил буфером, держащим дистанцию и дающим надежность. Скорее он повергал Грегориуса в панику, вызывал страх: вместо того чтобы среди знакомых вещей снова обрести себя, потеряться здесь окончательно и заново пережить то, что уже случилось в утренних сумерках Лиссабона; только во много раз страшнее и опаснее, потому что тогда за Лиссабоном стоял Берн, а за потерянным Берном другого Берна не было. Опустив взгляд к твердой, но пружинящей мостовой, он сделал пару шагов и наткнулся на прохожего. Голова закружилась, на какое-то мгновение все вокруг покачнулось, и Грегориус схватился руками за голову, словно стараясь удержать ее на плечах. Когда все снова встало на свои места, краем глаза он заметил, как обернулась женщина с немым вопросом во взоре, не требуется ли ему помощь.

Часы на церкви Святого Духа показывали без пары минут восемь. Поток машин поредел. В просветах между облаками показались звезды. Сильно похолодало. Грегориус прошел по Кляйне-Шанце дальше, к Бундестеррасе. Он в волнении ожидал момента, когда свернет на Кирхенфельдбрюке, как десятилетиями поворачивал каждое утро без четверти восемь.

Мост был перекрыт. До следующего утра на ремонт трамвайных путей. «Не повезло», — посочувствовал кто-то, когда Грегориус беспомощно таращился на табличку с объявлением.

С ощущением, будто у него вошло в привычку то, что раньше было чуждо, Грегориус ступил в ресторан отеля «Бельвью». Приглушенные звуки музыки, светло-бежевые куртки официантов, благородное сияние серебра. Он сделал заказ. Бальзам разочарования. «Он часто смеялся над тем, — сказал Жуан Эса о Праду, — что мы, люди, воспринимаем мир сценой, где нам и нашим желаниям отведена главная роль. Это заблуждение он считал истоком всех религий. "А это вовсе не так, — говорил он. — Вселенная существует сама по себе, и ей нет до нас никакого дела, абсолютно никакого"».

Грегориус вынул томик Праду и поискал заголовок со словом «сепа». Как раз подали еду, когда он нашел то, что искал.


CENA CARICATA — СМЕШНАЯ СЦЕНА

Мир как сцена, которая только и ждет, чтобы мы ставили на ней серьезную и печальную, комическую и легкомысленную драму наших грез. Как трогательно и очаровательно это представление! И как неизменно!


Медленно брел Грегориус в Монбижу, а оттуда через мост к гимназии. Много лет утекло с тех пор, как он видел здание с этой стороны, и оно показалось ему каким-то чужим. Обычно он входил в него с черного входа, а сейчас перед ним был парадный подъезд. Во всех окнах темно. С башни церкви часы отбили половину десятого.

Человек, ставящий велосипед на стоянку, оказался майор Барри. Он отпер двери и исчез внутри. Бывало, он приходил в гимназию по вечерам, чтобы подготовить на следующий день физический или химический опыт. Внизу в лаборатории зажегся свет.

Грегориус бесшумно шмыгнул в незапертую дверь. Он понятия не имел, чего хотел. На цыпочках прокрался по первому этажу. Все классные комнаты были заперты, и высокая дверь в актовый зал тоже не поддалась. Он почувствовал себя выброшенным, хотя в таком ощущении не было ни малейшего смысла. Его резиновые подошвы легонько поскрипывали по линолеуму. В окна заглядывала луна. В ее тусклом свете все виделось иначе, не так, как прежде, когда он был здесь учеником или учителем. Дверные ручки, лестничные пролеты, шкафчики гимназистов. Они отбрасывали, как тени, тысячи брошенных на них взглядов, а за этими тенями показывались предметы, какими он их еще никогда не видел. Он клал ладонь на дверные ручки и чувствовал их прохладное сопротивление. Он скользил по коридорам, сам как большая смутная тень. На нижнем этаже в другом крыле здания что-то уронил Барри, звук разбитого стекла пронесся по вестибюлю.

Одна из дверей поддалась. Грегориус оказался в комнате, где он еще гимназистом написал на доске первые греческие слова. Сорок три года назад. Обычно он сидел сзади в левом ряду и сейчас сел на то же место. Помнится, тогда Эва, Неверояшка, сидевшая перед ним за две парты, носила свои рыжие волосы забранными в конский хвост, и он мог бесконечно смотреть, как этот хвост машет от плеча к плечу, по блузкам и пуловерам. Все школьные годы за одной партой с ним сидел Бит Цурбригген, который постоянно засыпал на уроках, и его за это дразнили. Позже выяснилось, что у него нарушение обмена веществ, отчего он и умер в ранние годы.

Когда Грегориус выходил из класса, его вдруг озарило, почему он так странно чувствует себя здесь: он бродил по коридорам и закоулкам своей души, как тогдашний школяр, совсем позабыв, что преподавал в этих классах много десятилетий.

Может ли так быть, чтобы раннее заслоняло собой позднейшее, хотя именно позднейшее было сценой, на которой разыгрывались драмы раннего? А если это не забывание, то что же?

Внизу Барри, чертыхаясь, несся по коридору. Хлопнувшая дверь, кажется, была дверью учительской. Теперь Грегориус услышал, как поворачивается ключ в дверях парадного входа. Он оказался в ловушке.

И тут он словно очнулся. Но это не было возвратом в образ учителя, он не пробудился Мундусом, проведшим свою жизнь в этом здании. Он вернулся в шкуру незваного гостя, того самого, которому недавно так и не удалось коснуться Бубенбергплац. Грегориус спустился к учительской, которую Барри в порыве гнева забыл запереть. Вот кресло, в котором обычно сидит Виржиния Ледуайен. «Я должна сказать, да, должна сказать, что мне его как-то не хватает…»

Он постоял у окна, вглядываясь в ночь. И видел перед собой аптеку О'Келли. На стекле зеленой с золотом двери надпись: «IRISH GATE».[81] Он подошел к телефону, набрал номер междугородней и попросил соединить его с аптекой в Лиссабоне. Его так и подмывало оставить телефон звонить всю ночь напролет в пустую ярко освещенную аптеку, пока Хорхе не проспится, не встанет за стойку и не выкурит свою первую сигарету. Однако на том конце послышались короткие гудки «занято». Он разъединился, снова позвонил в межгород и попросил соединить его со швейцарским посольством в Исфахане. Ему ответил хрипловатый чужеземный голос. Грегориус снова положил трубку. «Ганс Гмюр, — вертелось у него в голове. — Ганс Гмюр».

У черного выхода он вылез в окно, спрыгнул и приземлился не совсем удачно. Когда потемнело в глазах, он ухватился за стойку на велосипедной стоянке, чтобы переждать. Потом пошел к бараку и заглянул внутрь через окно, в которое когда-то вылез во время урока греческого. Он словно увидел перед глазами Неверояшку, которая наклонилась к подружке и зашептала ей на ухо о невероятном событии. Он видел, как от ее дыхания разлетаются волоски соседки и как от удивления веснушки на лице Евы стали ярче, а глаза с косинкой округлились. Грегориус повернулся и пошел в направлении Кирхенфельдбрюке.

Он совсем забыл, что мост закрыт. Разозленный на себя, повернул к Монбижу. Когда он ступил на Бэренплац, пробило полночь. Завтра утром здесь откроется ярмарка, ярмарка со множеством торговок и касс с деньгами. «Книги я воровал. Книги нельзя продавать за деньги, считал я тогда и считаю так до сих пор», — услышал он голос О'Келли. И двинулся дальше на Герехтихкайтштрассе.

В окнах квартиры Флоранс света не было. А ведь она никогда не ложилась спать раньше часу, ни с ним, ни после него. Грегориус перешел на другую сторону улицы и встал за колонну. Последний раз он ждал ее так лет десять назад. Она всегда возвращалась одна, и походка ее была усталой, без полета. Сейчас Флоранс показалась в сопровождении мужчины. «Не мог бы ты купить себе что-то новенькое? В конце концов, ты живешь среди людей. И одного греческого для этого мало». Грегориус опустил глаза на свой новый костюм — он был одет лучше ее спутника. Когда Флоранс вышла под свет уличного фонаря, Грегориус обмер: за десять лет она стала седой, и в свои сорок с небольшим тянула на пятьдесят. Грегориус почувствовал, как в нем поднимается ярость. Она что, больше не ездит в Париж? Этот неряшливый тип рядом с ней, выглядевший заштатным налоговым служащим, убил в ней чувство элегантности? Когда несколькими минутами позже Флоранс, открывая окно, выглянула на улицу, ему страшно захотелось выйти из-за колонны и помахать ей.

Но он подождал, а потом подошел к подъезду. Флоранс Л'Аронж[82] звали ее в девичестве. И, если он правильно вычислил табличку перед звонком, теперь ее фамилия была Маер. Даже на Майер не хватило! А как стильно смотрелась тогдашняя докторантка, когда он зашел за ней в «Ля Куполь»! И какой обывательски бесцветной выглядела нынешняя Маер… По дороге к вокзалу и дальше к Лэнггассе его душил гнев, природу которого он с каждым шагом понимал все меньше. Гнев отступил, лишь когда Грегориус остановился перед убогим домишком, в котором вырос.

Входная дверь была заперта, из фанерок, которыми заменили стекла, одна отсутствовала. Грегориус сунул нос в дырку: все так же пахло углем. Он поискал окошко каморки, в которой он писал первые персидские слова на доске.

Оконный проем был расширен, в нем красовались новые рамы. Как он вскипал, когда мать кричала его к ужину, отрывая от персидской грамматики! Проходя, он видел пошленькие повестюшки Людвига Гангхофера на ее тумбочке.

«Пошлость коварнее любой тюрьмы, — записал Праду. — Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».

Этой ночью Грегориус спал плохо, а когда просыпался, в первую минуту не понимал, где находится. Он все еще тряс запертые двери в гимназии и лазал по окнам. Когда под утро город ворвался к нему привычным шумом, он все еще не был уверен, что и вправду находится в Кирхенфельде.

В редакции влиятельной бернской газеты его встретили не слишком радушно, и он заскучал по Агоштинье из «Диариу ди нотисиаш». Объявление за апрель шестьдесят шестого?

Его неохотно пустили в архив и оставили там одного, к обеду он отыскал фамилию промышленника, который тогда искал домашнего учителя для своих детей. В телефонном справочнике было три Ханнеса Шнайдера, но только один дипломированный инженер. И адрес на Эльфенау.

Грегориус поехал туда и позвонил у ворот в полной уверенности, что совершает ошибку. Чета Шнайдер, проживавшая на безупречной вилле, восприняла его визит как приятное развлечение: забавно выпить чаю с человеком, который когда-то чуть было не стал учителем их детей. Обоим было к восьмидесяти, и они с удовольствием вспоминали те чудные времена при шахе, когда им удалось разбогатеть. А почему он тогда отказался от места? Юноша с аттестатом по древним языкам — это как раз то, что им было нужно. Грегориус что-то пробормотал про болезнь матери и повернул разговор в другое русло.

— А какой в Исфахане климат? — наконец, спросил он. — Зной? Песчаные бури?

— Нет, ничего такого, что могло бы пугать, — засмеялись они. — Во всяком случае, в тех условиях, в которых мы тогда жили.

Они вынули альбомы.

Грегориус засиделся до вечера. Шнайдеры были удивлены и обрадованы, что он с таким интересом выслушивает их воспоминания, и под конец подарили ему альбом об Исфахане.

Перед сном Грегориус рассматривал минареты Исфахана под пластинку с португальским языком. Заснул он с чувством, что потерпел неудачу и с Лиссабоном, и с Берном. И при том очень смутно ощущал, что значит не потерпеть неудачу с каким-то местом.

Проснувшись около четырех, он вознамерился позвонить Доксиадесу. Но что он скажет? Что он здесь и в то же время не совсем здесь? Что он злоупотребил телефоном в гимназии, чтобы осуществить свои запутанные желания? Или что не вполне уверен, происходило ли это на самом деле?

Кому, как не греку, он мог все это поведать? Грегориусу вспомнился тот странный вечер, когда они попытались перейти на «ты».

— Меня зовут Константин, — внезапно обмолвился грек, когда они разыгрывали партию в шахматы.

— Раймунд, — ответил он.

Они не совершали никаких ритуальных действий: не выпили на брудершафт, не обменялись рукопожатием, даже не поглядели друг на друга.

— Это низко с твоей стороны, — сказал Доксиадес, когда Грегориусу удалось заманить его в ловушку.

Слова прозвучали как-то неправильно, и Грегориусу показалось, что они оба это почувствовали.

— А ты не думай недооценивать мою низость, — попробовал все-таки Грегориус.

До конца партии они воздерживались вообще от всяких обращений.

— До свидания, Грегориус, — сказал грек на прощанье. — Приятных вам снов.

— И вам также, доктор, — ответил Грегориус.

С тем они и остались.

Это ли послужило причиной тому, что он медлил рассказывать Доксиадесу о взвешенном состоянии, в котором бродил по Берну? Или наоборот, их дистанцированная близость — это как раз то, что нужно, чтобы поделиться? Грегориус набрал номер и после второго гудка положил трубку. Иногда в греке просыпались те самые грубоватые манеры, которые в ходу у таксистов в Фессалониках.

Он вынул томик Праду. В то время, пока он снова сидел за кухонным столом при закрытых жалюзи, как две недели назад, к нему вернулось чувство, что фразы, написанные высокородным португальцем под крышей голубого дома, помогают ему оказаться на нужном месте, ни в Берне, ни в Лиссабоне.


AMPLIDÃO INTERIOR — ВНУТРЕННЕЕ ПРОСТРАНСТВО

Мы живем здесь и сейчас; все, что было до этого и в других местах, стало прошлым, большей частью забытым; лишь его маленькие осколки проблескивают в памяти, сверкнув и угаснув в рапсодической случайности. Так мы привыкли думать. И это естественный способ мышления, когда мы направляем наш взор на других: они, действительно, возникают перед нами здесь и сейчас и больше нигде и никогда. А как же еще мыслить их связь с нашим прошлым, как не в череде эпизодов воспоминания, реальность которых лежит исключительно в их событийности.

Однако в отношении нашей собственной внутренней жизни все обстоит совершенно иначе. Здесь мы не ограничены кратким настоящим, оно простирается глубоко в наше прошлое. Оно пронизывает все наши чувства, в особенности те глубинные, которые определяют, кто мы есть и как это, быть тем, кто мы есть. У этих чувств нет временных рамок, они этих рамок не знают и не признают. Было бы, конечно, неверно, если бы я заявил: я все тот же мальчишка, сидящий на ступенях лицея с фуражкой в руках и жадно смотрящий в сторону женской гимназии в надежде увидеть Марию Жуан. Разумеется, это не так — с тех пор утекло тридцать лет. И тем не менее все-таки верно. Стук сердца перед трудными задачами сеньора Лансойнша, учителя математики, — это все тот же стук сердца. В сравнении с давлением всех авторитетов перевешивает одно-единственное слово моего согбенного отца; и среди всех меня настигает сияющий взгляд одной девушки, и у меня каждый раз перехватывает дыхание, когда наши с Марией Жуан взгляды летят из окна в окно навстречу друг другу. Я по-прежнему там, в той далекой временной точке, я никогда оттуда не уходил, нет, я врастаю в это прошлое или произрастаю из него. Оно для меня настоящее, это прошлое, не просто короткие эпизоды, вспыхивающие в памяти. Тысячи изменений, которые ускоряют время, — они в сравнении с этим вневременным настоящим наших чувствований мимолетны и нереальны, как сон, и так же обманчивы, как сновидения: они навевают мне грезы, что я чудесный врач, бесстрашный и сильный, к которому люди идут со своими недугами и горестями. И робкая доверчивая надежда в глазах больных заставляет меня верить в это — но лишь пока они стоят передо мной. А стоит им выйти из кабинета, мне хочется кричать им: «Я все тот же растерянный мальчик на школьных ступенях, и это абсолютно несущественно и даже отчасти ложь — то, что я сижу за большим письменным столом в белом халате и раздаю советы. Не обманывайтесь в том, что мы смехотворно поверхностно называем настоящим.

И мы простираемся не только во времени. И в пространстве мы раскидываемся далеко за пределы того, что видно глазу. Мы оставляем частицу себя, когда покидаем какое-то место, мы остаемся там, хоть и уезжаем. И в нас есть некие вещи, которые мы можем заново обрести, лишь вернувшись туда. Мы проезжаем мимо себя, путешествуем к себе, когда монотонный стук колес несет нас туда, где мы оставили позади отрезок нашей жизни, каким бы коротким он ни был. Когда мы во второй раз ступаем на перрон чужого вокзала, слышим голоса из громкоговорителя, вдыхаем неповторимые запахи, то мы прибываем не только на далекие земли, но и в даль собственного внутреннего мира, может быть, в самый дальний уголок себя самого, который обычно от нас сокрыт во тьме. А иначе почему бы нам так волноваться, так вслушиваться в себя, когда кондуктор выкрикивает название станции, когда раздается визг тормозов и возникшая внезапно тень вокзала проглатывает нас? Почему тогда этот волшебный момент, этот миг, когда с последним толчком поезд останавливается, исполнен негромкого драматизма? Возможно, потому что с первого шага по чужому и уже нечужому перрону мы возвращаем прерванную и покинутую жизнь, прерванную тогда, когда, отъезжая отсюда, почувствовали первый толчок поезда. А что может быть более волнующим, чем вернуть назад прерванную жизнь со всеми ее обещаниями?

Это ошибка, бессмысленный акт насилия, когда мы сосредотачиваемся на «здесь и сейчас» в полном убеждении, что ухватываем самое существенное. А было бы куда важнее, уверенно и спокойно, с невозмутимым юмором и соразмерной грустью обживать то временное и многомерное пространство, что, собственно, и есть мы. Почему мы жалеем людей, которые не могут путешествовать? Потому что они, не имея возможности распространяться во внешнем мире, и во внутреннем не могут простираться, не могут умножать себя — они лишены возможности совершать дальние путешествия в самих себя, чтобы открывать, кем и чем другим ты бы мог стать.


Когда рассвело, Грегориус отправился на вокзал и взял билет на первый поезд до Монтрё в Юре. Туда действительно ехали люди. Действительно. Монтрё был не только городком, где он когда-то играл в шахматы с парнем, у которого было квадратное лицо, скошенный лоб и жесткий ежик волос, — и проиграл, потому что не выдержал медлительности, с которой тот делал ходы. Монтрё был реальным городом с ратушей, супермаркетами и кофейнями. Грегориус два часа напрасно кружил по городу в поисках того места, где проходил турнир. Нельзя найти что-то, о чем ничего больше не знаешь. Официантка в кофейне с удивлением выслушивала его сбивчивые бессвязные вопросы, а потом украдкой зашепталась с напарницей.

Еще до обеда он вернулся в Берн и по канатной дороге поднялся к университету. Были каникулы. Он сел в пустом актовом зале и представлял себе юного Праду в актовом зале в Коимбре. По словам патера Бартоломеу, Праду был беспощаден, когда сталкивался с тщеславием. Беспощаден. Он умел поставить нахала на место. Он держал в кармане свой мел, когда кто-то пытался поставить его в дурацкое положение. Много лет назад в этом зале Грегориус под удивленные взгляды студентов демонстративно покинул лекцию об Еврипиде. Его возмутила высокопарная тарабарщина, которая неслась с кафедры.

«Почему бы вам не почитать текст? — хотелось ему крикнуть молодому доценту. — Читать! Просто читать!» — когда тот вплетал все большее число иностранных слов, измышленных для того лишь, чтобы оттенять розовый цвет его рубашки. «Жаль, — подумал он теперь, — что не крикнул на самом деле и не дал по носу жалкому щеголю».

На улице, сделав пару шагов, он застыл и затаил дыхание. На той стороне из книжного магазина Хаупта выходила Натали Рубин. «В пакете у нее персидская грамматика, — подумал Грегориус, — и сейчас она пойдет на почту, чтобы отправить ее в Лиссабон».

Одного этого было бы мало, размышлял Грегориус позже. Наверное, он все-таки остался бы стоять у Бубенбергплац так долго, пока не смог бы ее коснуться. Но в ранних сумерках пасмурного дня во всех аптеках зажегся свет. «Cortar a luz», — услышал он голос О'Келли, и, поскольку слова никак не шли у него из головы, он отправился в банк и перевел на свой счет значительную сумму. «Ну, наконец-то вам понадобились ваши деньги!» — обрадовалась служащая, которая распоряжалась его сбережениями.

Госпоже Лосли, соседке, он сообщил, что должен уехать на более длительный срок, и попросил, как раньше, вынимать его почту, а по необходимости и переслать по адресу, который он назовет ей по телефону. Соседку, конечно, снедало любопытство, но расспрашивать она не отважилась. «Большое вам спасибо», — сказал Грегориус и подал ей руку.

Он позвонил в свой отель в Лиссабоне и попросил на неопределенный срок сохранить за ним тот же номер, в котором проживал до недавнего времени.

«Конечно, разумеется, — заверили его. — Как хорошо, что вы позвонили, тут для вас пришла посылка, и еще пожилая женщина снова принесла письмо. По телефону вас тоже спрашивали, мы все записали. Да, вот еще: в шкафу нашли шахматы. Это ваши?»

Ужинать Грегориус отправился в «Бельвью» — самое надежное место, где никого не встретить. Официант был с ним особо обходителен, как со старым знакомым. Потом Грегориус пошел на Кирхенфельдбрюке. Мост уже был открыт. Он дошел до того места, где португалка читала письмо. Когда он поглядел вниз, у него закружилась голова. Дома он до середины ночи читал об эпидемии чумы. Он листал страницы с ощущением, что неплохо владеет португальским.

На следующее утро Грегориус сел в поезд до Цюриха. Самолет на Лиссабон вылетал в одиннадцать. Когда они приземлились за полдень, солнце вовсю сияло с безоблачного неба. В такси стекла были опущены. Посыльный в гостинице, тащивший наверх его чемодан и посылку от Натали Рубин, узнал знакомца и обрушился на него водопадом. Грегориус не понял ни слова.

25

«Quer tomar alguma coisa?» — «Хотите со мной чего-нибудь выпить?» — гласила записка, которую Клотилда принесла во вторник. И на этот раз подпись была проще и доверительнее: Адриана.

Грегориус просмотрел и три записки с телефонными сообщениями. В понедельник вечером звонила Натали Рубин и всполошилась, когда ей сказали, что он уехал. Тогда, может быть, вчера, когда он ее видел, она не понесла персидскую грамматику на почту?

Он перезвонил ей.

— Это недоразумение, — успокоил он ее. — Просто совершил небольшую поездку и сейчас снова в отеле.

Она пожаловалась на безуспешные поиски литературы о Сопротивлении.

— Если бы я была в Лиссабоне, обязательно что-нибудь откопала бы, — закинула она удочку.

Грегориус промолчал.

— Вы прислали слишком много денег, — жалобно сказала она в тишину и, помолчав, добавила: — Ваш экземпляр персидской грамматики я сегодня же отнесу на почту.

Грегориус молчал.

— Вы ведь не рассердитесь, если я тоже буду ее учить? — спросила она с робостью в голосе, которая совсем не напоминала придворную фрейлину и еще меньше тот смех, в который на днях вовлекла его.

— Нет, разумеется, нет, — ответил Грегориус в строгом тоне. — С чего бы.

Até logo.

Até logo.

Ночью Доксиадес, а теперь эта девочка: ну почему он становится таким букой, когда речь заходит о близости и дистанции? Или так было всегда, просто он не замечал? Почему у него никогда не было друга, такого, как, скажем, Хорхе для Праду? Друга, с которым можно бы было говорить о лояльности и любви или о смерти?

Мариана Эса звонила, но сообщения не оставила. Жозе Антониуди Силвейра, напротив, просил передать, что будет рад видеть его к ужину, если он еще вернется в Лиссабон.

Грегориус открыл посылку. Португальская грамматика была так похожа на латинскую книгу, что он даже рассмеялся и читал ее, пока не стемнело. Потом открыл «Историю Португалии» и установил, что жизненный путь Праду почти полностью совпадал с режимом Эштаду Нову.[83] Он прочитал о португальском фашизме и тайной полиции PIDE, в которой служил Руи Луиш Мендиш, «лиссабонский палач». Он узнал о Таррафале — самом страшном лагере для политзаключенных, построенном на севере Сантьягу, одном из островов Кабо Верде. Его имя стало символом самого бесчеловечного политического преследования. Но больше всего Грегориуса заинтересовала «Мосидаде Пуртугеша» — молодежная милитаристская организация по итальянскому и немецкому образцам, перенявшая от них прежде невинное римское приветствие. В ней были обязаны состоять все, от начальной школы до университета. Она отсчитывает свое существование с тысяча девятьсот тридцать шестого года — начало гражданской войны в Испании — к этому времени Праду исполнилось шестнадцать. Интересно, носил ли он обязательную для всех рубашку цвета хаки? Вскидывал ли руку, как немецкие фашисты? Грегориус еще раз посмотрел на портрет: нет, невозможно. Но как Праду мог избежать всего этого? Использовал отец свои связи? Судья, который, несмотря на существование Таррафала, каждый день садился в служебную машину без десяти шесть и первым приходил во дворец юстиции?

Поздней ночью Грегориус стоял на Праса-ду-Росиу. Сможет ли он когда-нибудь коснуться этой площади так, как прежде Бубенбергплац?

Прежде чем вернуться к отелю, он пошел к Руа-душ-Сапатэйруш. В аптеке О'Келли горел свет. Через окно просматривался допотопный телефон, который в понедельник трезвонил по его милости, когда он набирал номер из кабинета Кэги.

26

Утром в пятницу Грегориус позвонил Жулиу Симойншу, антиквару, и попросил дать ему снова адрес языковых курсов, который он выкинул, улетая в Цюрих. Руководитель курсов явно недоумевал по поводу его нетерпения, когда он заявил, что не может ждать до понедельника и хотел бы начать занятия как можно скорее.

Женщина, которая вскоре вошла в комнату для индивидуальных занятий, была одета во все зеленое, даже тени на веках были в той же гамме. В хорошо отапливаемом помещении она села за стол и зябко натянула на плечи палантин.

— Меня зовут Сесилия, — сказала она неожиданно звонким мелодичным голосом, резко диссонирующим с ее недовольным заспанным лицом. — Не могли бы вы назвать свое имя и сказать, почему хотите учить язык. На португальском, естественно, — добавила она с выражением лица, выдававшим полнейшую скуку.

Лишь позже, когда три часа спустя он в совершенном измождении вышел на улицу, Грегориус понял, что свершилось в нем в этот момент: он принял наглый вызов брюзгливой женщины, словно это был шахматный дебют. «Почему ты никогда не даешь отпор в жизни, когда так замечательно делаешь это в своей игре?» — не раз и не два задавала ему вопрос Флоранс. «Потому что считаю это глупостью, — отвечал он. — Человеку хватает и сражений с самим собой». И вот он в реальности ввязался в бой с «зеленой женщиной». Почувствовала ли она с почти невероятной прозорливостью, что в этот момент его жизни она могла спровоцировать его именно так? Иногда ему так и казалось, особенно когда за недовольным фасадом появлялась победная улыбка, с которой она радовалась его успехам. «Não, não», — воспротивилась она, когда он вынул грамматику, — теперь que aprender falando». «Вы должны учиться в разговоре».

Вернувшись в отель, Грегориус прилег. Сесилия запретила ему грамматику. Ему, Мундусу! И не только запретила, а еще и отобрала книгу. Ее губы непрерывно двигались, и он вслед за ней шевелил губами, не понимая, откуда приходят слова. «Mais doce, mais suave»,[84] — беспрестанно говорила она, поднося к губам тонкий, как паутинка, платочек, и он легонько вздувался, когда она произносила фразу. А Грегориус ждал момента, когда снова будут видны губы.

Он проснулся в спускавшиеся сумерки, а когда позвонил в дверь Адрианы, был уже поздний вечер. Клотилда проводила его в салон.

— Где вы пропадали? — спросила Адриана, едва он успел войти.

— Я принес вам обратно записки вашего брата, — сказал Грегориус и протянул ей пакет.

Ее лицо посуровело, руки остались лежать в подоле.

— А вы чего ожидали? — спросил Грегориус, чувствуя себя так, будто делает рискованный ход, не просматривая его последствий. — Что человек вроде него не будет размышлять, что есть истина? После такого потрясения? После обвинения, которое ставит под вопрос все, за что он стоял всю жизнь? Что он просто вернется к будничным де лам? Вы что, шутите?

Он испугался за резкость последних слов и был готов к тому, что его просто выгонят.

Лицо Адрианы разгладилось, и в глазах появилось почти счастливое удивление. Она протянула руку, и Грегориус передал ей конверт. Она нежно провела по нему тыльной стороной ладони, как гладила мебель в комнате Амадеу во время его первого визита.

— С тех пор он ходит к человеку, с которым познакомился много лет назад, в Англии, когда путешествовал с Фатимой. Он рассказывал мне о нем, вернувшись… до срока… из-за меня. Теперь он часто к нему ходит. Не ночует дома, мне даже приходится отсылать больных. А то лежит наверху прямо на полу и изучает сетку железных дорог. Он всегда был помешан на железных дорогах, но не настолько. Ему нездоровится, это видно, похудел, щеки ввалились, не бреется. Он вгонит себя в гроб, я чувствую.

Под конец ее голос перешел на визг — явный отказ принять прошлое как нечто необратимо ушедшее. А вначале, когда она только пустилась в повествование, на ее лице промелькнуло что-то, что можно было принять за готовность и даже страстное желание освободиться от тирании памяти и выбраться из застенков безвозвратно минувшего. И Грегориус рискнул.

— Он уже не изучает железные дороги, Адриана. И давно не ходит к Жуану. И давным-давно не практикует. Амадеу умер, Адриана. И вы это знаете. Он умер от аневризмы. Тридцать один год назад, на середине жизненного пути. На Руа-Аугуста. Вам позвонили и сообщили об этом. — Грегориус показал на напольные часы. — В шесть часов двадцать три минуты. Так это было, да?

У Грегориуса закружилась голова, и он ухватился за спинку стула. У него не хватит сил выдержать ту картину, которую он наблюдал в кабинете Амадеу на прошлой неделе. Как только головокружение прекратится, он уйдет отсюда и никогда больше не вернется. Ну почему, Господи помилуй, он решил, что это его долг — вызволить из застывшего прошлого и вернуть в день сегодняшний эту женщину, до которой ему нет дела? По какому праву он вознамерился снять печать с ее души? Как только ему пришла в голову эта сумасбродная идея!

В салоне повисла тишина. Приступ отпустил, и Грегориус открыл глаза. Адриана, беспомощно осевшая, сидела на диване и, закрыв руками лицо, плакала. Ее худенькое тело содрогалось, руки с темными набухшими венами дрожали. Грегориус подсел к ней и обнял за плечи. Слезы хлынули из нее с новой силой, она прижалась к нему. Постепенно рыдания стихли, навалилась усталость и изнеможение.

Когда она выпрямилась, чтобы достать носовой платок, Грегориус поднялся и пошел к часам. Медленно-медленно, как в замедленной киносъемке, он открыл стекло на циферблате и поставил точное время. Повернуться он не отваживался: одно неосторожное движение, один неверный взгляд — и все рухнет. С легким щелчком стекло встало на место. Грегориус открыл шкафчик внизу и запустил маятник. Часы затикали громче, чем он ожидал. Теперь в салоне слышалось только это тиканье. Начался новый отсчет времени.

Взгляд Адрианы был устремлен на часы и напоминал полный недоверия детский взгляд. Рука с платком застыла, как в остановленном кадре. А то, что случилось вслед за этим, показалось Грегориусу беззвучным землетрясением. Глаза Адрианы засверкали, огонь разгорелся, потух, вернулся снова, и вдруг ее взгляд стал ясным и уверенным, полностью обращенным в настоящее. Их взгляды встретились, Грегориус постарался вложить в свой всю твердость, насколько ее хватало, чтобы выдержать взгляд Адрианы, если в нем снова запылает огонь.

Клотилда появилась в дверях с чаем и застыла, уставясь на идущие часы. «Gracas a Deus!»[85] — тихонько сказала она. Расставляя чашки, она смотрела на Адриану, и в ее глазах светилась радость.

— А какую музыку слушал Амадеу? — спросил Грегориус, выждав время.

Сначала Адриана, казалось, не поняла вопроса. Конечно, ее вниманию пришлось совершить немалый путь, чтобы вернуться в настоящее. Часы шли и с каждым тик-так возвещали, что все стало по-другому. Адриана молча поднялась и поставила пластинку Гектора Берлиоза: «Летние ночи», «Прекрасная путешественница», «Пленница», «Смерть Офелии».

— Он мог ее слушать часами, — сказала она. — Да что я говорю, днями!

Она снова села на диван.

Грегориус был уверен, что ей хотелось еще что-то добавить. Она так крепко стиснула конверт от пластинки, что побелели костяшки пальцев, потом сглотнула. В уголке рта образовался пузырек пены. Адриана провела языком по губам и откинула голову на спинку дивана, как глубоко утомленный человек. Черная лента на шее скользнула вверх и обнажился краешек шрама.

— Это была любимая пластинка Фатимы.

Когда мелодия отзвучала и тишину снова нарушило тиканье часов, Адриана села прямо и поправила бархатку. Ее голос звучал удивительно спокойно и уверенно, в нем слышалось облегчение, как будто она только что справилась с непреодолимым препятствием.

— Паралич сердца. Ей едва исполнилось тридцать пять. Он не мог с этим смириться. Мой брат, который умел мгновенно, с нечеловеческой быстротой, перестроиться на все внезапно возникающие ситуации и не только не терял присутствия духа, но, наоборот, казалось, его дух воспарял, он и жил-то по-настоящему лишь в лавине неожиданных событий, чрезвычайных, неимоверных. И вот этот человек, который никогда не мог насытиться реальностью, не мог поверить, просто не желал признавать, что покойное выражение на ее лице — это не признак мимолетного сна. Он запретил вскрытие, мысль о ноже была для него непереносима, он все время откладывал погребение и кричал на тех, кто пытался вернуть его к реальности. Он совсем потерял голову: заказал панихиду, отменил, забыл, что отменил, и набросился на пастора. «Я должен был это предвидеть, Адриана, — сказал он. — У нее была экстрасистолия, а я не принимал это всерьез. Я, врач, не принимал всерьез! Ни с одним пациентом я бы не поступил так безответственно, а у нее все списывал на нервы. В детском приюте женщины устроили скандал: никакая она не воспитательница, кричали они, у нее, мол, нет образования, просто избалованная дочка богатых родителей и жена высокородного врача, которая не знает, как убить время от скуки. Это ее обидело, страшно обидело, ведь она прирожденный талант, дети просто ходили за ней по пятам, а другие завидовали. Возиться с малышами было для нее утешением от того, что нет собственных детей, и она умела это делать так хорошо, как никто. И еще поэтому было особенно обидно. Она не умела защищаться, все носила в себе, тогда у нее и начались перебои в сердце, иногда это походило на тахикардию, а я не отнесся к этому серьезно, Адриана. Ну почему я не отправил ее на обследование! Я знаю одного кардиолога, мы вместе учились в Коимбре, он стал корифеем, мне всего лишь надо было позвонить. Бог мой, почему я этого не сделал, ну почему! Я даже ни разу не прослушал ее, представляешь, Адриана, ни разу!»

Так что через год после маминой смерти мы снова оказались на панихиде. «Она бы хотела этого, — сказал он. — А кроме прочего, смерти надо придать некую форму, по крайней мере, так считается в любой религии, я не знаю…» Он вдруг потерял уверенность и в собственных мыслях: «Não sei, não sei»,[86] — только и повторял он. Во время панихиды по маме, он тогда сел в самый темный угол, чтобы не бросалось в глаза, что он не участвует. Рита не могла этого понять. «Это же всего лишь обряд, всего лишь жест, — упрекнула она. — Ты сам был служкой и после смерти папы делал все положенное!» Теперь, на заупокойной службе по Фатиме, он был так выбит из колеи, что в какой-то момент молился вместе со всеми, а в следующий застывал как каменный, и самое пугающее: он делал ошибки в латинских текстах! Он! Ошибки!

Амадеу никогда не плакал прилюдно, даже на кладбище. Помню, было третье февраля, но необычно теплый день, а он все потирал руки — они у него всегда легко мерзли, — а потом, когда гроб начали опускать в могилу, он сунул руки в карманы и следил только взглядом, таким взглядом, какого я не наблюдала за ним ни до, ни после: будто он хоронит все, что у него есть, решительно все. Совсем не так, как на похоронах папы и мамы, тогда он стоял как человек, давно подготовившийся к такому прощанию, и знает, что это оно — еще один неизбежный шаг в его собственное будущее.

Все почувствовали, что он хочет остаться у могилы один, и медленно побрели с кладбища. Когда я оглянулась, то увидела, что там задержался отец Фатимы, старинный друг отца — Амадеу и Фатима познакомились у них на приеме, помню, он тогда пришел домой как загипнотизированный. И вот Амадеу обнимает этого большого мужчину, который, как дитя, утирает глаза рукавом. Потом он преувеличенно бодрым шагом пошел прочь, а мой брат остался стоять в одиночестве у свежей могилы, голова опущена, глаза закрыты, руки скрещены на груди. Он стоял так с четверть часа, и могу поклясться: он молился — я хочу думать, что это было так.

«Я люблю молящихся людей. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья». Грегориус увидел перед собой выпускника Праду, как он с лицейской кафедры в актовом зале говорит о своей любви к соборам. «O sacerdote ateu», — услышал он слова Жуана Эсы.

Грегориус ожидал, что Адриана подаст ему на прощанье руку, в первый раз. Но нет, старая женщина с выбившейся седой прядью медленно приблизилась к нему, и ему в нос ударила причудливая смесь запаха лекарств и духов. Он чуть было не отшатнулся, но в той манере, как она сейчас закрыла глаза и поднесла руку к его лицу, было нечто повелительное. Как слепец, она лишь легким касанием ощупала холодными дрожащими пальцами его черты. Дойдя до очков, она споткнулась — Праду носил круглые стекла в золотой оправе. Он, Грегориус, был чужаком, который запустил остановившееся время и удостоверил смерть брата. Но он был и тем самым братом, который ожил в ее повествованиях. Братом — вдруг разом стало ясно Грегориусу, — который имеет какое-то отношение к шраму под бархатной лентой и к «красным кедрам».

Адриана стояла перед ним, смущенно потупив взор, разведя руки в стороны. Грегориус обнял ее за плечи.

— Я еще вернусь, — пообещал он.

27

Он пролежал в постели не более получаса, когда портье сообщил ему о визите. Спустившись вниз, он не поверил своим глазам: в вестибюле отеля стояла Адриана, опираясь на палку, в длинном черном пальто, с вязаной шалью на голове. Она являла собой трогательный и в то же время патетический образ женщины, за много лет впервые покинувшей свой дом. И вот теперь она стояла посреди совершенно незнакомого ей мира, даже не решаясь присесть.

Она расстегнула пальто и вынула два конверта.

— Я… я хочу, чтобы вы это прочитали, — сказала она чопорно и в то же время неуверенно, будто говорить, как и совершать другие действия, в этом мире труднее, чем в родных стенах. — Одно письмо я нашла, когда убирала дом после маминой смерти. Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, когда вынимала его из письменного стола папы, и я успела спрятать его. Второе нашлось в столе Амадеу после его смерти, погребенное в куче других бумаг. — Она робко посмотрела на Грегориуса, опустила взор и снова подняла. — Я… я не хочу быть единственной, кто о них знает. Рита… нет, Рита не поймет их. А больше у меня никого нет.

Грегориус перекладывал конверты из одной руки в другую и не находил слов.

— Как вы добрались сюда? — наконец спросил он.

На улице в такси ждала Клотилда. Когда Адриана опустилась на заднее сиденье и откинула голову, создалось впечатление, что на эту вылазку в реальный мир она исчерпала все свои силы.

Adeus,[87] — сказала она ему, перед тем как сесть, и подала руку.

Он почувствовал хрупкие косточки и вздувшиеся вены, которые подались под его пальцами, и с удивлением обнаружил, каким сильным и решительным было ее рукопожатие — как у человека, с утра до вечера вращающегося в этом сумасшедшем мире и пожимающего ежедневно дюжины рук.

Это неожиданно крепкое и чуть ли не обыденное рукопожатие Грегориус все еще ощущал, провожая взглядом такси. Мысленно он преобразил Адриану в сорокалетнюю женщину, как ее описывал Котиньо, когда рассказывал о властной манере обращаться с пациентами. А если бы она не испытала шок аборта и прожила бы затем свою жизнь, а не жизнь умершего брата, каким совершенно иным человеком она была бы сейчас!

В номере Грегориус открыл поначалу более толстый конверт. Это оказалось письмо Амадеу своему отцу, судье. Неотправленное письмо, переписывавшееся на протяжении долгих лет снова и снова. Это было видно по множеству правок, внесенных не только новыми чернилами, но и являвших новый характер почерка.

Обращение «Уважаемый отец» позднее преобразовалось в «Уважаемый, внушающий страх отец», еще позже Амадеу добавил через запятую: «любимый папа», а последняя внесенная правка звучала: «втайне любимый папа».


Когда ваш шофер отвозил меня сегодня утром на вокзал, а я сидел на заднем сиденье, где обычно каждое утро сидели вы, я понял, что должен положить на бумагу все раздирающие меня противоречия, чтобы не пасть их жертвой. «Я верю, выразить какую-то мысль — значит сохранить ее силу и снять все страхи, воплощенные в ней», — пишет Пессоа. К концу этого письма я буду знать, прав ли он. Правда, полагаю, мне придется долго ждать подтверждения этой истины, поскольку, только начав писать, я чувствую, на какую каменистую и нескончаемую тропу я ступил в намерении обрести под конец ясность. И я боюсь, когда думаю о том, что не упомянул Пессоа: о возможности исказить вещь при ее описании. Что тогда будет с силой мысли и с ее страхами?

«Удачного семестра», — говорили вы каждый раз, когда я уезжал в университет Коимбры. И никогда — ни при прощании, ни при встрече, — вы не давали понять, что желаете мне получить от нового семестра удовлетворение или даже радость. Проводя ладонью по богатой обивке авто, я думал, знакомо ли ему вообще слово «prazer»? Был ли он когда молодым? Когда-то ведь он встретил маму. Когда-то.

И хотя внешне все было как всегда, все на этот раз было по-другому. «Еще год, и, надеюсь, вернешься обратно», — сказал ты, когда я уже вышел к автомобилю. У меня перехватило дыхание, и я чуть было не запнулся. Эти слова исходили из уст измученного человека со скрюченной спиной, а не из уст судьи. Уже сидя в машине, я попытался их объяснить себе как выражение благосклонности, но ничего не вышло, потому что я знал: прежде всего он хочет, чтобы его сын, дипломированный врач, был рядом и помогал превозмочь страдания. «Он спрашивает когда-нибудь обо мне?» — спросил я Энрике. Тот долго не отвечал, делая вид, что поглощен дорогой, потом сказал: «Думаю, он вами гордится».


То, что португальские дети вплоть до пятидесятых годов редко обращались к своим родителям на «ты», а чаще всего в косвенной форме «o pai, a mãe», Грегориус знал от Сесилии, которая поначалу обращалась к нему «você», и только потом предложила перейти на «tu», поскольку «você» звучит слишком церемонно, являясь сокращенной формой от «Vossa Mercê» — «Ваша милость». С «tu» и «você» юный Праду сделал значительный шаг вперед и вышел из привычных рамок, переходя от одного к другому. А может, это и не было осознанным решением, а просто проявлением его неустойчивого восприятия?

Вопросом шоферу кончался лист. Праду не нумеровал страницы. Продолжение было написано другими чернилами. Сам Праду или Адриана сложила листы в таком порядке?


Вы судья, отец, — следовательно, человек, который судит, осуждает и приговаривает. «Не знаю, как он пришел к этому, — сказал как-то дядя Эрнесту, — кажется, ему это было на роду написано». «Да, — подумал я тогда, — точно».

Признаю: дома вы никогда не вели себя как судья. Вы выносили приговоры не чаще, чем другие отцы, скорее, реже. И все-таки, отец, вашу сдержанность, ваше немое присутствие я часто воспринимал не только судящим, но и судейским.

Вы, видится мне, справедливый судья, исполненный доброжелательности, не тот, кто выносит суровые, беспощадные приговоры из-за лишений, тягот и неудач собственной жизни и не из нечистой совести от собственных тайных промахов. Вы в полной мере исчерпываете снисходительность и милосердие, насколько вам позволяет закон. И все-таки я постоянно страдаю оттого, что ты заседаешь в суде, возвышаясь над другими. «Судьи — это те, кто посылает людей в тюрьму?» — спросил я тебя в первый школьный день, когда на уроке должен был ответить о профессии отца. Так говорили на перемене одноклассники. Это не звучало презрительно или осуждающе, скорее в их болтовне слышалось досужее любопытство, которое мало отличалось от интереса к ученику, который сказал, что его отец работает на скотобойне. С тех пор я обходил стороной все дороги, ведущие мимо тюрьмы.

Мне было двенадцать, когда я проскользнул в зал суда мимо охранников, чтобы увидеть вас, восседающим на возвышении в мантии. Тогда вы еще были обычным судьей, не членом Верховного суда. Я испытал гордость и в то же время был страшно напуган. Вы зачитывали приговор обычной воровке: тюрьма по причине рецидива, без возможности условного срока. Женщина была пожилой, безобразной, озлобленной — не то лицо, которое вызывает сочувствие. И тем не менее все во мне содрогнулось, каждая клеточка, когда осужденную уводили под стражей в подвалы суда, где, как мне представлялось, холодно, темно и сыро.

Я подумал, что защитник плохо делал свою работу, — наверное, назначенный адвокат. Он равнодушно бормотал свою речь, из которой невозможно было ничего понять о причинах, вынудивших женщину на это преступление, а она ничего не могла сказать в свою защиту, наверное, была вообще неграмотной. Ночью я лежал в темноте и защищал ее, и странным образом защита моя была направлена не против прокурора, а против вас. Я говорил до хрипоты, пока голос не отказал мне и поток слов не иссяк. Под конец я стоял перед вами без мысли в голове, пораженный немотой, которая казалась мне бодрствующим беспамятством. Когда я проснулся, мне стало ясно, что это себя я защищал перед вами. Вы мне, вашему обожаемому сыну, никогда не бросали упрека, ни разу, и иногда я думаю: все, что я делал, делал лишь по одной причине — чтобы избежать вашего возможного осуждения, даже не зная, в чем оно могло заключаться. И в конечном итоге, не поэтому ли я стал врачом? Чтобы сделать все, что в человеческих силах, ради избавления тебя от адских болей в позвоночнике? Чтобы защититься от немого укора, что недостаточно помог в твоих одиноких страданиях? То есть от того укора, с которым ты отдалил от себя Адриану и Риту, чтобы он имел основание.

Но вернемся к суду. Никогда не забуду, с каким ужасом и отвращением я смотрел, как после заседания обвинитель и защитник сошлись и вместе смеялись. Я представить себе не мог, что такое возможно, и до сих пор не понимаю этого. В ваше оправдание я могу сказать, что, когда покидал зал суда с книжками под мышкой, прочитал на вашем лице сожаление. Как мне тогда хотелось, чтобы оно было искренним, сожаление о том, что за несчастной осужденной захлопнулась тяжелая дверь в камеру и безжалостно повернулся в замке ключ!

Я ее никогда не забуду, эту воровку. Много лет спустя я наблюдал в универмаге за другой воровкой, молодой женщиной умопомрачительной красоты, которая ловко заставляла исчезать в карманах манто одни лишь блестящие побрякушки. В полном замешательстве из-за своих приятных ощущений от происходящего, я следовал за ней в ее отважном набеге по всем этажам. И только постепенно до меня дошло, что в этой женщине я вижу мстительницу за ту воровку, которую отправили в тюрьму. Когда я увидел, что к ней крадущимся шагом приближается мужчина, я поспешил к ней и шепнул: «Cuidado!».[88] Ее присутствие духа лишило меня дара речи. «Vem, amor»,[89] — нежно проворковала она и склонила головку мне на плечо. Когда мы вышли на улицу, она пристально посмотрела на меня, и теперь ее взгляд был испуганным в противоречие с непринужденным и хладнокровным действием.

Почему? — Ветер взъерошил ее роскошную гриву, и прядь волос закрыла ее глаза. Я убрал прядь со лба.

Это долгая история, — сказал я. — Но если короче, мне нравятся воровки. Особенно если я знаю, как их зовут.

Она вытянула губы и на мгновение задумалась.

Диамантина Эсмералда Эрмелинда.

Она улыбнулась, одарила меня поцелуем в губы и исчезла за углом. За обедом я сидел напротив вас с чувством триумфа и милости победителя. В этот момент все воровки мира насмехались над всеми в мире кодексами.

Ваши кодексы. Сколько себя помню, тяжелые одинаковые тома в черной коже внушали мне почтение, благоговейное почтение. Это были книги, не похожие на другие, а то, что в них было напечатано, имело совсем другой ранг и достоинство. Они так далеки от всего обыденного, что мне было странно видеть в них португальские слова, пусть и громоздкие, вычурные, витиеватые — мне казалось, они придуманы под другой, холодной звездой. Их необычность и чуждость еще больше определял острый запах пыли, идущий от полки, он навевал мне туманную мысль, что этот запах принадлежит самой сущности этих книг, что никто никогда не снимал их с полки, и величавый смысл содержания помнят только они.

Много позже, когда я начал понимать, в чем заключается произвол диктатуры, я иногда видел перед собой эти нечитанные своды законов из моего детства, и тогда в своем воображении я бросал вам ребяческий упрек, что вы не сняли их с полки и не швырнули в лицо салазаровским прихвостням.

Вы никогда не запрещали мне брать эти книги, нет, не вы — сами эти тяжелые величественные тома с драконовской жесткостью налагали запрет даже прикоснуться к ним. Как часто еще мальчишкой я прокрадывался в твой кабинет и с замиранием сердца боролся с искушением взять в руки один из них и хотя бы бросить взгляд на «священное писание»! Мне было десять, когда я, наконец, совершил это. Я пробирался на цыпочках, беспрестанно озираясь, как бы меня не застали на месте преступления, но мне было важно понять таинство вашей профессии и узнать, какой ты там, в чужом мире, вне круга семьи. И каким же разочарованием было увидеть, что тяжеловесный канцелярский язык, царивший под тиснеными переплетами, не таил в себе никакого откровения, ничего, что могло бы привести в такой желанный и пугающий трепет.

Тогда, после слушания дела воровки, прежде чем вы поднялись, наши взгляды встретились. По крайней мере, мне так показалось. Я надеялся, надеялся долгими неделями, что вы заведете об этом разговор. В конце концов надежда поблекла и превратилась в разочарование, которое в свою очередь померкло и перешло в чуть ли не возмущение и гнев: значит, вы. меня считаете слишком малым для разговора, слишком глупым? Но это совсем не отвечало тому, что вы от меня постоянно требовали и чего, естественно, ожидали! Может быть, вам было неприятно, что сын увидел вас в судейском одеянии? Но у меня никогда не возникало ощущения, что вы стесняетесь своей профессии! Или вас охватил страх, когда вы увидели сомнение на моем лице? Я всегда буду сомневаться, я уже сомневался, когда был совсем ребенком, — тут вы меня хорошо знаете, по крайней мере надеюсь, что знаете. Следовательно, это была робость — слабость, в которой я вас никогда бы не заподозрил!

А я? Почему я сам не заговорил с вами? Ответ элементарно прост: потребовать от вас объяснений — это нечто немыслимое, чего совершенно недопустимо делать. Это разрушило бы все устройство, всю иерархию нашей семьи. Этого не просто нельзя делать, об этом нельзя даже помыслить. Вместо этого я наложил друг на друга обе картинки: знакомого, домашнего отца, властителя безмолвия; и человека в мантии, с размеренным красноречием, пересыпанным формальностями и звучным, неподкупным голосом вещающего в зале суда, в зале, где голоса раздаются так, что пробивает озноб. И когда я заново пробегаю по этим умственным экзерцициям, меня пугает то, что тут нет противоречия, которое могло бы принести утешение, нет, создается единый образ, отлитый из одного куска. Это напрягает, отец, что все соединилось, как в бронзе. И если мне становится совсем нестерпимо, когда вы вырастаете во мне, как монолитный монумент, я прибегаю к помощи мысли, которую обычно себе запрещаю, поскольку она оскверняет святыню нашей близости: я думаю о том, что ты, как все, должен время от времени обнимать маму.

Почему ты стал судьей, папа, а не адвокатом? Почему ты встал на сторону карающих? «Судьи тоже нужны», — сказал бы ты мне, и я знаю, что возразить на это нечего. По почему именно мой отец должен быть одним из них?


До сих пор это было письмо к живому отцу, письмо, написанное студентом Праду из Коимбры. Можно легко себе представить, что оно было начато сразу по возвращении. На следующем листе уже сменились чернила и изменился почерк. Он стал более уверенным, свободным и беглым, будто отточенным рутинными врачебными записями. По глагольным формам было понятно, что писалось оно уже после смерти судьи.

Грегориус подсчитал: между окончанием университета и смертью отца лежали десять лет. Неужели безмолвный разговор с отцом застопорился так надолго? В глубинах восприятия десять лет могли пролететь, как секунда, никто не знал этого лучше Праду.

Неужели сыну надо было дождаться смерти отца, чтобы продолжить письмо? По окончании учебы Праду вернулся в Лиссабон и работал в неврологической клинике — это Грегориус знал от Мелоди.

«Мне тогда было девять, и я радовалась, что он снова здесь. Сегодня я бы сказала, что это было ошибкой, — рассказывала Мелоди. — Но он всегда тосковал по Лиссабону, тосковал по дому. Стоило ему уехать, как он уже хотел обратно. В нем странным образом сочетались эта любовь к железным дорогам и тоска по дому. Он всегда был полон противоречий, мой старший ослепительный брат. В нем жил неистребимый путешественник с тягой к дальним странствиям, его завораживала транссибирская магистраль, «Владивосток» — было священным словом в его устах. А рядом в нем уживался другой, с этой мучительной ностальгией. «Это как жажда, — говорил он. — Когда на меня нападает тоска по дому, то она становится нестерпимой. Наверное, я хочу знать все пути и перепутья дорог, чтобы в любое время мог вернуться. В Сибири я бы этой жажды не вынес. Представь себе: стук колес дни и ночи напролет, и с каждым стуком я все дальше уношусь от Лиссабона, дальше и дальше».

Уже светлело, когда Грегориус отложил словарь и потер глаза, которые жгло невыносимо. Он задернул шторы и, не раздеваясь, лег под покрывало. «Я уже близок к тому, чтобы потерять себя», — эта мысль погнала его на Бубенбергплац, которой он потом так и не смог коснуться. Когда это было?

«А что, если я хочу потерять себя?»

Грегориус забылся легким сном, в котором мелькали обрывки мыслей и образов. «Зеленая» Сесилия постоянно обращалась к судье «Ваша милость», она крала дорогие блестящие побрякушки: бриллианты и другие камушки, но прежде всего воровала имена, имена и поцелуи, которые неслись под стук колес по Сибири во Владивосток, откуда слишком далеко было до Лиссабона, до города судов и болей.

Теплый полуденный ветер коснулся Грегориуса, когда он отдернул штору и открыл окно. Он постоял несколько минут, чувствуя, как под его порывами лицо стало сухим и горячим. Во второй раз в жизни он заказал обед в номер и, увидев перед собой поднос, вспомнил, как это было впервые, в Париже, в ту самую сумасшедшую поездку, которую Флоранс предложила за их первым совместным завтраком у него на кухне. Вожделение, симпатия и надежность. «Быстрее всего уходит страсть, — говорил Праду, — за ней следует симпатия и, к несчастью, чувство, что тебе с кем-то хорошо и надежно, тоже когда-то разбивается». Поэтому он и пришел к лояльности — солидарности душ по ту сторону чувств. Дыхание вечности. «Ты всегда любила не меня», — сказал Грегориус Флоранс, и она ничего не возразила.

Грегориус позвонил Силвейре, и тот пригласил его на ужин. Потом упаковал альбом об Исфахане, который ему подарили Шнайдеры из Эльфенау, и спросил у коридорного, где он может купить ножницы, кнопки и скотч. Он как раз собрался уходить, когда позвонила Натали Рубин. Она была огорчена, услышав, что персидская грамматика еще не пришла, хоть была послана экспресс-почтой.

— Надо мне было самой привезти! — в сердцах сказала она и сама испугалась и смутилась от собственных слов. — А что вы делаете в выходные?

Грегориус не мог устоять:

— Буду сидеть без света в одной заброшенной школе с крысами и читать о трудной любви сына к своему отцу, который лишил себя жизни то ли от болей, то ли от чувства вины, точно никто не знает.

— Вы меня разы…

— Нет, нет, — поспешил успокоить ее Грегориус. — Это не розыгрыш. Все именно так, как я сказал. Только это невозможно объяснить, просто невозможно. И еще этот ветер из пустыни…

— Ну, вы даете! Вас прямо-таки… прямо-таки как подменили. Если вы не…

— Вы совершенно спокойно можете так говорить, Натали, я иногда сам себя не узнаю.

— А вы позвоните мне, когда получите грамматику?

— Непременно.

— Персидский вы тоже будете учить в этой таинственной крысиной школе? — ее саму насмешило собственное словотворчество.

— Естественно. Там и есть Персия.

— Сдаюсь.

Они оба рассмеялись.

28

Почему, папа, ты никогда не говорил со мной о своих сомнениях, о своей внутренней борьбе? Почему не показал свои письма министру юстиции, свои прошения об отставке? Почему ты все их уничтожил, будто ничего и не писал? Почему я должен узнавать о твоих хлопотах от мамы, которая стыдливо рассказывала мне о них, когда этим надо гордиться?

Если тебя довели до смерти боли, ладно, тут даже я ничего не смог бы поделать. Когда человек страдает от болей, все слова быстро теряют силу. Но если решающую роль сыграли не они, а чувство вины и раскаяние, что ты не нашел в себе мужества отречься от Салазара и не закрывать более глаза на кровь и пытки, — то почему ты не поговорил со мной, с твоим сыном, который когда-то хотел стать пастором?!


Грегориус оторвался от письма. Горячий ветер из Африки ворвался через открытое окно в кабинете сеньора Кортиша. Блуждающий луч света оставлял на подгнивших досках пола куда более интенсивное желтое пятно, чем в прошлый раз. По стенам были развешены фотографии Исфахана, которые Грегориус вырезал из альбома. Ультрамарин и золото, золото и ультрамарин; купола, минареты, торговые улочки, базары, закутанные женщины с угольно-черными, жадными до жизни глазами. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, — сказал Праду О'Келли. — А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал!» Грегориус потом перечитал этот библейский стих: все верно.

О'Келли рассказывал, что они спорили полдня, как Праду назвать Бога в своей речи, бахвалом — «gabarola» или фанфароном — «fanfarrão». И не слишком ли он далеко заходит — пусть на пару секунд звучания одного дерзкого слова, — ставя ГОСПОДА на одну доску с хвастливыми уличными мальчишками. Хорхе взял верх, и слово осталось. Грегориус испытал мимолетное разочарование в О'Келли.

Грегориус прошел по коридорам, стараясь избегать крыс, и уселся в классе за парту, которую он на днях выбрал для Праду, потому что с этого места открывался хороший вид на женскую гимназию, где его встречал взгляд Марии Жуан. Поблуждав по зданию, он отыскал на нижнем этаже бывшую библиотеку, где юный Амадеу, по свидетельству патера Бартоломеу, прятался, чтобы читать ночь напролет. «После того как Амадеу прочитал книгу, в ней не остается даже букв». Стеллажи стояли пустыми, пыльными и загаженными. Единственная книга, которая осталась, служила подставкой под колченогую полку, чтобы она не опрокинулась. Грегориус проломил кусок гнилой доски в полу и достал книгу. Потом выбил из нее пыль и полистал. Это оказалась биография Хуаны ла Лока. Он прихватил ее с собой, возвращаясь в кабинет сеньора Кортиша.


Подпасть под влияние Оливейры Салазара, аристократичного профессора, было много легче, чем поверить Гитлеру, Сталину или Франко. Но связываться с таким сбродом ты бы никогда не стал — не позволили бы твоя интеллигентность и безупречное чувство стиля. И руку ты ни разу не вскинул в приветствии, за это я могу дать на отсечение собственную. И все же иногда у меня мелькала мысль, что ты чувствуешь некое родство с этим человеком в черном, с умным напряженным лицом под котелком. Не в его безжалостном честолюбии и не в идеологической ослепленности, а в суровости по отношению к себе. Но, отец, он же был заодно с преступниками! И спокойно взирал на преступления, для которых в человеческом языке не найдется подходящего слова! У нас был Таррафал![90] Был Таррафал, отец! ТАРРАФАЛ! Почему вы не дали волю воображению, отец? Если бы вы хоть раз увидели руки как у Жуана Эсы: обожженные, изувеченные, в страшных шрамах, — которые когда-то играли Шуберта! Почему вы ни разу не дали себе труда посмотреть на такие руки, отец?

Может быть, это страх тяжело больного, страх из-за физической слабости не позволил вам встать в оппозицию к государственной власти? И вы поэтому закрывали глаза? Не твоя ли согнутая спина не давала показать хребет? Но нет, мне претит такое объяснение, оно было бы слишком несправедливым, потому что отказывало бы тебе в достоинстве как раз там, где ты его неизменно проявляешь: в силе. Силе противостоять твоим страданиям и в мыслях, и в поступках.

Один раз, отец, один-единственный раз, должен признать, я был рад, что вы имеете влияние в кругах этих прилично одетых преступников в цилиндрах: когда вам удалось освободить меня от Мосидаде. Вы увидели ужас в моих глазах, когда мне предстояло натянуть зеленую рубашку и вместе со всеми вскидывать руку. «Этого не будет», — спокойно сказали вы, и я был счастлив видеть ваш полный любви и жесткости взгляд. Не хотел бы я быть вашим противником! Разумеется, ты и сам не желал, чтобы твой сын уподобился дешевому пролетарию у лагерного костра. И все-таки я воспринял твой поступок — что тебе пришлось предпринять, я не хочу знать, — как выражение искреннего расположения, и в ту ночь после освобождения к тебе были обращены мои самые сильные чувства.

Сложнее было, когда вы не дали предъявить мне обвинение в нанесении тяжких телесных повреждений Адриане. Сын судьи, я не знаю, за какие ниточки вы дергали, какие связи пустили в ход. Но сегодня скажу вам: я бы охотнее предстал тогда перед судом и там сражался за моральное право ставить жизнь превыше закона. Тем не менее меня тронуло то, что ты для меня сделал, что бы это ни было. Но я абсолютно уверен, что тобою не двигали две вещи, которых я никогда бы не принял: боязнь скандала или удовлетворение оттого, что ты имеешь влияние. Ты сделал это, просто чтобы защитить меня. «Я горжусь тобой», — сказал ты, когда я объяснил тебе положение дела с медицинской точки зрения и показал страницу из учебника. После этого ты обнял меня, чего не делал со времен моего раннего детства. Я вдыхал запах табака от твоего костюма и мыла от лица. Я и сегодня еще помню этот запах и чувствую твое сильное и долгое объятие, гораздо более долгое, чем я мог ожидать.

Мне снятся твои руки, руки, протянутые в пылкой мольбе, руки, умоляющие сына, как доброго волшебника, освободить тебя от невыносимых болей. В эти сны проникли твое беспредельное ожидание и надежда, которые всегда появлялись на твоем лице, когда я объяснял тебе механизм твоей болезни, названной по имени Владимира Бехтерева и сопровождающейся необратимым искривлением позвоночника. И еще когда мы говорили о таинстве боли. Это были минуты совершенной близости. Ты не сводил глаз с моих губ и ловил каждое слово врача, как величайшее откровение. Тогда я был всезнающим отцом, а ты нуждающимся в помощи сыном. «А каким был твой отец, и каким он был для тебя?» — спросил я однажды маму после наших разговоров о тебе. «Гордый, одинокий, невыносимый тиран, который был у меня на поводке, — ответила она. — Фанатичный поборник колониализма, вот кем он был!» — «Он бы перевернулся в гробу, узнав, что ты о нем думаешь», — сказал я.


Грегориус поехал в отель и переоделся к ужину у Силвейры. Силвейра жил на вилле в Белене. Открыла горничная, а потом в огромный вестибюль с хрустальной люстрой, как в вестибюле посольства, вышел хозяин. Он заметил, что Грегориус восхищенно озирается.

— После развода и ухода детей все стало как-то слишком большим. Но переезжать я тоже не хочу, — улыбнулся Сильвейра, и на его лице Грегориус уловил ту же усталость, как при их первой встрече в ночном поезде.

Грегориус не мог бы позже сказать, как все это произошло. Они сидели за десертом, и он рассказывал о Флоранс, об Исфахане и о своих сумасбродных посиделках в заброшенном лицее. Немного это напоминало ту ночь, когда он в спальном вагоне открылся этому человеку, как встал и ушел из класса.

— Ваше пальто было мокрым, когда вы сняли его с крючка, я точно помню, в тот день шел дождь, — сказал Силвейра за супом. — И я еще помню, как на древнееврейском «свет» — «ог».

Тогда Грегориус рассказал ему о безымянной португалке, о которой умолчал в поезде.

— Идемте, — сказал Силвейра после кофе и повел его в подвал. — Вот, это оснащение для кемпинга, я когда-то купил для детей. Все наилучшего качества. Ни разу не использованное. В один прекрасный день они просто свалили его здесь, никакого больше интереса, ни «спасибо», ничего. Обогреватель, светильник, кофеварка — все на аккумуляторах. Почему бы вам не взять это с собой? В лицей. Я скажу своему шоферу, он проверит батареи и отвезет для вас.

Это не было простой щедростью. Тут еще и лицей. Услышав о нем, Силвейра захотел знать как можно больше — и это тоже не было простым любопытством, скорее желанием увидеть заколдованный замок. А предложение инвентаря свидетельствовало и о понимании гротескного поступка Грегориуса — ну, если не о понимании, то хотя бы уважении к его действиям, чего Грегориус ни от кого не ожидал, и уж меньше всего от бизнесмена, вся жизнь которого крутится вокруг денег.

Силвейра понял удивленное выражение на его лице.

— Просто мне нравится эта история с лицеем и крысами, — усмехнулся он. — Нечто непривычное, нечто нерациональное. Нечто, имеющее отношение к Марку Аврелию.

Когда Грегориус на некоторое время остался один в гостиной, он обратился к книгам. Груды литературы о фарфоре. Торговое право. Справочники о пассажирских сообщениях. Словари английского и французского делового языка. Энциклопедия по детской психологии. Полка разношерстных романов.

На столике в углу семейная фотография с женой и обоими детьми, мальчиком и девочкой. Грегориусу вспомнилось письмо Кэги. В утреннем телефонном разговоре Натали Рубин упомянула, что уроки ректора часто выпадают — его жена лежит в клинике в Валдау. «Иногда по моей жене видно, что она больше не выдержит», — написал Кэги.

— Я позвонил одному партнеру по бизнесу, который часто ездит в Иран, — сообщил, входя, Силвейра. — Только выправить визу, и никаких проблем с путешествием в Исфахан.

Увидев лицо Грегориуса, он запнулся.

— Ну да, — сконфуженно сказал он через пару минут. — Ну да. Разумеется. Речь не об этом Исфахане. И не об Иране. Персия!

Грегориус кивнул.

Мариана Эса занималась его глазами и определила, что у него бессонница. И кроме нее только Силвейра был здесь единственным человеком, который интересовался им. Им. Единственный, для кого он не был всего лишь понимающим зеркалом, как для обитателей мира Праду.

Когда они уже стояли в вестибюле и горничная принесла Грегориусу пальто, блуждающий взгляд Силвейры упал на галерею с дверьми в верхние апартаменты.

— Территория моих детей. Бывшая территория. Не хотите заглянуть?

Два великолепных светлых помещения со спальнями и отдельными ванными комнатами. В одном метрами выстроились тома Жоржа Сименона на книжных полках.

Они стояли на галерее. Силвейра вдруг не знал, куда деть руки.

— Если хотите, можете здесь жить. Разумеется, бесплатно. — Он засмеялся. — Если уж вы пока не в Персии. Все лучше, чем в отеле. Вам никто не помешает, я в основном в отъезде. Вот и завтра рано утром уезжаю. Жульета, горничная, позаботится о вас. И как-нибудь я выиграю у вас партию в шахматы.

Chamo-me José, — сказал он, когда они скрепили договор рукопожатием. — E tu?[91]

29

Грегориус паковался. Он был так взволнован, будто отправлялся в кругосветное путешествие. Мысленно он уже убрал с полки в комнате мальчика несколько томов Сименона и расставил свои книги: о чуме и землетрясении, Новый завет, который ему подарил Котиньо вечность назад, Пессоа, Эсу де Кейрош, иллюстрированную биографию Салазара, книги от Натали Рубин. В Берне он упаковал с собой своего старого Горация, греческие трагедии и Сафо. В последний момент прихватил еще и святого Августина «Confessiones».[92] Книги для следующего отрезка пути.

Чемодан оказался непосильно тяжелым, когда Грегориус снял его с кровати и понес к двери, и у него закружилась голова. Он прилег. Через пару минут все прошло, и он продолжил читать письмо Праду.


Я содрогаюсь при одной только мысли о той бессознательной и слепой, но в то же время неизбежной и безудержной мощи, с которой родители оставляют свой след в детях. След, который, как шрамы от ожогов, никогда уже не рассосется. Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его.

И знаешь, папа, то же самое произошло у меня с тобой. Совсем недавно мне смутно показалось, что во мне кроется мощный текст, который властвует над всем, что я до сих пор делал и чувствовал, скрытый каленый текст, чья коварная власть заключается в том, что, несмотря на все свое образование, я ни разу не пришел к мысли, что он не имеет той законной силы, которую я за ним, сам того не зная, признавал. Текст короткий, с ветхозаветной непреложностью «Другие — твой суд».

Я не могу свидетельствовать, что постоянно находился под судом, но я точно знаю, что с младых ногтей читал этот текст в вашем взгляде, отец. Этот взгляд из-под ваших очков, полный лишений, боли и строгости, преследовал меня, куда бы я ни шел. Единственным местом, куда он не мог проникнуть, было большое кожаное кресло в библиотеке лицея, за которым я прятался ночью, чтобы читать. Плотная предметность кресла вместе с темнотой создавали непроницаемую стену, которая защищала меня от любого поползновения. Туда не доставал и ваш взгляд, а значит, не было и суда, перед которым я должен был отвечать, когда рассматривал женщин с белыми телами и читал обо всех тех вещах, которыми можно заниматься только в укромном месте.

Можете себе представить мое негодование, когда я прочел у пророка Иеремии: «Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его? говорит Господь. Не наполняю ли я небо и землю? говорит Господь»?

«А чего ты хочешь, — сказал патер Бартоломеу, — он ведь Бог».

«Да, именно это и говорит против него: что он Бог!»

Патер засмеялся. Он никогда не сердился на меня. Он меня любил.

Как бы я хотел, папа, иметь такого отца, с которым мог бы говорить обо всех этих вещах! О Боге и его самодовольной жестокости, о кресте, гильотине и гарроте. О той чуши с другой щекой. О справедливости и мести.

Твоя спина, она не могла выносить церковные скамьи, лишь раз я видел тебя коленопреклоненным, на панихиде по дяде Эрнесту. Мне до конца жизни не забыть силуэт твоего измученного тела, в нем было что-то от Данте и чистилища, которое я всегда представлял себе как огненное море унижений, ибо что есть более страшного, чем унижение? Самая сильная боль рядом с ним ничто. И вот, мы так ни разу и не поговорили об этих вещах. Мне помнится, слово «бог» я слышал из ваших уст только в избитых фразах и никогда, никогда как символ веры. И все-таки ты ничего не сделал, чтобы у меня не возникало немой уверенности, что ты носишь в себе не только светские законы, но и церковные — из которых, кстати, вышла инквизиция. Таррафал, отец. ТАРРАФАЛ!

30

Шофер Силвейры заехал за Грегориусом ближе к полудню. Он зарядил аккумуляторы во всем снаряжении, упаковал два пледа, на которых лежали пакеты с кофе, сахаром и печеньем. В отеле Грегориуса отпускали неохотно. «Foi um grande prazer»,[93] — сказали они.

Ночью прошел дождь, и на машинах виднелся тонкий налет мелкого песка, пригнанного ветром пустыни. Филипе, шофер, открыл Грегориусу дверцу большого блестящего автомобиля. «Проводя ладонью по богатой обивке авто…» — на таком же заднем сиденье роскошного авто родился замысел Праду написать отцу письмо.

Грегориус лишь единственный раз ездил с родителями на такси, когда они возвращались из отпуска на Тунерзе. Отец тогда вывихнул ногу, и с их багажом нельзя было иначе. Грегориус видел по затылку отца, как тому не по себе. Для матери эта поездка была сказкой, ее глаза блестели, она не хотела выходить из машины.

Филипе сначала завез чемодан на виллу, а потом поехал к лицею. Дорога, по которой прежде доставляли продукты для школьной столовой, полностью заросла.

— Здесь? — спросил Филипе, глуша мотор.

Тяжеловес с широченными плечами и выей, как у быка, он боязливо шарахался от каждой крысы. В кабинете ректора он медленно прошелся вдоль стен, сжимая в руках фуражку и разглядывая фотографии Исфахана.

— А что вы тут делаете? — спросил он. — Я понимаю, меня это не…

— Сложно сказать, — не дал ему договорить Грегориус. — Очень сложно. Знаете, что такое сны наяву? Немножко похоже. Но и не совсем так. Серьезнее. И безумнее. Когда отпущенный тебе срок подходит к концу, правила больше не действуют. Иногда это выглядит так, будто человек спятил, и место ему в доме умалишенных. А на самом деле все наоборот: туда следует отправить тех, кто не хочет признать, что время на исходе. Тех, кто живет дальше так, будто ничего не происходит. Понимаете?

Филипе пригладил вихор:

— Два года назад у меня был инфаркт сердца. После мне было как-то странно снова выходить на работу. А сейчас мне кажется, я об этом уже забыл.

— Да, — сказал Грегориус.

Когда Филипе ушел, небо затянулось облаками, стало темно и прохладно. Грегориус включил обогреватель, зажег лампу и сварил кофе. Сигарету! Он достал из кармана пачку. «Какую марку вы курили впервые в жизни? — спросил Силвейра после ужина. Потом встал и вернулся с целым блоком сигарет. — Вот. Эту же марку курила моя жена. Уже несколько лет лежит в ящике ночного столика. С ее стороны кровати. Рука не поднималась выкинуть. Табак, наверное, уже совсем высох». Грегориус открыл пачку и закурил. За это время он научился вдыхать, не заходясь кашлем. Табак оказался резким и отдавал пережженной древесиной. На него накатила волна головокружения, сердце стучало с перебоями.

Он прочитал стих из пророка Иеремии, о котором писал Праду, и перелистал назад к Исаии. «Мои мысли — не ваши мысли, не ваши пути — пути Мои, говорит Господь. Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших».

Праду принимал всерьез, что Бог — некая личность, которая мыслит, желает и чувствует. Тогда он выслушал его, как любую другую личность, и нашел, что с такого рода заносчивым характером он не хочет иметь дела. Есть ли у Бога характер? Грегориус подумал о Рут Гаучи и Давиде Лемане. И о своих словах: «Ничего не может быть серьезнее поэзии слова». Берн был отсюда далеко.


Ваша неприступность, отец. Мама, которой приходилось, как переводчице, переводить нам ваше молчание. Почему вы не научились сами говорить о себе и своих чувствах? Я скажу вам: вам было слишком удобно, сказочно удобно прятаться за благородной ролью какого-нибудь восточного главы семейства. А к ней еще добавляется роль скупого на слова страдальца, для которого молчание — добродетель, достоинство не жаловаться на боли. Вы превратили свою болезнь в оправдание своего нежелания научиться выражать себя. В вашу надменность: пусть другие учатся догадываться о ваших страданиях.

Вы никогда не помышляли, чего вам недостает в самоопределении? Человек обладает им в той мере, в какой умеет выразить себя в словах.

Тебе никогда не приходило в голову, папа, что для нас для всех тоже могло быть бременем, что ты не говорил о своих болях и об унижении твоей согнутой спины? Что твое молчаливое, героическое терпение тоже было не без гордыни? Что оно могло угнетать нас больше, чем если бы ты позволял себе выругаться или пролить слезы жалости к самому себе, которые мы могли бы утереть? Мы, дети, и прежде всего я, сын, мы были окованы узами твоего мужества, без права пожаловаться на что-то, потому что любая жалоба, еще до того как мы ее высказали, — да что там, даже подумали — уже была поглощена, задушена, уничтожена твоим мужеством и твоим отважно переносимым страданием.

Ты не хотел принимать никаких болеутоляющих, ты хотел всегда иметь ясную голову — в этом ты был непреклонен. Но однажды, когда ты думал, что тебя никто не видит, я подглядывал за тобой в щелочку. Ты принял таблетку и — после непродолжительной схватки с самим собой — еще одну. Когда я через некоторое время заглянул в дверную щель снова, ты скрючился в кресле, откинув голову на подушку, очки на коленях, рот приоткрыт. Конечно, это было немыслимо: но как мне хотелось вбежать и погладить тебя!

Ни разу я не видел тебя плачущим. С каменным лицом стоял ты, когда мы хоронили Карлоша, нашу — и твою тоже! — любимую собаку. Ты никогда не был бездушным человеком, вовсе нет. Но почему ты всю жизнь делал вид, будто душа есть нечто, чего надо стесняться, нечто неприличное, место, где гнездятся слабости и которое надо скрывать, чего бы это ни стоило?

От тебя мы с детства научились тому, что мы прежде всего тело и что нет ничего в наших мыслях, чего бы прежде не было в теле. А потом — какой парадокс! — ты всячески задерживал наше чувственное взросление, так что мы даже не верили, что ты мог себе позволить чего-то такого с мамой, чтобы на свет появились мы. «Это не он, — сказала однажды Мелоди, — это была Амазонка». Лишь однажды ты невольно дал почувствовать, что знаешь, что такое женщина, — когда в доме появилась Фатима. Ничего в тебе не изменилось — и изменилось все. Что такое поле притяжения, я тогда понял в первый раз.


Здесь письмо кончалось. Грегориус сложил листы и стал засовывать обратно в конверт. На оборотной стороне последней страницы он заметил приписку карандашом: «Что я знал о твоих фантазиях? Почему мы так мало знаем о фантазиях наших родителей? Что мы вообще можем знать о ком-то, если ничего не ведаем о картинах, которые разыгрываются в его воображении?»

31

У Эсы были белые, но он все не начинал. Грегориус заварил чай и налил в каждую чашку по половине. Он выкурил сигарету из тех, что жена Силвейры забыла в спальне. Жуан Эса тоже курил. Он курил, пил и молчал. На город спустились сумерки, скоро позвонят на ужин.

— Нет, — остановил Грегориуса Эса, когда тот пошел зажечь свет. — Но заприте, пожалуйста, дверь.

Темнело быстро. Огонек сигареты Эсы вспыхивал и притухал. Когда он заговорил, это звучало так, будто на его голос надели сурдинку, как на какой-нибудь музыкальный инструмент, и она не только смягчала и приглушала тон, но и делала его более хриплым.

— Девочка. Эстефания Эспиноза. Не знаю, что вам об этом известно. Но уверен, что-то слышали. Вы давно хотите меня спросить. Я чувствую. Только не решаетесь. С последнего воскресенья я все время думаю об этом. Будет лучше, если я расскажу вам свою историю. Думаю, в ней есть часть правды. Если только здесь вообще можно найти правду. Но эту часть вы должны знать. Что бы ни говорили другие.

Грегориус подлил чаю. Руки Эсы дрожали, когда он подносил чашку к губам.

— Она работала на почте. Почта — важный объект для Сопротивления. Почта и железные дороги. Она была совсем молоденькой, когда О'Келли с ней познакомился. Двадцать три или двадцать четыре. Это было в семидесятом, весной. У нее была феноменальная память. Ничего не забывала — ни то, что видела, ни то, что слышала. Адреса, телефоны, лица. Ходила шутка, что она знает наизусть телефонную книгу. Но она не задавалась. Только удивлялась: «А вы что, так не можете? Не понимаю, как можно быть такими забывчивыми». Ее мать то ли сбежала, то ли рано умерла, уже не помню, а отца однажды утром арестовали — он был железнодорожником — по подозрению в саботаже.

Она стала возлюбленной Хорхе. Он словно лишился рассудка, мы забеспокоились — такие вещи всегда опасны. Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности. «Не твое дело! — огрызнулся однажды он, когда я озабоченно смотрел на него. — Я тоже здесь не новичок!»

Школа для неграмотных была ее идеей. Чистый бриллиант! Салазар тогда развернул кампанию по ликвидации неграмотности. Учиться читать было объявлено патриотическим долгом. Мы нашли помещение, поставили старые парты и стол для учителя. Повесили огромную доску. Девочка позаботилась об учебных материалах, всяких там картинках и таблицах. Классы для безграмотных мог посещать любой, независимо от возраста. Фокус был вот в чем: никто не обязан был перед кем бы то ни было оправдывать свое присутствие на занятиях, и, кроме того, перед ищейками можно было настаивать на конфиденциальности, ведь неграмотность — позор. Эстефания рассылала приглашения, убедившись, что их не вскроют, хотя там всего-то и было написано, например: «Увидимся в пятницу? Целую, Ноэлья». Это выдуманное имя было паролем.

Мы встречались. Обсуждали операции. На случай, если внезапно явится кто-то из PIDE или вообще не свой, «учительница» просто возьмет мел — девочка всегда готовила доску так, будто давно идет урок. Было и еще одно преимущество: нам не приходилось прятаться, мы могли встречаться открыто. Так сказать, отплясывать у свиньи под носом. Сопротивление — не место для смеха. Но иногда мы смеялись.

Невероятная память Эстефании становилась для нас все важнее. Отпала необходимость что-то записывать, оставлять письменные улики. Вся конспиративная сеть была у нее в голове. Иногда я сомневался, а что будет, если с ней случится несчастье? Но она была так молода, так прекрасна, в самом расцвете жизни, и я отгонял эту мысль. Мы продолжали и наносили один удар за другим.

Однажды вечером, это было осенью семьдесят первого, в школу пришел Амадеу. Он смотрел на нее как зачарованный. Когда собрание подошло к концу и все начали расходиться, он подошел к ней и о чем-то заговорил. Хорхе ждал у двери. Она избегала смотреть на Амадеу, стояла, потупив взор. Я понял: что-то грядет.

Ничего не произошло. Хорхе и Эстефания по-прежнему оставались вместе. Амадеу больше не приходил на встречи. Позже я узнал, что она ходила к нему в практику. Она сходила по нему с ума. Амадеу выпроводил ее. Он был лоялен к О'Келли. Лоялен до самоотречения. Целую зиму продолжалось это напряженное спокойствие. Иногда Хорхе и Амадеу можно было видеть вместе. Что-то между ними изменилось, что-то неуловимое. Они уже и шли-то не в ногу. Будто требовалось прилагать усилие, чтобы сохранять общность. И с девочкой у Хорхе что-то нарушилось. Он держал себя в руках, но то и дело в его глазах загорался недобрый огонек, он поправлял ее, выказывал недоверие к ее памяти, выскакивал, хлопнув дверью. Наверное, так и так все бы плохо кончилось, но все что угодно показалось бы безобидным по сравнению с тем, что произошло.

В конце февраля в школу нагрянул один из подручных Мендиша. Он бесшумно открыл дверь и мгновенно оказался среди нас. Мы знали его: умный, опасный агент. Эстефания была неподражаема. Она заметила его чуть ли не сразу, тут же прервала фразу — мы обсуждали новую акцию — взяла мел, указку и «продолжила» объяснять букву «c», как сейчас помню, это была «c». Бадахос — так звали агента, как испанский город, — уселся. До сих пор у меня стоит в ушах скрип старой парты. Эстефания скинула жакет, хоть в помещении было прохладно — она всегда обольстительно одевалась на наши встречи, — с обнаженными руками, в прозрачной блузке она была… ну, в общем, любой мог на месте потерять голову. Наверное, О'Келли бесновался из-за этого. Бадахос закинул ногу на ногу.

Эстефания соблазнительно повела головой и объявила, что урок окончен. Люди начали выходить, сдержанное самообладание, висевшее в воздухе, можно было потрогать руками. Профессор музыки, сидевший рядом со мной, поднялся. Бадахос двинулся к нему.

Я понял: все. Я понял: это катастрофа.

«Неграмотный профессор? — с отвратительно подлой ухмылкой осклабился Бадахос. — Это что-то новенькое. Поздравляю с патриотичным порывом научиться читать».

Профессор побледнел и провел языком по сухим губам. Но он хорошо держался в этой ситуации.

«Я недавно встретил одного, который никогда не учился. Услышав о школе сеньоры Эспинозы — она моя ученица, — я решил посмотреть, как тут обстоят дела прежде чем порекомендовать посещать ее».

«Ах так? И как его имя?»

Я порадовался, что остальные ушли, и проклинал себя, что у меня нет ножа.

«Жуан Пинту», — сказал профессор.

«Как оригинально, — скривил губы Бадахос. — А адрес?»

Адреса, который назвал профессор, не существовало. Они вызвали его к себе и задержали. Эстефания больше не вернулась домой. У О'Келли я тоже запретил ей жить.

«Будь благоразумен, — увещевал я Хорхе, — это слишком опасно. Если она провалится, заберут и тебя».

Я поселил ее у одной пожилой женщины.

Амадеу попросил меня зайти к нему в практику. У него состоялся разговор с Хорхе. Он был в полном замешательстве. Вернее, совершенно не в себе.

«Он хочет ее убить, — сказал он бесцветным голосом. — Нет, он выразился другими словами, но было ясно: он хочет убить Эстефанию. Чтобы ее память угасла раньше, чем ее схватят. Представь себе: мой давний друг Хорхе, мой лучший друг, мой единственный настоящий друг. Он совсем спятил, он хочет принести в жертву любимую. «Речь идет о многих жизнях», — снова и снова повторял он. Одну жизнь за многие — вот его счет. Помоги мне, ты должен мне помочь. Этого нельзя допустить».

Я всегда знал, а теперь убедился: Амадеу любил ее. Конечно, я не мог знать, как у них было с Фатимой, — я видел их вместе лишь тогда, в Брайтоне. И все-таки я уверен, что здесь все было по-другому: яростнее, неистовее — как раскаленная лава перед извержением. Амадеу был ходячий парадокс: уверенный в себе, бесстрашный в любой схватке, а под этим тонкая натура, постоянно чувствующая на себе пристальный взгляд других и от этого страдающая. По этой причине он и присоединился к нам — хотел очиститься от обвинений в спасении Мендиша. Думаю, Эстефания была его шансом выйти, наконец, из-под судилища на свободный горячий простор жизни, и на этот раз жить, следуя своим желаниям, своим страстям, — и к черту всех остальных.

Он осознавал, что это его шанс — тут я уверен. Он довольно хорошо знал себя, лучше, чем многие. Но построил этот барьер, этот железный барьер лояльности к Хорхе. Амадеу был лояльнейшим человеком во вселенной, лояльность была его религией. Лояльность против свободы и крупицы счастья — вот такие ставки. Он противился этой лавине страсти и отводил жадные глаза, когда видел девочку. Он хотел и дальше прямо смотреть в лицо Хорхе, не хотел, чтобы их сорокалетняя дружба распалась из-за сна наяву, пусть и такого опаляющего.

А теперь Хорхе хотел отнять у него девушку, которая никогда ему не принадлежала. Хотел нарушить неустойчивое равновесие между лояльностью и робкой надеждой в его душе. Это было уже слишком.

Я поговорил с О'Келли. Он отрицал, что сказал нечто в этом роде или даже просто намекнул. На его небритом лице выступили красные пятна, трудно сказать, из-за Эстефании или из-за Амадеу.

Он врал. Я знал, что он врет, и он знал, что я это знаю.

Он начал пить. Чувствовал, что Эстефания от него ускользает, с Амадеу или без него. Он не мог этого вынести.

«Можем переправить ее за границу», — предложил я.

«Они заметут ее, — возразил он. — Профессор симпатичный малый, но слабак, они сломят его, а там узнают, что все у нее в голове, а потом выследят ее, бросят на это все силы, потому что для них это слишком важно, представляешь, вся лиссабонская сеть, ни один из этих псов еще не пронюхал до того как сцапают ее, а они сцапают, их целая армия».

Кто-то из персонала постучал в дверь и позвал на ужин. Эса проигнорировал и продолжил рассказ. В комнате стало совсем темно, и голос Эсы доносился словно из другого мира.

— То, что я скажу сейчас, вас, наверное, шокирует. Я понимал О'Келли. Я понимал его и его аргументы, а это две разные вещи. Если они ей что-нибудь вколют и выкачают все из ее памяти, то все мы окажемся под угрозой, около двухсот человек. И многократно больше, если допросят каждого по отдельности. Такого невозможно себе даже представить. Вообразить хоть малую толику опасности, и каждый скажет: ее надо убрать.

В этом смысле я понимал О'Келли. И сегодня не боюсь сказать: эта смерть была бы оправдана. Кто говорит обратное, тот все упрощает. Недостаток воображения, на мой взгляд. Чистые руки как высший принцип — я нахожу это отвратительным.

Я думаю, Амадеу в этом деле не мог мыслить здраво. Он видел перед собой ее сияющие глаза, необыкновенный, почти азиатский цвет лица, заразительный смех, покачивающуюся походку — и не хотел, чтобы все это перестало существовать. Он не мог этого хотеть, и я рад, что не мог, потому что все другое сделало бы его монстром, монстром самоотречения.

О'Келли — наоборот. Я подозреваю, что он видел в таком разрешении ситуации еще и освобождение от мук, от терзаний оттого, что не знает, как удержать Эстефанию, когда страсть влечет ее к Амадеу. И в этом я понимал его, но иначе, не одобряя, а сочувствуя. Потому что в его страданиях я узнал себя. Давным-давно меня тоже бросила женщина ради другого, и она так же принесла в мою жизнь музыку, только не Баха, как у О'Келли, а Шуберта. Я знал, как легко поддаться таким мечтаниям об избавлении, и знал, как истово разум подсовывает оправдания таким планам.

И именно по этой причине я решил помешать О'Келли. Я забрал девочку из ее убежища и привел в голубую практику. Адриана возненавидела меня за это, но она ненавидела меня и раньше, полагая, что это я был тем человеком, который увел у нее брата в Сопротивление.

Я поговорил с людьми, которые знали границу как свои пять пальцев, и проинструктировал Амадеу. Его не было неделю. Когда он вернулся, сразу слег. Эстефанию я больше никогда не видел.

Меня вскоре после этого схватили, но к ней это не имело никакого отношения. Должно быть, она приезжала на похороны Амадеу. Много позже я слышал, что она работала в Саламанке, доцентом истории.

С О'Келли на протяжении десяти лет мы не обменялись ни словом. Сегодня, наверное, могли бы, но мы не ищем встречи друг с другом. Он знает, что я тогда обо всем этом думал, а это не облегчает общение.

Эса глубоко затянулся, огонек пробежал далеко по сигарете и ярко осветил темноту. Он закашлялся.

— Каждый раз, когда Амадеу навещал меня в тюрьме, меня подмывало спросить его об О'Келли, об их дружбе. Но я не решался. Амадеу никогда никому не угрожал — это было его кредо. Но он, не осознавая этого, сам был угрозой. Угрозой взорваться на глазах у других. Хорхе я тоже не мог спросить. Может быть, теперь, тридцать с лишним лет спустя, не знаю… Может ли дружба такое выдержать?

Когда меня выпустили, я навел справки о профессоре. Со дня его ареста о нем никто больше не слышал. Эти изверги! Таррафал. Вы знаете о Таррафале? Я брал в расчет, что и меня туда отправят. Салазар одряхлел, и PIDE творила, что хотела. Думаю, помог случай, что я туда не попал, случай — брат произвола. Тогда бы я бился головой о стену камеры, пока не проломил ее — так я себе решил.

Повисла тишина. Грегориус не знал, что сказать.

В конце концов Эса встал и зажег свет. Он потер глаза и сделал первый ход, каким обычно начинал партию. Они доиграли до четвертого хода, как вдруг Эса отодвинул доску в сторону. Оба встали. Эса вынул руки из карманов вязаной кофты. Мужчины сделали шаг друг к другу и обнялись. Тело Эсы содрогнулось, глухой звериный звук вырвался из его горла. Потом он разом ослабел и прижался к Грегориусу. Грегориус погладил старика по голове. Когда он тихонько открывал дверь, Эса стоял у окна и смотрел в ночь.

32

Грегориус стоял в салоне дома Силвейры и рассматривал фотографии — ряд снимков с большого приема. Господа в визитках, дамы в длинных вечерних платьях со шлейфами по паркету. Жозе Антониу да Силвейра тоже был тут, моложе на много лет, в сопровождении своей жены, пышной блондинки, напомнившей Грегориусу Аниту Экберг в Фонтана-ди-Треви в феллиниевской «Сладкой жизни». Детишки, семь или восемь, гонялись друг за другом под бесконечно длинным столом с закусками. Над одним из столов — фамильный герб: серебряный медведь с широкой красной лентой. На следующей фотографии все сидят в салоне и слушают игру молодой женщины за роялем, женщины алебастровой красоты, отдаленно напоминающей безымянную португалку на мосту Кирхенфельдбрюке.

После возвращения на виллу Грегориус долго сидел на кровати, дожидаясь, пока потрясение от прощания с Жуаном Эсой пойдет на убыль. Звериный возглас из его горла, немое рыдание, крик о помощи, воспоминания о пытках — все это никогда не стереть из его памяти. Ему хотелось заглотить в себя столько горячего чая, чтобы он смыл боль из груди Эсы.

Постепенно ему удалось сосредоточиться на деталях истории с Эстефанией Эспинозой.

Саламанка. Она стала доцентом в университете Саламанки. Вокзальная табличка с темным средневековым именем встала перед его глазами. Потом табличка пропала и появилась сцена, которую описал патер Бартоломеу, как О'Келли и женщина, не глядя друг на друга, подошли к могиле Праду и встали над ней. «То, что они избегали смотреть друг на друга, связывало их еще большей близостью, чем скрещенные взгляды».

Грегориус распаковал чемодан и поставил книги на полку. В доме было очень тихо. Жульета уже ушла, оставив на кухонном столе записку, где найти приготовленную еду. Грегориус еще никогда не бывал в доме вроде этого, и сейчас ему все здесь казалось запретным, даже шорох его шагов. Выключатель за выключателем он зажег повсюду свет. Столовая, где они вместе ужинали. Ванная. Даже в кабинет Силвейры он бросил короткий взгляд, чтобы тут же снова закрыть дверь.

И вот он стоит в салоне, где они пили кофе, и громко произносит «nobreza». Звучание слова понравилось ему, страшно понравилось, и он повторил его еще несколько раз. Он вдруг подумал, что и слово «аристократия» ему всегда нравилось, оно было наполнено проистекающим из него благородством. Другое дело девичья фамилия Флоранс Л'Аронж — она никогда не вызывала у него мысли об аристократичности, да и сама она не придавала ей особого значения. Люсьен фон Граффенрид: древний аристократический бернский род — тут Грегориусу приходит на ум безупречная структура песчаника или изгиб улицы Герехтихкайтгассе,[94] вспоминается, что один из фон Граффенридов сыграл какую-то неясную роль в Бейруте.

И, разумеется, Эва фон Муральт, Неверояшка. Это была просто вечеринка одноклассников в ее доме — никакого сравнения с приемом на фотографиях Силвейры — и все-таки… «Невероятно!» — воскликнула Эва, когда кто-то из ребят спросил ее, правда ли, что титул можно купить. «Невероятно!» — воскликнула она и тогда, когда Грегориус под конец хотел вымыть посуду.

Коллекция пластинок Силвейры производила впечатление покрывшейся пылью, как будто тот период, когда музыка играла какую-то роль в его жизни, был давно позади. Грегориус нашел Берлиоза. «Летние ночи», «Прекрасная путешественница» и «Смерть Офелии» — вещи, которые любил Праду, потому что они напоминали ему о Фатиме. «Эстефания была его шансом выйти наконец из-под судилища на свободный горячий простор жизни».

Мария Жуан. Грегориус должен наконец ее найти. Если кто и знал, что тогда произошло во время бегства, и почему Праду вернулся больным, то это она.

Он провел беспокойную ночь, то и дело просыпаясь от малейшего шороха. Обрывочные сновидения были похожи друг на друга: они кишели аристократичными дамами, лимузинами и шоферами. И все гнались за Эстефанией. Они гнались, хоть он и не видел этого. Когда он проснулся, сердце выскакивало из груди. Поборов головокружение, в пять утра он сел на кухне за второе письмо, которое принесла Адриана.


Мой уважаемый, мой любимый сын,

за эти годы я столько писем к тебе начинал и бросал, что уже не знаю, которое это по счету. Почему мне так трудно?

Ты можешь себе представить, каково это, иметь сына, который наделен такими талантами и такой ясностью ума? Сына с таким чувством слова, что его отцу остается лишь немота, чтобы не позориться косноязычием. Когда я был студентом, на юридическом факультете обо мне шла слава оратора. Семейству Райш, семье твоей матери, я был в свое время представлен как красноречивый прокурор и адвокат. Мои речи против Сидонью Пайша, обходительного мошенника в униформе, и в защиту Теофилу Брага, человека с зонтом в трамвае, произвели впечатление. Так как же я дошел до того, что пришлось онеметь?

Тебе было четыре, когда ты пришел ко мне со своей первой книгой, чтобы прочитать два предложения: «Лиссабон — наша столица. Это прекрасный город». Был летний день, недавно прошел дождь, в окна плыл тяжелый, напоенный влажными цветочными ароматами воздух. Ты постучал, сунул в дверь голову и спросил: «У вас есть минута?» Как взрослый сын благородной фамилии, который с почтением приближается к главе семейства, чтобы испросить аудиенции. Умное не по годам поведение понравилось мне, но в то же время и испугало. Что мы делали не так, что ты не врываешься в мой кабинет с шумом и грохотом, как дети в других семьях? Твоя мать не предупреждала меня о книге, и я был огорошен, когда ты прочитал из нее, без единой запинки, звонко и выразительно. И голос твой был не просто выразительным, в нем звучала любовь к словам, так что даже эти простые предложения наполнились поэзией. (Глупо, наверное, но иногда мне думается, что исток этого в твоей ностальгии. Твоя легендарная ностальгия, в которой ты находил удовлетворение, но она от этого не становилась притворной. А между тем ты еще никогда не покидал Лиссабона и не мог знать, что это такое. Однако она у тебя была еще до того, как могла появиться, но от тебя всего можно ожидать, даже того, о чем и подумать нельзя.)

Свет искрящегося ума заполнил комнату, я и сейчас помню, как тогда подумал: «Эти предложения слишком просты для его разума». А когда остался один, чувство гордости уступило место другой мысли: «Отныне его дух будет ярким прожектором, который беспощадно высветит все мои слабости». Думаю, это было началом моей робости перед тобой. Да, ты внушал мне страх.

Как трудно отцу держать экзамен перед своими детьми! И как тяжело сознавать, что все свои слабости, слепоту, заблуждения и страхи ты вписываешь в души детей! Прежде меня пугала мысль, что вы можете унаследовать от меня болезнь Бехтерева, но Бог миловал. Потом я стал опасаться за ваши души, в которых восприятия отпечатываются так легко, как на восковой дощечке, и все записывается с сейсмографической точностью. Я стоял перед зеркалом и думал: «Что посеет в вас это строгое лицо?»

Но что может человек сделать со своим лицом? Не то чтобы ничего — ведь я веду речь не о простой физиогномике. И все-таки не так уж много. Мы не архитекторы нашего лица и не режиссеры нашей строгости, нашего смеха и плача.

Из двух первых предложений вышли сотни, тысячи, миллионы других. Иногда мне казалось, что книги — такая же часть твоего тела, как и руки, держащие их. Однажды, когда ты читал на ступенях перед входом в дом, с улицы залетел мяч, которым играли мальчишки. Твои руки отложили книгу и бросили мяч через ограду. Как чуждо им было это движение!

Я любил тебя за книгой, очень любил. Хотя мне и становилось не по себе от твоей запойной жажды чтения.

Но особенно жутко становилось мне от того усердия, с каким ты нес свечи к алтарю. В отличие от твоей матери, я ни минуты не верил, что ты станешь пастором. У тебя мятежный нрав, а бунтари не становятся священниками. Так на какую же цель направится в конечном итоге твое рвение, какой изберет себе объект? Что твой пыл имеет взрывную силу, это видно и невооруженным глазом. И я страшусь того взрыва, который вызовет эта сила.

Я ощутил этот страх, когда увидел тебя в суде. Я должен был приговорить ту воровку к заключению, закон от меня этого требовал. Почему ты смотрел на меня в судейском кресле, как палач? Твой взгляд парализовал меня, я не мог с тобой об этом говорить. А у тебя было лучшее решение, что бы я мог поделать с той воровкой? Было?

Я наблюдал, как ты взрослеешь, я поражался разлетающимся искрам твоего духа, я слышал твои проклятия Богу. Я терпеть не мог твоего друга Хорхе, анархисты нагоняют на меня страх, но я радовался, что у тебя был друг. А ведь все могло сложиться иначе — твоя мать мечтала видеть тебя, тихого и бледного, за каменными стенами закрытого учебного заведения. Она пришла в ужас от твоей выпускной речи. «Сын-богохульник, чем я такое заслужила!» — с горечью воскликнула она.

Я тоже читал этот текст. И испытал гордость. И зависть. Я завидовал самостоятельности твоего мышления и его отважной независимости, это прослеживалось в каждой строке. Они были для меня светлым горизонтом, к которому и я рад бы приблизиться, но для меня он недостижим — слишком свинцовым был груз моего воспитания. Как смог бы я объяснить тебе мою зависть? Не становясь при этом еще приниженнее и придавленнее, чем и без того я был в твоих глазах?


«Это безумие, — думал Грегориус, — двое, отец и сын, жили в городе на противоположных холмах, как противники в античной драме, связанные архаичным страхом и влечением друг к другу, для выражения которых не находили слов, и писали друг другу письма, ни разу не отправив ни одного. Стесненные немотой, которой взаимно не понимали, и слепые к тому факту, что одна немота порождала другую».

— Госпожа тоже тут порой сиживала, — сказала Жульета, застав его утром за кухонным столом. — Только она читала не книги, а журналы. — Она окинула его внимательным взглядом. — Вы плохо спали? Постель неудобная?

— Со мной все в порядке, — успокоил ее Грегориус. — Уже давно мне не было так хорошо.

— Я так рада, что в доме опять кто-то есть. Сеньор Силвейра стал таким тихим и замкнутым. «Я ненавижу отели, — давеча сказал он, когда я помогала ему паковаться. — Так почему же я продолжаю и продолжаю заниматься этим? Почему? Можешь сказать, Жульета?»

33

— Вы самый необычный ученик из всех, которые у меня были, — сказала Сесилия. — Вы знаете больше литературных слов, чем любой человек в трамвае, и при этом понятия не имеете, как ругаться, делать покупки или бронировать место в самолете или поезде. Не говоря уж о флирте. Или ты знаешь, как сделать мне комплимент?

Она зябко натянула на плечи зеленый палантин.

— К тому же у вас самая медлительная находчивость, какая мне только встречалась. Медленная, и все же находчивость — никогда бы не подумала, что такое возможно. Но с вами…

Под ее осуждающим взглядом Грегориус вынул грамматику и указал ей на ее ошибку.

— Да, — сказала она, и зеленый платочек колыхнулся перед ее губами, — но иногда небрежное выражение и есть самое правильное. Уверена, у греков было то же самое.

По дороге к вилле Силвейры Грегориус зашел выпить кофе в кафе напротив аптеки О'Келли. Время от времени он бросал взгляд через окно на дымящего аптекаря. «Он словно лишился рассудка, — сказал Жуан Эса. — Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности… Амадеу вошел, посмотрел на нее и был заворожен». Грегориус вынул эссе Праду и поискал нужный текст.


А если мы намереваемся понять чей-то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?


В трамвае, катящем в Белен, Грегориус внезапно почувствовал, что его восприятие Лиссабона изменилось. До сих пор город был для него лишь местом розысков, а время, протекающее здесь, определялось намерением как можно больше узнать о Праду. А сейчас, когда он смотрел в окошко вагона, время, как и вагон, ползущий с визгом и скрипом, принадлежат только ему. Это было просто время, в котором Раймунд Грегориус жил своей новой жизнью. Он снова увидел себя стоящим в бернском трамвайном депо и спрашивающим о старых вагонах. Три недели назад у него создавалось впечатление, что он катается здесь по Берну своего детства. Теперь он ехал по Лиссабону, и только по Лиссабону. Он чувствовал, как и в глубине его души что-то сместилось.

Из дома Силвейры он позвонил госпоже Лосли и продиктовал свой новый адрес. Потом сделал звонок в отель и узнал, что пришла персидская грамматика. Открытый балкон купался в лучах теплого весеннего солнца. Он прислушался к обрывочным разговорам прохожих и удивился, как много понимает. Откуда-то донеслись аппетитные ароматы готовящихся блюд, и он вспомнил крохотный балкончик своего детства, через который плыли отвратительные кухонные запахи. Устроившись под покрывалом в комнате сына Силвейры, он тут же провалился в сон, в котором соревновались медлительность и находчивость, и медлительность побеждала. Он стоял с Эвой фон Муральт, Неверояшкой, у раковины и мыл гору посуды с вечеринки. Потом вдруг оказался в кабинете Кэги и часами названивал в дальние страны, где никто не брал трубку.

И в доме Силвейры время стало принадлежать ему. В первый раз с тех пор, как приехал в Лиссабон, он включил телевизор и посмотрел вечерние новости. Он придвинулся почти вплотную к экрану, чтобы между ним и словами оставалось как можно меньше пространства. Он был изумлен, сколько всего за эти недели произошло в мире, и как здесь отличался выбор регионов, события в которых считались важными. А с другой стороны, удивительно, что знакомое здесь выглядит так же, как и дома. Он подумал: «Я живу здесь». «Vivo aqui». За диалогами в следующем за новостями фильмом он не мог уследить. Он пошел в салон и поставил пластинку Берлиоза, которого после смерти Фатимы Праду слушал часами. Музыка разносилась по всему дому. Немного погодя он пошел на кухню и сел дочитывать письмо судьи к своему внушающему страх сыну.


Подчас, мой сын, и это случается все чаще, ты представляешься мне уверенным в своей правоте судьей, который снова и снова обвиняет меня в том, что я продолжаю надевать мантию. Ты думаешь, что я закрываю глаза на зверства режима. Тогда я чувствую на себе твой взгляд, как опаляющий свет. И мне хочется вознести молитвы Богу, чтобы он послал тебе больше разумения и убрал из твоих глаз безжалостный взгляд палача. «Почему Ты не дашь ему большей силы воображения, когда дело касается меня?» — хочется мне крикнуть Ему, и это был бы вызов, полный укоризны.

Потому что, видишь ли, как бы ни была богата твоя фантазия, ты понятия не имеешь о том, что делают с человеком боли и согнутая спина. Ну хорошо, никто не может этого знать, кроме самих жертв. Никто. Ты можешь прекрасно объяснять, что выявил Владимир Бехтерев. И я не хотел бы лишиться ни одного из этих наших разговоров, это драгоценнейшие часы, в которые я чувствую себя подле тебя защищенным. Но они проходят, эти часы, и я возвращаюсь в свой ад. Видимо, одного ты никогда не сможешь понять: что от рабов унизительного уродства и беспрестанных болей нельзя ожидать того же, чего ты требуешь от тех, которые могут не думать ежесекундно о своем теле, а если вспоминают о нем, то только для того, чтобы наслаждаться. Нельзя ожидать от них того же! И нельзя принуждать их самих говорить об этом, потому что это стало бы новым унижением!

Истина, да, истина проста: я не знаю, как смог бы выносить мою жизнь, если бы Энрике не заезжал за мной каждое утро без десяти шесть. Воскресенья — ты не можешь себе представить, какая это для меня пытка. Иногда по субботам я могу заснуть, потому что уже заранее знаю, как это будет. То, что я каждую субботу, как любой будний день, в четверть седьмого ступаю в здание Верховного суда, служит для моих коллег поводом для насмешек. Иногда я думаю, что безмозглость — большее зло, чем все остальные слабости человека. Я просил о разрешении пользоваться своим ключом и в воскресенье, просил не раз. Но мне неизменно отказывали. Порой я желаю им хоть день, один-единственный день испытать мои боли, чтобы они поняли, каково это.

Когда я вхожу в свой служебный кабинет, боли немного отступают, будто само помещение превращается в опору, внутренний стержень моего тела. До восьми в суде нет сутолоки. Большей частью я просматриваю дела предстоящего дня, чтобы быть уверенным, что не ожидается никаких сюрпризов, — человек вроде меня всегда опасается этого. Бывает, что я читаю поэзию, тогда дыхание становится ровнее, словно я смотрю на спокойное море, временами это утишает боль. Понимаешь ли ты теперь?

Но Таррафал, скажешь ты. Да, Таррафал, знаю, знаю. Должен я из-за этого сдать свой ключ? Я пытался представить себе это. Я пробовал снять ключ со связки, оставить его на столе, покинуть здание и выйти на улицы, будто я и вправду ушел в отставку. Я делал глубокие вдохи, задействуя спину, как рекомендовал врач, дыхание становилось все шумнее и тяжелее. Задыхаясь, я кружил по городу, в поту от страха, что в один прекрасный день этот воображаемый акт станет реальным. Потом в промокшей насквозь рубашке я долго сидел за своим столом, приводя дыхание в норму. Теперь ты понимаешь?

Не только тебе писал я бесчисленные письма, которые потом рвал. Я писал и министру, снова и снова. И одно из них я все-таки послал по внутренней почте. Потом поймал курьера, который должен был передать письмо министру, на улице. Он страшно рассердился, что пришлось перетряхивать весь мешок, и смотрел на меня с презрительным любопытством, как люди смотрят подчас на помешанного. Это письмо я выбросил туда же, куда полетели предыдущие — в Тежу. Чтобы река смыла предательские чернила. Понимаешь теперь?

Мария Жуан Флориш, твоя верная подруга школьных лет, меня поняла. Однажды, когда я уже не мог дольше выносить того, как ты на меня смотришь, я встретился с ней.

«Он хотел уважать вас, — сказала она и накрыла ладонью мою руку. — Уважать и любить, как любят образец для подражания. «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается, — говорит он. — Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца». В душе он предназначает каждому вполне определенную роль и становится беспощаден, если ей не соответствуют. Своего рода эгоизм».

Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами.

«А почему бы вам не попробовать рассердиться на него?»


Грегориус взял последний лист. Несколько строк, написанных другими чернилами, под которыми судья вывел дату: восьмое июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года — за день до смерти.


Неравный бой подходит к концу. Что, мой сын, я могу сказать тебе на прощанье?

Ты из-за меня стал врачом. Как все сложилось бы, не нависай над тобой тень моих страданий, под которой ты вырос? Я у тебя в долгу. Ты не виноват в том, что боли не ушли и в конце концов сломили мое сопротивление.

Ключ я оставил в своем кабинете. Они все спишут на болезнь. Что причиной может быть сознание собственной несостоятельности — им и в голову не придет.

Удовлетворит ли тебя моя смерть?


Грегориуса забил озноб, и он прибавил отопления. «Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, и я успела спрятать его», — услышал он голос Адрианы. Отопление не помогало. Он включил телевизор и долго сидел, пялясь на какую-то мыльную оперу, в которой не понимал ни слова, как если бы герои разговаривали на китайском. В ванной он нашел снотворное. Когда таблетка подействовала, было уже светло.

34

В справочнике оказалось две Марии Жуан Флориш, которые жили в Кампу-ди-Орике. На следующий день после курсов Грегориус поехал туда. За первой дверью, в которую он позвонил, проживала довольно молодая женщина с двумя детьми, которые держались за подол ее юбки. По следующему адресу ему сообщили, что сеньора Флориш уехала на два дня.

Он забрал в отеле персидскую грамматику и поехал к лицею. Над заброшенным зданием шумели крыльями перелетные птицы. Он надеялся, что вернется жаркий африканский ветер, но в мягком мартовском воздухе по-прежнему чувствовалось легкое дыхание зимней стужи.

В грамматике лежала записка от Натали Рубин: «Я дошла досюда!»

«А буквы не такие уж простые, — затараторила она, когда Грегориус позвонил ей, чтобы сообщить, что книгу он получил. — Я целыми днями только над ними и сижу, родители с ума сходят от моего прилежания. А когда вы собираетесь в Иран? Вроде бы сейчас это не совсем безопасно, нет?»

Год назад Грегориусу попалась в одной газете статейка о человеке, который в девяносто лет начал изучать китайский. Щелкопер вовсю поиздевался над бедолагой. «У вас нет ни малейшего понятия…» начиналось письмо в редакцию, к которому Грегориус набросал черновик. «И охота вам отравлять себе жизнь подобной чепухой», — пожал плечами Доксиадес, когда увидел, как он разнервничался. Письмо он не отослал. Его остановила небрежная манера грека.

Когда пару дней назад в Берне он испробовал, что еще помнит из персидского шрифта, оказалось, очень мало. А теперь, когда перед глазами лежала книга, все пошло гораздо быстрее. «Я по-прежнему там, в той далекой временной точке, я никогда оттуда не уходил, нет, я врастаю в это прошлое или произрастаю из него, — писал Праду. — Оно для меня настоящее, это прошлое, не просто короткие эпизоды, вспыхивающие в памяти. Тысячи изменений, которые ускоряют время, — они в сравнении с этим вневременным настоящим наших чувствований мимолетны и нереальны, как сон».

Солнечный луч в кабинете сеньора Кортиша передвигался. Грегориусу почему-то вспомнилось застывшее лицо мертвого отца. Во времена своей юности, когда отец еще был жив, он хотел бы броситься к нему со своими страхами от видений персидской песчаной бури. Но он был не тем отцом, к которому можно было с этим прийти.

Долгий путь до Белена Грегориус прошел пешком и сделал так, чтобы он пролег мимо особняка, в котором жил судья, со своей немотой, болями и страхами перед безжалостным приговором сына. Кедры вонзались вершинами в вечернее небо. Грегориус подумал о шраме под бархатной лентой на шее Адрианы. В освещенных окнах мелькал силуэт Мелоди, переходившей из комнаты в комнату. Она-то уж знала, были ли когда эти кедры красными. И какое отношение они имели к обвинению Амадеу за тяжкое телесное повреждение.

Шел третий день в доме Силвейры. Vivo aqui. Грегориус бродил по дому, по темному саду, по прилежащим улицам. Он прогулялся по всему кварталу, где люди готовили еду, ели, сидели у телевизоров. Возвращаясь назад, он остановил взгляд на светло-желтом фасаде и порталом с колоннами. Фешенебельный дом в престижном квартале. «Здесь я сейчас живу». В салоне он грузно опустился в кресло. Что это значит? Бубенбергплац осталась для него неприкосновенной. Сможет ли он по истечении времени коснуться площадей Лиссабона? Что это будет за прикосновение? И как отпечатаются его шаги на их мостовых?

«Жить мгновением — как верно и как прекрасно это звучит! — написал Праду в одном из своих коротких эссе. — Но чем больше я этого хочу, тем меньше понимаю, что это значит».

Грегориус за всю свою жизнь не скучал ни разу. Для него не было ничего более непонятного, чем не знать, как провести время. И теперь о скуке не было речи. Однако в этом большом притихшем доме он ощущал нечто иное: время остановилось, то есть нет, не остановилось, но оно не увлекало его с собой, не несло какое-то будущее, просто безучастно и равнодушно текло мимо.

Он поднялся в комнату мальчика и прошелся по корешкам романов Сименона. «Человек, который провожал поезда». Название напомнило ему кадры из одноименного фильма, вывешенные в витрине кинотеатра «Бубенберг». Черно-белые фотографии с Жанной Моро. Он видел их «вчера», в понедельник — но случилось это три недели назад, когда он сбежал с урока. Сняли тот фильм в шестидесятые, то бишь сорок лет назад. А это как давно было?

Грегориус медлил открывать томик Праду. С тех пор как он прочел письма, что-то изменилось. Письмо отца, а еще больше письмо сына. Но в конце концов он все-таки начал листать. Не так уж много осталось непрочитанных страниц. А что будет, когда он подойдет к концу? Последнее предложение всегда наводило на него страх, и, дойдя до середины, он неизменно испытывал холодок по спине от того, что конец близок. Но на этот раз с последним предложением все обстояло гораздо сложнее, чем прежде. Будто тогда порвется последняя ниточка, соединяющая его с испанской книжной лавкой на Хиршенграбен. Нет, он не будет спешить переворачивать последнюю страницу, постарается, как может, замедлить движение глаз, ибо не все в его власти. Последний взгляд в словарь, дотошнее, чем необходимо. Последнее слово. Последняя точка. А потом он окажется в Лиссабоне. Лиссабон, Португалия.


TEMPO ENIGMÁTICO — ЗАГАДОЧНОЕ ВРЕМЯ

Мне потребовался год, чтобы понять, сколько длится месяц. Это было в октябре прошлого года, в последний день месяца. Произошло то, что случается ежегодно и тем не менее каждый год обрушивается неожиданно, как будто никогда прежде такого не было: наступила зима. Ее оповестил новый, белесый рассвет. Ни ослепительного сияния, ни режущего глаз блеска, ни горячего дыхания пустыни, от которого хочется укрыться в тень. Мягкий, умиротворяющий свет, несущий в себе весть о сокращении дня. Не то чтобы я встретил его как недруга, от которого надо защищаться с беспомощной комичностью, нет, он щадит силы, которые нам требуются, чтобы преодолевать резкие контрасты лета, и являет смягченные очертания, дающие отдых душе.

Нет, не млечная пелена нового света заставила меня содрогнуться. А тот факт, что бледный рассеянный свет предвещал необратимый конец очередного времени года и еще одного периода моей жизни. Что я делал с конца марта, с того дня, когда чашка на столике кафе снова стала горячей от солнца, так что пришлось отдернуть руку? Время, утекшее с той поры, много это или мало? Семь месяцев — как долго это?

Обычно я избегаю заглядывать в кухню — это царство Аны. В ее энергичном жонглировании сковородками есть что-то, чего я не выношу. Но в тот день мне нужен был кто-то, кому я мог бы выразить свой безмолвный страх, пусть и не называя его.

«Месяц, это долго? — спросил я без всяких предисловий».

Ана, которая как раз собиралась зажечь газ, задула спичку.

«Что вы имеете в виду?» — ее лоб наморщился, как у человека, которому загадали неразрешимую загадку.

«Что сказал: месяц — это долго?»

Опустив глаза, она смущенно потирала руки.

«Ну, иногда тридцать дней, иногда…»

«Это я знаю, — резко оборвал я ее. — Вопрос в том, как это долго?»

Ана схватилась за половник, чтобы чем-то занять руки.

«Как-то, тогда я ходила за больной дочкой почти что месяц, — раздумчиво, с осмотрительностью психиатра, опасающегося своими словами вызвать у душевнобольного срыв, который потом едва ли удастся снять, начала она, — по сто раз на дню приходилось бегать вверх-вниз по лестнице с миской супа, да еще не разлить, вот тогда месяц был ох какой долгий».

«А потом, когда ты оглядывалась назад?»

Теперь Ана позволила себе улыбку, в которой явно чувствовалось облегчение, что со своим ответом она не так уж попала пальцем в небо.

«Все равно долгим. Но потом как-то все короче и короче, ну, не знаю…»

«А сейчас? Ты не ощущаешь, что тебе недостает того времени со всем этим супом?»

Ана повертела половником, потом достала из кармана фартука платок и высморкалась.

«Само собой, я с охотой ходила за доченькой, в то время и не думалось как-то, что трудно. Но пережить такое еще раз я не хочу, весь месяц жила в страхе, мы же не знали, что с ней, не знали, выходим ли».

«Нет, я не об этом: тебе не жаль, что тот месяц прошел, кончился, и то время уже не вернуть?»

«Ну да, прошел», — теперь Ана напоминала не осторожного доктора, а напуганную школьницу на экзамене.

«Ладно», — сказал я и пошел к двери. Я слышал, как у меня за спиной она снова чиркнула спичкой.

Почему я всегда так резок и черств, так неблагодарен другим за их слова, если речь о чем-то действительно важном для меня? Откуда эта потребность яростно защищать от них свое «важное», когда у меня его никто не отнимает?

На следующее утро, в первый ноябрьский день, я брел к изгибу в конце Руа-Аугуста, самой прекрасной улицы на свете. В предрассветном полумраке гладь моря казалась отлитой из серебра. С особой отчетливостью испытать, как долог месяц, — эта мысль выгнала меня из постели. В кафе я оказался первым посетителем. Когда в чашке осталось кофе на несколько глотков, я нарочно замедлил привычный ритм, в котором обычно пил. Я не знал, что мне делать, когда чашка опустеет. Он будет длинным-длинным, этот первый день ноября, если я просто останусь здесь сидеть. Но то, что я хотел понять, вовсе не было вопросом: как долог месяц при полной праздности. А чем же тогда было то, что я хотел знать?

Иногда я бываю таким тугодумом. Лишь сегодня, когда пробивается свет раннего ноября, я заметил, что вопрос, который я задал Ане, — о безвозвратности, необратимости, сожалении и скорби — был совсем не тем вопросом, который меня занимал. Корректно было бы поставить его так: отчего зависит, что мы проживаем месяц как наполненное время, наше время, а не то, которое протекает мимо нас, которое мы просто претерпеваем, которое просачивается сквозь пальцы, так что оно для нас становится потерянным, упущенным временем? Мы печалимся о нем не потому, что оно прошло, а потому что мы из него ничего не извлекли. Следовательно, вопрос должен звучать не: «долго ли длится месяц?», а: «что может человек извлечь для себя за период месяца?». Когда случается так, что у меня создается впечатление: этот месяц полностью был моим?

Так что будет неправильно, если я скажу: мне потребовался год, чтобы понять, как долог месяц. Верно будет сказать: мне потребовался год, чтобы понять, что я хотел узнать, задавая вводящий в заблуждение вопрос о том, как долго длится месяц.


На следующий день, возвращаясь с курсов, Грегориус встретил Мариану Эсу. Когда он увидел ее, вывернувшую из-за угла и идущую ему навстречу, он мгновенно понял, почему не спешил звонить ей: он бы рассказал ей о приступах головокружения, она бы вслух размышляла, что может быть причиной, а ему этого не хотелось.

Она пригласила его зайти выпить кофе и за кофе рассказала о Жуане. «Все утро воскресенья я жду его, — говорил он о Грегориусе. — Не знаю, почему так, но ему я могу высказать все, что есть на душе. Нет, совсем снять с души тяжесть не получается, но на пару часов становится легче». Грегориус поведал об Адриане и о часах, о Хорхе и шахматном клубе, о доме Силвейры. Он чуть было не проговорился и о поездке в Берн, но в последний момент понял, что этого делать не следует.

Когда он закончил, она спросила о новых очках, а потом, прищурившись, пристально посмотрела на него:

— Вы плохо спите.

Ему вспомнилось то первое утро, когда она обследовала его, и он не хотел вставать из кресла напротив ее стола. О тщательности, с которой она делала свою работу, о внимании, которое уделила ему. Вспомнилась и совместная поездка по Тежу в Касильяш, и золотисто-красный «ассам», который он пил у нее.

— В последнее время у меня кружится голова, — сказал он. — Мне страшно.

Практику доктора Эсы он покинул лишь час спустя. Она еще раз перепроверила остроту зрения, померила давление, ему пришлось делать приседания и упражнения на вестибулярный аппарат. Она попросила подробно описать признаки головокружения, а потом написала ему адрес невролога.

— Мне не кажется, что это опасно, — заключила она, — и удивительного здесь тоже ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок. Но показаться специалисту стоит.

Он подумал о пустом прямоугольнике на стене в кабинете Праду, где прежде висела картинка с изображением головного мозга. Она заметила в его глазах панику.

— При опухоли были бы совершенно иные симптомы, — мягко сказала она и погладила его по руке.

До дома Мелоди было недалеко.

— Я знала, что вы еще придете, — улыбнулась она, открывая дверь. — После вашего визита несколько дней Амадеу был для меня словно живой.

Грегориус дал ей прочесть письма отца и сына.

— Это несправедливо, — воскликнула она, прочитав последнюю фразу отцовского письма. — Несправедливо. Нечестно. Как будто Амадеу довел его до смерти. Его врач был прозорливым человеком. Он выписывал ему снотворное только в малых дозах. Но папа умел ждать. Терпение было его силой. Железное терпение. Мама видела, что это случится. Она всегда все видела. И ничего не сделала, чтобы помешать. «Теперь ему не больно», — сказала она, стоя у гроба. Я любила ее за эти слова. «И больше не надо мучить себя», — добавила я. «Да, и это тоже».

Грегориус рассказал о своих визитах к Адриане.

— После смерти Амадеу я ни разу не была в голубом доме, — задумчиво сказала Мелоди, — но меня ничуть не удивляет, что Адриана превратила его в музей и храм, где время остановилось. Она преклонялась перед ним еще девчонкой. Он был старшим братом, который мог все. Который отваживался противоречить папе. Папе! Через год после его отъезда на учебу в Коимбру, она перешла в гимназию напротив лицея. В ту гимназию, где училась и Мария Жуан. Амадеу там был героем прошлых лет, и она, сестра героя, купалась в лучах его славы. И все-таки. Все могло бы сложиться иначе, не разыграйся та драма, когда он спас ей жизнь.

Это случилось, когда Адриане было девятнадцать. Амадеу тогда готовился дома к государственному экзамену и днями и ночами сидел над книгами. Спускался только к обеду, когда собиралась вся семья. Вот во время такой трапезы Адриана и подавилась.

Мы все смотрели в свои тарелки и поначалу ничего не заметили. Вдруг она издала жуткий звук, как предсмертный хрип, она держалась обеими руками за горло и исступлённо била ногами по полу. Амадеу сидел возле меня, полностью погруженный в предстоящий экзамен. Мы уже привыкли к тому, что он появлялся к столу, как молчаливый призрак, и, не глядя, заглатывал, что подают. Я ткнула его локтем в бок и показала на Адриану. Он отрешенно поднял глаза. Лицо Адрианы сделалось лиловым, она уже не могла дышать и только беспомощно смотрела на Амадеу. Выражение, появившееся на его лице, мы все хорошо знали — это было выражение жесточайшей сосредоточенности, которое появлялось всегда, если он сталкивался с чем-то, чего не сразу мог понять, а он привык хватать все налету.

Он вскочил, опрокинув стул, в два прыжка уже был возле Адрианы, подхватил ее под мышки и поставил на ноги, потом развернул к себе спиной, обхватил за плечи, набрал воздуху и резко выгнул ее назад. Из горла Адрианы вырвался сдавленный хрип. И больше ничего. Амадеу повторил все снова, но и на этот раз кусочек мяса, попавший в дыхательное горло, не вылетел.

Все, что произошло следом, навсегда врезалось в нашу память, секунда за секундой, движение за движением. Амадеу посадил Адриану и велел мне подойти. Он запрокинул ей голову и сквозь зубы приказал мне: «Держи! Как можно крепче!» Потом схватил со стола нож, вытер его о салфетку. Мы затаили дыхание.

«Нет! — закричала мама. — Нет!»

Думаю, он ее даже не слышал. Он сел на Адриану верхом и посмотрел ей в глаза.

«Я должен это сделать, терпи, — сказал он ровным голосом, и сегодня еще меня изумляет его спокойствие. — Иначе ты умрешь. Убери руки. Доверься мне».

Адриана убрала руки с шеи. Он указательным пальцем нащупал зазор между щитовидным и перстневидным хрящами и наставил туда острие ножа. Глубоко вдохнув и на мгновение прикрыв глаза, он сделал надрез.

Я была занята тем, что держала, как в тисках, голову Адрианы, поэтому не видела, как брызнула кровь. Заметила ее только потом, на его рубашке. Адриана как-то разом осела. То, что Амадеу нашел путь к трахее, было слышно по свистящему звуку, с которым воздух всасывался через новое отверстие. Я открыла глаза и с ужасом смотрела, как Амадеу поворачивает нож в ране, выглядело это как чудовищно жестокий акт насилия. И только позже я сообразила, что так он удерживает открытым канал для доступа воздуха. Свободной рукой Амадеу достал из нагрудного кармана шариковую ручку, зажал в зубах и, открутив верхний колпачок, выкинул стержень. Пустую трубку он ввел нижним концом в рану как канюлю. Он осторожно вынул лезвие, крепко удерживая ручку. Дыхание Адрианы было прерывистым и свистящим, но она жила, и постепенно краска удушья сошла с ее лица.

«Скорую!» — приказал Амадеу.

Папа стряхнул оцепенение и пошел к телефону. Мы отнесли Адриану, из горла которой торчала ручка, на диван. Амадеу погладил ее по голове.

«Иначе было нельзя», — сказал он.

Врач, приехавший через несколько минут, положил Амадеу руку на плечо. «Времени было в обрез, — изумленно покачал он головой. — Какое самообладание! Какая дерзновенность! В вашем возрасте!»

Когда «скорая помощь» увезла Адриану, Амадеу в забрызганной кровью рубашке сел на свое место за столом. Никто не проронил ни слова. Думаю, для него это было самое страшное, что никто ничего не говорил. Врач подтвердил, что он сделал все правильно и спас Адриане жизнь. И тем не менее, сейчас все молчали, и тишина, наполнившая столовую, несла в себе ужас от его хладнокровия. «Та тишина делала из меня палача на бойне», — сказал он мне много позже, в тот единственный раз, когда мы заговорили об этом.

От того, что мы все оставили его в совершенном одиночестве, он так никогда и не смог оправиться, и его отношение к семье изменилось раз и навсегда. Он стал реже приезжать домой, а потом вовсе наносил только визиты вежливости.

Внезапно тишина взорвалась, Амадеу забила дрожь, он закрыл лицо руками. И сегодня я слышу его плач без слез, от которого содрогалось все тело. И тут тоже никто не пришел ему на помощь. Я погладила его по плечу, но этого было слишком мало — ему требовалось нечто иное, чем робкое сочувствие восьмилетней сестренки.

То, что он не получил этого, было последней каплей. Он вскочил как ужаленный, бросился наверх в свою комнату, вернулся с учебником по медицине и с такой силой хлопнул им по столу, что подскочили ножи и вилки, а бокалы зазвенели. «Вот! — сорвался он на крик, — вот здесь написано! Кониотомия называется это хирургическое вмешательство! Что вы пялитесь так на меня? Это вы сидели как истуканы! Если бы меня здесь не было, мы бы вынесли ее в гробу!»

Адриану прооперировали, и она еще две недели лежала в больнице. Амадеу приходил к ней каждый день, всегда один, он не хотел навещать ее вместе с нами. Адриана прониклась к нему благодарностью, больше похожей на религиозное благоговение. С забинтованным горлом, бледная, она лежала в подушках и раз от разу заново переживала ту драматическую сцену. Как-то я зашла к ней одна, и она заговорила об этом: «Перед тем как он нанес удар, кедры за окнами сделались красными, кроваво-красными, а потом я потеряла сознание».

Из больницы она вышла в полном убеждении, что должна посвятить свою жизнь брату, который ее спас. Амадеу было не по себе от ее жертвенности, он испробовал все, чтобы отговорить ее от этой навязчивой идеи. На какое-то время даже казалось, что удалось, это когда она встретила того француза, который влюбился в нее без памяти, и страшные события вроде бы стали бледнеть. Но эта любовь разбилась в тот самый момент, когда она забеременела. И снова Амадеу пришел на помощь, чтобы она выкарабкалась после неудачной операции. Ради этого он прервал путешествие с Фатимой и до срока вернулся из Англии. После гимназии Адриана окончила школу медсестер, и, когда тремя годами позже он открыл голубую практику, было естественно, что она стала ему ассистировать. Фатима не позволила ей жить с ними. Когда ей надо было уходить домой, часто разыгрывались неприятные сцены. После смерти Фатимы не прошло и недели, как она переехала. Амадеу тогда был совершенно убит и не мог сопротивляться. Адриана получила, что хотела.

35

— Иногда мне кажется, что дух Амадеу — это прежде всего язык, — сказала Мелоди под конец разговора. — Что его душа была соткана из слов, такого я больше ни за кем не замечала.

Грегориус показал ей строки об аневризме. Мелоди тоже ничего об этом не знала.

— Но вот сейчас я вспоминаю, что кое-что было. Он вздрагивал, если кто-то употреблял слова вроде «истекает», «на исходе», «преходящий» или «быстротечный», особенно же его выводили из равновесия «correr»[95] и «passar».[96] Он вообще был человеком, который так горячо реагировал на слова, будто они важнее самих действий и понятий. Если кто хочет понять моего брата, то это самое важное, что ему надо знать. Он говорил о диктатуре неверных и свободе правильных слов, о невидимой темнице языкового китча и свете поэзии. Он был одержим языком, зачарован им, фальшивое слово было ему страшнее ножа в сердце. И вдруг эта бурная реакция на слова, выражающие понятие быстротечности и бренности. Как-то после одного из его визитов, когда проявился этот его новый страх, мы с мужем полночи гадали о его причинах. «Только не эти слова, только не эти!» — воскликнул тогда он.

Расспросить его мы не отважились. Мой брат, он мог воспламеняться, как вулкан.

Грегориус сел в кресло в салоне Силвейры и взялся за тексты Праду, который дала ему с собой Мелоди.

«Он панически боялся, что эти записи могут попасть не в те руки, — сказала она. — Он даже подумывал их уничтожить. Но потом дал мне на сохранение. Конверт я должна была открыть только после его смерти. У меня словно пелена с глаз упала».

Праду написал это зимой после смерти матери, а Мелоди отдал весной незадолго до смерти Фатимы: три блока текстов на отдельных листах и разными чернилами. Хотя вместе они составляли посмертное письмо к матери, обращения не было. Вместо него стоял заголовок, как у большинства эссе в книге.


DESPEDIDA FALHADA À MAMÃ — НЕУДАВШЕЕСЯ ПРОЩАНИЕ С МАМОЙ

Мне не удалось с тобой проститься, мама. Тебя больше нет, а для подлинного прощания необходима встреча. Я слишком долго ждал, и, разумеется, это не случайность. Чем отличается честное прощание от малодушного? Честно проститься с тобой значило бы сделать попытку прийти с тобой к согласию о том, что касается нас, тебя и меня. Ибо в этом и заключается смысл прощания, веский, полный смысл: что двое, прежде чем расстаться, объясняются, как они видели и как принимали друг друга. Что в отношениях им удалось, а что нет. Для этого необходимо бесстрашие — надо выдержать боль диссонансов. И признать то, что нестерпимо признавать. Прощаться — это еще значит и то, что человек должен сделать для себя: не поступиться своей правдой под взглядом другого. А малодушие прощания, напротив, заключается в сокрытии: в попытке представить прошедшее в розовом свете, а все темное отогнать ложью. При этом человек теряет не меньше, чем честное признание за собой тех черт, которые порождает тьма.

Ты выкинула со мной трюк, мама, и сейчас я пишу то, что давно должен был тебе сказать: коварный трюк, который обременил мою жизнь, как ничто другое. Ты дала мне понять — и не было ни малейшего сомнения в содержании этого послания, — что от меня, твоего сына — твоего сына! — ты ожидаешь одного: что он будет лучшим. В чем — не имело особого значения, но успехи, которых я должен достичь, должны превосходить все и вся, и не просто превосходить, а затмевать всех остальных. Коварство же было в том, что ты мне этого никогда не говорила. Твои ожидания ты ни разу не облекла в ясную, недвусмысленную форму, которая дала бы мне возможность выработать позицию, задуматься об этом, разобраться со своими чувствами. И тем не менее, я всегда знал о них — это было знание, введенное в беззащитного ребенка по капле, капля за каплей, день за днем, а он и не замечал этого предательски прибывающего знания. Это невидимое знание распространялось в нем как опасный яд, просачивалось в тело и душу и определяло окраску его жизни, со всеми оттенками. Из этого неприметно действующего знания, сила которого заключалась именно в скрытности, во мне разрослась паутина беспощадных и жестких притязаний к себе, вытканная жутким пауком честолюбия. Честолюбия, порожденного страхом не оправдать твои ожидания. Как упрямо, как отчаянно и безнадежно позже я бился с собой за свое освобождение, но лишь еще больше запутывался! Защититься от твоего присутствия во мне было невозможно — слишком виртуозен, слишком безукоризнен и превосходно исполнен был твой мастерский трюк.

К его совершенству было причастно и то, что ты свои удушающие ожидания не только оставляла невысказанными, но и прятала за словами и жестами, которые выражали совершенно противоположное. Я не хочу сказать, что это был сознательный, тонкий иезуитский план. Нет, ты сама верила в свои обманные слова, ты пала жертвой собственной маскировки, которая оказалась способнее и изворотливее тебя. С тех пор я знаю, как люди могут скрещиваться друг с другом и жить друг в друге, не имея о том ни малейшего понятия.

И еще кое-что относится к твоему искусству, с которым ты, как фривольная ваятельница чужой души, создавала меня по своему капризу, то имя, которое ты дала мне. Амадеу Инасио. Большинство людей не слишком задумываются, когда что-то говорят о Мелоди. Но со мной совсем другое дело, я хорошо это знаю, потому что твой голос я слышу в каждом — голос, полный надменного благоговения. Я просто обязан был стать гением. Творить с божественной легкостью. И в то же время — в то же время! — должен был воплощать в себе убийственную суровость святого Инасио и обладать его талантами воинствующего проповедника.

Это злое слово, но оно точно выражает суть вещей: моя жизнь была отравлена материнским ядом.


«Есть ли и во мне скрытое, определившее всю жизнь присутствие родителей, возможно, замаскированное и превратно истолкованное?» — спрашивал себя Грегориус, прогуливаясь по тихим улицам Белена. Перед его глазами стояла тонкая тетрадка матери, в которую она заносила суммы, заработанные уборкой. Безобразные очки в дешевой оправе с вечно мутными стеклами, через которые она устало смотрела на сына. «Если бы еще хоть раз увидеть море! Но мы не можем себе этого позволить». Было в ней и что-то другое, что-то прекрасное и даже лучистое, о чем он долго уже не задумывался: достоинство, с которым она раскланивалась на улице с теми, за кем вывозила грязь. Ни следа раболепства. Она смотрела как на равных на тех, кто платил ей за то, что она ползала на коленях. «Разве ей так дозволительно?» — задавался вопросом маленький Грегориус, а потом снова гордился ею, когда в следующий раз наблюдал ту же картину. Если бы только она не читала в редкие часы отдыха эти примитивные повестюшки Людвига Гангхофера! «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами!» Да, читательницей она не была. Больно, но это так.

«Какой банк даст нам кредит, — услышал Грегориус голос отца, — да еще на это…» Он видел его большую руку со слишком коротко подстриженными ногтями, отсчитывающую ему в ладонь, монета за монетой, тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику. «А ты уверен, что хочешь туда поехать? Это ведь так далеко, так далеко от всего, к чему мы привыкли. У них и буквы-то совсем другие, даже на буквы не похожие. И мы тогда не будем знать о тебе». Когда Грегориус возвращал назад деньги, отец своей большой рукой провел по его волосам, рукой, так редко позволявшей себе проявление ласки.

Отец Эвы, Неверояшки, старик фон Муральт, тоже был судьей, настоящий великан, когда заглянул тогда к ним на вечеринку. «Как бы все было, — думал Грегориус, — если бы я рос сыном строгого, измученного болезнью судьи и честолюбивой матери, которая проживает свою жизнь в жизни обожаемого сына? Стал бы я тогда Мундусом? Мундусом и Папирусом? Можно ли это знать?»

Когда со свежего ночного воздуха он зашел в теплый дом, у него закружилась голова. Он сел в кресло и подождал, пока приступ пройдет. «Удивительного здесь ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок, — сказала Мариана Эса. — При опухоли были бы совершенно иные симптомы». Грегориус отогнал прочь голос докторши и принялся читать дальше.


Мое первое разочарование в тебе возникло, когда ты не хотела даже слышать моих вопросов о папиной профессии, которые донимали меня. Я спрашивал себя: неужели ты считала себя — как обделенная женщина отсталой Португалии — не способной размышлять над этим? Мол, суд и право — мужское дело? Или все обстояло гораздо хуже: ты просто принимала папину работу, без вопросов и сомнений? И тебя нисколько не занимала судьба людей, попавших в Таррафал?

Почему ты не требовала от папы, чтобы он беседовал с нами, а не был только памятником? Может быть, ты, наоборот, радовалась своей власти, которую усиливало такое положение? Ты виртуозно разыгрывала роль молчаливой сообщницы со своими детьми. И так же виртуозно исполняла роль дипломатичной посредницы между папой и нами, ты не без гордости наслаждалась этой ролью. Не было ли это твоей местью за слишком тесное пространство для деятельности, которое оставлял тебе брак? Компенсацией за отсутствие общественного признания и за бремя отцовской болезни?

Почему ты отступала при любом сопротивлении, которое я тебе оказывал? Почему ты не давала себе труда выдержать, устоять и таким образом научить меня разрешать конфликты? Я мог бы научиться этому играючи, а мне пришлось постигать это искусство самому, долго и трудно, с ожесточенной основательностью, которая часто приводила к тому, что я терял чувство меры и выходил, за рамки.

Зачем ты сделала меня заложником моего превосходства? Папа и ты, почему так мало надежд возлагали вы на Адриану и Мелоди? Неужели вы не чувствовали, как унижает такое недоверие?

Однако было бы несправедливо на этом закончить мое прощальное письмо. Шесть лет спустя после папиной смерти я увидел в тебе новые черты и был счастлив, что они проявились. Потерянность, с которой ты стояла у его гроба, глубоко тронула меня, и я порадовался, что тебе были не чужды религиозные обряды, в которых ты находила утешение. Но по-настоящему я был счастлив, когда показались первые признаки твоего освобождения, и гораздо быстрее, чем можно было ожидать. Ты как будто впервые пробудилась к своей собственной жизни. В первый год без папы ты зачастила в голубую практику, и Фатима даже боялась: ты начнешь цепляться за меня, за нас. Но нет, теперь, когда рухнули основы твоей прежней жизни, которые определяли и все внутренние связи, теперь ты как будто открыла то, что от тебя было отгорожено слишком ранним замужеством: есть и другая жизнь, помимо роли жены и матери. Ты начала интересоваться книгами, листала их как любопытная школьница, неловко, неумело, но с блестящими глазами. Однажды, незамеченный, я наблюдал, как ты стояла у стеллажа в книжном магазине с открытой книгой в руках. Я так любил тебя в этот момент, мама! Так хотел подойти к тебе! Но это было бы самым неверным шагом, потому что вернуло бы тебя в прошлую жизнь.

36

Грегориус ходил по кабинету сеньора Кортиша и называл все вещи на бернском диалекте немецкого. Потом прошелся по темным холодным коридорам лицея и повторил то же самое со всем, что попадалось на глаза. Он говорил громко и яростно, гортанные звуки разносились под сводами, и сторонний наблюдатель мог бы в замешательстве заключить, что некто потерялся в заброшенном здании и на чем-то основательно свихнулся.

Началось это утром накануне, на курсах. Внезапно Грегориус не мог вспомнить простейшие слова на португальском, слова, которые он знал еще с первых уроков на пластинке языкового курса, которую слушал перед отъездом. Сесилия, немного опоздавшая из-за мигрени, сначала пустилась в ироничные замечания, потом умерила свой пыл, прищурилась и ободряюще похлопала рукой.

Sossega, — сказала она. — Успокойтесь. Такое однажды случается с каждым, кто изучает иностранный. Вдруг дальше дело не идет. Пройдет. Завтра вы снова будете на высоте.

Потом память отказала в персидском, языковая память, на которую он всегда мог положиться. В полнейшей панике он начал декламировать стихи Горация и Сафо, повторять редкие слова из Гомера, читать «Песнь песней» Соломона. Все казалось как прежде, ничего не забылось — не было поводов для неожиданных провалов в памяти. И все же он чувствовал себя как после землетрясения. Головокружение. Головокружение и потеря памяти. Они связаны.

Сникнув, он стоял у окна в кабинете ректора. Блуждающего луча сегодня не было. За окном шел дождь. Вдруг, совершенно неожиданно, он пришел в ярость. Эта была неудержимая, слепая ярость с примесью отчаяния, поскольку видимого объекта не было. Медленно, очень медленно до него дошло, что он только что пережил бунт, восстание против чужой языковой среды, в которую он себя погрузил, чужой языковой культуры, в которую окунулся. Вначале он думал, что дело касается португальского и, возможно, французского и английского, на которых ему приходится здесь говорить. Но постепенно, преодолевая внутреннее сопротивление, он вынужден был признать, что взрыв его ярости касался и древних языков, в среде которых он жил больше сорока лет.

Он ужаснулся, когда осознал глубину своего протеста. Почва ушла у него из-под ног. Надо что-то сделать, за что-то ухватиться. Он закрыл глаза и представил себя на Бубенбергплац. Он начал называть все, что видел, родными именами. Он обращался к вещам и к себе стройными четкими предложениями родного языка. Землетрясение прекратилось, под ногами снова была твердая почва. Но его ужас отозвался эхом, яростным откликом кого-то, подвергшегося страшной опасности, который теперь как безумец блуждал по лабиринтам безлюдного здания в попытке запечатать призраков темных коридоров немецкими словами с бернским диалектом.

Два часа спустя, когда Грегориус уже сидел в салоне Силвейры, все происшедшее показалось ему галлюцинацией или дурным сном. Он почитал на латинском и греческом — все, как всегда. Потом открыл португальскую грамматику — все мгновенно вернулось, он даже хорошо продвинулся в правилах сослагательного наклонения. И лишь сновидения напоминали: что-то в нем сломалось.

Когда он задремал прямо в кресле, то очутился единственным учеником в огромной классной комнате. Он сидел и защищался против иностранных вопросов и требований, которые кто-то невидимый предъявлял ему. Он проснулся весь в поту, принял душ и отправился к Адриане.

Клотилда сообщила ему, что Адриана переменилась с тех пор как вместе с тиканьем в голубой дом вернулось время. Грегориус встретил ее в трамвае, когда возвращался из лицея.

«Временами кажется, — рассказывала она, терпеливо повторяя слова, если он не понимал, — что она топчется возле часов, будто хочет остановить их снова. Но после идет дальше, и походка вроде быстрее, и шаги увереннее. Стала раньше вставать. Будто день… ну да, будто день не просто протянуть надо. Ест больше. А как-то даже попросила прогуляться с ней».

Когда дверь голубого дома распахнулась, Грегориус испытал шок. Адриана не была одета во все черное. Черной осталась только бархатная ленточка на шее, прикрывавшая шрам. Юбка и жакет были светло-серого цвета в тонкую синюю полоску, под жакет она надела ослепительно белую блузку. Подобие улыбки показало, что она осталась довольна оторопью Грегориуса.

Он вернул ей письма.

— Ну разве не безумие? — сказала она. — Эта немота. Education sentimentale,[97] говорил Амадеу, посвящает нас в искусство открывать чувства и накапливать опыт, обогащать наши чувства с помощью слов. Как мало им удавалось это с папой! — Она опустила глаза. — И мне тоже.

— Мне бы хотелось взглянуть на записки над столом Амадеу, — попросил Грегориус.

В комнате наверху Грегориуса поджидал новый сюрприз. Стул больше не стоял к столу криво. Тридцать лет спустя Адриане удалось вызволить его из застывшего прошлого и вернуть на место, чтобы больше не выглядело так, будто брат только что встал из-за стола. Когда он перевел на нее глаза, Адриана стояла с опущенным взором, руки в карманах жакета — сдавшаяся на милость судьбы пожилая женщина и в то же время застенчивая школьница, решившая трудную задачу и ожидающая похвалы. Грегориус коротко обнял ее за плечи.

Голубая фарфоровая чашка на медно-красном подносе чисто вымыта, пепельница опорожнена. Лишь леденцы остались в сахарнице. Древняя перьевая ручка закрыта. Адриана зажгла настольную лампу под изумрудно-зеленым абажуром, отодвинула стул и жестом, в котором угадывалось последнее сомнение, предложила Грегориусу присесть.

Большая, раскрытая на середине книга по-прежнему лежала на подставке. Взглядом испросив у Адрианы разрешения, он приподнял книгу, чтобы посмотреть название. Жуан ди Лосада ди Ледежма «O mar tenebroso» — «Мрачное, наводящее ужас море». Крупный каллиграфический шрифт, гравюры морских побережий, портреты мореплавателей, выполненные тушью. Грегориус посмотрел на Адриану.

— Не знаю, — покачала она головой. — Не знаю, почему его это вдруг заинтересовало, но он как помешался на книгах, которые рассказывали об ужасе людей средневековья, когда они представляли себя стоящими на самой западной оконечности Европы и спрашивали, что там, по ту сторону бесконечного моря.

Грегориус пододвинул к себе книгу и прочитал цитату на испанском: «Más allá no hay nada más que las aguas del mar, cuyo término nadie más que Dios conoce» — «По ту сторону нет ничего, кроме морских вод, границы которых не знает никто, кроме Бога».

— Кабо-Финистерре, — подала голос Адриана, — это севернее, в Галисии. Самая западная точка Испании. Он был одержим этим местом. Край тогдашнего света. Я говорила ему: «Но у нас в Португалии есть точка, которая лежит еще западнее, почему же Испания?» — и показывала ему на карте. Он и слушать не хотел, только Финистерре, она стала его идефиксом. У него лицо горело, словно в лихорадке, когда он об этом говорил.

«Solidão»[98] — было написано на листке сверху, куда Праду прикалывал последние заметки. Адриана проследила за взглядом Грегориуса.

— В последний год он часто жаловался, что не понимает, в чем заключается это одиночество, которого мы все так страшимся. «Что это вообще такое, то, что мы называем одиночеством? — размышлял он. — Это не значит простое отсутствие другого. Можно быть одному, но не быть одиноким, а одиноким можно быть и среди людей». Да, именно это его и занимало, что можно испытывать одиночество посреди суеты. «Хорошо, значит, дело не в том, чтобы другие были рядом и заполняли пространство вокруг нас. Но даже если они нас чествуют или дают совет в дружеской беседе, хороший, добрый совет, — и тогда мы можем быть одинокими. Таким образом, одиночество не зависит от простого присутствия других, но также не зависит и от их действий. С чем же тогда оно связано? С чем, ради всего святого?»

О Фатиме и своих чувствах к ней он со мной никогда не говорил. «Интимность — наша последняя святыня», — говорил он. Но однажды, один-единственный раз Он все же оговорился: «Я лежу рядом с ней, чувствую ее дыхание, чувствую тепло ее тела — и я страшно одинок. Что же это такое? ЧТО?»


«SOLIÃO POR PROSCRICAO — ОДИНОЧЕСТВО ЧЕРЕЗ ОПАЛУ

Если другие лишают нас своего расположения, уважения и признания, почему мы не можем просто сказать им: «Мне ничего этого и не нужно, я самодостаточен? Разве это не отвратительная форма несвободы — то, что мы не можем этого сделать? Разве это не делает нас рабами других? Какие ощущения мы можем использовать против этого, как дамбу, как заградительный вал? Какой должна быть наша внутренняя крепость?» — было написано в одном из эссе Праду, вспомнилось Грегориусу.


Он наклонился вперед, чтобы прочитать следующий выцветший листок на стене.

«Шантаж через доверие».

— Пациенты доверяли ему самые интимные вещи, — сказала Адриана. — И опасные. Опасные политически. А потом ждали, что он тоже разоткровенничается. Чтобы не чувствовать себя перед ним голыми. А он этого терпеть не мог. Ненавидел всем сердцем. «Не желаю, чтобы кто-то чего-то от меня ожидал, — говорил он потом и топал ногой. — И почему, черт возьми, мне так трудно отгородиться?» «Мама, — хотелось мне сказать, — все это мама». Но я промолчала. Он и сам это знал.

«Опасная добродетель терпения».

Paciência. В последние годы у него на это слово вызывало настоящую аллергию. Он мгновенно мрачнел, как только слышал слово «терпение». «Ничего иного как изощренный способ насилия над собой, — раздражался он. — Страх перед фонтаном, который может внезапно запуститься в нас». Я поняла, о чем он говорил, только когда узнала об аневризме.

На последнем листочке запись была длиннее остальных:


«Если пожар в душе ничем не унять, если он сильнее нас, зачем тогда похвала и упреки? Может, проще: «повезло», «не повезло»? А он сильнее нас, этот пожар, всегда сильнее».


— Раньше вся стена была утыкана такими пометками, — сказала Адриана. — Он постоянно что-то записывал и прикалывал. До той несчастной поездки в Испанию за полтора года до его смерти. После нее он вообще редко брался за перо, чаще просто сидел за столом и смотрел перед собой.

Грегориус молчал, время от времени поднимая на нее взгляд. Она села в кресло возле горы книг на полу, которые остались нетронутыми. В одной из стопок сверху как прежде лежала медицинская книга с рисунком головного мозга на обложке. Адриана скрестила на груди руки с темными венами, опустила, снова скрестила. На ее лице отображалась внутренняя борьба. Похоже, противление воспоминаниям взяло верх.

— Не могли бы вы рассказать о тех событиях, — попросил Грегориус. — Чтобы лучше его понять.

— Не знаю, — процедила Адриана и снова впала в немоту. Когда она все-таки заговорила дальше, слова шли будто из дальнего далека. — Я думала, что знаю его. Да, я бы так и сказала: я знаю его, знаю как облупленного; в конце концов, я много лет видела его изо дня в день и слышала, как он говорил о том, что думает, что чувствует, даже о своих снах. Но потом он вернулся домой после одной из этих встреч… Это было за два года до его смерти, в декабре ему исполнялось пятьдесят один… Да, с собрания, куда ходил и этот Жуан, Жуан как-то там… Этот человек всегда плохо влиял на него. Хорхе, думаю, тоже туда ходил, Хорхе О'Келли, его святой друг. Лучше бы он никогда не связывался с этим. До добра это не довело.

— Там встречались бойцы Сопротивления, — вставил Грегориус. — Амадеу работал на Сопротивление, вы должны были это знать. Он хотел что-то делать, что-то против людей Мендиша.

Resistência, — протянула Адриана и снова повторила: — Resistência.

Она произносила слово так, будто никогда не слышала об этом и даже не отваживалась подумать, что подобное вообще могло иметь место.

Грегориус проклял свое нетерпение, с которым он пытался заставить ее вернуться к действительности, потому что на мгновение показалось, что она окончательно замолчит. Но тут в ее чертах что-то изменилось, она снова была с братом, который ночью вернулся с собрания.

— Утром, когда я застала его на кухне, он еще не ложился и даже не раздевался. Я знала, как бывало, когда он не спал ночами. На этот раз все было по-другому. Несмотря на круги под глазами, он не выглядел таким измученным, как обычно. И он делал такое, что на него было не похоже: он раскачивался на задних ножках стула. Потом, когда я думала над этим, мне пришло в голову, что он выглядел так, будто отправился в путешествие. В практике ему все давалось легко и споро, он даже каждый раз попадал в корзину, выбрасывая использованные материалы.

«Влюблен, — наверное, скажете вы, — и слепому ясно, влюблен, все признаки налицо». Разумеется, я допускала эту мысль. Но он же был на встрече, куда собираются одни мужчины! А потом все было не так, как с Фатимой. Дико, необузданно, жадно. Я бы сказала: это переходило все грани. Он стал мне чужим. Особенно после того, как я ее увидела. Как только она вошла в приемную, я сразу почувствовала, что она не простая пациентка. Чуть за двадцать. Диковинное смешение невинной девочки и женщины-вамп. Сумасшедший блеск в глазах, азиатская смуглость, вихляющая походка. Все мужчины в приемной украдкой глазели на нее, а у женщин сузились глаза.

Я провела ее в кабинет. Амадеу как раз вытирал руки. Он повернулся, и его словно молнией поразило. Кровь ударила в лицо. Но он быстро взял себя в руки.

«Адриана, это Эстефания. Не могла бы ты оставить нас на минутку. Нам надо кое-что обсудить».

Такого еще никогда не случалось. В этом кабинете не могло быть ничего, чего бы я не должна была слышать. Ничего.

Она приходила еще. Четыре или пять раз. И всегда он отсылал меня, а потом провожал ее до двери. Каждый раз он заливался краской, а остаток дня был рассеянным и уколы делал плохо, а ведь за твердую руку его боготворили. В последний раз она заявилась не в практику, а позвонила сюда, наверх. Было около полуночи. Он взял пальто и спустился. Я видела, как они повернули за угол, он что-то горячо говорил. Через час он вернулся с растрепанными волосами и… он пах.

После этого она исчезла. На Амадеу временами находили затмения, словно какая-то неведомая сила затягивала его в бездну. Он то и дело раздражался, срывался на грубость, даже с пациентами. Тогда я впервые подумала: «Он больше не любит свое дело, работает как из-под палки, он хочет сбежать».

Однажды я встретила эту девушку с Хорхе. Он держал ее за талию, и было видно, что ей это неприятно. Я оторопела. Хорхе сделал вид, что не узнал меня, и чуть не бегом увлек девушку в соседний переулок. Искушение рассказать Амадеу было велико. Но я этого не сделала. Он страдал. Как-то, в особо скверный вечер, он попросил меня поиграть ему Гольдберг-вариации Баха. Он сидел с закрытыми глазами, и я абсолютно уверена, что думал о ней.

Шахматные партии, которые у них с Хорхе давно стали традицией, прекратились. Всю зиму Хорхе вообще не казал носу, даже на Рождество не появился. Амадеу слова о нем не проронил.

В один из первых мартовских дней О'Келли неожиданно возник на пороге. Я слышала, как Амадеу открыл.

— Ты?

— Я.

Они, не поднимаясь наверх, прошли в практику — наверное, разговор был не для моих ушей. Я приоткрыла дверь в квартиру и прислушалась. Ничего, ни единого звука. Позже хлопнула входная дверь. О'Келли с поднятым воротником и сигаретой в зубах повернул за угол. И тишина. Амадеу все не шел. Наконец я не выдержала и спустилась. Он сидел в темноте, как каменное изваяние.

— Оставь меня, — глухо сказал он. — Я не хочу говорить.

Когда поздно ночью он поднялся, я испугалась: мертвенно-бледный, притихший и совершенно выбитый из колеи. Приставать к нему с вопросами я не решилась.

На следующий день практика не открылась. Пришел Жуан. Я не знаю, о чем они говорили. С тех пор как объявилась эта особа, Амадеу жил своей обособленной жизнью. Кроме часов, проведенных вместе за работой, мне не осталось ничего. Жизнь текла мимо. Я ненавидела ее: длинные черные волосы, соблазнительная походка, коротенькие юбочки… Я больше не садилась за рояль. Я больше не принималась в расчет. Это было… это было унизительно.

Двумя или тремя днями позже, посреди ночи, Жуан позвонил у двери, с ним была девушка.

— Пусть Эстефания останется у вас, — сказал Жуан так, что любое возражение было невозможно.

Я ненавидела его за эту беспрекословную манеру. Амадеу пошел с ней в практику, он не сказал ни слова, когда увидел ее, но перепутал ключ и уронил связку на пол. Он постелил ей на столе, где осматривал больных, я потом это обнаружила.

К утру он поднялся, принял душ и приготовил завтрак. Девушка выглядела невыспавшейся и испуганной, на ней было что-то вроде комбинезона, так что вся сексуальность исчезла. Я взяла себя в руки и приготовила второй кофейник кофе на дорогу. Амадеу ничего мне не объяснял, только сказал: «Не знаю, когда вернусь. Не волнуйся».

Он собрал сумку, сунул туда аптечку, и они вышли на улицу. К моему удивлению, Амадеу вынул из кармана ключ и открыл дверцу автомобиля, которого еще вчера здесь не было. «Он же не умеет водить», — пронеслось у меня в голове. Но он посадил за руль девушку. Больше я ее не видела.

Адриана сидела неподвижно, руки в подоле, голова прислонена к спинке кресла, глаза закрыты. Только дыхание было неспокойным, оно все еще сопровождало те события. Бархатная ленточка сместилась, обнажился шрам: безобразный, рваный, с утолщением, сероватого оттенка. Амадеу сидел на ней верхом. «Я должен это сделать, терпи, — сказал он. — Иначе ты умрешь. Убери руки. Доверься мне». Потом он сделал этот надрез. А полжизни спустя Адриана увидела, как он садился в машину рядом с молодой женщиной и без всякого объяснения уехал на неопределенное время.

Грегориус подождал, пока дыхание Адрианы успокоится, а потом спросил:

— И что было, когда Амадеу вернулся?

— Он вышел из такси, я случайно оказалась у окна. Один. Должно быть, приехал поездом. Прошла неделя. Он не говорил об этом времени ни тогда, ни после. Небритый, щеки ввалились, думаю, он вообще в эти дни не ел. Он смел все, что я подала. Потом лег наверху и проспал целые сутки. Наверное, принял снотворное, я нашла упаковку.

Наутро вымыл голову, побрился, переоделся во все чистое. Я за это время вылизала практику. «Да здесь все блестит, — сказал он и изобразил подобие улыбки. — Спасибо, Адриана. Что бы я без тебя делал».

Мы оповестили пациентов, что практика снова открыта, и час спустя приемная была полной. Амадеу работал медленнее, чем обычно, — наверное, еще не кончилось действие снотворного, а, может быть, уже сказались признаки болезни. Пациенты чувствовали, что с ним что-то не так, и робко смотрели на него. Где-то к одиннадцати он попросил сделать ему кофе — такого еще не было.

Через два дня поднялась температура, начались сильные головные боли. Ни одно лекарство не помогало.

— Нет причин для паники, — успокаивал он меня, потирая пальцами виски. — Тело, оно ведь тоже может мыслить, в том все и дело.

Но когда я исподтишка наблюдала за ним, то видела страх в его глазах. Наверное, он думал об аневризме. Он попросил поставить ему Берлиоза, любимые вещи Фатимы. Но через несколько тактов закричал: «Выключи! Выключи!»

Возможно, из-за головной боли. А может, после той девушки он не мог так запросто вернуться к Фатиме.

Потом они посадили Жуана — мы узнали это через одного из пациентов. Головные боли так изводили Амадеу, что он метался у себя наверху, сжав руками виски. В одном глазу лопнул сосудик, глаз залило густо-красным, это выглядело ужасно, жутко и как-то зловеще.

«Может, позвать Хорхе?» — робко спросила я в полной беспомощности.

«Только посмей!» — рявкнул он.

С Хорхе они встретились только годом позже, за несколько месяцев до смерти Амадеу. В тот год Амадеу совершенно переменился. Через две-три недели и жар, и головные боли прошли. Но они оставили после себя след: погрузили моего брата в глубокую меланхолию. «Меланхолия» — он любил это слово еще мальчонкой, а повзрослев, прочитал массу книг о ней. В одной было написано, что это типичное порождение нового времени. «Какая чепуха!» — разбушевался он. Он считал меланхолию понятием вневременным и был твердо убежден, что она — драгоценнейшее достояние человечества. «Потому что именно она являет всю хрупкость человека», — сказал он.

Это было небезопасно. Разумеется, он сознавал, что меланхолия и болезненная депрессия — не одно и то же. И тем не менее, когда он встречал пациента с признаками депрессивного состояния, то не спешил отправлять его в психиатрическую клинику. Он обращался с ними так, будто речь шла о меланхолии. Он пытался возвести состояние таких больных на высоту и их странное воодушевление собственными страданиями объяснить не с медицинской точки зрения. После его поездки с девушкой это только усилилось, и иногда граничило с грубой врачебной ошибкой.

Во всем, что касается физиологических диагнозов, он по-прежнему был безупречен. Но что-то в нем уже сломалось, и когда он встречался с трудными случаями, то старался больше не брать ответственность на себя. Особенно это касалось женщин — их он сразу отсылал к специалисту.

Что бы ни произошло во время того путешествия, ничто другое не прибило его так, даже смерть Фатимы. Было такое впечатление, что сдвинулись тектонические плиты и пришли в движение самые потаенные слои его души. Все, что покоилось на этих пластах, сделалось неустойчивым и при малейшем толчке могло соскользнуть в бездну. Вся атмосфера в доме изменилась. Мне приходилось прикрывать его и выгораживать, будто мы жили в каком-то доме помешанных. Это было ужасно…

Адриана смахнула слезу.

— …и восхитительно. Он… он снова принадлежал мне. Принадлежал… пока однажды вечером не заявился Хорхе. Он притащил с собой шахматы с выточенными фигурами с острова Бали.

«Давно мы не играли, — сказал он. — Давно. Слишком давно».

Первое время за игрой они вообще не разговаривали. Я приносила им кофе.

Это было напряженное молчание. Не враждебное, но неприязненное. Они будто искали подходы, подступы, чтобы вернуть былую дружбу.

Потом они иногда пытались шутить или подтрунивать, как в школьные годы, но неудачно. Смех замирал, еще не пробившись. За месяц до смерти Амадеу после шахмат они пошли в практику. Разговор был долгий, до глубокой ночи. Я все время стояла в дверях к квартире.

Наконец дверь в практику открылась, они вышли. Свет Амадеу не зажигал, переднюю освещал только слабый луч из практики. Они шли медленно, почти как в замедленной съемке. Расстояние между ними было неестественно велико. В конце концов они оказались у двери.

«Стало быть?» — спросил Амадеу.

«Да», — сказал Хорхе.

А потом… да, потом они упали друг в друга, не знаю, как лучше выразиться. Должно быть, они хотели обняться в последний раз, но, уже начав сближение, поняли, что оно невозможно, а остановиться не смогли. Они наткнулись друг на друга, растопыривая руки, как слепые, столкнулись лбами, боднули головами друг друга в плечо, потом выпрямились, отпрянули и не знали, что делать с руками. Пара секунд полного замешательства, а затем Хорхе рванул на себя дверь и выскочил, как ошпаренный. Дверь с громким стуком захлопнулась. Амадеу отвернулся к стене, уперся в нее лбом и заплакал. Это были утробные, урчащие звуки, почти звериные. Все его тело содрогалось. Помнится, я тогда подумала: «Как глубоко Хорхе засел в нем, как надолго! На всю жизнь. И никуда не денется, даже после этого прощания». Это была их последняя встреча.

Бессонница мучила Праду еще сильнее, чем прежде. Он жаловался на головокружение. Приходилось делать перерывы между приемом больных. Адриану он то и дело просил сыграть Гольдберг-вариации Баха. Дважды ездил к лицею и возвращался с заплаканным лицом. На погребении Адриана узнала от Мелоди, что та несколько раз видела, как он выходил из церкви.

Лишь в редкие дни он брался за перо. В эти дни он ничего не ел. В вечер перед смертью снова жаловался на головные боли. Адриана сидела возле его постели, пока лекарство не подействовало. Она вышла, когда показалось, что у него слипаются глаза. Но в пять утра, когда она поднялась к нему, постель была пуста. Он уже был на своей любимой Руа-Аугуста, где и рухнул замертво. В шесть часов двадцать три минуты Адриану поставили в известность. Вернувшись домой, она перевела стрелки часов назад и остановила маятник.

37

«Solidão рor proscricao» — «Одиночество через опалу», — последнее, что занимало Праду. То, что мы связаны с другими их уважением и приязнью к нам, и это делает нас от них зависимыми. Каким немыслимо протяженным оказался этот путь! Грегориус сидел в салоне Силвейры и читал ранние записи об одиночестве, которые Адриана поместила в книгу.


SOLIDÃO FURIOSA — ЯРОСТНОЕ ОДИНОЧЕСТВО

Не есть ли все, что мы делаем, продукт страха и одиночества? Не потому ли мы плюем на те вещи, которых под конец жизни нам будет не хватать? Не это ли причина тому, что мы редко отваживаемся говорить, что думаем? А иначе почему мы цепляемся за все эти расшатанные браки, разрушенные дружбы, скучные семейные застолья? Что произойдет, если мы все это разорвем, положим конец вкрадчивому шантажу и обратимся к собственной душе? Если дадим нашим закабаленным желаниям и ярости от их порабощения вырваться как фонтану? Ибо одиночество, которое нас пугает, — в чем оно, собственно, состоит? В тиши без невысказанных упреков? В отсутствии необходимости, затаив дыхание, ползти по минному полю супружеской лжи и дружеской полу-правды? В привилегии не видеть за трапезой никого напротив? В наполненности времени, которое открывается перед нами, когда умолкает ураганный огонь всяческих обязательств? Разве это не желанная свобода? Не жизнь в раю? Чего же страшиться этого? Не возникает ли этот страх в конечном итоге потому, что мы не продумали его природу? Страх, машинально вбитый в нас родителями, учителями, пасторами? А почему, собственно, мы так уверены, что другие не завидуют нам, видя нашу безграничную свободу? Не из-за нее ли они ищут нашего общества?


Тогда он еще ничего не знал о леденящем урагане опалы, который обрушится на него дважды: когда он спасет жизнь Мендишу и когда увезет от опасности Эстефанию Эспинозу. Это раннее эссе являет его как поборника нового, человека, не боявшегося додумать до конца любую мысль и не страшившегося выступить перед коллегией преподавателей, куда входили и священники, с богоборческой речью. Тогда он писал это, ощущая за собой твердые тылы, которые обеспечивала ему дружба с Хорхе. Эти же тылы, думал Грегориус, помогли ему выстоять против плевков на глазах разъяренной толпы. А потом этих тылов не стало. «Требования, которые нам предъявляет жизнь, все вещи, с которыми мы должны разобраться, слишком необъятны и мощны, чтобы наши чувства могли выстоять под их напором», — сказал он еще будучи студентом в Коимбре. И, по иронии судьбы, сказал это именно Хорхе.

И вот его прозорливое пророчество подтвердилось реальностью, и он очутился в стылой стуже невыносимой изоляции, против которой даже забота верной сестры ничто. Лояльность, которую он считал спасительным якорем в приливы и отливы чувств, тоже оказалась хрупкой штукой. «Он больше никогда не ходил на эти собрания», — сказала Адриана. Лишь Жуана Эсу навещал в тюрьме. Разрешение на это он получил от Мендиша — единственный знак благодарности, который от него принял. «Руки, его руки, Адриана, — прошептал он, вернувшись оттуда, — они когда-то играли Шуберта».

Он запретил Адриане открывать окно в своем кабинете, чтобы не выветрился запах табака от последнего пребывания здесь Хорхе. Больные жаловались. Кабинет оставался непроветренным весь день. Амадеу вдыхал застоявшийся воздух, как наркотик памяти. Когда духоту уже невозможно было терпеть дальше, он сидел на стуле сникший, будто вместе с дымом вытягивались за окно и его жизненные силы.

— Идемте, — позвала Адриана Грегориуса, — хочу вам кое-что показать.

Они спустились в практику. В одном углу на полу лежал небольшой коврик. Адриана ногой отодвинула его в сторону. Цемент был отбит, и одна из плиток держалась незакрепленной. Адриана встала на колени и просто вынула ее. Под ней оказалась выемка, в которой обнаружились сложенная шахматная доска и шкатулка. Адриана открыла шкатулку и показала Грегориусу фигуры.

Грегориусу вдруг стало не хватать воздуха, он открыл окно и втянул струю ночной прохлады. У него закружилась голова, и пришлось ухватиться за ручку оконной рамы.

— Я застала его за этим занятием, — сказала Адриана. Она за это время закрыла выемку и подошла к нему. — Он залился краской. «Я только…» — начал он. «Не стесняйся», — подбодрила я. В тот вечер он казался беззащитным и ранимым, как ребенок. Конечно, все это выглядело как могила для шахмат, для Хорхе и для их дружбы. Но он это так не воспринимал, я поняла сразу. Все было много сложнее. И как-то более обнадеживающим. Он не хотел похоронить шахматы. Он хотел просто удалить их из своего мира, не нанося им вреда, и хотел знать, что в любое время сможет вызволить их. Его мир с этого момента стал миром без Хорхе. Но Хорхе должен был существовать. Он существовал. «Сейчас, когда его больше нет, — обронил он чуть раньше, — у меня такое чувство, что нет больше и меня».

В последующие дни, сам того не подозревая, он подлизывался ко мне. «Такая пошлость, вся эта история с шахматами», — наконец выдавил он, когда я потребовала от него объяснений.

Грегориусу вспомнились слова О'Келли: «Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив».

Сейчас, сидя в салоне Силвейры, Грегориус еще раз перечитал заметки о пошлости в томике Праду.


«Пошлость коварнее любой тюрьмы. Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».


Адриана дала ему с собой целую кипу бумаг из стопки на столе Праду, спрессованных в картонной папке с красными завязками. «Это то, чего нет в книге, — сказала она. — И мир не должен о них узнать».

Грегориус развязал ленточки, откинул крышку и прочитал:


Манера Хорхе играть в шахматы. Как он мне ее преподнес. Так может только он. Не знаю никого, кто мог бы так теснить. Притеснение, которого я не хотел бы лишиться ни за что на свете. Как его наступление на доске. В чем он хотел этим оправдаться? Можно ли вообще говорить о желании оправдаться? Он не сказал: «Ты меня тогда неправильно понял, что касалось Эстефании». Он сказал: «Я тогда думал, что мы можем говорить обо всем, обо всем, что придет в голову. Мы же всегда так делали, разве нет?» После этих слов несколько секунд, только несколько коротких секунд я думал, что все снова образуется. Это было горячее, восхитительное чувство. Но оно померкло. Его огромный нос, мешки под глазами, желтые зубы. Раньше это лицо было частью меня. Теперь оно было чужим, чужее любого самого чужого лица. В моей груди образовался разрыв, такой силы разрыв!

Почему было пошлостью то, что я сделал с теми шахматами? Ведь в принципе простой, до примитивности простой и естественный поступок. И я делал его не для публики — для себя. А если человек что-то делает в тишине и уединении, только для себя, не зная, что миллионы глаз следят за ним, насмехаясь и уязвляя своим смехом, — разве это не остается пошлостью? Пошлостью для нас самих?


Часом позже, когда Грегориус переступил порог шахматного клуба, О'Келли как раз ввязался в изнурительный эндшпиль. Педру тоже был здесь, человек с эпилептическим взглядом и соплями, который напомнил недавно Грегориусу проигранный турнир в Монтрё. Свободных досок не было.

— Садитесь, — сказал О'Келли и ногой придвинул стул к своему столу.

Всю дорогу к клубу Грегориус задавался вопросом, как все обернется. Чего он хочет от О'Келли. Ведь ясно же, что спросить, что тогда было с Эстефанией Эспинозой и в самом ли деле тот собирался пожертвовать ею, он не может. Ответа он не нашел, но и свернуть не смог.

Сейчас, вдыхая дым сигареты О'Келли, выпущенный ему прямо в лицо, он вдруг понял: ему надо было еще раз удостовериться, каково это, сидеть рядом с человеком, которого Праду на протяжении всей жизни носил в себе, человеком, в котором нуждался, чтобы, по словам патера Бартоломеу, обрести полноту воплощения. Человеком, которому он с радостью проигрывал и которому, не ожидая благодарности, подарил аптеку со всем оборудованием. Человеку, который первым расхохотался, когда собачий лай нарушил напряженную тишину после его скандальной речи.

— Сыграем? — спросил О'Келли, мастерски завершив эндшпиль и простившись с проигравшим противником.

Так Грегориус еще не сражался ни с кем. Будто речь шла не о партии в шахматы, а праве на существование других. А может, исключительно на его собственное существование. Чтобы разрешить вопрос, каково это, быть тем, чья жизнь наполнена этим человеком, с немилосердной точностью передвигающим фигуры желтыми от никотина пальцами с черной кромкой под ногтями.

— Не берите в голову то, что я вам в тот раз говорил о нас с Амадеу. — О'Келли посмотрел на него взглядом, в котором перемешались страх и яростная готовность отречься от всего. — Вино, оно, зараза. Все было не так.

Грегориус кивнул в надежде, что его уважение к той тесной и сложной дружбе отразилось на лице.

— Праду, — сказал он, — мучился над вопросом, «не есть ли душа то место, где обитают факты? Или так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?»

— Да, — согласился О'Келли, — что-то такое было, чем Амадеу занимался всю жизнь. «В человеческой душе все происходит гораздо сложнее, — говорил он, — чем нам пытаются внушить схематичные плоские объяснения. Все намного сложнее. В каждый отдельно взятый момент. «Они поженились, потому что любят друг друга и хотят прожить жизнь вместе»; «она украла, потому что ей нужны были деньги»; «он солгал, потому что не хотел обидеть» — какие смешные небылицы! Мы существа поверхностные, состоим из ряда неглубоких напластований, с душой из переменчивой ртути и таким же непостоянным нравом, меняющим свои цвет и форму, как в калейдоскопе, который непрерывно трясут». «Звучит так, будто тем не менее существуют психические факторы, — возразил я, — только именно что более сложные». «Нет, — запротестовал Амадеу, — мы можем до бесконечности рафинировать наши объяснения и все равно не дойдем до сути. Потому что ложным является сам посыл, что можем там найти истину. Душа, Хорхе, это чистое измышление, наша гениальная выдумка, и гениальность ее заключается во внушении, крайне убедительном внушении, что в душе мы можем что-то открыть, как в реальной материи мира. Истина, Хорхе, совсем в другом: мы выдумали душу, чтобы иметь предмет для разговоров, что-то, о чем можем говорить, когда встречаемся. Представь себе, что не стало бы этого предмета, что бы мы тогда делали друг с другом? Это был бы ад!»

Он говорил об этом в полном упоении, просто распалялся до белого каления, а когда как-то увидел, что я наслаждаюсь его порывом, сказал: «Знаешь, вторая в очереди прекраснейшая вещь — это мышление. А прекраснее всех — поэзия. Если бы существовали поэтическое мышление и думающая поэзия, мы жили бы в раю». Когда позже он начал писать свои заметки, я подумал, что это попытка найти путь в этот рай.

Глаза О'Келли влажно блестели. Он не замечал, что его ферзь в опасности. Грегориус сделал несущественный ход. В клубе они остались последними.

— А в один прекрасный момент эта игра ума перестала быть игрой и перешла в грубую реальность. Но вас это не касается, это никого не касается. — Он покусал губы. — И Жуана там, в Касильяше, тоже не касается. — Он затянулся сигаретой и зашелся кашлем. — «Ты обманываешь себя, — сказал мне Амадеу, — хочешь этого совсем по другой причине, а вовсе не той, что перед собой разыгрываешь». Это были его слова, его проклятые предпоследние слова: «перед собой разыгрываешь». Можете себе представить, что это такое, когда вам кто-то говорит, что вы только инсценируете причину? Можете? А если это говорит друг? Ваш друг? «С чего ты взял? — заорал я на него. — А тебе не приходит в башку, что тут нет «правильно» и «неправильно»? Или ты не имеешь к этому отношения?»

На небритом лице О'Келли проступили красные пятна.

— Знаете, я ведь думал, что мы можем говорить обо всем, что приходит в голову. Обо всем! Романтика! Проклятая романтика, знаю. Но так у нас всегда было, больше сорока лет! С того самого дня, когда он появился в классе в своем дорогом сюртуке и без портфеля.

Он был тем, который не боялся любой мысли. Он хотел говорить в присутствии священников об умирающем слове Божьем. А когда я захотел испробовать смелую и, согласен, жуткую мысль, то сразу увидел, что переоценил нашу дружбу. Он смотрел на меня, как на монстра. Раньше он всегда мог отличить просто высказанную мысль от той, что заставляет действовать. Это он, он научил меня видеть эту разницу, эту освободительную разницу. И вдруг как ничего и не было. Кровь отхлынула у него от лица. В эту самую секунду я понял, что самое страшное произошло, что наша многолетняя привязанность обернулась ненавистью. Это был момент, ужасающий момент, в который мы разом потеряли друг друга.

Грегориус хотел, чтобы О'Келли выиграл. Он хотел, чтобы тот, загнав в угол, поставил ему мат. Однако Хорхе больше не мог вернуться к игре, и Грегориус предложил ничью.

— Она в принципе невозможна, эта безграничная откровенность, — сказал Хорхе уже на улице, подавая руку на прощание. — Одиночество через необходимость умалчивать, такое тоже есть. — Он выдохнул клуб дыма. — Все давно позади, тому больше тридцати лет. А будто было вчера. Я рад, что оставил аптеку за собой. Там я могу жить в нашей дружбе. И иногда мне удается поверить, что мы никогда не теряли друг друга. Что он просто умер.

38

Не меньше часа Грегориус бродил вокруг дома Марии Жуан, стараясь справиться с сердцебиением. «Большая чистая любовь всей его жизни, — назвала ее Мелоди. — Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Когда ему было плохо, по-настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле лишь она, она одна знала его». И Хорхе сказал, что она единственная женщина, которой Амадеу по-настоящему доверял. «Мария, бог мой, да, Мария!» — помнится, воскликнул он.

Когда она открыла дверь, Грегориусу мигом все стало понятно. В руке она держала кружку с дымящимся кофе, другую грела о нее. Взгляд ясных карих глаз был внимательным, но не настороженным. Она не была ослепительной женщиной. Не была из тех, на кого оглядываются мужчины. И в молодые годы такой не была. Но Грегориус никогда не встречал женщины, излучавшей неброскую, но такую спокойную уверенность и совершенную независимость. Ей, наверное, было за восемьдесят, но его нисколько не удивило бы, если бы она и теперь продолжала работать, не теряя твердости руки.

— Зависит от того, чего вы хотите, — ответила она, когда Грегориус спросил, можно ли войти.

Ему не хотелось снова топтаться под дверью и предъявлять портрет Праду как пропуск. Спокойный, открытый взгляд придал ему мужества начать без околичностей.

— Я занимаюсь жизнью и записками Амадеу Праду, — сказал он по-французски. — Я слышал, что вы его знали. Знали лучше всех остальных.

По ее виду можно было сказать, что ничто не может выбить ее из колеи. Но это случилось. Не в чертах лица и не в манере держаться. Она все так же стояла в своем темно-синем платье, небрежно прислонясь к дверному косяку и свободной рукой потирая кружку. Только движение немного замедлилось. Только моргала она чаще и на лбу собрались складки, как у человека, который столкнулся с чем-то неожиданным, и ему необходимо сосредоточиться, чтобы принять решение. Она ничего не выразила. На пару секунд закрыла глаза. И снова полностью овладела собой.

— Не уверена, хочу ли вернуться туда, — сказала она, — но нет смысла мокнуть под дождем.

Ее французский был свободным, легкий акцент имел налет чуть ленивой элегантности португалки, которая без труда изъясняется на иностранном языке, ни на момент не покидая среду родного.

Поставив перед ним кружку с ароматным напитком, она спросила, кто он и откуда, без манерной жеманности радетельной хозяйки, а с простотой разумного человека, который предлагает гостю необходимое.

Грегориус рассказал об испанской книжной лавке в Берне, о тех первых строках, которые ему перевели из томика Праду. «Из тысяч переживаний нашего опыта в лучшем случае лишь одно мы облекаем в слова, да и то случайно, без должной тщательности. Среди всех невысказанных скрываются и те, которые незаметно придают нашей жизни форму, цвет и мелодию», — процитировал он на память.

Мария Жуан прикрыла глаза. Потрескавшиеся губы, на которых еще остались следы лихорадки, едва приметно задрожали. Она поглубже расположилась в кресле, обхватила руками колени, снова разжала руки. Создалось впечатление, что она не знает, куда их деть. Веки с синеватыми прожилками подрагивали. Постепенно дыхание успокоилось. Она открыла глаза.

— Вы услышали это и сбежали из гимназии?

— Я сбежал из гимназии и услышал это.

Она улыбнулась. «Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами», — написал о ней судья Праду в письме.

— Хорошо. Но вы нашли созвучие с собой. Настолько, что захотели узнать его получше. Как вы нашли меня?

Когда Грегориус закончил свою историю, она внимательно посмотрела на него.

— Я ничего не знала о книге. Могу я ее посмотреть?

Она раскрыла томик, остановила взгляд на портрете, и будто удвоенная сила тяжести еще глубже вдавила ее в кресло. За веками с синими прожилками, почти прозрачными, двигались глазные яблоки. Она собралась, открыла глаза и впилась в давнюю фотографию. Медленно она провела по ней морщинистой рукой, раз и еще раз. Потом уперлась ладонями в колени, поднялась и молча вышла.

Грегориус взял томик и посмотрел на портрет. Ему вспомнился момент, когда он сидел в уличном кафе на Бубенбергплац и рассматривал его в первый раз. В его ушах зазвучал голос Праду со старой магнитофонной ленты.

— И все-таки пришлось возвратиться туда, — вздохнула Мария Жуан, вернувшись и снова усаживаясь в кресло. — «Когда речь идет о душе, — говорил он, — что мы имеем в руках? Почти ничего».

За короткое время она собралась с мыслями, привела в порядок лицо, заколола выбившиеся прядки. Теперь она спокойно взяла томик на раскрытой странице.

— Амадеу.

В ее устах имя прозвучало иначе, чем произносили его остальные. Это было совершенно другое имя, которое не могло принадлежать тому же самому человеку.

— Он лежал такой бледный и тихий, такой немыслимо тихий. Возможно, потому, что он сам был живой язык. Я не могла, не хотела поверить, что больше никогда он не произнесет ни слова. Никогда. Кровь из разорвавшегося сосуда унесла все слова. Все. Кровавый прорыв, сносящий плотину со смертельной, разрушительной силой. Я медсестра и видела много смертей. Но ни одна не казалась мне такой жестокой. Она была чем-то, что просто никогда не должно было случиться. Что-то, что было совершенно невыносимым. Невыносимым.

Несмотря на шум улицы за окном, тишина наполнила комнату.

— Я вижу его как наяву, когда он пришел ко мне с заключением врачей. Тонкий желтоватый конверт. Он пошел в больницу из-за непрекращавшихся головных болей и приступов головокружения. Он боялся, что это опухоль. Ангиография, барий. Ничего. Только аневризма. «С этим вы можете дожить до ста!» — успокаивал невролог. Но Амадеу стал мертвенно-бледным. «Понимаешь, она может в любой момент прорваться, в любой момент! Как мне жить с этой часовой бомбой в мозгу?» — он не мог успокоиться.

— Он снял со стены в кабинете картинку с изображением мозга, — сказал Грегориус.

— Да, знаю. Это первое, что он сделал. Можно только догадываться, чего ему это стоило, ведь он бесконечно восторгался человеческим мозгом и его возможностями. «Доказательство существования Бога, — не уставал повторять он. — Это и есть доказательство. Только вот Бога не существует». А теперь для него началась жизнь, в которой не было места размышлениям о мозге. Любой врачебный случай, мало-мальски связанный с мозгом, он тут же передавал специалистам.

Грегориусу вспомнилась увесистая книга о головном мозге, лежавшая в комнате Праду поверх стопки. «О сérebro, sempre о сérebro, — услышал он голос Адрианы. — Porquê não disseste nada?»

— Никто, кроме меня, об этом не знал. И Адриана не знала. И Хорхе. — В ее голосе слышалась лишь толика гордости, но слышалась. — Позже мы редко говорили об этом. Да и что там было говорить. Но угроза обширного кровоизлияния в мозгу тенью легла на последние семь лет его жизни. Бывали моменты, когда он уже желал, чтобы это наконец произошло. Чтобы избавиться от страха. — Она посмотрела на Грегориуса. — Идемте со мной.

Мария Жуан пошла вперед него в кухню. Из верхнего ящика шкафа вынула большую плоскую шкатулку из лакированного дерева с инкрустацией на крышке и пригласила присесть рядом за стол.

— Многие из его записей были сделаны у меня на кухне. Кухня была другой, но этот стол оттуда. «То, что я пишу, может быть опасно, как бомба, — как-то раз сказал он и больше не хотел об этом говорить. — Писательство молчаливо». Временами он просиживал ночи напролет и утром, не выспавшись, шел принимать больных. Он немилосердно подрывал свое здоровье. Адриана ненавидела это его варварское растрачивание сил. Она ненавидела все, что было связано со мной. «Спасибо, — говорил он уходя. — Я у тебя как в тихой гавани». Эти записи всегда хранились здесь. Здесь им самое место.

Мария Жуан открыла филигранный замочек и вынула три верхних листа. Пробежав глазами их написанное, она пододвинула их к Грегориусу.

Он взялся читать. Каждый раз, когда встречал затруднения, она замечала прежде чем он просил о помощи, и переводила.


MEMENTO MORI[99]

Потемневшие монастырские стены, опущенные долу взоры, заснеженное кладбище. Так должно это быть?

Размышлять о том, чего же ты воистину хочешь? Осознать отпущенный нам короткий срок как источник сил для противления собственным привычкам и упованиям, но прежде всего ожиданиям и требованиям других. То есть как нечто, что открывает нам будущее, а не застит его. Понятое таким образом «memento» представляет собой опасность для сильных мира сего, для угнетателей, которые пытаются обставить все так, чтобы голос угнетенных не был услышан, даже ими самими.

«Почему я должен постоянно думать о конце? Он настанет, когда настанет. Зачем вы мне это говорите, если оно ничего не меняет?»

Что можно на это возразить?

«Не трать понапрасну свое время, извлеки из него что-то стоящее».

Только вот что значит «стоящее»? Наконец взяться за претворение долго подавляемых желаний. Оставить заблуждение, что времени на это еще хватит. «Memento» как орудие в борьбе с инертностью, самообманом и страхами, неизменно связанных с переменами. Совершить наконец путешествие, о котором давно мечтал, выучить еще один язык, прочитать ту книгу, купить это украшение, провести ночь в отеле с мировой славой. Не учинить насилие над самим собой.

Сюда относятся и более важные вещи: бросить нелюбимое дело, вырваться из ненавистной среды. Сделать все, что делает тебя честнее, приближает к себе самому.

С утра до вечера сидеть в кафе или валяться на солнце — и это может быть ответом на «memento». Ответом того, кто до сих пор только и делал, что работал.

«Подумай о том, что однажды ты умрешь, может быть, уже завтра».

«Я все время об этом думаю, поэтому оставляю свой кабинет и иду греться на солнце».

Кажущееся мрачным напоминание вовсе не запирает нас в заснеженном монастырском дворе. Оно открывает дорогу на свободу, пробуждает нас к реальности.

Памятуя о смерти мы прокладываем дорогу к другим. Прекращаем вражду, просим прощения за нанесенную обиду, высказываем симпатию к тем, к которым по малодушию не могли прийти раньше. Вещи, казавшиеся нам важными, теряют свою значительность: колкости, фанаберии, вообще все неприятности, что другие обрушивают на нас под влиянием настроения. «Memento» — это приглашение почувствовать себя иначе.

Но есть и опасность. Отношения становятся уже не такими живыми и искренними, поскольку исчезает серьезность момента, предполагающая определенное сближение. А также: для многого, что мы переживаем, решающее значение имеет то, что оно не связано с мыслью о конечности, скорее с ощущением, что впереди еще много времени. И это значит уничтожить наше переживание в зародыше, когда к нему примешивается осознание бренности.


Грегориус рассказал об ирландце, который не стеснялся прийти на вечернюю лекцию в Ол Соулз Колледж Оксфорда с ярко-красным мячом. Амадеу записал: «Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем!»

— Это на него похоже, — кивнула Мария Жуан. — И особенно подходит для нашей первой встречи, в которую, сказала бы я сейчас, уже все заложилось. Это было в мой первый учебный год в женской гимназии возле лицея. Мы все испытывали просто языческое благоговение к мальчикам там, внизу. Еще бы, латынь и греческий! Однажды теплым майским днем я просто спустилась в лицейский двор — мне надоело это дурацкое почитание. Они играли, они смеялись. Смеялись и играли. Но только не он. Он сидел на ступенях, обхватив колени руками, и смотрел на меня. Будто уже много лет ждет меня. Если бы он так не смотрел, я бы не подсела к нему. Но тогда мне это показалось самым естественным делом на свете.

«Не играешь?»

Он коротко мотнул головой, даже как-то грубо.

«Я читал, — сказал он снисходительным и в то же время неотразимым тоном диктатора, который о своем диктате ничего не знает и, в известном смысле, никогда не узнает. — Книгу о святых, Терезы де Лизьё,[100] Терезы ди Авила[101] и так далее. После этого все, что я делаю, кажется мне таким банальным, таким незначительным. Понимаешь?»

Я засмеялась.

«Меня зовут Авила. Мария Жуан Авила».

Он тоже засмеялся, но каким-то вымученным смехом, как будто оскорбился, что его не принимают всерьез.

«Не может ведь все быть важным, и не всегда, — сказала я. — Это было бы ужасно».

Он посмотрел на меня, и теперь его улыбка не была натянутой. Ударил лицейский колокол. Я встала.

«Придешь завтра?» — спросил он.

Не прошло и пяти минут, а между нами возникла такая доверительность, будто мы дружили много лет.

Разумеется, я пришла и на другой день. К тому времени он уже знал все о моей фамилии и прочитал мне целую лекцию о Вашку Шимену и графе Раймунду ди Боргонья, о короле Алфонсо Шестом Кастильском, откуда пошел наш род, об Антуане и Жуане Гонсалвиш ди Авила, в пятнадцатом веке принесших фамилию в Португалию, и так далее.

«Хочешь, поедем вместе в Авилу!» — сказал он.

На следующий день из окна лицея на меня блеснули два ярких пятна. Это солнечный свет отразился в стеклах его театрального бинокля. Он был таким нетерпеливым, у него все делалось моментально.

На перемене он показал мне бинокль.

«Мамин, — сообщил он. — Она так любит ходить в оперу, но папа…»

Он хотел сделать из меня отличницу. Чтобы я потом могла выучиться на врача.

«Вот еще, — фыркнула я. — Больно надо. Я буду медсестрой».

«Но ты…»

«Медсестрой. Только медсестрой».

Ему потребовался год, чтобы понять и смириться. То, что я настаивала на своем и не шла у него на поводу, — в этом было выражение нашей дружбы. Да, именно дружбы длиною в целую жизнь.

«У тебя такие загорелые коленки, а платье так приятно пахнет мылом», — сказал он через две-три недели после нашей первой встречи.

Я угостила его апельсином. Все в гимназии завидовали мне: аристократ и деревенщина! «Ну почему эта Мария, почему она!» — возмущалась одна девчонка, не зная, что я слышу. Они выдумывали про нас небылицы. Патер Бартоломеу, самый уважаемый для Амадеу учитель, меня не любил. Когда я попадалась ему на глаза, он разворачивался и уходил.

На день рождения мне подарили новое платье. Я попросила маму немножко укоротить его. Амадеу на это ничего не выразил.

Иногда он поднимался к нам наверх, и на перемене мы ходили гулять. Он рассказывал о доме, о больной спине отца, о молчаливых надеждах матери. Я знала все, что его волновало. Я стала его наперсницей. Да, именно так, наперсницей до последнего дня.

На свадьбу он меня не пригласил. «Тебе будет скучно», — только и сказал. Я стояла за деревом, когда они выходили из церкви. Пышная свадьба аристократа. Дорогие лимузины, невеста в белом платье с длинным шлейфом. Мужчины во фраках и котелках.

Тогда я в первый раз увидела Фатиму. Красивое лицо, белое, как алебастр, с правильными чертами. Длинные черные волосы, мальчишечья фигурка. Не куколка, нет, но какая-то… недоразвитая, что ли. Не могу утверждать, но мне кажется, он относился к ней с отеческой заботой. Сам того не замечая. Таким он был мужчиной. Не властолюбивым, не авторитарным, нет, но излучающим силу, превосходство, — в общем, победителем. В его жизни в принципе не было места женщине. Когда она умерла, для него это стало потрясением.

Мария Жуан замолчала и долго смотрела в окно. Когда она заговорила снова, в ее голосе слышалось колебание, будто ей было совестно.

— Да, глубоким потрясением. Без сомнения. И все же… как бы это сказать… не тем потрясением, которое проникает до самых глубин души. В первые дни он подолгу сиживал у меня. Не ради утешения. Он знал… он знал, что этого от меня не дождется. Да, знал. Должен был знать. Просто хотел, чтобы я была рядом. Так часто бывало: я должна просто быть рядом.

Мария Жуан встала, подошла к окну и, скрестив руки за спиной, устремила взгляд вдаль. Продолжила она говорить тихим голосом, словно посвящая в страшную тайну.

— В третий или четвертый приход он, наконец, набрался мужества. Внутренняя потребность стала чересчур велика, ему было необходимо перед кем-то высказаться. Он не мог иметь детей. Он пошел на операцию, чтобы ни в коем случае не зачать ребенка. Случилось это давно, еще до их встречи с Фатимой.

«Не хочу производить маленьких беззащитных существ, которым придется влачить в себе бремя моей души, — сказал он. — Я слишком хорошо помню, как это было со мной, да и сейчас еще никуда не делось».

«Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его». Грегориус рассказал Марии Жуан, что написал Амадеу отцу.

— Да-а, — протянула она. — Да. Что тяготело над ним, так вовсе не та операция, на сей счет он никогда не раскаивался. Бременем лежало то, что он ничего не рассказал Фатиме до свадьбы. Она страдала от бездетности, а его душила нечистая совесть. Он был мужественным человеком, беспримерного мужества. А тут спасовал и никогда не смог преодолеть это малодушие.

«Он молчит, но я-то вижу: он пасует, когда речь заходит о маме. И этот страх — единственная слабость в нем. Во всем остальном он никогда не избегает неприятностей, никогда», — говорила Адриана.

— Я поняла его, — продолжала Мария Жуан. — Да, думаю, вправе так сказать: поняла. Я на себе испытала, как глубоко засели в нем отец и мать. Что они с ним натворили. И тем не менее, я ужаснулась. И из-за Фатимы тоже. Но больше всего меня потрясла радикальность, даже насильственность, с которой он принимал решения. В двадцать пять он решает вопрос раз и навсегда. Навсегда. Мне понадобился год, чтобы хоть как-то справиться с этим. Пока я не сказала себе: он был бы не он, если бы не смог сделать что-то подобное.

Мы больше никогда не говорили о Фатиме и о том, чем она была для него. С Фатимой мы как-то встретились в кафе. Она вошла и посчитала невежливым не подсесть ко мне. Еще и официант не подошел с заказом, а мы уже обе поняли, что не надо было этого делать. К счастью, мы заказали всего лишь «эспрессо».

Не знаю, все ли я поняла или не все. Не уверена, что и он все понимал. И тут я проявила малодушие: я не стала читать, что он написал о Фатиме. «Можешь прочитать это после моей смерти. Тут о Фатиме, — сказал он, протягивая мне запечатанный конверт. — Только не хочу, чтобы оно попало к Адриане». Сколько раз я держала этот конверт в руках! Пока однажды не решила раз и навсегда: я не желаю этого знать. Так оно с тех пор и лежит здесь.

Мария Жуан положила записки Праду, прочитанные Грегориусом, обратно в шкатулку и отодвинула ее в сторону.

— Одно я знаю наверняка: когда произошла вся эта история с Эстефанией, я ничуть не удивилась. Так случается порой: человек не знает, чего ему не хватает, пока не получит, а потом разом понимает, что это оно и есть.

Он переменился. Впервые за сорок лет он чувствовал себя неловко, что пытается что-то скрыть от меня. Я знала только, что там кто-то есть, кто-то из Сопротивления, кто-то имеющий отношение к Хорхе. И что Амадеу не мог себе ничего позволить, не мог. Но я его хорошо знала: он неотступно думал о ней. По его молчанию было ясно: он не хочет, чтобы я увидела ее. Будто увидев, я узнаю о нем что-то, чего знать не должна. Чего никто не должен знать. Даже он сам, если можно так выразиться. Тогда я пошла к школе, где проходили их собрания, и дождалась. Вышла только одна женщина, но и без этого было ясно: это она.

Взгляд Марии Жуан поблуждал по комнате и остановился на какой-то точке в пространстве.

— Не буду вам ее описывать. Скажу только: я сразу поняла, что в нем творилось. Мир вокруг преобразился. Привычный порядок вещей разом рухнул. Важность приобрели совсем другие вещи. Такой вот была она женщиной. И при этом едва за двадцать. Она была не просто мячом, красным ирландским мячом в том колледже. Она была больше, чем все красные мячи вместе взятые. Наверное, он чувствовал, что это его шанс обрести наконец полноту. Я имею в виду мужскую полноту.

Только так я могу объяснить все, что произошло. Он поставил на карту все: уважение других, дружбу с Хорхе, которая была для него святыней, даже собственную жизнь. И то, что он вернулся из Испании… уничтоженным. Уничтоженным, да, самое верное слово. Он стал рассеянным, с трудом сосредотачивался на чем бы то ни было. Ни следа от прежней ртутной живости в жилах, ни толики былого бесстрашия. В нем угас огонь жизни. Как-то он оговорился, что должен научиться существовать заново.

«Я был у лицея, — сказал он однажды. — Тогда еще все было впереди. Еще столько было возможно. Все могло произойти».

Мария Жуан проглотила ком в горле, откашлялась, а когда заговорила, голос ее охрип.

— Он еще кое-что сказал. Еще. «Почему мы тогда не поехали в Авилу!» — сказал он. А я-то думала, он забыл. Нет, не забыл. Мы расплакались. Единственный раз мы плакали вместе.

Она вышла, а когда вернулась, на шее у нее был толстый шарф, а в руках пальто.

— Поедемте в лицей, — твердо сказала она. — Или к тому, что от него осталось.

Грегориус подумал о фотографиях Исфахана, развешанных там, и о вопросах, которые она начнет задавать. И с удивлением открыл, что ничуть этого не стесняется. Только не перед Марией Жуан.

39

Она, восьмидесятилетняя женщина, вела машину с уверенностью бывалого таксиста. Грегориус смотрел поочередно то на ее руку на руле, то на переключателе скоростей. Изящными их не назовешь, да и уходу за ними она, по всему, уделяла не слишком много времени. Руки, привыкшие к уходу за больными, привыкшие выносить горшки и делать перевязки. Руки, знающие, что и как делать. Почему Праду не взял ее в ассистентки?

Она заглушила мотор и предложила пройти через парк. Чтобы вначале навестить свою гимназию.

— Тридцать лет не была здесь. С его смерти. А до того приходила почти каждый день. Думала, наше место, место, с которого все началось, может научить расставанию. Я не знала, как сделать это: расстаться с ним. Расстаться с человеком, который определил всю мою жизнь, как никто другой.

Он дарил мне то, о чем я не подозревала раньше, да и после него ни от кого не получала: его способность проникновения в другого. Он слишком много занимался собой и мог копаться в себе до потери пульса. Но в то же время, что касалось других, обладал такой невероятной фантазией, такой летящей и меткой, что просто диву даешься. Случалось, он описывал мне мое состояние еще до того, как я начинала искать подступы к словам. Понимать других — это было его страстью, его идефиксом. Но он был бы не он, если бы с той же неукротимой силой не сомневался в возможности такого понимания, так что у другого — только от противоположного — голова шла кругом.

У меня дух захватывало от того, как он прокладывал высокую орбиту нашей близости. У нас дома не то чтобы обращались друг с другом грубо, но вполне, так сказать, прагматично и разумно. И тут появляется некто, кто способен видеть меня насквозь. Это было откровением. И невольно возникла надежда. Да…

Они стояли в классе Марии Жуан. Здесь парты были все вынесены. Только доска оставалась на месте. Грязные окна, тут и там были выбиты стекла. Мария Жуан потянула створку, в скрипе петель заговорили десятилетия. Она повела рукой в сторону лицея.

— Вон там. Оттуда сверкали «зайчики» театрального бинокля. — Она сглотнула. — То, что меня жаждал увидеть мальчик из аристократов, что выслеживал меня в бинокль… было уже нечто. И… я уже сказала, внушило надежду. Она, конечно, была детской, эта надежда, неясной и неопределенной. И все-таки она была, пусть и шаткой, надеждой на то, что мы сможем разделить нашу жизнь.

Они спустились по лестнице, которую, как и в лицее, покрывал слой пыли и осклизлого мха. Всю дорогу через парк Мария Жуан молчала.

— Ну, некоторым образом, это потом осуществилось. Я имею в виду, что мы разделили нашу жизнь. Да, разделили — в близкой отдаленности и в отдаленной близости…

Она подняла глаза на фасад:

— Вон у того окна он сидел. Уже тогда он знал весь урок и скучал, поэтому писал мне записочки и на переменке передавал. Нет, нет, это не были «billets doux».[102] В них не было ничего, на что я надеялась, раз за разом, ничего. Просто его мысли о чем-то, обо всем. Обращенные к Терезе ди Авила или к кому-то еще. Он сделал меня обитательницей своего мира. «Кроме меня, только ты живешь там», — как-то сказал он мне.

И знаете, только постепенно и много позже я поняла: он не хотел ввязывать меня в свою жизнь. Это, наверное, трудно понять, но он хотел, чтобы я оставалась как бы вне ее. Я долго ждала, что он попросит меня работать у него в практике. В моих снах я давно работала с ним, и это было прекрасно. Мы понимали друг друга без слов. Но… он ни разу не спросил, не попросил, даже не дал намека.

Он любил поезда, для него это было полное выражение сути жизни. Я с радостью проехалась бы хоть в любом купе этого поезда. Но там я ему была не нужна. Он хотел видеть меня на перроне, чтобы в любой момент мог открыть окно и спросить совета. А еще он хотел, чтобы перрон двигался параллельно, когда поезд набрал ход. А я, вроде ангела, должна была стоять на нем, на особом перроне для ангелов, которые сопровождают поезд, какую бы скорость он ни набрал.

Они ступили в лицей. Мария Жуан огляделась.

— Девочкам ведь сюда заходить не разрешалось. Но после уроков он тайком проводил меня и показывал святая святых. Однажды патер Бартоломеу застукал нас. Он вскипел. Но это же был Амадеу! Так что патер ничего не сказал.

Они остановились у кабинета сеньора Кортиша. Теперь Грегориус испытал страх. Они вошли. Мария Жуан разразилась смехом. Смехом жизнерадостной, беспечной гимназистки.

— Вы?

— Да.

Она прошла вдоль стены с фотографиями Исфахана и вопросительно склонила голову.

— Исфахан. Персия. После школы я хотел туда. В страну утренней зари.

— А теперь, когда сбежали от всего, хотите наверстать? Здесь?

Грегориус кивнул. Он и понятия не имел, что кто-то может так схватывать на лету. «Открыть вагонное окно и спросить у ангела».

Мария Жуан сделала нечто невообразимое: она подошла и обняла его за плечи.

— Амадеу понял бы это. И не только понял. Он бы полюбил вас за это. «A imaginacão, o nosso último santuário». Сила воображения и тесная душевная близость — помимо языка они единственные святыни, которые он признавал. «И они между собой имеют много общего, очень много», — говорил он.

Грегориус помедлил. Потом открыл ящик письменного стола и показал Марии Жуан древнееврейскую Библию.

— Спорю, это ваш пуловер!

Она села в кресло и укрыла ноги пледом из дома Силвейры.

— Почитайте мне из нее, пожалуйста. Он всегда так делал. Разумеется, я не понимала ни слова, но это было чудесно.

Грегориус начал читать Книгу Бытия. Он, Мундус, читал вслух в заброшенной португальской гимназии восьмидесятилетней женщине, которую вчера еще не знал и которая не понимала ни слова на древнееврейском, историю сотворения мира. Ничего более сумасшедшего он в жизни не делал. И никогда в жизни он не испытывал такого наслаждения. Он будто сбросил все внутренние оковы, чтобы этот единственный раз беспрепятственно вырваться на свободу, как тот, который знает о близком конце.

— Пойдемте в актовый зал, — сказала Мария Жуан, когда он закончил. — Тогда он был заперт.

Они сели в первый ряд перед возвышающейся кафедрой.

— Так вот где он читал свою речь. Свою скандальную речь. Мне она нравилась. В ней было много от него. Вернее, она была им. Но было там и нечто, что меня сильно испугало. Нет, не в том варианте, что он читал, а в том, что он потом выпустил. Помните, как в конце он говорит о святости слов и ненависти ко всему бесчеловечному и завершает фразой: «И никто не вправе принуждать меня делать выбор»? В черновиках после нее было еще одно предложение: «Seria uma corrida atrás do vento». «Всё — суета и томление духа!».

«Какой прекрасный образ!» — восхитилась я.

Тогда он взял Библию и прочитал мне из Екклезиаста: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот всё — суета и томление духа!»

Вот тогда я и испугалась.

«Ты не должен этого делать! — воскликнула я. — Священники сразу узнают, откуда ты цитируешь, и тебя объявят сумасшедшим с манией величия!»

Но я побоялась сказать, что в тот момент испугалась за него, за его душевное здоровье.

«Но почему? — искренне удивился он. — Это всего лишь поэтический образ».

«Но ты не можешь использовать библейскую поэтику в таком контексте! Библейскую! Говоря о себе!»

«Поэзия — вот что главное. Поэзия превыше всего. Для нее нет правил».

И все-таки я поколебала его уверенность, и он вычеркнул это предложение. Он почувствовал мою обеспокоенность, он всегда все чувствовал. Больше мы к этому никогда не возвращались.

Грегориус рассказал о дискуссии Праду с О'Келли по поводу заглавия речи.

— Этого я не знала, — сказала она и замолчала. Она сцепила руки, разжала, снова сцепила. — Хорхе. Хорхе О'Келли. Не знаю. Не знаю, был ли он для Амадеу счастьем или напастью. Проклятье, случается, маскируется под величайшее счастье. Да. Амадеу привлекала сила Хорхе, грубая сила. Амадеу вообще тянуло к его грубой суровости, которая узнавалась уже в его шершавых, потрескавшихся руках, в ершистости, растрепанных волосах и сигаретах без фильтра, которые он уже тогда курил одну за другой. Не хочу быть к нему несправедливой, но мне не нравилось, что в восторженном отношении к нему Амадеу не оставалось места вообще никакой критике. Я сама крестьянская девчонка и знаю цену деревенским парням. Никакой романтики на их счет. Если встанет вопрос жизни и смерти, Хорхе в первую очередь подумает о себе.

В О'Келли Амадеу завораживало, а временами просто дурманило то, что тот вообще без проблем мог отшить любого. Он просто говорил «нет» и презрительно скалил желтые зубы из-под своего большого носа. А Амадеу, напротив, всю жизнь боролся за свою отграниченность от других, как за высшее благо.

Грегориус рассказал о письме к отцу и о фразе в нем: «Другие — твой суд».

— Да, именно так. Это сделало его крайне неуверенным в себе человеком, таким тонкокожим, что и вообразить трудно. Поэтому у него была эта неукротимая потребность в доверии и в расположении других. Он считал, что должен скрывать свою неуверенность, и часто то, что воспринималось в нем как мужество и отвага, было просто-напросто очередным скачком вперед. Он требовал от себя слишком многого, слишком. Это как бы давало ему право быть уверенным в своей правоте и взыскательным к другим.

Все, кто близко знали его, говорили о неуютном чувстве никогда не соответствовать ему и его ожиданиям, все время оставаться на шаг позади. А то, что он сам не мнил о себе нечто, делало его еще больше неуязвимым. Никто не мог в свою защиту обвинить его в самодовольстве.

Каким нетерпимым он был к любому проявлению пошлости! Особенно в словах и жестах. И как боялся собственной банальности! «Человек должен смириться с банальностью в себе, чтобы быть действительно свободным», — убеждала я. После этого он на некоторое время вздыхал свободнее. У него была феноменальная память. Но такие вещи он забывал быстро, и снова страх тривиальности брал его железной хваткой за горло.

Он всю жизнь боролся против суда других. Боже, как он боролся! И проиграл. Да, приходится признать: он проиграл.

В безмятежные времена, когда он занимался только своей практикой и люди относились к нему с благодарностью, казалось, что он справился с этим судом. Но затем случилась эта история с Мендишем. Плевок в лицо преследовал его, до последних дней снился снова и снова. Приговор. Казнь.

Я была против того, чтобы он шел в Сопротивление. Не для него такое дело: слишком тонкая нервная организация, хоть и здравый ум. И я не видела смысла в его желании загладить вину. Но ничего не могла поделать. «Когда речь идет о душе, что мы имеем в руках? Почти ничего», — помните, говорил он.

И Хорхе уже был в Сопротивлении. Хорхе, которого он, в конечном итоге, из-за этого и потерял. Осунувшийся, Амадеу предавался размышлениям об этом на моей кухне и молчал.

Они поднялись по лестнице, и Грегориус показал ей парту, за которую он мысленно посадил Праду.

— Верно, только этажом выше, — кивнула Мария Жуан. Она стояла у окна и смотрела на то место в женской гимназии, где сидела когда-то. — Суд других. Именно это он чувствовал и в той истории с Адрианой. «Другие» сидели за обеденным столом и смотрели на него как на монстра. И это при том, что он принял единственно верное решение. Когда я училась, в Париже прослушала курс скорой медицинской помощи. Там нам показывали этот прием. Кониотомия. Следует рассечь поперечным надрезом ligamen conicum, а затем держать трахею открытой с помощью трахеотомической трубки. Иначе пациент умрет от попадания инородного тела в дыхательные пути. Не знаю, смогла бы я сделать это сама, и уж тем более придумать вместо канюли использовать шариковую ручку… Врачи, которые потом оперировали Адриану, предложили Амадеу место в клинике…

Для Адрианы этот случай имел разрушительные последствия. Если ты спас кому-то жизнь, то после этого надо незамедлительно с ним расставаться. Иначе это ляжет и на спасенного, и на спасителя тяжким бременем, которое никто не в состоянии вынести. Поэтому к спасению и следует относиться как к счастливому случаю вроде самоисцеления. Естественному, безличностному.

Амадеу тяжело переживал благодарность Адрианы, благодарность, несшую в себе что-то религиозное, что-то фанатичное. Иногда его передергивало оттого, что она держала себя, как покорная рабыня. Потом эта несчастная любовь, аборт, опасность потери интереса к жизни. Подчас я тешила себя самообманом, что из-за Адрианы он не взял меня к себе в практику. Но это не так.

С Мелоди, его младшей сестрой Ритой, все было иначе, легко и беззаботно. У него была фотография, где она снялась в фирменной кепке своего девчачьего оркестра. Он завидовал ее храбрости и бесшабашности. Радовался, что она, последыш, в меньшей степени получила родительский груз, чем старшие; а иногда при мысли, что и его жизнь могла бы сложиться иначе, приходил в бешенство.

У них в доме я была лишь раз. В школьные годы. Приглашение получилось неудачным. Все были со мной очень милы, но чувствовалось, что я здесь, в этом богатом, аристократическом доме не ко двору. Амадеу страшно переживал.

«Надеюсь… Я не думал…», — пролепетал он.

«Да ладно, не бери в голову», — отмахнулась я.

Много позже у нас состоялась еще одна встреча с судьей — он попросил о ней. Он чувствовал, что Амадеу неодобрительно относится к его сотрудничеству с режимом, на совести которого Таррафал. «Он презирает меня, мой единственный сын меня презирает!» — вырвалось у него со сдавленным рыданием. А потом рассказал, как служба помогает ему претерпевать жизнь. Обвинил Амадеу в отсутствии сочувствия и понимания. Я сказала ему, как Амадеу поведал мне: «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается. Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца».

Что я не рассказала ему, так то, как несчастен был Амадеу в Коимбре. Потому что постоянно сомневался в том, что хочет стать врачом. Постоянно размышлял, не выбрал ли он профессию, только следуя воле отца, и таким образом упустил собственный шанс.

Как-то он украл что-то в старейшем универмаге Коимбры, его чуть не застукали, и потом у него был нервный срыв. Я навещала его.

«Ты знаешь, зачем это сделал?» — спросила я.

Он кивнул. Но объяснять ничего не стал. Думаю, это как-то было связано с отцом, с судом и приговорами. Своего рода беспомощный и потаенный бунт. Выходя из больницы, я столкнулась с О'Келли.

«Хоть бы слямзил-то что стоящее! — буркнул он. — Идиот несчастный!»

Не знаю, как я к нему относилась в тот момент, с ненавистью или приязнью. До сих пор не знаю.

Обвинение отца в отсутствии у Амадеу понимания и сочувствия, оно в высшей степени несправедливо. В мою бытность Амадеу, случалось, принимал позу больного болезнью Бехтерева и не менял ее до тех пор, пока не начинались судороги мышц спины, и он уже по-настоящему вынужден был не разгибать ее, а ходить с закинутой, как у птицы головой, сцепив от боли зубы.

«Не представляю себе, как он это выдерживает, — говорил тогда он. — Не только боль. Унижение».

Если где ему и отказывала фантазия, так это с матерью. Его отношение к ней так и осталось для меня загадкой. Симпатичная, ухоженная женщина, и при этом какая-то бесцветная.

«Да, — соглашался он. — Да. Так и есть, да. Но кто бы подумал!..»

Он винил ее в стольких грехах, что этого попросту не могло быть. И трудности во взаимоотношениях с людьми, и чрезмерные претензии к себе самому, и неумение играть и танцевать — истоком всему он считал ее вкрадчивую диктатуру. Но говорить с ним об этом было невозможно. «Не хочу говорить, могу только свирепеть! Просто бесноваться! Furioso! Raivoso!»

Совсем стемнело, и на обратном пути Мария Жуан ехала с зажженными фарами.

— Вы были в Коимбре? — неожиданно спросила она.

Грегориус покачал головой.

— Он очень любил Библиотеку Жуанина[103] в университете. Не проходило недели, чтобы он не засиживался там. И Сала-душ-Капелуш,[104] где ему вручали диплом. Он и много лет спустя часто ездил в Коимбру, чтобы посидеть в этих залах.

Когда Грегориус выходил из машины, у него закружилась голова, пришлось припасть к крыше автомобиля. Мария Жуан прищурилась.

— Часто с вами так?

Он помедлил с ответом, а потом солгал.

— Не относитесь к этому легкомысленно, — озабоченно сказала она. — Вы знаете здесь какого-нибудь невролога?

Он кивнул.

Отъезжала она потихоньку, словно размышляла, не вернуться ли. И только на перекрестке дала газ. Грегориус двинулся к двери. Мир перевернулся, и ему пришлось крепко ухватиться за ручку, прежде чем открыть дверь. Он выпил стакан молока из холодильника и осторожно, ступень за ступенью, поплелся наверх.

40

«Я ненавижу отели, — давеча сказал он, когда я помогала ему паковаться. — Так почему же я продолжаю и продолжаю заниматься этим? Почему? Можешь сказать, Жульета?» — Грегориусу вспомнились эти слова горничной, когда в субботу около полудня он услышал, как открылась входная дверь и пришел Силвейра. Правдивость этих слов подтверждало то, как Силвейра просто бросил чемодан и пальто в холле, рухнул в кресло и прикрыл глаза. Заметив Грегориуса, спускавшегося по лестнице, он выпрямился, лицо его прояснилось.

— Раймунду! Ты не в Исфахане? — засмеялся он.

Он был простужен и говорил в нос. Заключение контракта в Биаррице не состоялось, как он надеялся, потом дважды проиграл официанту в вагоне-ресторане, а Филипе, шофер, опоздал на вокзал. К тому же еще Жульета сегодня выходная. Усталость была написана на его лице, усталость, еще более глубокая и изнурительная, чем тогда, в ночном поезде. Тогда, когда поезд стоял в Вальядолиде, Силвейра изрек: «Беда в том, что мы не можем обозреть нашу жизнь. Ни вглядеться в прошлое, ни прозреть будущее. Если что-то ладится, значит, просто повезло».

Они поели из того, что Жульета приготовила вчера, потом пили в салоне кофе. Силвейра обратил внимание на то, что взгляд Грегориуса все время блуждал по снимкам с того представительного приема.

— Черт побери, — воскликнул он, — совсем забыл! Этот ужин, этот чертов семейный ужин! Нет, не пойду, просто возьму и не пойду! — он грохнул ложечкой по столу.

Что-то в лице Грегориуса заставило его остыть.

— Разве только… ты пойдешь со мной? Чопорный семейный ужин в аристократическом доме. Последний! Но если ты…

Около восьми Филипе приехал за ними и остолбенел, увидев, как они, стоя в холле, загибались от смеха.

Час назад Грегориус сказал Силвейре, что у него нет подходящего костюма. Тогда они начали примерять гардероб хозяина. И вот результат их изысканий отразился в зеркалах: супердлиннющие брюки, складками собирающиеся на грубых из сыромятной кожи ботинках, никак не подходивших к образу; верхняя деталь от пары смокинга, который не сходился на животе; к нему сорочка, сдавившая горло. Поначалу Грегориус ужаснулся, а потом зашелся в приступе смеха, втянув в него и Силвейру. И вот они оба наслаждались этой клоунадой. Грегориус не мог бы объяснить себе, каким образом, но этот маскарад был его местью Флоранс.

Но высшей точки это невнятное отмщение достигло, когда парочка вошла в гостиную виллы тетки Силвейры. Силвейра вкусил полного блаженства, когда представлял чванливым родственникам своего друга из Швейцарии Раймунду Грегориу, «подлинного ученого мужа, полиглота, владеющего бесчисленными языками и наречиями, включая и мертвые». Расслышав слово «erudito», Грегориус вздрогнул, как мошенник перед разоблачением. Однако за накрытым с аристократичной пышностью столом в Грегориуса словно бес вселился, и в подтверждение своей гениальности он переходил с древнееврейского на греческий, с греческого на бернский диалект немецкого, сотворил из своей пространной речи вавилонское столпотворение всех других известных ему языков, с минуты на минуту становившееся все безумнее. Он и не подозревал, что в нем скрывается столько задора к языковому авантюризму, он врывался на крыльях своей фантазии в онемевшее пространство, заносясь все выше и выше, делая мертвую петлю, готовый вот-вот сорваться. Он испытал головокружение, приятное головокружение от безумных слов, красного вина, тихо звучавшей музыки — он жаждал этого головокружения, и делал все, чтобы достичь в нем совершенства. Он был звездой вечера. Родичи Силвейры были счастливы, что их избавили от скучного пристойного ужина. Силвейра курил сигарету за сигаретой и наслаждался представлением. Женщины бросали Грегориусу взгляды, к которым он не привык, и боялся истолковать их так, как они ему представлялись. Хотя, впрочем, ему было на это плевать. Главное, что имело значение, — такие взгляды были обращены к Мундусу, высохшему пергаменту, который те называли Папирусом!

Ближе к ночи он обнаружил себя за раковиной, моющим посуду в кухне благородных родственников Силвейры. И одновременно он был в кухне Муральтов, и Эва, Неверояшка, с ужасом смотрела на его манипуляции. Он обождал, пока обе служанки уйдут, потом прокрался в их царство, и вот он стоит, с идущей кругом головой, на неверных ногах, прислонясь к раковине, и трет до блеска тарелки. Сейчас он хотел думать, что головокружение его от вина, хотел испытывать легкую эйфорию от сумасшедшего вечера и наверстывать то, что не сделал сорок лет назад на вечеринке одноклассников. «Нельзя ли в Португалии купить дворянский титул?» — спросил он за десертом. Но ожидаемого скандала не произошло. Они приняли его вопрос как оговорку полиглота. Лишь Силвейра осклабился.

Очки запотели от горячей воды. Грегориус промахнулся и уронил сервизную тарелку, которая со звоном разбилась о кафельный пол.

Espera, eu ajudo,[105] — послышался голос Ауроры, племянницы Силвейры, неожиданно появившейся в кухне.

Вместе они опустились на корточки и начали собирать осколки. Грегориус все еще ничего не видел, и они столкнулись с девушкой лбами. «Ее духи — вот источник головокружения», — подумал он потом.

Não faz mal,[106] — рассмеялась она, когда он принялся извиняться.

Окончательно его сбил с толку ее поцелуй, который она запечатлела на его лбу.

— А что вы вообще здесь делаете? — спросила она, когда оба поднялись, и показала на передник, которым он обернулся. — Мыть посуду? Вы? Гость? Ученый? Полиглот? Incrivel! «Невероятно»!

Тогда они стали танцевать. Аурора сняла с него фартук, включила приемник, подхватила одну его руку и положила свою на плечо другой. И вот они, как сумасшедшие, кружили в ритмах вальса по просторной кухне. В свое время Грегориус прилежно сбежал из школы танцев, и теперь топтался, как медведь, то и дело наступая на слишком длинные брючины. Его закружило. «Сейчас упаду», — подумал он и попытался ухватиться за Аурору. Та, вся отдавшись ритмам музыки, ничего не замечала и только беззаботно насвистывала в унисон. От падения его спас Силвейра, неизвестно откуда взявшийся и поддержавший твердой рукой.

Грегориус ничего не понял из того, что Силвейра говорил Ауроре, но по тону догадался: что-то начитывал. Он помог Грегориусу твердо встать на ноги и поднес стакан воды.

Через полчаса они ушли.

— Ничего подобного в жизни не видел, — смеялся Силвейра, сидя на заднем сиденье лимузина. — Ты весь дом поставил вверх дном, все это напыщенное общество заставил почесаться. Ладно Аурора, она всегда считалась… Но остальные!.. И что самое, до коликов, невероятное, они строго-настрого приказали привести тебя в следующий раз! Представляешь?

Он велел Филипе доехать до его дома, а дальше сам сел за руль. Они поехали к лицею.

В свете тусклого фонаря Силвейра долго рассматривал иллюстрации из альбома об Исфахане. Энергично кивнул. Посмотрел на Грегориуса и снова кивнул. На кресле все еще лежал плед, который по-женски сложила Мария Жуан. Силвейра сел. Он спросил Грегориуса о том, о чем его еще никто не спрашивал, даже Мария Жуан.

«С чего вдруг вы занялись древними языками? Зачем вам нужна была эта защита в университете?» И, памятуя обо всем, что Грегориус рассказывал о Флоранс: «Что, после нее у вас не было других женщин?»

Вместо ответа Грегориус рассказал ему о Праду. В первый раз тому, кто не имел о нем ни малейшего понятия. И сам поразился, как много он о нем знает. И как тот вошел в его плоть и кровь.

Силвейра молча грел руки у обогревателя, внимая рассказам и даже не думая перебивать. Под конец спросил:

— Можно увидеть эти «красные кедры»?

Он долго рассматривал портрет. Прочел введение о «тысячах переживаний нашего опыта». Перечел еще раз. Полистал. Рассмеялся, зачитав вслух: «Мелочная бухгалтерия великодушия: и такое случается». Перелистнул еще несколько страниц, остановился, вернулся обратно и снова озвучил:


AREIAS MOVEDIÇAS — ЗЫБУЧИЙ ПЕСОК

Если мы наконец пришли к пониманию, что, какие бы усилия мы ни предпринимали, все это дело случая, достигнем мы чего-то или нет. Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок, поглощающий и поглощаемый, что тогда будет со всеми нашими хвалеными святынями: гордостью, раскаянием, стыдом?


Силвейра вскочил и заходил по кабинету сеньора Кортиша, держа книгу перед глазами. Будто его поразила лихорадка.

«Понимание себя — это открытие или сотворение?»

Снова полистал:

«Истинно ли, что кто-то действительно интересуется мной, а не своим интересом ко мне?»

Потом наткнулся на более объемистый кусок, присел на краешек монументального стола и сосредоточенно закурил сигарету.


PALAVRAS TRAIÇOEIRAS — ПРЕДАТЕЛЬСКИЕ СЛОВА

Когда мы говорим о себе, о других или просто об отвлеченных предметах, не хотим ли мы в наших высказываниях, так сказать, открыться? Не хотим ли мы дать понять, что думаем и чувствуем? Не открываем ли для постороннего взгляда нашу душу? («Wegive them a piece of our mind» — так говорят англичане. Это выражение я услышал от одного англичанина, с которым мы вместе стояли у релингов корабля. А может, наложились воспоминания о рыжем ирландце с красным мячом в Оксфорде?) В таком взгляде на вещи мы сами являемся независимыми режиссерами, неангажированными драматургами, занятыми лишь самовыражением. Но, возможно, это лживый шаг? Дурманящий самообман? Ведь мы в наших словах не только проявляемся, но еще и раскрываем себя. Мы поступаемся большим, чем хотели бы открыть, а иногда и наоборот. Другие же могут расценивать наши слова как признаки чего-то, о чем мы и сами не подозреваем, как симптомы болезни, например, быть нами. Смешно, когда мы рассматриваем других с такой точки зрения. Это может внушить нам терпимость, а может, наоборот, ожесточить. И если в тот момент, когда мы заговариваем, подумать о том, что другие точно так же воспринимают нас, скорее всего, слова застрянут у нас в горле. А страх разоблачить себя может заставить навек замолчать.


На обратном пути Силвейра остановился возле здания из стекла и бетона.

— Это моя фирма. Сделаем копию с книги Праду? Мне бы очень хотелось.

Он повернул ключ зажигания и открыл дверцу, но, бросив взгляд на Грегориуса, застыл.

— Ах, вон что. Этот текст и копировальная машина несовместимы? — Он прошелся перчаткой по рулю. — И ты хочешь, чтобы он остался только твоим. Не томик — текст.

Лежа в своей роскошной постели, Грегориус снова и снова обращался к этому замечанию. Почему в его прежней жизни никто так быстро и без упрека не понимал его?

Перед тем как идти спать, Силвейра по-мужски тепло обнял его. Ему он бы мог рассказать о своих приступах. О приступах головокружения и о страхе. Страхе перед неврологом.

41

Когда в воскресенье Жуан Эса открыл дверь своей скудной каморки, по его лицу Грегориус сразу понял: что-то произошло. Казалось, Эса даже сомневался, приглашать ли его к себе.

Стоял прохладный мартовский день, но окно тем не менее было широко распахнуто. Эса высоко подтянул брюки прежде чем сесть. В нем происходила внутренняя борьба, пока он расставлял дрожащими руками фигуры. Эта борьба, подумал позже Грегориус, была не только с самим собой, но и с тем, может ли он заговорить об этом.

Эса пошел пешкой.

— Я сегодня сделал под себя. И даже не почувствовал.

Грегориус тянул с ответом, но бесконечно это не могло продолжаться.

— А у меня вчера закружилась голова, я шатался, едва держась на ногах, в чужой кухне и чуть не упал на юную леди, честно, невольно.

— Это другое, — отмахнулся Эса.

— Потому что речь о голове, а не…? — съязвил Грегориус. — Но и у тебя, и у меня речь о недержании. О невладении своим телом.

Эса окинул Грегориуса пристрастным взглядом. В его молчании чувствовалось глубокое размышление.

Грегориус заварил чай и налил им по полчашки. Эса проследил его взгляд, невольно упавший на дрожащие руки.

— A dignidade,[107] — упавшим голосом вымолвил Эса.

— Ха, достоинство, — усмехнулся Грегориус. — А кто скажет, что это такое? Я понятия не имею. Но никак не думаю, что оно зависит от тела.

Эса прошляпил дебют.

— Когда они в первый раз пытали меня, я наделал в штаны. А они ржали. Это было унижение страшнее пыток. Но, знаешь, тогда у меня не было ощущения, что я потерял достоинство. Что же тогда значит — потерять достоинство?

— Может, расколоться? — осторожно предположил Грегориус.

— Расколоться? Я не проронил ни слова, вообще ни слова. Все слова я… проглотил, заключил под замок. И с тем стало исключено, чтобы они вырвались, потому что ключ я бесповоротно выбросил. У меня его больше не было. Это было удивительное ощущение: я перестал воспринимать пытки как действие других, как воздействие на меня. Я просто присутствовал при том, как выкопанный овощ, рубленый кусок мяса, которому любой град нипочем. Я перестал относиться к мучителям как к личностям, даже по лицам не различал их — просто слепая стихия. Они и не подозревали, что я низвел их до уровня слепой стихии, бездушного орудия. Мне это помогало превращать каждый допрос в фарс.

— А если бы они развязали вам язык наркотиками?

— Не дошло. Я часто думал об этом, бредил ночами. И пришел к выводу, что они могли бы меня сломать, но не отнять достоинство. Ибо чтобы потерять его, надо предать самому.

— И после всего этого вы говорите о мокрых простынях? — вполне искренне возмутился Грегориус и с шумом захлопнул окно. — Холодно и уже не пахнет, вообще никакого запаха.

Эса провел рукой по глазам.

— Не собираюсь быть пожарной кишкой, помпой только того ради, чтобы протянуть пару лишних недель.

— Есть вещи, которые человек не должен делать или даже позволять себе думать ни в коем случае. Может быть, достоинство в этом? — несмело вымолвил Грегориус. — И дело не только в том, чтобы выстоять в нечеловеческих условиях, — добавил он. — Достоинство можно потерять и самым банальным образом. Учитель, из раболепства кукарекующий в варьете. Бесхарактерность ради карьеры. Ложь и конформизм во имя спасения рушащегося брака. И всякое такое.

— Нищета? — добавил Эса. — Может ли у нищего быть достоинство.

— Может, — твердо сказал Грегориус. — Если в его жизни было что-то неотвратимое, против чего он бессилен. Но при этом остается собой. Не теряет себя.

Не терять себя — это достоинство. Даже поддаваясь беснованиям толпы. Галилео. Лютер. Но сохраняет достоинство и тот, кто, оступившись, не позволяет выгородить себя. То есть то, на что не способны политики. Покаяние. Мужество признать и покаяться. Перед другими и перед собой.

Грегориус перевел дыхание. Мысль можно узнать, только когда ее выскажешь.

— Знаешь, охватывает омерзение, — согласился Эса, — особое омерзение, когда имеешь дело с человеком, который весь изолгался. Наверное, особенно мерзко становится оттого, что в нем нет ни капли достоинства. На собраниях в школе я сидел рядом с одним таким, который постоянно вытирал о штаны липкие ладони и странным образом создавалось впечатление, что на самом деле он вовсе не стремится их вытереть. Было так противно. Он все набивался мне в друзья, но меня от него тошнило. И не только из-за липких ладоней. Он весь был такой. При расставаниях или извинениях тоже встает вопрос достоинства, — задумчиво добавил он. — Амадеу иногда размышлял об этом вслух. Особенно его занимало различие между прощением, с которым ты не лишаешь человека достоинства, и таким, когда просто уничтожаешь его. «Не должно прощать, унижая человека, — говорил он. — То есть не так, как требует от нас Библия, когда ты склоняешься перед Богом, как жалкий раб. Как раб! Именно так и писано!» Подчас он раскалялся добела от гнева. А потом негодовал и по поводу новозаветной идеи воскресения, которая, по его мнению, лишает человека достоинства. «Умереть с достоинством — значит умереть в полном осознании факта, что это конец. Отвергая пошлость надежды на бессмертие». В праздник Вознесения Христова его практика всегда была открыта, и работал он в этот день еще больше, чем в любой другой.

В Лиссабон Грегориус возвращался по Тежу. «Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок…» Какое это имеет отношение к достоинству?

42

Утром в понедельник Грегориус сидел в поезде, идущем в Коимбру, город, в котором Праду жил с мучительным вопросом, не стало ли изучение медицины его величайшей ошибкой, не следовал ли он исключительно воле отца, теряя шанс претворить собственные устремления. В один прекрасный день он пошел в старейший универмаг города и украл нечто, совершенно ему не нужное. Он, который был в состоянии подарить-другу Хорхе целую аптеку. Грегориус размышлял о письме Праду отцу, о прекрасной воровке Диамантине Эсмеральде Эрмелинде, которой Праду в своих фантазиях отвел роль мстительницы за приговор, вынесенный отцом другой воровке.

Перед тем как отправиться в путь, Грегориус позвонил Марии Жуан и спросил название улицы, на которой жил в те времена Праду. На ее озабоченный вопрос о его головокружениях он ответил уклончиво. Действительно, утром у него не было ни одного приступа. Однако случилось нечто иное. У него возникло ощущение, что приходится преодолевать мягкое сопротивление тончайшего воздушного одеяла, чтобы дотронуться до какого-нибудь предмета. Он бы принял эту воздушную прослойку за защитную оболочку, если бы не закравшийся страх от того, что мир по ту сторону этой защиты неудержимо ускользал от него. На перроне лиссабонского вокзала он намеренно твердым шагом прошелся взад-вперед, чтобы убедиться в естественном сопротивлении каменной поверхности под ногами. Это помогло, и, заняв место в пустом купе поезда, Грегориус несколько успокоился.

Праду проделывал этот путь бессчетное число раз. Мария Жуан говорила по телефону о его страсти к железным дорогам. И Жуан Эса заострял на этом внимание, когда рассказывал о том, как его знание, «его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах» спасало жизнь людям из Сопротивления. Перевод стрелок — вот что завораживало Праду. У Марии Жуан на этот счет было другое мнение: железнодорожная колея как русло его воображения; как движение, в котором, словно в потоке, растворяется его фантазия и выплескиваются образы из самых потаенных уголков души. Утренний разговор с ней длился дольше, чем предполагал Грегориус, потому что та душевная близость, которая возникла, когда он читал ей Библию, никуда не делась и сегодня. Грегориус снова услышал вздох О'Келли: «Мария, бог мой, да, Мария!» Прошли всего лишь сутки, с тех пор как она открыла ему дверь, а он уже отчетливо представлял себе, почему Праду записывал мысли, которые считал опасными, именно в ее кухне, а не где-нибудь еще. В чем было дело? В ее бесстрашии? В том, что эта женщина добилась в своей жизни такого совершенства в умении ставить границы и такой независимости, о которых тот мог только мечтать?

Они говорили по телефону так, будто все еще сидели в лицее; он за столом сеньора Кортиша, она — в кресле, укутав ноги пледом.

«У него было двойственное отношение к путешествиям, — рассказывала она. — Он жаждал странствий, хотел затеряться в пространствах, которые ему открывала фантазия. Но едва отъезжал от Лиссабона, на него нападала тоска по дому, такая жуткая тоска, что просто невозможно было спокойно смотреть на это. «Хорошо, Лиссабон — прекрасный город, но…» — пытались говорить ему.

Одного они не понимали: дело было не в Лиссабоне, а в нем самом, в Амадеу. Его ностальгия вовсе не была тоской по чему-то привычному и любимому. Все было гораздо глубже, то, что затрагивало его сущность: желание спрятаться за испытанными, надежными стенами, которые защищают от опасных штормов и коварных подводных течений его собственной души. Он открыл для себя, что внутренние оградительные валы более всего укреплены, когда он находится в Лиссабоне, в родительском доме, в лицее, но особенно в голубой практике. «Голубой — цвет моей защищенности», — говорил он.

То, что речь шла о защите от себя самого, объясняет, почему его тоска по дому имела привкус настоящей паники, чуть ли не катастрофы. Когда она обрушивалась на него, должно быть, нарастала слишком стремительно, потому что он тут же, в любой момент, прерывал поездку и возвращался. Как часто Фатима расстраивалась, когда такое происходило!»

Поколебавшись, Мария Жуан добавила:

«Хорошо, что она не понимала причин его тоски. Иначе ее бы замучила мысль, что она-то уж определенно не может снять его страх перед самим собой.

Грегориус открыл томик Праду и перечитал то эссе, которое ему казалось ключом к пониманию всего остального.


ESTOU A VIVER EM MIM PRÓPRIO COMO NUM COMBOIO A ANDAR — Я ЖИВУ В СЕБЕ, КАК В ДВИЖУЩЕМСЯ ПОЕЗДЕ

Я сел в него не по своей воле, у меня не было выбора, и я не знаю конечной станции. Однажды, в далеком прошлом, я проснулся в своем купе и почувствовал, что нахожусь в движении. Это возбуждало, я прислушивался к стуку колес, подставлял лицо встречному ветру и наслаждался скоростью, с которой мимо меня проносились предметы. Мне не хотелось, чтобы поезд останавливался. И уж ни в коем случае не хотел, чтобы он где-нибудь остановился навсегда.

Это было в Коимбре, на жесткой скамье лекционного зала, когда пришло осознание: я уже не могу сойти. Я не могу перевести стрелки и сменить направление. И не я определяю скорость. Я не вижу локомотива и не могу узнать, кто ведет состав и надежен ли машинист. Я не знаю, правильно ли он распознает сигналы и сможет ли заметить, если стрелка установлена неверно. Я не могу поменять купе. В проходе я вижу идущих мимо людей и думаю: «Может быть, в их купе все выглядит не так, как у меня». Но у меня нет возможности пойти туда и посмотреть — проводник, которого я никогда не видел и никогда не увижу, запер дверь в мое купе и даже запечатал ее. Я открываю окно, высовываюсь почти по пояс и вижу, что другие делают то же самое. Поезд как раз описывает плавную дугу. Последние вагоны еще в туннеле, а первые уже в следующем. Может быть, поезд идет по кругу, описывая его снова и снова, но никто этого не замечает, даже машинист? Я понятия не имею, насколько длинен состав. Я просто вижу множество людей, вытягивающих шеи, чтобы что-то увидеть и что-то понять. Я кричу им: «Здравствуйте!», но ветер относит мои слова.

Освещение в купе меняется, но не по моей воле. Солнце и облака, сумерки и снова сумерки. Дождь, снег, буря. Светильник на потолке то меркнет, то разгорается, то бросает ослепительный луч, то начинает мигать, выключается, зажигается снова; он коптилка, люстра, неоновая лампа — все вместе. Отопление ненадежно. Оно может раскочегариться в жару и отказать в стужу. Я хватаюсь за регулятор, но слышу только щелчки, и больше ничего не меняется. Странно, что и пальто меня больше не греет. За окном, там, кажется, все течет своим чередом. Может быть, и в других купе обычный ход вещей? Но в моем все не так, как я ожидал, совсем не так. Может быть, его конструировал пьяный инженер? Или сумасшедший? Или дьявольский шарлатан?

В купе разложены расписания движения поездов. Я хочу взглянуть, где будет остановка. Но страницы пусты. На станциях, у которых мы тормозим, не вывешены таблички с названиями. Люди на платформе бросают на поезд удивленные взгляды. Через стекла почти ничего не рассмотреть из-за частой непогоды. Я думаю: они искажают для меня картину. Внезапно меня обуревает страстное желание установить верное положение вещей. Окно заедает. Я захожусь в крике. Мне начинают стучать в стенки. За станцией снова туннель. У меня перехватывает дыхание. Когда мы выезжаем из туннеля, я спрашиваю себя: а была ли на самом деле остановка?

Чем можно заняться во время пути? Убрать купе. Закрепить все предметы, чтобы они не дребезжали. Но потом мне снится, что ветер усилился и выдавил стекло. И все, что я так тщательно раскладывал, улетело прочь. Я вообще много сплю в эту бесконечную поездку, я вижу сны о пропущенных поездах и неправильной информации на листах расписаний, о станциях, которые растворяются в пустоте, когда к ним подъезжаешь, о путевых обходчиках и начальниках станций в красных фуражках, которые вдруг возникают из ниоткуда. Иногда я сплю просто от скуки. Но засыпать все страшнее: редко я встаю отдохнувшим и радуюсь переменам. Как правило, меня пугает то, что я вижу проснувшись, как внутри, так и снаружи.

Иногда я пробуждаюсь весь в поту с мыслью, что поезд в любую минуту может сойти с рельсов. Да, в основном эта мысль пугает меня. Но в редкие мгновения она озаряет меня, как благостная молния.

Я просыпаюсь. За окном мелькают края чужих, иногда так быстро, что я не успеваю уловить их настроение и смысл их причудливых движений; потом снова с тоскливой медлительностью, и они говорят и делают все одно и то же. Тогда я радуюсь, что нас разделяет стекло. Так я узнаю их желания и планы, а они не могут беспрепятственно взять меня под обстрел. Я радуюсь, что поезд набирает ход, и все они пропадают из виду. Желания других: что нам делать с ними, когда они нас настигают?

Я прижимаюсь лбом к стеклу и сосредотачиваюсь изо всех сил. Я хочу хоть раз, один-единственный раз ухватить, понять, что происходит снаружи. По-настоящему понять. Так, чтобы оно не ускользнуло от меня снова. Не удается. Все происходит слишком быстро, даже когда поезд стоит на открытом участке пути. Следующие впечатления стирают предыдущие. Память летит, я до потери пульса занимаюсь тем, чтобы задним числом сложить мимолетные картинки происходящего в иллюзию чего-то понятного. Я все время опаздываю, как бы быстро ни скользил за объектами луч моего внимания. Каждый раз все уже пронеслось мимо. Каждый раз мне только остается глядеть вслед. И никогда в тот самый момент. Даже если темной ночью в оконном стекле отражается мое купе.

Я люблю туннели. Они символ надежды: однажды снова появится свет. Если снаружи сейчас не ночь.

Изредка меня навещают в моем купе. Не знаю, как им удается через закрытую и запечатанную дверь, но это бывает. По большей части визиты случаются не вовремя. Это люди из моего настоящего, но часто и из прошлого. Они приходят и уходят, как им заблагорассудится, они бесцеремонны и мешают мне. Мне приходится с ними беседовать. Все никчемно, необязательно, обречено на скорое забвение, эти сиюминутные разговоры в поезде. Некоторые визитеры исчезают без следа. Другие оставляют после себя липкий вонючий след, и никакое проветривание не помогает. Тогда мне хочется выбросить всю меблировку купе и обставить его заново.

Путь длинен. Случаются дни, когда мне хочется, чтобы он никогда не кончался. Это редкие, драгоценные дни. Есть и другие, когда я рад бы узнать, что остался последний туннель, в котором поезд навсегда остановится.


Когда Грегориус вышел из поезда, день клонился к вечеру. Он взял номер в отеле по ту сторону Мондегу, откуда открывался вид на старый город на холме Алкасова. Последние лучи солнца погружали величественное здание университета, возвышавшееся над всем, в теплый золотистый свет. Там, наверху, на узкой крутой улочке Праду и О'Келли жили в «Републике», одном из студенческих общежитий, восходящем еще к временам средневековья.

«Он хотел жить, как остальные, — сказала Мария Жуан, — хотя шум из соседних комнат иногда доводил его до отчаяния, он к такому не привык. Однако богатство семьи, берущее истоки из крупного землевладения прежних поколений, подчас давило на него сильнее. Было два слова, от которых, как ни от каких других, в его лицо бросалась краска стыда: «colónia» и «latifundiário». Когда он их слышал, создавалось впечатление, что он вот-вот начнет палить.

Когда я его навещала, он был одет подчеркнуто небрежно.

«Почему ты не носишь, как все студенты-медики, желтую ленту факультета?» — спросила я.

«Ты же знаешь, что я терпеть не могу униформ, даже лицейская фуражка была мне отвратительна».

Когда он провожал меня на вокзале, на перроне появился студент с голубой лентой факультета литературы. Я пристально посмотрела на Амадеу.

«Дело не в ленте, да? — спросила я. — А в том, что это желтая лента. А ты хотел бы голубую».

«Тебе ведь известно, что я не люблю, когда меня видят насквозь, — усмехнулся он. — Давай, приезжай поскорее еще. Пожалуйста».

У него была особая манера произносить это слово «por favor» — я бы пошла на край света, чтобы снова его услышать».

Улочку, где жил Праду, отыскать оказалось легко. Грегориус заглянул в парадную и даже поднялся на несколько ступеней. «В Коимбре, когда весь мир принадлежал нам, как мы думали», — так Хорхе вспоминал те времена. Так значит, в этом доме Праду записал условия, на которых основывалась бы «lealdade», «лояльность» между людьми. Список, в котором отсутствовала любовь. «Вожделение, симпатия и надежность» — все чувства, которые рано или поздно умирают. Лояльность — единственное, что имеет длительность. Она «не чувство, а воля, решение, состояние души». Нечто, что случайность встреч и случайность чувств преобразует в необходимость. «Дыхание вечности, — говорил Праду, — всего лишь дыхание, но тем не менее». Грегориус увидел перед собой лицо О'Келли. «Он заблуждался. Мы оба заблуждались», — сетовал тот заплетающимся языком подвыпившего.

В университете Грегориус с удовольствием прошел бы первым делом в Библиотеку Жуанина и Сала-душ-Капелуш, — помещения, ради которых Праду снова и снова приезжал сюда. Но их посещение было возможно лишь в определенные часы, а на сегодня они уже кончились.

Открыта была Капела-ди-Сан-Мигел.[108] Грегориус в полном одиночестве рассматривал барочный орган потрясающей красоты. «Я хочу слышать рокочущий голос органа, это половодье сверхъестественных звуков. Мне нужен он против пустячной бравурности маршей», — провозгласил Праду в своей выпускной речи. Грегориус попытался вспомнить, по каким поводам он сам посещал церковь. Занятия с конфирмующимися, панихиды по родителям. «Отче наш…». Как глухо, безрадостно и тривиально это звучало! Никакого сравнения с захватывающей поэзией греческих и древнееврейских текстов. Ни малейшего!

Грегориус вздрогнул. Неосознанно он ударил кулаком по скамье и теперь украдкой озирался. Не страшно, он по-прежнему здесь один. Он опустился на колени и попытался сделать похожее на то, что Праду проделывал со скрюченной спиной отца, — принял позу кающегося и постарался внутренне ощутить это состояние. «А вот это следовало бы искоренить! — заметил Праду, когда они с патером Бартоломеу проходили мимо исповедален. — Такое унижение!»

Когда он поднялся с колен, капелла стремительно закружилась. Грегориус ухватился за спинку скамьи и обождал, пока это пройдет. Потом вышел и медленно побрел по коридорам мимо спешащих студентов и вошел в одну из аудиторий. Сидя в последнем ряду, он вспомнил ту лекцию о Еврипиде, на которой не отважился высказать свое мнение вслух. Потом память заскользила по разным лекциям, которые он посещал в свои студенческие годы. И наконец, представил себе студента Праду, который безбоязненно поднимался в аудитории и давал критические замечания. «Признанные, отмеченные всевозможными премиями профессора, корифеи своего дела, — рассказывал патер Бартоломеу, — чувствовали себя перед ним школярами».

Но Праду сидел здесь не как дерзкий всезнайка. Он жил в адском огне постоянных сомнений и страхов, не предал ли себя. «Это было в Коимбре, на жесткой скамье актового зала, когда пришло осознание: я уже не могу сойти».

Шла лекция по юриспруденции, Грегориус не понимал ни слова. Он поднялся и вышел. До поздней ночи он бродил по территории университетского городка, снова и снова стараясь понять смутные впечатления, преследовавшие его. Почему, думал он, в этом известнейшем университете Португалии его вдруг охватило чувство, что он с радостью стоял бы в аудитории и делился своими обширными знаниями со студентами? Неужели он упустил другую возможную жизнь, которую со своими способностями и познаниями легко мог бы прожить? Никогда прежде, ни на секунду его не посещали сомнения, что в молодости он совершил ошибку, оставив после нескольких семестров посещение лекций и посвятив всего себя неутомимой работе над древними текстами. Откуда же теперь взялась эта странная грусть? И вообще, грусть ли это?

В погребке, когда подали заказанную еду, его вдруг затошнило, и он поспешил на свежий ночной воздух. Тонкая воздушная пелена, обволакивавшая его утром, вернулась, только стала чуть плотнее и требовала чуть большего усилия, чтобы преодолеть ее сопротивление. Как и на вокзале в Лиссабоне, он прошелся твердым шагом — помогло и на этот раз.

Жуан ди Лосада ди Ледежма «O mar tenebroso». Большой том сразу бросился ему в глаза, когда он прошелся вдоль стеллажей в букинистическом магазине. Книга, лежавшая на письменном столе Праду. Последнее, что он читал. Грегориус снял книгу с полки. Крупный каллиграфический шрифт, гравюры морских побережий, портреты мореплавателей, выполненные тушью. «Кабо-Финистерре, — услышал он голос Адрианы, — это севернее, в Галисии. Самая западная точка Испании. Он был одержим этим местом».

Грегориус уселся в уголке и принялся листать, пока не наткнулся на цитату из мусульманского географа двенадцатого века эль-Эдриси: «Из Сантьяго мы выехали на Финистерре, как крестьяне называют это место. Слово означает «край света». До самого неба там ничего не видать, кроме воды. И они говорят, будто море такое штормовое, что никто не может его переплыть, поэтому никто и не знает, что за ним. Они рассказали нам, что немногие смельчаки, которые отваживались выяснить это, пропали вместе со своими кораблями, и больше их никто не видел».

Прошло некоторое время, прежде чем Грегориусу удалось ухватить неясный образ, витавший в мыслях. «Много позже я слышал, что она работала в Саламанке, доцентом истории», — сказал Жуан Эса об Эстефании Эспинозе. Итак, когда она была в Сопротивлении, то служила на почте. После побега с Праду осталась в Испании. Изучала историю. Адриана не видела никакой связи между поездкой Амадеу в Испанию и его неожиданным фанатичным увлечением Финистерре. А что, если связь была? Что, если они с Эстефанией Эспинозой доехали до Финистерре, поскольку она уже давно интересовалась средневековым страхом людей перед бесконечным штормовым морем? Интерес, который позже привел ее на исторический факультет? Что если во время этой поездки на край света что-то произошло? Что-то, потрясшее Праду настолько, что заставило бежать обратно.

Но нет, слишком надуманно, слишком фантастично. И уж вообще невообразимо, чтобы эта женщина написала свою книгу о внушающем страх море. Этим не стоит даже забивать голову и красть время у антиквара.

— Сейчас посмотрим, — сказал букинист. — Чтобы две книги с одним названием? Вряд ли такое возможно. Нарушение всех академических традиций. Попробуем-ка с автором.

Эстефания Эспиноза, показал компьютер, написала две книги, обе о раннем Возрождении.

— Не так уж мы и далеки от истины, — усмехнулся букинист. — А ну-ка попробуем уточнить, обождите!

Он нашел веб-сайт исторического факультета университета Саламанки. У Эстефании Эспинозы оказалась на нем собственная страничка, и как только они открыли ее, в списке публикаций их глазам предстали два издания о Финистерре, одно на португальском, другое на испанском.

Антиквар осклабился:

— Не люблю эту машину, но иногда…

Он позвонил в специализированный книжный магазин и выяснил, что одно их двух у них есть в продаже.

До закрытия магазинов оставалось всего ничего, и Грегориус, с тяжелой книгой о мрачном море под мышкой, бросился туда чуть не бегом. Может быть, на обложке будет портрет автора? Он едва ли не вырвал книгу из рук продавщицы и перевернул.

«Эстефания Эспиноза, родилась в тысяча девятьсот сорок восьмом году в Лиссабоне, в настоящее время профессор истории испано-итальянского раннего Ренессанса в университете Саламанки». И портрет. Который все прояснял.

Грегориус купил книгу и по дороге к отелю останавливался каждые два метра, чтобы рассмотреть фотографию.

«Она была не просто мячом, красным ирландским мячом в том колледже, — услышал он голос Марии Жуан. — Она была больше, чем все красные мячи вместе взятые. Наверное, он чувствовал, что это его шанс обрести наконец полноту. Я имею в виду мужскую полноту». К женщине на обложке подходили и слова Жуана Эсы: «Думаю, Эстефания была его шансом выйти наконец из-под судилища на свободный горячий простор жизни, и на этот раз жить, следуя своим желаниям, своим страстям, — и к черту всех остальных».

Значит, ей было двадцать четыре, когда она садилась за руль «неизвестно откуда взявшейся» машины перед голубой практикой, и направилась через границу с Праду, человеком на двадцать восемь лет старше, прочь от О'Келли, прочь от опасности, вперед, к новой жизни!

На пути к отелю Грегориус прошел мимо психиатрической клиники. Ему вспомнился нервный срыв Праду после кражи. Мария Жуан рассказывала, что на практике в клинике его больше всего интересовали пациенты, которые бродили погруженные в себя, отрешенные и потерянные, непрерывно бормоча что-то вслух. Он и позже не утратил интереса к таким больным и не переставал удивляться, сколько много их появлялось на улицах, в автобусах, на Тежу, изрыгая угрозы воображаемым врагам.

«Амадеу не был бы Амадеу, если бы не заговаривал с ними и не выслушивал их исповеди. Такого с ними еще не случалось, и если он неосторожно давал им свой адрес, на следующий же день они осаждали практику, так что Адриане приходилось выгонять их», — печально сказала она.

В отеле Грегориус прочел одно из последних эссе Праду, которые он еще не знал.


O VENENO ARDENTE DO DESGOSTO — РАСКАЛЕННЫЙ ЯД ГНЕВА

Если другие доводят нас до того, что мы на них злимся: на их беспардонность, неправедность, грубость, — они испытывают свою власть над нами. Она разрастается и вгрызается в нашу душу, ибо гнев подобен раскаленному яду, который расщепляет все наши добросердечные, возвышенные и гармоничные чувства. И лишает нас сна. Лишившись сна, мы держим зажженным свет и злимся на нас самих за нашу злость, которая поселилась в нас как присосавшийся паразит, высасывающий все соки и жизненные силы. Мы злимся не только на вред, причиняемый нам, но и на то, что она варится в нас в собственном соку. Ибо пока мы сидим без сна на краешке кровати, ее виновник живет себе в дальнем далеке и в ус не дует, что нас, как беспомощную жертву, разъедает злость. На пустынной внутренней сцене, освещенной безжалостными прожекторами гнева, мы сами для себя разыгрываем драму с призрачными фигурами, призрачными словами, которые мы бросаем в лицо наших призрачных противников в беспомощной ярости, ярости, что пылает в наших кишках леденящим огнем. И чем сильнее наше отчаяние из-за того, что это всего лишь бой с тенью, а не реальная схватка, в которой мы могли бы нанести реальный ущерб и таким образом восстановить наше душевное равновесие, тем безумнее пляшут призрачные тени и отравляющим ядом загоняют нас в самые мрачные катакомбы наших грез. (Мы яростно надеемся повернуть копье в нужную цель и ночи напролет выковываем слова, которые должны произвести в других эффект зажигательной бомбы, чтобы теперь их кишки пожирал огонь негодования и злобы, а мы, умиротворенные злорадством, спокойно могли бы попивать кофе.)

Как и что бы. это значило — найти соответствующее место злости? Мы вовсе не хотим быть бездушными существами, которых никто и ничто не задевает; существами, чьи оценки других исчерпываются обескровленным, холодным расчетом, не бередящим и не будоражащим, потому что по-настоящему их ничего не волнует. И поэтому мы не можем всерьез желать, вовсе не знать гнева и ярости, сохраняя хладнокровие, нимало не отличающееся от глухого бесчувствия. Гнев приоткрывает нам и кое-что о нас самих. Потому я и хочу узнать: как сделать так, чтобы воспитывать и образовывать себя во гневе, извлекая из этого состояния пользу, но не поддаваясь отравлению его ядом?

Я абсолютно уверен, что на смертном одре последней статьей в сводном балансе — горькой, как цианид, статьей — мы установим, что много, слишком много сил и времени растратили на злость и бессмысленное сведение счетов в театре теней, о котором знаем только мы, от которого страдали только мы. Но что мы уже можем поделать, чтобы поправить баланс? Почему родители, учителя и другие наши воспитатели никогда не говорили с нами об этом? Почему не посвятили нас в неизмеримую ценность этого опыта? Не дали никакого компаса, который направил бы нас так, чтобы мы не растрачивали душу на бесполезную разрушительную злость?


Грегориус долго лежал без сна. Время от времени он вставал и подходил к окну. Верхний город с возвышающимся зданием университета и колокольней в полночь выглядел совсем иначе: мрачным, сакральным и даже чуть-чуть пугающим. Он представил себя топографом, вооруженным необходимым инструментом, который тщетно ждет, чтобы его допустили в этот таинственный квартал.

Полусидя, с горой подушек под головой, Грегориус снова и снова перечитывал строки, в которых Праду открывался более, чем во всех остальных: «Иногда я пробуждаюсь весь в поту с мыслью, что поезд в любую минуту может сойти с рельсов. Да, в основном эта мысль пугает меня. Но в редкие мгновения она озаряет меня, как благостная молния».

Непонятно, откуда вдруг выплыл этот образ, но внезапно Грегориус увидел этого португальского врача, грезившего о поэтическом мышлении, как о рае, сидящим меж колонн крестового хода,[109] в монастыре, ставшем молчаливым приютом для того, кто сошел с пути. Для него «сойти с рельсов» означало, что раскаленная лава его измученной души с невероятной силой переплавила в себе и унесла прочь все, что было в нем от кабалы и невольного тщеславия. Он не оправдал ничьих надежд и нарушил все табу — и в этом нашел свое блаженство. Наконец он обрел покой от скособоченного суда отца, вкрадчивой диктатуры матери и удушающей благодарности сестры, преследовавших его всю жизнь.

И от себя самого он наконец получил покой. Тоска по дому кончилась, больше ему не нужен был Лиссабон с его голубым цветом защищенности. Теперь, когда он полностью отдался внутреннему штормовому приливу и стал с ним единым целым, не осталось ничего, чтобы стоило возводить оградительные валы. Свободный, он теперь мог беспрепятственно путешествовать на край света. Наконец-то ничто не мешало проехать по заснеженной Сибири, не задумываясь о стуке колес, все дальше уносящих его от голубого Лиссабона.

Вот в монастырский сад упал солнечный свет, колонны высветлились, выбелились и наконец растворились, оставляя за собой лишь сверкающую глубину, в которой Грегориус вдруг потерял опору.

Он вздрогнул, проснулся и, немного полежав, успокаивая дыхание, пошел в ванную, чтобы умыть лицо холодной водой. Потом позвонил Доксиадесу. Грек заставил его описать головокружения во всех подробностях. Потом замолчал на целую вечность. Грегориус почувствовал, как в нем подымается безотчетный страх.

— Все может быть, — изрек Доксиадес своим спокойным докторским тоном. — В основном ничего такого, с чем нельзя бы довольно легко справиться. Но надо пройти обследование. Вообще-то португальцы умеют это делать не хуже нас. Но мое чутье подсказывает, что вам лучше вернуться домой. Говорить с врачами на родном языке. Страх и чужой язык не слишком хорошо подходят друг другу.

Когда Грегориус заснул, над университетским холмом забрезжил тусклый рассвет.

43

—…хранятся триста тысяч томов, — монотонным голосом вещала гид, клацая шпильками по мраморным плитам Библиотеки Жуанина.

Грегориус отстал и огляделся. Ничего подобного он еще не видел. Панели, обшитые драгоценными породами тропического дерева, золоченые высокие арки, напоминающие триумфальные, с гербом короля Жуана Пятого наверху, основавшего эту библиотеку в начале восемнадцатого века. Барочные стеллажи с галереями на точеных, украшенных пышным орнаментом колоннах. Портрет Жуана Пятого. Красная дорожка, дополняющая все это великолепие. Он очутился в сказке.

Гомер, «Илиада» и «Одиссея», всевозможные издания в роскошных переплетах, делающих их сродни Священным текстам. Грегориус устремил взгляд дальше.

Через какое-то время он заметил, что его взгляд блуждает по полкам, не останавливаясь ни на чем. Мысли его по-прежнему держались за Гомера. Мысли, которые заставляли его сердце биться чаще, но он не мог сосредоточиться на том, вокруг чего они вертелись. Он зашел в закуток, снял очки и закрыл глаза. Из следующего зала доносился голос гида. Он закрыл уши ладонями и сконцентрировался на звенящей тишине. Секунды убегали, он чувствовал только биение своего сердца.

Да. Сам того не осознавая, он искал слово, которое у Гомера упоминалось лишь раз. Он спиной ощутил, что там, за кулисами его памяти схоронилось нечто, что хотело испытать, не сдал ли он. Он напряженно вспоминал. Дыхание участилось. Слово не приходило. Не приходило.

Группа с гидом во главе прошествовала обратно, посетители трещали без умолку. Грегориус забился в самый дальний уголок, дождавшись, пока не повернулся ключ в входных дверях в библиотеку.

С замиранием сердца он бросился к стеллажам и снял с полки «Одиссею». Древняя задубевшая кожа впилась острыми краями ему в ладони. Он судорожно листал, поднимая облака пыли. Там, где он думал, слова не было. Его не было там!

Он попытался унять дрожь в коленях. Головокружение он почувствовал как скопление туманных облаков, пронесшихся сквозь него и дальше. Методично, шаг за шагом, он прошелся в мыслях по всему эпосу. Нет, ни в каком другом месте этого не могло быть. Но следствием эксперимента стало лишь то, что уверенность, с которой он начал поиск, разлетелась на куски. Пол под ногами покачнулся, и на этот раз происшедшее не было похоже на приступ головокружения. Неужели он ошибся самым неподобаемым образом, и это была не «Одиссея», а «Илиада»? Он стянул с полки следующий том и рассеянно принялся его перелистывать. Движение руки, листающей страницы, казалось механическим и бездумным, забывшим свою цель. С каждой минутой воздушное одеяло все плотнее окутывало Грегориуса, он пытался сопротивляться, размахивая руками, — антикварная книга выпала из рук, колени подогнулись, и, полностью обессилев, он мягко скользнул на пол.

Очнувшись, он нашарил очки, отлетевшие не слишком далеко. Посмотрел на часы. Прошло не более четверти часа с тех пор, как затворилась дверь библиотеки. Он подполз к стенке и прислонился к ней спиной. Минута шла за минутой, пока он не смог свободно вздохнуть и порадоваться по поводу того, что сам не поранился и что очки остались живы.

А потом его снова охватила паника. Неужели этот провал в памяти опять симптом чего-то грозного и неотвратимого? Первый островок забытья? Который потом разрастется в целый архипелаг? «Мы все обломки забытья», — написал Праду в каком-то из своих эссе. А что, если бы эти валуны прошлись по его памяти и унесли с собой все драгоценные слова? Грегориус обхватил голову руками и сдавил ее, будто тем самым мог помешать исчезнуть и другим словам. Шаг за шагом он прошелся по всему, что оказалось в поле его зрения, и каждому предмету дал свое имя, сначала на родном бернском, потом на литературном немецком, на французском, итальянском и, наконец, португальском. Он смог все. Ни слова не выпало, Грегориус постепенно успокоился.

Когда входная дверь распахнулась для следующей группы, он выждал момент и выбрался из своего укрытия в дальнем углу. На мгновение смешавшись с толпой, он со вздохом облегчения вырвался наружу. Низкое, обложенное облаками небо нависло над Коимброй. В уличном кафе он выпил неторопливыми маленькими глотками ромашкового чаю. Желудок перестал бунтовать и принял малую толику еды.

Студенты лежали на газонах под ласковыми лучами мартовского солнца. Парень и девушка, слившиеся в тесном объятии, вдруг разразились смехом, отбросили сигареты, вскочили и закружились в танце легко и непринужденно, будто сила тяжести на них вообще не действовала. Грегориус почувствовал струю кильватера в океане воспоминаний и отдался ей. Да, вот она, как наяву, сцена, о которой он не вспоминал десятилетиями.

«Безупречно, но несколько тяжеловесно», — изрек профессор латыни, когда Грегориус закончил свой перевод «Метаморфоз» Овидия в притихшей аудитории. Декабрьские сумерки.

Снежные хлопья в окно. Электрический свет. Ухмыляющиеся девушки. «Побольше бы танцевальной легкости!» — театрально взмахнул рукой преподаватель с красной бабочкой под переливающимся блейзером.[110] Грегориус вжался в скамью всей тяжестью своего веса. Скамья жалобно заскрипела. Оставшееся время, пока остальные отчитывались по очереди, он сидел совершенно оглушенный. В том же почти бессознательном состоянии он прошел по украшенному к Рождеству вестибюлю.

После рождественских каникул он больше не появился на этом представлении. Профессора с красной бабочкой он избегал, как, впрочем, и всех остальных. С тех пор он занимался дома самостоятельно.

Теперь он рассчитался с прошлым и медленно брел через Мондегу, реку, которую португальцы называли «О-Риу-душ-Поэташ»,[111] назад, в свой отель. «Ты считаешь меня занудой? Ну, Мундус, у тебя и вопросы!» Почему? Ну почему эти слова до сих пор причиняют ему боль? Почему двадцать, тридцать лет спустя он все еще не может стряхнуть их с себя?

Двумя часами позже, когда Грегориус проснулся в отеле, солнце уже садилось.

Натали Рубин стучала шпильками по мраморному полу университетских коридоров Берна. За кафедрой в пустой аудитории он читал ей лекцию о словах, которые в греческой литературе появляются лишь раз. Он собирался записать их на доску, но ее поверхность кто-то натер мылом, и мел неизменно соскальзывал, а слова, которые он хотел произнести, выпадали из памяти. Эстефания Эспиноза тоже прошествовала через его сумбурный сон, призрачная тень с горящими глазами и смуглым лицом, вначале безмолвной девочкой, потом доцентом, которая под золочеными сводами все начитывала и начитывала лекции без какой-либо вразумительной темы. Появился Доксиадес и прервал ее. «Поезжайте домой, — пригрозил он пальцем, — мы обследуем вас на Бубенбергплац».

Грегориус спустил ноги с кровати. Слово по-прежнему не приходило. И источники, где оно так и не обнаружилось, начали кружить ему голову. Не было никакого смысла брать сейчас «Илиаду», имевшуюся в его багаже. Оно в «Одиссее». Он точно знал это. Знал. Но где?

Ближайший поезд на Лиссабон, сообщили ему внизу, у администратора, отправляется завтра утром. Он вернулся к себе в номер и открыл фолиант о мрачном, внушающем страх море на той странице, где мусульманский географ эль-Эдриси продолжал свои изыскания: «Никто не знает, поведали нам, что скрывается в этом море, и никто не может узнать, потому что слишком много препятствий встает им навстречу. Мрак глубин, волны с дом, беспрерывные штормы, чудовища, населяющие воды, постоянные ветра…» Он с удовольствием сделал бы ксерокопии с обоих трудов Эстефании Эспинозы о Финистерре, но не отваживался обратиться к библиотечному персоналу, поскольку не хватало словарного запаса.

Он посидел еще. «Надо пройти обследование», — сказал Доксиадес. И Мария Жуан предупреждала его: «Не относитесь к этому легкомысленно».

Грегориус выкупался, упаковал вещи и попросил озадаченную даму на приеме вызвать ему такси.

Прокат автомобилей возле вокзала был еще открыт. «Но вам придется оплатить и эти сутки», — сообщил менеджер. Грегориус согласно кивнул, подписал бумагу на два последующих дня и направился к стоянке.

Водительские права у него имелись еще со студенческих времен, обучение он оплатил тогда из денег, заработанных частными уроками. Тридцать четыре года назад. С той поры он ни разу не садился за руль. Пожелтевшее удостоверение с юношеской фотографией и предписанием «обязательного ношения очков при езде и воздержания от поездок в ночное время суток» все годы лежало бесполезным грузом в его бумажнике. Менеджер, оформлявший машину, наморщил лоб, несколько раз переводя взгляд с фотографии на клиента, но ничего не сказал.

Сев за руль большого автомобиля, Грегориус обождал, пока успокоится дыхание. Потом осторожно опробовал рычаги и кнопки. Холодными пальцами он запустил мотор, дал задний ход, отпустил сцепление и… мотор заглох. В ожидании сильного толчка он закрыл глаза и снова восстановил дыхание. Со второй попытки машина задергалась, но тем не менее завелась, и Грегориус задним ходом выехал с парковочного места. Путь до выезда со стоянки он проделал со скоростью пешехода. Перед светофором на выезде из города мотор заглох еще раз. Потом дело пошло.

До Виана-ду-Каштелу ему потребовалось два часа по автобану. Он спокойно сидел за рулем и чувствовал себя на правильном пути. Поездка начала ему нравиться. Неприятность со словом из Гомера ему удалось так далеко упрятать в подсознание, что она вообще как бы забылась. Озорничая, он выжал педаль газа, откинулся на сиденье и держался за руль на вытянутых руках.

По встречной полосе промчался автомобиль с зажженными фарами дальнего света. Все вокруг завертелось, Грегориус убрал газ, соскользнул на обочину, прихватывая дернину, и остановился в сантиметре от оградительного барьера. Перед глазами поплыли огненные круги. На ближайшей стоянке он вышел из машины и осторожно втянул в себя холодную струю ночного воздуха. «Вам лучше вернуться домой. Говорить с врачами на родном языке».

Часом позже, за Валенса-ду-Минью он был уже на границе. Двое парней в форме и с автоматами жестами показали ему проезжать. От Туя он поехал через Виго и Понтеведру дальше на север, на Сантьяго. Около полуночи сделал остановку и, перекусывая, изучил дорожную карту. Иного решения не было: если он не хочет делать огромный крюк от Санта-Эухении вдоль мыса, придется у Падрона свернуть на горную дорогу к Ное, а дальше вдоль побережья до Финистерре. Ему еще никогда не приходилось ездить по горным дорогам, и память услужливо предложила картинки швейцарских видовых серий, в которых водителю почтового автомобиля постоянно приходилось крутить баранку то в одну, то в другую сторону с бешеной скоростью.

Люди вокруг говорили на галисийском диалекте. Грегориус не понимал ни слова. Он жутко устал. Он забыл слово. Он, Мундус, забыл слово из Гомера. Под столом он плотно прижал ступни к полу, чтобы разогнать воздушную подушку. Ему было страшно. «Страх и чужой язык не слишком хорошо подходят друг другу».

Дорога оказалась легче, чем он ожидал. На крутых поворотах он ехал со скоростью пешехода, однако ночью, благодаря фарам встречных машин, дорога просматривалась лучше, чем днем. Машин становилось все меньше, время уже перевалило за два. Стоило ему только подумать, что он, если начнется головокружение, не сможет затормозить на узком серпантине, его охватила паника. Но когда дорожный знак указал, что Ноя уже близко, он принялся бесшабашно нарезать крутые виражи. «Что? Ну, Мундус, у тебя и вопросы!» Почему Флоранс просто не солгала! Почему не ответила: «Зануда? Да ты что? Ни в коем случае!»

Можно ли просто стряхнуть обиды? «Мы не ограничены кратким настоящим, оно простирается глубоко в наше прошлое, — писал Праду. — Оно пронизывает все наши чувства, в особенности те глубинные, которые определяют, кто мы есть и как это — быть тем, кто мы есть. У этих чувств нет временных рамок, они этих рамок не знают и не признают».

От Нои до Финистерре было сто пятьдесят километров хорошей дороги. Моря видно не было, но оно чувствовалось. Стрелки часов подходили к четырем. Время от времени Грегориус останавливался. «Это не головокружение, — каждый раз убеждал он себя. — Просто от усталости плавятся мозги в черепушке». После нескольких темных заправок наконец попалась одна открытая.

— Как там на Финистерре? — спросил он заспанного заправщика.

Pues, el fin del mundo![112] — засмеялся тот.


Когда Грегориус въезжал на Финистерре, затянутое облаками небо начало светлеть. В баре, где он пил кофе, Грегориус был первым посетителем. Абсолютно бодрый, он твердо стоял на каменном полу заведения. Слово непременно всплывет, по крайней мере, он на это надеялся. С памятью всегда так, это ведь всем известно. Он испытывал чувство гордости, что проделал такое путешествие и теперь стоял здесь, угощаясь сигаретой, которую ему предложил хозяин. После второй затяжки его слегка повело.

Vértigo,[113] — улыбнулся он хозяину. — Я специалист по головокружениям. Знаю все их виды.

Хозяин ничего не понял и принялся рьяно тереть стойку.

Оставшиеся несколько километров до мыса Грегориус ехал с открытым окном. Соленый морской ветер был восхитителен, и он не спешил, как гурман, наслаждающийся предвкушением. Дорога окончилась в небольшой гавани, где стояли рыбачьи барки. Рыбаки только что возвратились и стояли, покуривая, тесным кружком. Позже он не мог понять, как это приключилось, но вдруг он оказался в этом кругу и курил их сигареты. Это было нечто вроде стола завсегдатаев под открытым небом.

— Вы довольны своей жизнью? — спрашивал он.

Он, Мундус, филолог, специалист по древним языкам из Берна, стоял на краю света и спрашивал обветренных рыбаков, довольны ли они жизнью. Грегориус был счастлив. Он наслаждался сверх всякой меры радостью от абсурдности, к которой примешивались усталость, и эйфория, и еще какое-то чувство освобождающей отрешенности от всего.

Рыбаки вопроса не поняли, и Грегориус счастливо дважды разъяснил им на ломаном испанском, чего от них добивался.

Contento?[114] — наконец сообразил один из парней. — Другого мы не знаем!

Все вместе они хохотали и хохотали, пока хохот не перешел в утробный рев, от которого у Грегориуса навернулись на глаза слезы. Он положил руку на плечо одного из рыбаков и развернул его лицом к морю.

Siempre derecho, más y más — nada![115] — крикнул он навстречу порыву ветра.

America! — перекрикивая ветер, заорал рыбак. — America! — Он вдруг выхватил из нагрудного кармана штормовки фотографию девушки в обтягивающих джинсах, высоких мокасинах и ковбойской шляпе. — Mi hija! «Моя дочь!» — Он яростно принялся жестикулировать в сторону моря.

Остальные по кругу вырывали у него из рук снимок.

Qué guapa es! «Какая красотка!» — орали они, перебивая друг друга и хлопая товарища по плечу.

Грегориус хохотал, яро жестикулировал и хохотал, другие принялись и его хлопать по плечу: справа, слева, слева, справа. Удары были ощутимые, Грегориус шатался. Рыбаки перевернулись вверх ногами, море перевернулось, завывание ветра перешло в настоящий ураган в ушах, он все нарастал и нарастал, а потом вдруг наступила тишина, поглотившая все.

Грегориус пришел в себя на скамье рыбачьего баркаса. Над ним склонялись испуганные бородатые лица. Он сел. Голова шумела. От фляги со спиртным он отказался.

— Нормально, все нормально, — успокоил он озабоченные фигуры. И по велению сердца добавил: — El fin del mundo![116]

Тени облегченно рассмеялись.

Постепенно приходя в себя, он пожимал потрескавшиеся руки суровых рыбаков. Балансируя на грани, позволил вывести себя из шлюпки.

Сев за руль, он порадовался, что мотор завелся сразу. Рыбаки, не вынимая рук из карманов промасленных штормовок, сочувственно глядели ему вслед.

В близлежащем мотеле он снял номер и проспал до раннего вечера. Между тем небо прояснилось и потеплело. Тем не менее он промерз, когда в ранних сумерках снова поехал на мыс. Сев на обломок скалы, он смотрел на закатный луч, пока тот совсем не скрылся в море. «O mar tenebroso». Черные волны с грохотом разбивались о берег, и белая пена оседала на прибрежных камнях. Слово так и не выплывало. Оно не приходило!

А было ли оно вообще? В конечном итоге может быть, дело было не в памяти, а в рассудке, который дал трещину? Как могло случиться, чтобы человек лишился рассудка из-за того, что забыл одно-единственное слово, которое прежде хорошо знал? Ладно еще, если бы он сидел в аудитории за контрольной или экзаменационной работой. Но здесь, перед ревущей стихией? Разве черные воды, вздымающиеся к черному ночному горизонту, не должны попросту смыть его печали как нечто ничтожное, мелкое, смехотворное, о чем может горевать только тот, кто потерял всякое чувство соразмерности?

Грегориуса охватила тоска по дому. Он закрыл глаза. Вот, без четверти восемь он ступает на Кирхенфельдбрюке. По террасам Шпитальгассе, Марктгассе и Крамгассе спускается к Бэренграбен. Слушает ораторию в кафедральном соборе. Высаживается в Берне из поезда, заходит в свою квартиру. Снимает пластинку языкового курса португальского с проигрывателя и выкидывает ее в мусоропровод. Ложится в свою постель с полным ощущением счастья, что все как прежде.

Невероятно, чтобы Праду и Эстефания Эспиноза были здесь. Более чем невероятно. Ничто не говорило об этом. Ничто.

Совсем замерзнув в заледеневшей куртке, Грегориус пошел к авто. Машина в сумерках выглядела еще громаднее, чем до того. Как чудовище, которое никто не смог бы привести за кольцо в Коимбру, а тем более он.

Позже, в придорожном кафе он попытался что-то съесть, но попытка была неудачной. На регистрации какого-то отеля он попросил пару листов бумаги. Потом сел за низенький столик и записал перевод текста, составленного мусульманским географом, на латыни, на греческом, на древнееврейском. Он так надеялся, что с кончика пера, когда он выводил греческие символы, сорвется и забытое гомеровское слово. Но не случилось. Заветная камера памяти оставалась пустой и погруженной в немоту.

Нет, не то чтобы бушующие просторы моря делали незначимыми все, что он хотел вспомнить и забыть. Нет, не то. Точно, не то. Одно слово среди всех остальных. Одно-единственное слово. Что оно значит среди… среди мертвых… безмолвных вод… даже если вся вселенная пойдет… пойдет прахом, просочится… просочится сквозь… всемирный потоп… упавший с небес на землю… Если бы только в мире было одно слово… одно-единственное слово… — тогда бы оно было не словом, а Словом! Сияющим, всепоглощающим, сметающим любые преграды, застящие горизонт.

Грегориус с трудом унял выскакивающее из груди сердце. Он прошел к окну и выглянул, удостоверившись, что автомобиль действительно стоит на парковке. Завтра. Завтра при дневном свете он сделает это.

Он сделал. Измученный бессонной ночью, Грегориус вывел машину на трассу. Призраки ушедшей ночи сопровождали его неустанно.

Он припарковался в Исфахане, который вдруг оказался на побережье. Город с минаретами и куполами, осененный ультрамарином и золотом, вздымался до горизонта. Поэтому он и испугался, когда увидел море. И еще больше, когда оно забилось черными бушующими волнами о подступы к пустынному городу. Сухой горячий ветер внезапно бросил ему в лицо влажную струю. Он вспомнил о Праду. Золотых слов мастер оставался безмолвным, он просто присутствовал в видении, гордый и отрешенный. А Грегориус все припадал ухом к гигантскому магнитофону Адрианы, чтобы уловить звук его голоса.

На подъезде к Виана-ду-Каштелу, перед поворотом на автобан к Порту и Коимбре выпавшее из памяти слово начало вертеться у Грегориуса на языке. Невольно он откинулся, закрыл глаза и мобилизовал все силы, чтобы помешать ему снова уйти в небытие. Из прострации его вывели заполошные гудки встречного автомобиля. В последнюю секунду он вывернул руль, избежав лобового столкновения. На ближайшей площадке для отдыха он долго сидел в заглушённом автомобиле, пытаясь справиться с пульсирующими в мозгу токами. Остаток пути до Порто он ехал, пристроившись за неповоротливым грузовиком. Дама на станции проката была отнюдь не в восторге, что он настаивал вернуть автомобиль здесь, а не в Коимбре. Но, окинув долгим пристальным взглядом его лицо, она решилась на такую нестандартную сделку.

Когда поезд на Коимбру и далее на Лиссабон отошел от перрона, Грегориус в полном изнеможении откинулся на спинку сиденья. Перед его взором замаячили прощания, которые предстояло проделать в Лиссабоне. «Ибо в этом и заключается смысл прощания, веский, полный смысл: двое, прежде чем расстаться, объясняются, как они видели и как принимали друг друга, — писал Праду к матери. — Что в отношениях им удалось, а что нет. Для этого необходимо бесстрашие — надо выдержать боль диссонансов. И признать то, что нестерпимо признавать. Прощаться — это еще значит и то, что человек должен сделать для себя: не поступиться своей правдой под взглядом другого».

Поезд набрал ход. Страх перед неминуемой смертью, которой он только что избежал, отступил. Думать ему больше не хотелось. На всем пути до Лиссабона.

И в тот самый момент, когда ему удалось под монотонный стук колес отрешиться от всего происходящего, потерянное слово вдруг нашлось: «λιστρου», «скребок для мытья полов залы». И он четко видел, где стояло это слово: «Одиссея», конец двадцать второй песни.

Дверь купе распахнулась, и место напротив занял нагловатый молодой человек, разворачивая бульварную газетенку с заголовками, набранными крупным шрифтом. Грегориус поднялся, забрал свой багаж и прошел в конец поезда, где отыскалось свободное купе. «Λιστρου», — бормотал он, — «λιστρου».

Когда поезд остановился на вокзале Коимбры, Грегориус подумал об университетском холме и ему представился средневековый топограф, переходящий мост со старомодным докторским саквояжем, сухой, согнутый человечек с закинутой на манер птицы головой, в сером рабочем комбинезоне, размышляющий о том, как бы заставить людей на замковом холме дать ему туда доступ.

Силвейра, вернувшийся поздним вечером из офиса, застал Грегориуса, спустившегося ему навстречу в вестибюль.

— Уезжаешь?

Грегориус кивнул.

— Домой?

Грегориус кивнул.

— Расскажи!

44

— Дали бы мне время, я сделала бы из вас португальца, — с игривым упреком сказала Сесилия. — В вашем грубом гортанном краю вспоминайте: doce, suave. И не забывайте: гласные мы просто пробегаем.

Зеленый платочек перед ее губами легко колыхнулся. Она засмеялась, заметив его взгляд.

— Нравятся мои упражнения с платочком, да? — она подула сильнее.

Прощаясь, Сесилия протянула руку:

— Ваша бесподобная память. Уже поэтому вас не забуду.

Грегориус удержал в своей ее руку, пока позволяли приличия. Поколебавшись, он рискнул:

— А есть какая-то причина, почему…

— …почему я ношу зеленое? — с нежным смехом подхватила Сесилия. — Разумеется, есть. Узнаете, когда вернетесь.

Quando voltares. «Когда вернетесь». «Quando»,[117] — сказала она, не «se».[118]

По дороге к Витору Котиньо он представил себе, как в понедельник утром появляется на курсах. Как бы у нее вытянулось лицо! Интересно, так же легко двигались бы ее губы, если бы пришлось рассказывать о «вечно зеленом»?

Que quer? — раздался громогласный оклик часом позже.

Пропищал зуммер домофона, старик спустился по лестнице с бессменной трубкой в зубах. С секунду он рассматривал пришельца.

Ah, c'est vous,[119] — память его не подвела.

И сегодня в комнатах пахло залежалой едой, пылью и трубочным дымом. И сегодня на Котиньо была застиранная рубаха неопределенного цвета.

— Праду! O consultório azul! Ну, нашли?

«Не знаю, почему делаю это, но так уж вышло», — вспомнились Грегориусу слова старца, когда тот в прошлый приход подарил ему двуязычный Новый Завет.

Он и сейчас лежал у него в кармане. Но язык так и не повернулся признаться в этом — не нашлось нужных слов. «Близость так мимолетна и обманчива, как фата-моргана», — записал Праду.

— Простите, спешу, — извинился Грегориус, подавая руку.

— Вот еще что! — прокричал старик через весь двор. — Когда вернетесь, будете звонить по тому номеру? Номеру на лбу?

Грегориус неопределенно пожал плечами и помахал на прощанье.

Он поехал в Байху, нижний город, и промаршировал по шахматной доске его улиц. В кафе напротив аптеки О'Келли он что-то наспех перекусил, но дождался, пока за стеклянной врезкой темно-зеленой с золотом двери показалась фигура аптекаря. Хочет ли он поговорить с ним еще раз? Хочет ли?

Все утро Грегориуса преследовала мысль, что в его прощаниях есть что-то неправильное. Чего-то не хватало. Теперь он понял, чего. Он отправился в ближайший магазин фототоваров и купил камеру с телеобъективом. Вернувшись в кафе, взял крупным планом окошко в двери и исщелкал почти всю пленку, потому что все время опаздывал нажать на кнопку.

Потом он снова поехал к дому Котиньо у кладбища Семитерьо-душ-Празериш и сфотографировал ветхое, увитое плющом здание. Он взял в объектив и окно и долго ждал, но старик так и не появился. Оставив эту затею, он прошел кладбищем и сделал снимки с фамильного склепа Праду. Неподалеку он купил еще пленок и старым трамвайчиком потрясся по городу к Мариане Эсе.

Красно-золотистый «ассам» и леденцы. Большие темные глаза. Каштановые волосы. Она согласилась, что лучше пойти на обследование к врачам, с которыми можно обсудить все на родном языке. Грегориус умолчал об обмороке в университетской библиотеке в Коимбре. Они поговорили о Жуане Эсе.

— Немного тесновато в его комнате, — осторожно заметил Грегориус.

На мгновение по ее лицу пробежало раздражение, но она быстро взяла себя в руки.

— Я предлагала ему и другие приюты, комфортабельнее. Но он не захотел. «Пусть будет просто, — сказал он. — После всего, что было, так и следует».

Грегориус ушел раньше, чем закончился в чайнике чай. Он пожалел, что затронул эту тему. Нехорошо получилось. Выходило так, будто после четырех воскресных посещений он стал Жуану ближе, чем Мариана, знавшая его еще девочкой. Будто он лучше понимал старика. Да, нелепо. Даже если и на самом деле так и было.

Отдыхая после обеда в доме Силвейры, он надел громоздкие старые очки. Глаза их не приняли.

Когда он подошел к дому Мелоди, для фотографирования было уже слишком темно. Тем не менее он сделал пару снимков со вспышкой. Сегодня за освещенными окнами ее силуэт не мелькал. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли». Судья вышел из автомобиля, палкой с серебряным набалдашником остановил поток машин, затесался в толпу слушателей и, не глядя на дочь в кепочке, бросил в футляр от скрипки пригоршню монет. Грегориус поднял взор к зеленым кронам старых кедров, которые перед тем, как брат вонзил ей нож в горло, показались Адриане кроваво-красными.

В окне промелькнула фигура мужчины. И это решило для Грегориуса вопрос, стоит ли звонить в дверь. В баре, где он уже однажды сидел, он, как в тот раз, выпил чашку кофе и выкурил сигарету. Потом вышел на крепостные террасы и запечатлел виды ночного Лиссабона.

О'Келли как раз запирал аптеку. Когда он несколькими минутами позже пошел вдоль по улице, Грегориус следовал за ним на таком расстоянии, что и этот конспиратор не смог его обнаружить. О'Келли свернул на улочку, где располагался шахматный клуб, а Грегориус вернулся обратно, чтобы сфотографировать аптеку, где по ночам не гас свет.

45

Утром в субботу Филипе поехал с Грегориусом в лицей. Они упаковали вещи. Грегориус снял со стен фотографии Исфахана, а потом отослал шофера.

Был теплый солнечный день — на следующей неделе наступал апрель. Грегориус сел на замшелые ступени парадной лестницы. «Я сидел на теплом мху парадной лестницы и размышлял о настоятельном желании отца видеть меня врачом — то бишь тем, кто сможет избавить от боли таких, как он. Я любил отца за его доверие и проклинал за непосильную ношу, которую он взвалил на меня своей надеждой».

Внезапно Грегориус заплакал. Он снял очки, спрятал голову в коленях и дал слезам без помехи проливаться на теплый мох. «Ет vao» — «Тщетно», — было одним из излюбленных слов Праду, сказала Мария Жуан. Грегориус произнес слово, потом повторял снова и снова, медленно, быстро, еще быстрее, пока оно не слилось со слезами.

Позже он поднялся в классную комнату Праду и снял оттуда вид на женскую гимназию. Из гимназии он сфотографировал вид на это окно, откуда к Марии Жуан прилетели солнечные зайчики — луч, отраженный театральным биноклем матери Праду.

Сидя около полудня в кухне Марии Жуан, он рассказал ей об этих снимках. А потом его вдруг как прорвало, он поведал ей об обмороке в Коимбре, о забытом гомеровском слове и о своем паническом страхе перед неврологическим обследованием.

Позже они сидели бок о бок, склонившись над энциклопедией, и читали статью о головокружениях.

— «Причина их может быть совсем безобидной», — Мария Жуан водила пальцем по строке, переводила и повторяла важные сведения.

«Тумор». Грегориус молча указал на слово.

— Да, конечно. Но посмотрите, что написано по этому поводу. Прежде всего, что в этом случае головокружения только сопровождают другие, более серьезные симптомы, которых у вас определенно нет.

На прощание она сказала, что была рада благодаря ему заново совершить путешествие в прошлое. Что почувствовала в себе странное смешение близости и дистанции, когда думает об Амадеу. Она подошла к шкафу, вынула инкрустированную шкатулку и протянула Грегориусу запечатанный конверт с записками о Фатиме.

— Я уже говорила, что никогда не стану это читать. Думаю, у вас оно будет в хороших руках. В конце концов, возможно, вы единственный из всех нас, который по-настоящему знает его. Я благодарна вам за то, как вы говорите о нем.

Позже, сидя на пароме через Тежу, Грегориус все еще видел перед собой, как Мария Жуан машет ему, пока он не исчез из виду. Она была последней из окружения Праду, с кем он познакомился, и именно ее ему будет больше всех не хватать. «Напишите мне, как пройдет обследование», — попросила она перед его уходом.

46

Стоя в дверях, Грегориус наблюдал, как Жуан Эса готовился встретиться с болью: черты его лица посуровели, глаза сощурились.

— Сегодня суббота, — наконец выдавил он.

Они сели на привычные места. Шахматной доски не было, и стол выглядел каким-то голым.

Грегориус рассказал о своих головокружениях, о страхе, о рыбаках «на краю света».

— Значит, вы больше не придете, — подытожил Эса.

Обойдя молчанием заботы Грегориуса, он заговорил о себе. С любым другим такой поворот дела обидел бы Грегориуса, но только не с этим искалеченным пытками, замкнутым и одиноким человеком. Их беседы стали для него драгоценнейшими часами.

— Если обследование не покажет ничего страшного и если врачам удастся снять эти приступы, то я вернусь, — успокоил Грегориус. — Чтобы как следует овладеть португальским. И чтобы написать историю португальского Сопротивления.

Он старался говорить уверенно и твердо, однако его слова звучали неубедительно, он и сам это чувствовал и видел, что для Эсы они тоже были пустыми словами.

Дрожащими руками Эса достал с полки шахматы и начал расставлять фигуры. Какое-то время он сидел молча, с закрытыми глазами. Потом поднялся и снял сборник шахматных партий.

— Вот. Алехин против Капабланки. Я думал, мы сыграем эти партии с вами.

— Искусство против науки? — улыбнулся Грегориус.

Эса улыбнулся в ответ. Грегориусу так хотелось запечатлеть эту улыбку на пленке!..

— Временами я пытаюсь себе представить последние минуты после того, как человек принял смертельную дозу таблеток, — неожиданно сказал Эса посреди партии. — Вначале, наверное, облегчение, что все скоро кончится, что удалось избежать недостойного конца. Налет гордости за свое мужество. Сожаление, что не так часто его проявлял. Последний взгляд на свою жизнь, чтобы удостовериться: все сделано правильно и будет ошибкой вызывать скорую. Надежда на хладнокровие до последнего вздоха. Ожидание, когда начнут затуманиваться сознание и неметь кончики пальцев и губы.

А потом вдруг бешеная паника, отступление, сумасшедшее желание, чтобы жизнь не обрывалась так скоро. Горячая, переполняющая вас жажда жизни, сметающая все на своем пути, все логические доводы, все резоны — они кажутся вдруг надуманными, смешными, нелепыми. А потом? Что потом?

— Не знаю, — сказал Грегориус.

Он вынул томик Праду и прочитал вслух: «Разве не очевидно, просто и понятно, отчего они отшатнулись бы, узнай в этот момент о своей скорой смерти? Я подставил утомленное от бессонной ночи лицо утреннему солнцу и думал: они просто хотят, чтобы им выпало больше от этой жизни, какой бы легкой или трудной, бедной или обеспеченной она ни была. Они не хотят, чтобы она подходила к концу, даже если за гробом не смогут о ней скучать — и знать об этом тоже не хотят».

Эса попросил у него книгу и перечитал сам. Сначала этот отрывок, потом весь разговор с Хорхе о смерти.

— О'Келли, — помолчав, сказал он. — Когда-нибудь вгонит себя в гроб своими сигаретами. «Тебе-то что, — огрызнулся он, когда кто-то заметил ему это. — Поцелуй меня в задницу!» А тут вдруг голову потерял от страха. Merde.[120]

Начало смеркаться, когда партия была завершена и «Алехин» выиграл. Грегориус взял чашку Эсы и допил последний глоток. Перед дверью они застыли друг против друга. Грегориус чувствовал, как все в нем дрожит. Эса положил ему руки на плечи, и он щекой почувствовал его голову. Старик проглотил ком в горле, теперь Грегориус ощутил, как дернулся его кадык. Сильным рывком, от которого Грегориус пошатнулся, Эса оттолкнулся от него и, не поднимая глаз, открыл дверь. Прежде чем свернуть за угол в конце длинного коридора, Грегориус обернулся. Эса стоял в проходе и смотрел ему вслед. Такого он еще никогда не делал.

Выйдя на улицу, Грегориус спрятался за кустом и стал ждать. Эса вышел на балкон и закурил. Грегориус отснял полную пленку.

Тежу он не видел. Он видел и чувствовал только Жуана Эсу. От Праса-ду-Комерсиу он медленно побрел в сторону Байрру-Алту и зашел в кафе неподалеку от голубого дома.

47

Уходили четверть часа за четвертью, а он все сидел. Адриана. Это будет самым тяжелым прощанием.

Она открыла и по его лицу тут же все поняла.

— Что-то случилось, так?

— Рутинное медицинское обследование у моего врача в Берне, — сказал Грегориус. — Вполне возможно, что еще вернусь.

Он поразился, насколько спокойно она приняла это известие, даже стало немного обидно.

Она дышала не то чтобы лихорадочно, но чаще, чем прежде. Потом резко встала и принесла блокнот

— Дайте мне ваш бернский номер.

Грегориус удивленно поднял брови. Тогда она показала в угол, где на столике стоял телефон.

— Со вчерашнего дня, — сказала она. — Пойдемте, я хочу вам кое-что показать.

Она пошла вперед к лестнице на верхний этаж.

Горы книг на полу в комнате Амадеу исчезли. Теперь книги были расставлены на полках в углу. Она смотрела на Грегориуса с ожиданием в глазах. Он кивнул, подошел и ласково тронул ее за руку.

Она подошла к столу, выдвинула ящик, развязала тесемки картонной папки и вынула из нее три листа.

— Это он написал потом, после девушки. — Ее впалая грудь вздымалась. — Почерк здесь очень мелкий. Когда я это увидела, поняла: он писал только для себя. — Она пробежалась глазами по тексту. — Это разрушает все. Все. — Положив листы в конверт, она протянула его Грегориусу. — Он был уже не он. Мне бы хотелось… пожалуйста, возьмите это с собой. Увезите. Далеко, совсем далеко.

Грегориус потом пожалел, что захотел еще раз увидеть кабинет, где Праду спас жизнь Мендишу, где висела картинка с изображением головного мозга и где были погребены шахматы Хорхе.

— Он так любил здесь работать, — сказала Адриана, когда они спустились в практику. — Со мной. Вместе со мной. — Она провела ладонью по смотровому столу. — Они все его любили. Любили и восхищались им. — По ее лицу промелькнула какая-то нездешняя, призрачная улыбка. — Многие приходили, даже когда у них ничего не болело. Только чтобы посмотреть на него.

Грегориус лихорадочно соображал. Потом подошел к шкафчику с древним инструментом и взял в руки стеклянный шприц.

— Так вот как они тогда выглядели, — чуть громче, чем надо, сказал он. — Теперь таких не делают.

Его слова не дошли до Адрианы, она по-прежнему разглаживала бумажную салфетку на смотровом столе. След блуждающей улыбки все еще озарял ее лицо.

— А вы не знаете, куда делась та картинка со стены? Она ведь сегодня большая редкость.

— «Зачем тебе эта схема? — спрашивала я его иногда. — Ты же видишь человеческое тело насквозь». «Она так похожа на карту», — ответил он. Он любил карты. Географические карты. Карты железных дорог. В Коимбре, в университете, как-то он раскритиковал их святилище — анатомический театр. Профессора его не жаловали. Оказывал мало почтения. И вообще был слишком высокомерен.

Грегориусу пришло в голову еще одно решение. Он бросил взгляд на часы.

— Я уже опаздываю. Можно мне от вас позвонить?

Он открыл дверь и первым вышел в вестибюль.

На лице Адрианы было написано недоумение, когда она запирала практику. Лоб прорезала глубокая складка, и вся она казалась потерявшейся во мраке и смятении.

Грегориус направился к лестнице.

Adeus, — сказала Адриана и открыла входную дверь.

Это снова был тот хриплый, недружелюбный тон, которым она встретила его в первый раз. Она стояла прямая, как свечка, с гордо поднятой головой.

Грегориус медленно подошел к ней и остановился. Заглянул ей в глаза. Ее взгляд был отрешенным, направленным внутрь. Он не стал протягивать руки. Она бы не приняла ее.

Adeus, — сказал он. — Всего хорошего.

Потом вышел.

48

Грегориус протянул Силвейре ксерокопию книги Праду. Он целый час блуждал по городу, пока в одном универмаге не нашел еще не закрытый отдел, где можно было скопировать.

— Но это… это же… — Силвейра едва не потерял дар речи. — Я…

Потом они говорили о головокружениях. Силвейра рассказал, что его сестра, та, со слабым зрением, уже не один десяток лет страдает ими. Врачи так и не нашли причину, она просто научилась с этим жить.

— Однажды я был с ней у одного невролога. Оттуда уходил с впечатлением, что мы по-прежнему живем в каменном веке. Наши знания о человеческом мозге с тех пор не далеко ушли. Более-менее изучена пара участков, построена пара моделей активности, худо-бедно определено назначение пары областей. И все. У меня такое чувство, что они даже не знают, чего искать.

Они поговорили о страхе перед неизвестностью. Внезапно Грегориус ощутил какое-то беспокойство. Потребовалось время, чтобы он понял его причину: позавчера, по возвращении, разговор с Силвейрой о поездке, сегодня разговор с Жуаном Эсой, теперь снова Силвейра. Могут ли две интимности блокировать друг друга, мешать, отравлять? Он порадовался, что ничего не сказал Эсе об обмороке в университетской библиотеке, так, по крайней мере, оставалось что-то, чем он поделился только с Силвейрой.

— А что это было за гомеровское слово, которое ты забыл? — спросил Силвейра.

— «Λιστρου», — сказал Грегориус. — «Скребок для мытья полов залы».

Силвейра рассмеялся. Грегориус подхватил. Они смеялись и смеялись, заходились смехом, ревели. Двое мужчин, которым удалось подняться над всеми страхами, горестями, разочарованиями и всей жизненной усталостью. Мужчины, соединившиеся в смехе самым душевным образом, хотя страхи, горести и разочарования были у каждого свои, и каждый сам справлялся со своим одиночеством.

Когда они отсмеялись и тяготы мира снова легли на их плечи, Грегориус вспомнил, как они смеялись с Жуаном Эсой над безвкусными приютскими ужинами.

Силвейра сходил в свой кабинет и вернулся с салфеткой, на которой Грегориус в ресторане ночного поезда написал ему из Библии на древнееврейском: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет». Он попросил Грегориуса еще раз прочитать, а потом попросил написать ему что-нибудь из Библии на греческом.

Грегориус не мог отказать, он написал: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков».

Силвейра принес свою Библию и прочитал на родном языке эти начальные стихи Евангелия от Иоанна.

— Так что Слово — это свет человеков, — задумчиво сказал он. — И все вещи лишь тогда по-настоящему существуют, когда облечены в слова.

— А слова должны иметь ритм, — подхватил Грегориус. — Ритм, как, например, в стихах от Иоанна. Только тогда, только если они становятся поэзией, они бросают на вещи свет. В изменчивом свете слов те же самые вещи выглядят по-разному.

Силвейра внимательно посмотрел на него.

— И поэтому, если выпадает даже одно-единственное слово на фоне трехсот тысяч книг, у человека может закружиться голова.

Они засмеялись, смеялись и не могли остановиться, смотрели друг на друга и снова смеялись, и знали, что смеются над своим прежним смехом, и что над самыми важными вещами лучше всего смеяться.

Позже Силвейра спросил, не может ли Грегориус оставить ему фотографии Исфахана. Они вместе развешивали их в кабинете. Силвейра сел за свой письменный стол, закурил сигарету и долго смотрел на них.

— Как бы мне хотелось, чтобы их увидела моя бывшая жена и дети.

Перед тем как разойтись по спальням, они молча постояли в гостиной.

— Ну вот, и снова все кончилось, — вымолвил Силвейра. — Твое пребывание здесь, имею я в виду. Здесь, в моем доме.

Грегориус никак не мог заснуть. Ему представилось, как поезд завтрашним утром тронется, и он ощутит первый слабый толчок. Если бы не эти проклятые головокружения! И тот неоспоримый факт, что Доксиадес прав.


INTIMIDADE IMPERIOSA — ИМПЕРАТИВ ИНТИМНОСТИ

В интимности мы ограничены друг другом, и невидимые оковы становятся нашими освободительными узами. Ограничение это императивно: оно предполагает исключительность. Делить значит предавать. Однако мы обожаем, любим, касаемся не одного-единственного человека. Где же выход? Стать режиссером различных интимностей? Или бухгалтером, педантично ведущим подсчет темам, словам, жестам? Общим знаниям и тайнам? Это было бы медленной отравой.


Уже начало светать, когда Грегориус забылся беспокойным сном о крае света. Это был сон, полный мелодий, без инструментов и вокала, сон из солнца, ветра и слов. Рыбаки с грубыми руками перекрикивались грубыми словами, но соленый ветер уносил их, а вместе с ними и слово, которое у него выпало.

Теперь он в воде, отвесно идет вниз, изо всех сил устремляется все глубже, чувствуя игру разгоряченных мышц, которые сопротивляются холоду. Ему надо покинуть «банановый пароход», он спешит, урезонивает рыбаков, что не имеет к ним никакого отношения, но они обороняются и недружелюбно смотрят, как он с моряцким мешком бредет к берегу, провожаемый солнцем, ветром и словами.

Загрузка...