III

Я отправился в путь, как обычно, в пятницу, вечерним экспрессом.

Была прекрасная, зрелая осень. Чистое небо, хрустально синее, а на западе розоватое от заходящего солнца. Воздух был прозрачно-ясным, и казалось, что высокие горы вдали, с их резко очерченными силуэтами, совсем рядом.

Поезд был почти пустой, какой-то облезлый, грязный и жалкий (я тогда не знал, что уже ходят рейсовые междугородные автобусы и люди в основном ездят на них, если вообще ездят, потому что они и ездить стали меньше, занятые своими проблемами). Я стоял у окна, вглядываясь в ясную, золотую осень, и стремительное движение поезда, мчавшего меня на юг, к теплой равнине, словно вливало в мое сердце радость нового возвращения к жизни (ну до каких же пор я буду возвращаться? Разве я куда-то уезжал? А может быть, эти вечные мои отъезды и возвращения — и что считать отъездом, а что возвращением? — и есть жизнь?)

Опускался вечер, я шел в мягких и теплых сумерках по живописному бульвару от вокзала к центру Города, над которым нависали медные и табачно-желтые листья огромных платанов с белесыми, постоянно качающимися стеблями и ветками. Многие дома были недавно покрашены, в их нижних этажах сверкали своими витринами новые шикарные магазины, рестораны и кафе.

Но я спешил вверх, к Старому городу на холме, к дому единственного (так уж получалось) на этом свете человека, которого мне хотелось видеть. Когда я добрался до места, совсем стемнело. Звонок у ворот был вырван с корнем, я постучал несколько раз, все громче и громче, даже покричал, но никто не ответил. Я отошел от ворот и оглядел дом — света нигде не было, дом казался заброшенным. Потом спустился вниз, в корчму у мечети, надеясь найти хоть кого-нибудь из старых приятелей дяди, регулярно собиравшихся там.

Корчма была все такой же, поначалу я не заметил никаких перемен. Только фрески потемнели еще больше, но мебель обновили и официанты были другие. Я не встретил ни одного знакомого лица. Я подошел к бару и спросил бармена (он тоже был новый) о дяде Митко — он ведь был городской знаменитостью, и не было человека, который бы его не знал — здесь, в корчме, собиралась артистическая богема со всего города. Бармен равнодушно сказал, что дядя Митко умер. Когда? — он не смог ответить. Я стал расспрашивать о других членах их дружеской компании. Некоторые заходили днем, а других он вообще не знал.

Я вышел, оглушенный болью. Последний дорогой мне человек из моих близких ушел навсегда, и я не знал, куда же мне теперь идти. В этот миг Город внезапно опустел для меня.

В своей старой записной книжке я отыскал телефоны некоторых приятелей дяди Митко и решил позвонить одному из них — Старому поэту, самому близкому другу дяди. Долго пытался найти уличный телефон, но напрасно — все были сломаны, пришлось зайти на почту. Звонил долго, никто не отвечал. Звонить другим из их компании (Доктору, Профессору или Молодому поэту) не имело смысла, да и пора было подумать о ночлеге. Впервые в этом Городе мне предстояло ночевать в отеле. Я знал, что раньше найти место в отеле было непросто, но сейчас мест было сколько угодно, может быть потому, что и цены были не слабые. Прежде чем подняться в свой номер, я сходил поужинать в ресторан отеля. Он тоже был полупустым, но обслуживали меня с большим вниманием. Решил выпить белого вина, которое так любил дядя Митко, и, по обычаю, отлил из бокала на землю немного вина за помин его души. Мое сердце, переболев, как-то успокоилось, новая потеря слилась с пустотой, которая уже давно поселилась в моей душе, напрасно ожившей на миг в надежде на это путешествие в прошлое.

Позже я поднялся к себе и долго смотрел в окно на ночной Город — из ближних домов, превратившихся в рестораны и кафе, доносилась крикливая музыка, далеко вверху, на холме, у античного театра, поблескивали редкие огоньки. И долго не мог заснуть.

Так вот, дядя Митко был другом моего отца. Самым близким другом. Ровесники, они вместе росли в детском доме. И позже — когда их уже разделили профессии, — они, хоть и реже, продолжали встречаться. За границей отец иногда получал от него письма (хотя оба не слишком-то любили их писать), а летом всегда — по дороге к морю или на обратном пути — мы заезжали на несколько дней в гости к дяде Митко.

Когда умер папа, дядя Митко и вся его семья стали нам надежной опорой. А когда его жена и дочь погибли в автокатастрофе, мы с мамой оказались самыми близкими в его жизни. Иногда я даже думал, что он мог бы заменить мне отца. Потому что я и воспринимал его как отца. Правда, уверен, что ни он, ни мама никогда не связали бы свои судьбы — слишком непоправимыми и невосполнимыми были их утраты. Они словно продолжали жить со своими дорогими умершими. Впрочем, кто знает… может быть, со временем… Но мама умерла, прежде чем я понял это.

Весь год после ее смерти именно он, дядя Митко, всячески поддерживал меня. И даже после возвращения домой я часто — хотя бы раз в месяц — ездил к нему. Я полюбил с самых ранних лет и его чудесный дом, и его прекрасный Город, они были для меня связаны со счастливым детством, с моими родителями. В тот пустой без мамы год (когда мои студенческие будни тянулись в унылом безразличии) единственным человеком, вносившим в мою жизнь свет и тепло, был он. С ним мы молча делили свои воспоминания о родных. Мы были вроде осиротевших отца и сына (впрочем, без этого «вроде»). О нем я иногда с грустью думал еще в «Оленях». Я знал, что его тревожит мое отсутствие, и переживал, что не могу ничего сообщить о себе. Но предполагал, что он решит, будто я исчез вместе с Еленой и, стало быть, когда-нибудь появлюсь. Сейчас-то я знал, что к моему возвращению из заповедника он уже был мертв, но все же чувство вины не оставляло меня. А может быть, я каким-то образом почувствовал, что он умер, потому и откладывал так долго свой приезд сюда, в этот Город, навсегда связанный для меня с двумя любимыми людьми — дядей Митко, который соединял меня с прошлым, и Еленой, любовь которой увлекала меня в будущее. И теперь — без них — я оказался как бы в двойной пустоте.


Утром пошел дождь, и Город показался мне совсем другим — его солнечная левантийская жизнерадостность и пестрота исчезли, и сейчас он был похож на обыкновенный серый провинциальный город или морской курорт в межсезонье.

Я снова позвонил Старому поэту, и снова никто на ответил. Правда, удалось связаться с Доктором. Сначала тот не мог понять, кто с ним говорит, но когда я назвал имя дяди Митко, то вспомнил, и мы договорились встретиться в корчме, в полдень.

Время до обеда — поскольку мелкий дождик продолжался — я провел в нескольких кафе, за чтением двух-трех толстых газет. В отличие от прежних — тонких, однообразных и скучных, бедных информацией, теперешние были толстыми, полными множества весьма подробных новостей. Но вопреки обилию слов и внешне разнообразным известиям и скандалам все они излучали все ту же пошлость — как будто молчавший прежде идиот вдруг заговорил, да к тому же на языке, который раньше был под запретом.

Доктор рассказал мне о смерти дяди. Тот умер два года назад за мольбертом в своем ателье. Его нашли примерно через месяц. Так как старые приятели уже не собирались каждый день в корчме, да и он почти не выходил из дома, узнали о его смерти, лишь когда его молодой друг, художник, считавший себя его учеником, приехал из-за границы и стал его разыскивать. Вчера вечером (именно когда я стучал в его дверь) состоялось открытие его посмертной выставки. Доктор добавил, что она великолепна и я должен ее посетить. Старый поэт здесь, в Городе, но на звонки не отвечает, потому что почти оглох, да и передвигается с трудом. Молодой художник стал сценографом в Швеции и пользуется большим успехом. Сейчас он здесь, вернулся, чтобы организовать выставку дяди Митко, и открывал ее. Молодой поэт и другие поэты здесь, в корчме, уже не появляются, говорят, обеднели и ходят в другое заведение, подешевле, Доктор даже назвал его, но я не запомнил, да и желания идти туда у меня не было. Профессор тоже умер, покончил с собой, по словам Доктора, от горя — его дочь сбежала в Италию и, по слухам, стала там проституткой.

— Только тебе, Доктор, вроде бы повезло с твоей сексологией, — я попытался шутить, кивнув на груду газет, со страниц которых на нас смотрели роскошные фотомодели с пышным бюстом.

— Да нет, от сексологии уже нет ни малейшей пользы, все издания буквально лопаются от секса, порнография залила всё что можно, никому не нужны сексуальные советы, девчонки из младших классов знают о сексе больше меня. Но я не жалуюсь, вот открыл частный кабинет и в деньгах не нуждаюсь. К тому же получил кое-что и от реституции[8].

Я не стал спрашивать, чем именно он занимается, и вскоре мы расстались.


Галерея была неподалеку, и выставка действительно оказалась великолепной.

Дядя Митко и раньше был в числе самых известных художников страны. После смерти жены он нигде не выставлялся, но слава его не убавилась. Однако то, что я увидел, было и в самом деле изумительно, хотя я не считаю себя большим знатоком живописи, несмотря на уроки, которые я усвоил от мамы и дяди Митко. Выставка была небольшая, около десятка живописных полотен и нескольких рисунков, эскизов к более крупным работам, но по-своему ценных как графика. Некоторые из полотен я узнал, помнил их по своим частым приездам сюда, но тогда они стояли в мастерской вперемежку со старыми работами и я не обращал на них внимания. Но другие, особенно одну, лучшую — портрет «Мать и сын» — он явно никому не показывал.

Мне трудно рассказывать о картинах, это вообще невозможно, да и бессмысленно — словами передать то, что создается с помощью цвета и формы. И все же я попытаюсь рассказать о том, что это были за картины.

Его новая выставка (новая после мрачного затворничества и многолетнего неучастия в художественной жизни) представила на суд зрителей всё того же известного, но и совершенно нового творца. Раньше, сохраняя до известной степени фигуративность изображения, художник считался образцом абстрактно-экспрессивной живописи, в его картинах доминировала стихия цвета и вызывающе-радостная вакханалия жизни. Сейчас цветовые гаммы вроде бы оставались прежними, но подчеркнуто новая фигуративность соединила их в скупых, почти аскетичных предметно-образных композициях призрачного, метафизического реализма, излучающего безнадежную тоску по какому-то «отсутствию».

На большинстве картин не было людей — городские пейзажи или интерьеры, также лишенные следов человеческого присутствия: устремленные в никуда пустые глаза окон; двери, из которых, как кажется, только что кто-то вышел и никогда уже не вернется; какой-то дом в пустынной местности, освещенный уже скрывшимся за горизонтом солнцем, небесный свет которого говорил скорее об отсутствии погасшего светила, чем о его наличии; дворы, где на каменных плитах угадывались незримые следы ушедших отсюда; тени невидимых, оставшихся где-то за рамками картины деревьев и зданий, словно кричащие об отсутствии людей.

Эти картины чем-то напомнили мне работы Де Кирико и Рене Магритта, хотя образный строй и цветовые решения были другими и явно выдавали прежнего автора, преобразившего всю чувственную радость своей ранней живописи в безнадежную грусть печальной житейской мудрости.

Только на трех картинах были люди, но и они тоже, скорее, говорили об «отсутствии».

Одна, «Мать и сын», в сущности, представляла собой портрет. И не просто портрет, а портрет жены и ребенка художника — до такой степени картина сохранила и в то же время видоизменила их индивидуальные образы, которые я помнил и которые можно было увидеть на сохранившихся фотографиях (если фотографии вообще могут передать то, что лишь живая и влюбленная в эти модели рука в состоянии воспроизвести). И все же (не только из-за обобщающего названия) это был не просто портрет. Мать и ребенок были вписаны в определенную предметную среду и житейскую ситуацию и в конечном итоге преодолевали индивидуальное одиночество образа, закрытость традиционного портрета в самом себе. Справа, на переднем плане картины, на домашнем стуле, с вязаньем в руках, сидела мать, глядя в сторону сына, словно забыв на мгновенье о своем занятии. Он стоял чуть глубже, слева от фигуры матери, легко облокотившись на подоконник раскрытого окна и глядя на улицу. И так же, как было озарено его лицо невидимым источником света дня, светился взгляд матери, обращенный к сыну, полный материнского и женского счастья. В то же время какая-то печаль (может быть, печаль фиксирующего их взгляда) исходила от всей картины, на которой образы людей, вроде бы явно присутствующих в жизни, застыли навсегда в миг, вырвавший их из нее, чтобы сохранить в какой-то иной реальности, вне времени.

Вторая картина представляла собой портрет его дочери. Она, единственная, не излучала грусть, от нее исходило лишь ощущение лучезарности жизни. И, может быть, только взгляд, в котором сквозило знание о том, что этот милый ребенок столь нелепо уйдет из жизни, вносил в этот солнечный образ ауру отчаянной тоски.

Но больше всего мне запомнилась третья картина. Мое сердце сжалось от боли, лишь только я увидел ее. Потому что это был наш портрет — мой и Елены.

На картине под названием «Любовь» были изображены юноша и девушка. Они сидели на камнях каких-то руин, спинами опершись друг на друга: девушка положила руки на острые, высоко поднятые колени и смотрела куда-то далеко, за пределы картины, а юноша — он сидел в полупрофиль, спустив вниз ноги и слегка наклонив голову — тоже вглядывался куда-то вдаль. А за ними, на фоне озаренного солнцем неба, смутно различались утонувшие в кустах и траве развалины, над которыми, в глубине картины, возвышался силуэт мраморной колонны, разъеденной временем.

Поразило другое (даже не внешняя схожесть — вне всякого сомнения, это были мы, в той же одежде, как в то далекое лето в гостях у художника): эти озаренные счастьем и любовью юные создания, излучающие молодость, были нарисованы на фоне археологических руин. Дядя Митко не знал, не мог и подозревать, что мы познакомились в античном театре. Но на картине был изображен не театр. Это был остро врезавшийся в мою память пейзаж из детства — развалины у того далекого села на берегу Средиземного моря во время поездки с родителями. Даже цвет неба и странные, неуловимые зеленоватые и оранжевые отблески заката у горы Шенуа на картине были точно такими, как и в моих воспоминаниях. Дядя Митко никогда не бывал в тех местах и не мог знать о моих детских впечатлениях, оставшихся со мной навсегда. И даже резкий запах полыни из моего прошлого как будто присутствовал в его картине — на ее переднем плане, совсем незаметный, виднелся серо-зеленый стебелек полыни.

Самым удивительным было не просто совпадение моего детского воспоминания о нашем средиземноморском путешествии с тем, что изобразил художник, а контраст между молодостью жизни и древними руинами, внушавший мысль о кратковременности счастья и любви, хотя в самой картине не было ничего от плоской однозначности аллегорий, так всегда бесившей меня.

Впервые я увидел себя со стороны — не как отражение в блестящей поверхности зеркала, в котором человек видит лишь то, что воспринимает его взгляд, и не на фотографии, которая при всем мастерстве фотографа — всего лишь картинка, запечатленная мертвым объективом. Я увидел себя не как отражение чужого, беглого, мгновенно исчезающего внимания, а в со-творяющем взгляде, который в состоянии сохранить увиденное и разгаданное в чем-то более долговечном, чем мимолетный взгляд, — в вечности картины. Я увидел себя настоящим… И чужим.

И еще… Картина излучала счастье двух молодых людей, поглощенных своей любовью. Вот только почему, опираясь плечами друг на друга и как бы слитые воедино, в одно тело, эти двое смотрели в разные стороны и даже освещены были не одним, а разными небесами? Почему, вопреки банальной истине о том, что любовь — это когда двое смотрят не в глаза друг другу, а вместе в одну сторону, мы на картине устремили свои взоры в разных направлениях? Может быть, художник разглядел в нашей любви что-то, чего мы тогда еще не умели понять, погруженные в свое счастье? Или это было какое-то прозрение художника (а может быть, его искусства, о котором и сам творец ничего не подозревал) о жизни и любви вообще? Или это я, после своего горького опыта, видел что-то, чего в картине не было?

Но это «что-то» там все-таки было.

Картина казалась мне воспоминанием об одном сбереженном счастье и в то же время — печальным предсказанием, посланием, которое шлет мне из небытия художник, вглядывающийся в мою судьбу. А может быть, внесший в нее что-то и из своей.

Тогда я лишь поинтересовался ценой картины. Она далеко превосходила мои скромные возможности. Да и, в самом деле, даже если бы эти возможности у меня были, купил бы я ее? Вряд ли. Мне было достаточно того, что я видел ее, она, как и вся выставка, навсегда осталась в моей душе. К тому же в каталоге, который я взял, всегда смогу увидеть крохотную репродукцию картины под названием «Любовь».

Я вышел из выставочного зала под нудный дождик, все еще неся в себе свет увиденных картин и совсем не думая о том, куда, собственно, направляюсь.


А шел я туда, ради чего, в сущности, и приехал в этот Город. Я понял это, когда очутился перед оградой античного театра, который вдруг вырос передо мной в своей пустой глубине, как огромный колодец, под серой тенью облаков, в зеркальном блеске мокрых от дождя плит, не отражающих ничего, кроме пустого неба.

Место, где я впервые встретил Елену.


Это произошло год спустя после смерти мамы.

Как довольно часто в ту зиму, и сейчас, после недели занятий в университете, уже вечером в пятницу или — как на этот раз — рано утром в субботу я отправлялся в гости к дяде Митко.

Уже был май, утренний экспресс летел через утопавшую в цветах и зелени солнечную равнину, и я, впервые после обрушившегося на меня горя, ощущал в себе пробуждение надежды, радости и жизни, чувствовал, как мои глаза и все мое существо раскрываются вновь, доверчиво обращенные к миру.

Я прошел по сияющей свежестью и бодростью улице под сводами платанов, пересек блестящую на солнце нелепо огромную площадь, через как всегда кишащую людьми главную улицу и словно впервые заметил, какими прекрасными девушками полон мир — их обнаженные после долгой зимы и под ярким солнцем молодые тела делали их столь привлекательными.

Старинный дом художника был наверху, на холме.

Сам он был необычайно оживленным и жизнерадостным в тот светлый день, и скоро я узнал причину — через полуоткрытую дверь комнаты, служившей ему ателье, я увидел на штативе начатую картину. Казавшийся почти дряхлым, сраженным горем старик, которого я оставил две недели назад, сейчас был крайне возбужден. Он и радовался нашей встрече, но был и несколько рассеян.

Дядя Митко не выгнал меня, он никогда бы себе этого не позволил, но я знал, что стоит мне уйти, как он тут же бросится к незаконченной картине в ателье (хотя весь его дом уже давно превратился в ателье, заставленное картинами и старинными предметами, только комната, где он рисовал, по-настоящему и была его Ателье). Чтобы оставить его наедине с захватившим его вдохновением, я сказал, что пойду погулять.

— В час приходи обедать, — он махнул мне рукой, но я и так знал, что в это время он всегда прерывает свою работу, чтобы встретиться с друзьями в корчме, куда в дни своего приезда ходил с ним и я.


У меня впереди был целый день, огромный и бесконечный. Я не думал, чем мне его заполнить — этот прекрасный Город был столь живописен, что человек не мог насытиться прогулками по нему, даже люди здесь, более южные, более темпераментные, казалось, представляли собой особую расу (или, возможно, это почудилось мне, страннику, который не живет с ними общей жизнью, а видит их лишь в свои праздные часы).

По извилистой, мощеной грубым камнем улочке я вышел к античному театру, за которым, внизу, в теплых лучах уже летнего солнца, спокойно лежал Город, а дальше за горизонтом виднелся нежный профиль горы, связанной с именем легендарного певца[9].

Я сел на парапет у ограды театра. Под утренним солнцем он блестел ярким светом вытершихся за тысячелетия мраморных сидений, лишь в восточном секторе круто обрывающегося вниз амфитеатра одна его часть еще нежилась в прохладной тени. Хотя был май, совсем раннее утро, день обещал быть жарким. Я сидел и смотрел, как эта тень постепенно сжимается в тающую полоску, а весь амфитеатр становится похожим на огромные солнечные часы.

Вдруг из-за моей спины с шумом высыпала стайка ребят, очевидно, учеников художественной гимназии — у всех на плечах висели огромные папки с листами картона для рисования.

Какая-то девушка отделилась от группы и прошла мимо меня. Гибко, красивым движением проскользнув сквозь щель от недостающей перекладины в ограде и бегло глянув на меня через плечо острым как молния взглядом, она легко и быстро стала сбегать по мраморным ступеням вниз, к самому дну солнечного колодца. И через мгновенье, раскрыв свою папку, уже рисовала. Что? — может быть, недавно отреставрированный дом эпохи Возрождения, который гордо возвышался своими свежепокрашенными стенами над амфитеатром, а может быть, колонны, нависающие над сценой? Или Город, раскинувшийся внизу, под холмом? Я был далеко и ничего не мог разглядеть.

Вскоре я встал и по той же извилистой мощеной улочке, по которой пришел сюда, стал спускаться вниз, в Город. Выпил кофе в одном из кафе на главной улице, на которой шумела пестрая левантийская толпа, прочитал несколько одинаково скучных в своей информационной серости газет.

Позже я заглянул на один из базаров — даже в эти, самые тяжкие дни продовольственной скудости, здесь было полно фруктов, овощей, приправ и других самых разных товаров, шумела толпа.

Потом я долго бродил по тихим и пустым улочкам на другом, противоположном холме. В отличие от Старого города, здания которого были образцом архитектуры эпохи Возрождения, дома здесь соответствовали более современным европейским стилям. Не слишком большие и не слишком богатые, обшарпанные и облупленные, изрядно обветшавшие за минувшие годы, они излучали какое-то благородное достоинство и таинственность, погруженные в стародавнюю тишину.


Ближе к вечеру, когда жара спала и пришлось даже надеть джинсовую куртку, которую я весь день протаскал на плече, пора было возвращаться в Старый город. Я снова направился к античному театру, где был утром. Я уже знал, что хочу увидеть ее.

Встав в стороне, у ограды театра, я заглянул в мраморную воронку, конусом уходящую вниз.


Девушка была там, на том же месте, будто и не покидала его весь день, продолжая рисовать. Тень от заходящего солнца почти добралась до нее, но она все еще была в его лучах, по-прежнему всматриваясь в невидимые мне предметы, которые рисовала. Не знаю, как долго я стоял так, глядя на нее, но вдруг, будто почувствовав мой взгляд, она обернулась.

Мы были одни, весь мир словно отодвинулся в сторону, чтобы уступить место нашему одиночеству, поглощенному друг другом.

Поблизости никого не было, ее одноклассники, которые утром рассыпались здесь, как рассевшиеся на деревьях Старого города птицы, уже разошлись по своим неведомым вечерним дорогам и тропкам. Шум Города внизу затих, отступил куда-то назад, в сторону. Мы были одни в пустом, уже совсем погрузившемся в тень амфитеатре, она — почти на самом его дне, я — у железной ограды наверху.

Я спустился вниз по каменным ступеням и сел рядом с ней на еще теплые камни скамьи. Не глядя на меня, поглощенная своим делом, она продолжала рисовать.

Но я смотрел не на рисунок, а на девушку.

Глухим от волнения голосом я спросил, можно ли посмотреть, что она рисует. И лишь теперь она повернула ко мне частично скрытое прядью темных волос лицо и взглянула на меня своими ясными глазами.

— Дом, — помедлив, ответила она. Но я даже не глянул на папку с рисунком, которую она развернула ко мне так, чтобы я мог увидеть рисунок, я смотрел на нее. Бросив лишь беглый взгляд на линии рисунка, я ничего не понял, поглощенный близостью девушки, доверчивый взгляд которой взволновал самые скрытые мои глубины с незнакомой мне прежде силой.

— Вы из художественной гимназии? — спросил я.

Да, она из столичной художественной гимназии, и каждую весну они приезжают сюда рисовать по субботам и воскресеньям.

Ее звали Елена.

Представился и я — студент, приехал на уик-энд к своим близким друзьям.

Мы замолчали, словно боясь словом или жестом разрушить то, что происходило между нами. Я был полон какого-то утонченного, легкого, как затаенное дыхание, внимания.

Так мы сидели в теплых сумерках майского вечера, совсем одни, рядом, не прикасаясь друг к другу, но уже связанные невидимой трепещущей нитью.

Я молчал, не от смущения, напротив, я чувствовал себя свободным, легким, почти невесомым благодаря охватившему меня чувству, а молчал, затаив дыхание, чтобы не потревожить прекрасное мгновенье. И она, я знал это, была во власти того же чувства и не хотела словом или жестом разрушить тайну волшебства, которое совершалось, и ждала его продолжения.

Я предложил прогуляться, и она, без слов, жестом, с которым захлопнула свою папку с рисунками, дала мне понять, что согласна.

Мы поднялись, и тут я впервые коснулся ее, подавая руку, и вторично — не только через свой взгляд — она вошла в меня, на этот раз уже телесно, через токи, пробежавшие от ее руки ко мне и залившие меня волной счастливого предчувствия, которое уже само по себе было счастьем.

Мы долго бродили по пустеющим улочкам Старого города наверху. Потом — в пестрой вечерней толпе Нижнего города, безразличные к окружающему миру, и даже не глядя, мы как бы всматривались друг в друга, и, не касаясь, я ощущал ее руку в своей. У меня было такое чувство, что я иду не с незнакомой еще совсем недавно девушкой, а несу в руках драгоценную свечу с маленьким трепещущим огоньком — как в пасхальную ночь. И что мы знали друг друга всегда — нашедшие себя половинки из платоновского мифа.

Поужинать мы сели в садике какого-то маленького ресторанчика. Пили белое вино, разговаривали, узнавая друг друга, исполненные бескрайнего взаимного доверия. Я проводил ее до общежития, где они остановились. Мы договорились встретиться на следующее утро. Поцеловать ее я не осмелился. Даже и не подумал об этом. Рука, которую она протянула мне, прощаясь, была для меня больше, чем поцелуй.

Окрыленный, я возвращался домой полупустыми ночными улицами.

Старый художник ждал, обеспокоенный моим необычным вечерним опозданием, но ни о чем не спросил.

Утром мы встретились. У нее уже не было с собой папки для рисования, и целый день мы бродили по Городу.

А вечером вернулись в столицу вместе, последним поездом. Мы сидели у ночного окна, но всматривались не в его темное зеркало, а глубоко — в себя, высоко — в себя.

Поздно ночью я проводил ее домой. Мы условились встретиться в следующую субботу в Городе, где познакомились, где увиделись впервые.


Но уже в пятницу вечером я отправился в Старый город. Дядя Митко был слегка удивлен моими участившимися визитами (впрочем, не думаю, что это было ему неприятно), но промолчал. Мне очень хотелось рассказать ему о своем увлечении, но что-то заставило остановиться. Возможно, сомнение — а вдруг Елена не приедет? Хотя по дрожи своего сердца я чувствовал, что самая важная в моей жизни встреча все ближе. Я ощущал свою любовь с такой силой, что даже не допускал и мысли о том, что такое чувство может остаться безответным.

Весь вечер, отвлекая меня, дядя Митко рассказывал мне о двух старых мастерах, его учителях, ради которых он и переехал когда-то в этот Город.

На следующее утро я встал очень рано и бродил по Городу, с нетерпением ожидая условленного часа. Мы должны были встретиться в античном театре, там, где я увидел ее впервые, но когда подошло время прибытия поезда, я почти бегом бросился к вокзалу — а вдруг мы разойдемся, испугался я, хотя пройти от вокзала к центру Города можно было только по улице с платанами.

И когда, по моим расчетам, поезд уже должен был подходить к перрону, я нервно прохаживался вдоль улицы под огромными платанами. Но наконец этот миг наступил — прошло пять минут после прибытия поезда по расписанию, и ей уже пора было появиться. Я до боли в глазах всматривался в дальний конец улицы, а по еще совсем недавно не слишком оживленным тротуарам мне навстречу шли люди, сошедшие с этого поезда. Ее не было. «А вдруг она вообще не приедет?» — тревога снова сжала мое сердце, хотя я был убежден, что увижу ее. «Ну, а если что-то случилось?»

И тут я увидел ее — скорее, почувствовал по замиранию своего сердца. Она шла по тротуару на солнечной (естественно) стороне улицы, которую я инстинктивно выбрал, ожидая ее. Примерно метрах в пятидесяти от меня я, наконец, разглядел ее среди прохожих. Она еще не заметила меня, но мое сердце пело все громче с каждым метром сокращающегося между нами расстояния. На этот раз она была не в джинсах, а в светлой юбке с легким бежевым пуловером, с небольшой дорожной сумкой через плечо, без своей огромной папки с картонными листами для рисования.

Увидев меня, она, как мне показалось, слегка вздрогнула и заспешила ко мне. За несколько шагов мы оба остановились, разглядывая друг друга с каким-то радостным удивлением, а потом одновременно бросились навстречу, я обнял ее и поцеловал, безошибочно почувствовав, что моего поцелуя не только явно ждали, но и с трепетом желали, а она обняла меня своими нежными и жаждущими еще большей нежности руками.

Это был наш первый поцелуй, наверное, он продолжался дольше, чем обычно принято у встречающихся людей (я не помню времени, оно для меня остановилось), и прохожие, очевидно, смотрели на нас с удивлением, сочувствием или с неприязнью, но нам было не до них.

Потом мы, не сговариваясь, взялись за руки и быстро пошли по улице — и это были не шаги, а какой-то счастливый и легкий полет.

Мраморные плиты огромной площади ослепительно блестели на ярком солнце, и мы свернули под растянутые тенты террасы большого отеля, где долго пили кофе, а в сущности, просто наслаждались своим взаимным присутствием.

А потом где только ни бродили мы весь день, рука об руку, счастливые своей близостью, и ненасытно целовались, словно наверстывая то, что не позволили себе при первой встрече.

Вечером я привел Елену к дяде Митко. Представил. И мы все трое были счастливы — каждый по-своему. Боль о наших близких словно исчезла, ведь они были с нами, смотрели нашими глазами, радовались нашему счастью.

На следующей неделе, уже вместе, мы снова приехали в этот Город. И были неразлучны здесь, в нашем Городе. Мы просто были счастливы.

А потом у Елены закончился учебный год, я сдал свои экзамены. И автостопом мы отправились к морю.


Эти два месяца на побережье остались в моем сознании в каком-то счастливом надвременьи, из которого в памяти всплывают в беспорядке образы, картины, ощущения.


Мы переезжали с места на место, иногда оставались где-нибудь на неделю-другую или проскакивали их за пару часов; нас принимали и бедные комнаты в сельских домишках, и претенциозные квартиры в набитых алчными собственниками виллах курортных поселков, и удаленные от цивилизации бунгало в полупустых курортных местечках, и замызганные хижины на пляжах; мы питались и в шикарных ресторанах, и в дымных трактирчиках, в прибрежных барах, но чаще всего — на пляжах, в дворовых беседках или просто на ходу, в тени придорожных деревьев мы ели фрукты или что-нибудь всухомятку; мы танцевали в битком набитых дискотеках или на полупустых дансингах каких-то невзрачных кафешек; пили кофе на солнечных утренних террасах или под наскоро сколоченными навесами новых «заведений», как грибы выраставших на побережье; мы передвигались на маленьких пароходиках, попутных машинах или в душных автобусах; спали в тесных комнатушках или под открытым небом.

Но чаще всего не спали, поглощенные друг другом и быстро меняющимися картинами мира вокруг нас, до которого нам, в сущности, не было никакого дела, как и ему — до нас, мы просто дарили ему свое счастье. Только солнце, воздух, вода, сияющее небо и желтый песок с любопытством вглядывались в нас, а волны и порывы ветра вовлекали в свой ритм. Бытовые неудобства и людская суета, ориентальская лень и балканская грязь нас не волновали, мы их просто не замечали или превращали в забавные приключения и предмет для веселых шуток.

И хотя мы частенько сливались с потоками курортной толпы на приморских бульварах и набережных, в шумных кафе или на вечерних прогулках, в пригородных автобусах или летних театрах, перешагивали через полуголые тела на беззаботных пляжах или лавировали между столиками в переполненных ресторанах, больше всего мы любили уходить подальше от людей и их шума, оставаясь там как можно дольше — на уединенных бесконечных пляжах или безлюдных скалах, в тенистых прибрежных лесах или среди волнистого ландшафта дюн, где шумели на ветру лишь сухие рапиры тростника. И даже когда приходилось соблюдать неизбежные бытовые ритуалы, следуя потребностям — спать, есть, покупать продукты или развлекаться, мы выбирали места подальше от толпы, убегая от суеты и шума окружающего мира.

Мы подолгу плавали вдали от берега или резвились на мелководье, дни напролет подставляли свои обнаженные тела безжалостному солнцу или отдыхали в прохладной тени густых деревьев; часами могли идти по узкой кромке, разделяющей море и сушу, когда только маленькие, невесомые, похожие на кружево волны ласкали наши щиколотки или когда на нас обрушивались огромные отвесные водяные валы; мы карабкались по крутым скалам или погружались в подводный мир, в его синюю, зеленоватую, янтарную или мутную глубину; загорали на волноломах или полуобморочных от солнечного удара причалах; гонялись друг за другом и обнимались в воде; надев маски, дыхательные трубки и ласты, ловили рыбу или дарили друг другу красивые ракушки, рапаны, улитки или «драгоценные» камни; очарованные, сидели на песке или какой-нибудь скале в часы заката или восхода; строили замки из песка (и из воздуха), жарили рыбу в консервных банках и пекли мидии на жестянках в прибрежных кострах; катались на водном велосипеде в тихие утренние часы или гуляли среди яхт в морских клубах по вечерам; до головокружения катались на большом венском колесе или на простых детских качелях в пустых садиках; грызли семечки или сосали петушков на палочке, смотрели глупые фильмы, танцевали до упаду среди незнакомых людей под разноцветными огнями гремящих дискотек.


Однажды мы целую ночь провели в дискотеке, где собралась молодежь, отдыхающая в ближнем поселке и двух окрестных кемпингах. К утру танцующие стали расходиться, дансинг опустел, в короткие паузы между мелодиями был слышен грохот отъезжающих (конечно же, с форсажем) мотоциклов. Мы сели выпить по чашечке кофе перед уходом, как вдруг — впервые за эту ночь — из нещадно гремящих до сих пор колонок тихо полилась чудесная мелодия «Summertime»[10]. Не сговариваясь, мы встали и, обнявшись, отдались всем своим существом мелодии, подчиняясь ее медленному ностальгическому ритму. Но, не дожидаясь конца, когда ее безжалостно перебьет другая мелодия, я взял Елену за руку, и мы вышли. А потом пешком двинулись по шоссе, и в предрассветных сумерках мимо нас с ревом и криками проносились мотоциклы разъезжающихся по домам байкеров. Мы шли в постепенно светлеющем сумраке наступающего утра, шоссе выбралось в открытое поле, почти сливающееся с песчаным пляжем. И снова — не сговариваясь, как по команде — бросились наперегонки к морю. Пока мы плавали в тихой и темной воде, небо постепенно светлело и розовело, хотя солнце еще не показывалось. А когда вышли из воды, то крепко обнялись, чтобы согреться от легкой утренней прохлады, и нежное объятье рук перешло в любовную ласку.

Придя в себя после счастливой усталости, мы еще острее почувствовали утренний холод… но в этот момент взошло солнце.

В миг, когда нижний край огромного светящегося шара оторвался от далекого горизонта, послышался какой-то тонкий звон, этот звон и свет целиком захватили нас, а все море засияло под лучами огненного светила.

Я как будто перестал ощущать свое тело, потому что весь блеск этого мира — и озаренное первыми лучами солнца небо, без единого облачка, ясное и лазурное, и море, переливающееся миллиардами светящихся точек расплавленного серебра и золота, и опаловая мягкость песка, заблестевшего в бессчетных нежно-острых зеркальных осколках, — всё это ослепило меня, изнутри озарило мою душу, заполнив ее до отказа и освободив тело от его тяжести.

Я взглянул на Елену — прикрыв глаза, она опустила подбородок на руки, сложенные на коленях, и ее лицо сияло в блеске утра. Она сама была этим утром.


Вижу ее и в другие мгновенья.

Мы были тогда на одном из шумных курортных пляжей и после того, как все утро играли в волейбол, катались на водном велосипеде и плавали, решили испытать и более эксцентричные удовольствия. По заливу с ревом взад и вперед ходил какой-то катер, поднимая в воздух на парашюте смельчаков, решившихся полетать. Я спросил Елену, не хочет ли и она попробовать. Поколебавшись, она согласилась, но только — после меня.

Желающих было не слишком много, и через полчаса я уже закреплял на ногах водные лыжи, потом меня привязали к парашюту и катер так резко, что я чуть не свалился в воду, потащил меня вперед, в море, лыжи заскользили по его поверхности и незаметно я поднялся вверх. И испытал давнее — из моих детских снов — счастье, счастье полета.

А потом была очередь Елены, но ее полет над морем не был спокойным для меня. С момента, когда она вырвалась из моих рук, увлекаемая в море, и вплоть до своего полета, когда она повисла под пестрым — оранжевым, синим, алым — куполом парашюта в небе, я буквально умирал от страха, ожидая чего угодно, хотя прекрасно знал, что риск минимален, ну разве что не взлетишь сразу или шлепнешься раньше времени (но все же с парашютом) в море.

Я стоял с колотившимся сердцем на самой кромке берега, не сводя с нее тревожного взгляда. Когда катер подошел к самому берегу и почти остановился, заглушив мотор, какой-то парень спрыгнул с него, а катер резко развернулся и пошел обратно в море на самом малом ходу, уже по инерции. Парень подал мне канат, на котором крепились стропы парашюта Елены. Я взял его, не зная, что с ним делать, удивленный столь неожиданным подарком. Но ничего делать было и не надо. В тихом воздухе парашют медленно опускался, плавно скользя к берегу. Казалось, что Елена не висела, раскинув руки, под шелковым парашютом, а летела, летела по-настоящему. Я смотрел, как она спускается, все ближе и ближе, заметила меня, помахав рукой, а потом легко, как бабочка, приземлилась совсем и попала в мои объятия. И пока мы с парнем снимали с нее нагрудник с канатом, она, обняв, поцеловала меня, все еще возбужденная после тревожной радости полета и облегчения от благополучного возвращения. Почувствовав эту дрожь, я спросил: «Тебе было страшно?». А она ответила:

— Нет, ведь я летала с тобой!

А еще раз я видел ее в другом полете.

Иногда мы брали лодку напрокат, и я выгребал подальше от берега, там мы останавливались, чтобы искупаться, и тогда она бралась за весла, неловко пытаясь грести. Несколько раз мы плавали и на моторных лодках. А однажды — на яхте.

Как-то после обеда мы пошли на волнолом, закрывающий маленький залив. На его внутренней стороне был морской клуб с причалом, на котором болтались яхты, парусники и рыбачьи лодки. Ближе к вечеру мы сидели у этого причала в небольшом пустом баре, а возле нас суетились, занимаясь своими рыбацкими и парусными делами, трое мужчин. Двое молодых ребят, загоревших до черноты, в одних плавках, то спускались в трюм большой моторной яхты, то поднимались наверх, на борт. А третьим был колоритный старик в ветхих джинсах, тельняшке, выгоревшей от солнца и ветров, в белой фуражке с большой золотой кокардой и с маленькой трубкой в зубах. Он явно собирался отчаливать на своей небольшой яхте — поднимал паруса, разбирал снасти. И когда он уже был готов отвязать свою лодку, чтобы отчалить, я, неожиданно для себя, бросился к нему с просьбой взять нас с собой. Старик молча кивнул, Елена, не дожидаясь моего сигнала, уже бежала к нам по мосткам. Старик помог нам спуститься в лодку, ловко отвязал ее от причала, запрыгнул внутрь и взялся за руль. Парусник грациозно развернулся на тихой воде залива и пошел в открытое море. И я тут же почувствовал, как ветер крепко взял яхту в оборот, вбросив ее, как стрелу, в море — море, которое всё и всегда начинает сначала.

Свистящая дрожь до предела натянутых ветром парусов — самый чистый и свободный звук на свете — и резкие всплески распарываемых лодкой волн сливались в какую-то удивительно звонкую мелодию.

Старик на корме держал в одной руке руль, а другой ловко, с помощью канатов, управлял парусами. Я сел у мачты с подветренной стороны, а Елена — на самом носу яхты, слегка откинувшись назад, на руки, и подняв лицо к солнцу. Она сидела с закрытыми глазами, встречный ветер трепал ее волосы, время от времени закрывая лицо, осыпаемое блестящими брызгами. И девушка, озаренная солнцем, и такая разная, но одинаково сияющая синева моря и синева неба над ним сливались в один образ, образ счастья, которое — я знал это — останется со мной навсегда.

Я взглянул на старика, который тоже смотрел на эту красоту перед собой, продолжая рулить. Он поймал мой взгляд, передвинул во рту свою трубку и одобрительно кивнул в сторону Елены.

Перебравшись по дрожащему от стремительного движения корпусу лодки вперед, я обнял ее за плечи, она открыла глаза, блаженно улыбаясь под лаской солнца, и снова повернулась к морю, потом ловко оседлала нос лодки, свесив ноги над водой, которая с тонким свистом разрывалась на два потока, бегущие по сторонам лодки к ее корме.

Встав сзади на колени, я обхватил ее за плечи, глядя, как и она, вперед, на далекий горизонт, где обе синевы сливались в почти невидимую линию.

И ощутил нежную силу встречного ветра (и как только умудряются яхтсмены ловить и использовать силу и направление почти всех ветров, для меня остается загадкой) и сверху посмотрел на лицо Елены — ветер заострил его черты, и оно показалось мне другим, более взрослым, что ли (как будто я видел ее в другое время), но еще более прекрасным. Она почувствовала мой взгляд и положила свою ладонь на мои руки, сомкнутые на ее груди и ощущавшие одновременно и тепло ее тела, и пронизывающий холод ветра.

И мне казалось, что мы не мчимся по морскому простору под распущенными парусами лодки, а летим над ним.

И что этот полет бесконечен, он — навсегда.


Примерно неделю мы жили в известном рыбацком городке, который летом превращается в богемную столицу артистического мира — по его улицам прогуливались или кисло скучали за столиками кафе, вынесенными на тротуар, мрачные бородатые художники и суетные улыбчивые актеры, любопытные молодые писатели и величавые ленивые мэтры, самовлюбленные плейбои и длинноногие манекенщицы (всё то «общество», что толпится зимой на столичных тусовках и премьерах) вперемежку с несколькими местными чудаками, изображающими из себя морских львов, жадными на приключения иностранками и невесть откуда набежавшими зеваками. Насытившись, мы с Еленой на третий день открыли для себя безлюдный пляж на юге, довольно далеко от известной черной скалы, до которой обычно простирались интересы пляжных эксцентриков.

Небольшая песчаная отмель была закрыта от города высокими скалами, а с другой стороны тянулись заброшенные огороды, за которыми начинался заросший кустами смешанный лес. В самом дальнем краю пляжа мы обнаружили какую-то хибару и решили расположиться здесь. Но поскольку наш нехитрый багаж остался в городской квартире, я отправился за ним.

До города было два часа ходу, и сначала узкая тропинка ползла через скалы, в расщелинах которых кипели разбивавшиеся о камни волны, потом выбиралась на мягкую проселочную дорогу через виноградники и в конце концов выходила на асфальтированное шоссе. Я забрал из квартиры наши рюкзаки и прошелся по главной улице, петляющей между старыми рыбацкими домами. Питейные заведения уже начали заполняться рано покинувшими пляж отдыхающими, и за одним из столиков перед корчмой «Стратис[11]моряка» я заметил знакомую компанию, но решил не подходить к ним и свернул в сторону.

В тот момент я не испытывал желания кого-либо видеть, даже Елену. Я ощущал себя одиноким и абсолютно свободным, мне даже стало легче без любви. Мимо меня по нагретому дневным солнцем асфальту пролетали редкие машины, потом из одичавшего виноградника повеяло теплой предвечерней тишиной, я отщипнул несколько виноградин от еще зеленой грозди, и их терпкий вкус освежил меня. Подумалось даже — вот так бы идти и идти, бесцельно, куда-нибудь, но тут же почувствовал, как этот глоток свободы еще сильнее связывает меня своими нежными путами, узами сладкого рабства любви. И с тревогой подумал: а вдруг я не застану на пляже Елену, вдруг она исчезла? Я ускорил шаги, пробираясь извилистой тропинкой среди скал.

И увидел ее.


Скалы закончились, и под ними простирался «наш» пляж, желтый песок излучал легкое опаловое сияние в лучах уже заходящего солнца.

Елена лежала головой к морю и ногами к солнцу, сливаясь с окольным пейзажем и одновременно такая чужая здесь. Удивительно живая, как жива любая человеческая фигура, она в то же время казалась каким-то творением природы — скалой, озаренной солнцем, минералом или растением, большой перламутровой раковиной, распластавшимся на пляже дельфином или выброшенной на песок статуей.

Женщина на пляже была неподвижна, возможно, спала, на миг мне показалось даже, что это какая-то другая женщина. Но некому здесь быть другому, к тому же я слишком хорошо знал это тело, в своих бесконечных любовных ласках я изучил каждый его изгиб, мы не раз видели друг друга голыми на пляжах, несколько раз даже делили свою наготу с невинным бесстыдством отдыхающих нудистов.

Но в голом теле, которое я видел сейчас под скалами, на песке, было что-то странное, не замеченное мною раньше. Я как будто впервые видел его наготу.

Возможно, по-настоящему голым бывает только то тело, которое не знает, что на него смотрят, нагое даже для обращенного на него взгляда — чужого или своего, в зеркале. И не только в зеркале. Может быть, по-настоящему голым становится лишь тело, лишенное этого своего взгляда и полностью закрытое от мира в себе.

Именно так лежала сейчас передо мною Елена, даже не Елена, а просто какое-то красивое обнаженное тело молодой женщины, дух которого реял где-то в эфирных просторах сна или мечты.

Тихо, как вор, я подкрался к ней и стал осыпать ее поцелуями. Елена вроде бы спала (или просто не открывала глаз), ее тело продолжало быть слепым в себе самом. И лишь когда я коснулся губами ее груди, то почувствовал какой-то трепет, но и он вовсе не был свидетельством ее бодрствования.

Но когда я дотронулся до ее губ осторожным, бесплотным, как дыхание, поцелуем, ее губы неожиданно ответили мне так живо и сильно, что я засомневался в подлинности ее сна — а может быть, она просто выжидала с закрытыми глазами? И одновременно с этим поцелуем, от которого мы оба загорелись одним пламенем, открылись не только ее глаза, но и все ее тело. И мне показалось, что в этом жесте доверчивой открытости ко мне и ко всему миру я узнаю ее не вновь, а впервые и что не только наша любовь, но и мы оба рождаемся именно в этот миг.


Наши тела соединились в любовных ласках, они искали друг друга и находили, преследовали и догоняли, волны экстаза накрывали нас, чтобы слиться в одном общем мгновении — я увидел над собой ее озаренное закатом лицо с закрытыми глазами, ее поднятые вверх руки, сладостную конвульсию губ, не сдержавших крик, с которым и она устремилась к огромному синему небу.

А потом ее счастливое и усталое тело рухнуло рядом с моим, и вскоре я ощутил на своей груди осторожную ласку ее руки — скорее благодарную, чем призывную.


Но как ни прекрасна дневная любовь, радость созерцания красивого, гибкого и такого знакомого молодого тела, настоящее лоно любви — ночь и темнота. Смерть света и взгляда нужны, наверное, для полного погружения в мистерию любовного экстаза, для исчезновения всех иных измерений, которые связывают нас с миром и с собой в этом мире, для перехода в иное — единственное измерение любовного таинства. Однако любовь не сводится только к этому прекрасному мигу, ведь любовь — это всё: и человек, когда он любит и любим, и другой, которого любишь ты и который любит тебя, и то, что вы делаете вместе и по отдельности, когда любите, и мир вокруг вас, когда вы смотрите на него влюбленными глазами.


Предпоследним местом, где мы задержались, прежде чем перебраться в конечную точку нашего морского путешествия, был один курортный поселок, где огромная гора резко обрывалась в море. Мы не собирались оставаться здесь, хотели только переночевать, чтобы утром отправиться дальше.

Но перед отъездом решили все же сходить на море. Мы долго шли вдоль берега по мелкому темному песку пляжа, заполненного детьми, которые по команде шумной гурьбой мчались к воде, потом потянулись неуютные скалы и груды камней, неудобные для купания, но мы все шли и шли, надеясь открыть подходящее место, пока не уткнулись в волнолом — дальше идти было некуда.

Устроились мы на самом причале, над которым поднимался высокий крутой склон горы, в ряде мест заметно оползшей. Несколько прилепившихся к скалам вилл были полностью разрушены этими оползнями, другие опасно накренились, в любой момент готовые рухнуть вниз. Место нам не очень понравилось. Нависающий над морем берег выглядел весьма зловеще, но мы все-таки решили остаться здесь на несколько часов, хотя бы до обеда.

Однако, как это часто бывает, то, что кажется совсем непривлекательным на первый взгляд, позже раскрывает свои неожиданные прелести.

Во-первых, выяснилось, что мы находимся одновременно на берегу сразу двух разных морей. В заливе между волноломом и берегом вода была прозрачна и спокойна, почти без волн, как на озере. И сам каменный причал, удивительно чистый и блестящий на солнце, был защищен от ветра со стороны моря мощной стеной волнолома, здесь было тихо и тепло. Но за стеной дул пронизывающий ветер, волны с ревом набрасывались на огромные бетонные блоки, образующие длинный волнолом, и разбивались о них с неровным, неритмичным грохотом. Зато там, за стеной, можно было полежать на резком ветру, который смягчал жар горячего солнца, под солеными брызгами бешеных волн. Для себя я выбрал это место, а Елена осталась с другой стороны мола — в тихом, закрытом от ветра и больших волн прозрачном заливе. Довольно долго я лежал под хлестким ветром, а потом надел маску, ласты, взял дыхательную трубку и нырнул в воду. И внизу меня ждал изумительно богатый и красивый подводный мир, в котором я совершил одно из самых фантастических своих путешествий.

Выбравшись из воды, я вернулся на защищенную от ветра сторону волнолома, лег на теплые под солнцем камни причала и — пока Елена плавала в заливе — задремал, все еще под впечатлением своих подводных видений.

Увидел ее, когда она выходила из воды.

Впрочем, не выходила, а появлялась — сначала, словно прыжок дельфина над водой, показалась ее рука (она поднималась на высокий бортик причала по железным ступеням лестницы, которую мне не было видно), потом, как буйные морские водоросли, возникли ее мокрые, блестящие волосы, закрывавшие лицо, потом показалось колено, на которое она опиралась, поднимаясь, и наконец — вся она, распрямившись, шагнула на освещенные солнцем камни.

И я будто впервые видел это словно возникшее из морских глубин или из-под земли такое знакомое, такое любимое тело. Елена попрыгала на одной ноге, потом на другой, стряхивая с себя блестящие капли, грациозным движением отбросила назад волосы и пошла, осторожно ступая по мелким осколкам раскрошившихся мидий, и ее поджарое девичье тело показалось мне еще более гибким и стройным.

Я смотрел сквозь смеженные ресницы, снова и снова вбирая в себя очарованным взглядом всю ее — с солнцем в волосах, в тенях и улыбках: плечи, бедра, колени, свежую кожу и глаза с длинными ресницами. Даже не глядя, я видел (как после долгого всматривания в огонек свечи, когда он снова появляется на внутренней поверхности век) — вот она подошла, легко смеясь, обрызгала каплями с рук, взяла полотенце, аккуратно разложила его на камнях и гибким движением опустилась рядом со мной, а вскоре я почувствовал прикосновение ее руки, уже высохшей под солнцем и полной нового порыва желания.


Мы собирались пробыть здесь совсем недолго, но, оказалось, уже опаздывали к обеду. И жарким полднем (резкий ветер стих, и с неба снова лился нестерпимый зной) по щебенчатой прибрежной дороге мы спешили к поселку. Но не дошли до него и остановились в каком-то ресторане, который утром просто не заметили.

Он был довольно далеко от пляжа. Посреди каменистого пустыря стояло приземистое прямоугольное здание ослепительно белого цвета, с террасой, почти закрытой от посторонних взглядов рыбацкими сетями, развешанными между мраморными колоннами. Если бы не голод, мы вряд ли заглянули сюда.

Но сразу, как только вошли, были поражены ослепительной чистотой и стильным уютом. Под цветными — оранжевыми, синими и красными — тентами (они мне напомнили парашют, на котором летала Елена) разместились столики со столь же ослепительно белыми (а сверху, поменьше, оранжевыми) чистыми льняными скатертями. В центре террасы маленький фонтан подбрасывал вверх тонкие освежающие струйки воды, нежное журчание которых причудливо сочеталось с приглушенным рокотом близкого моря. У колонн на террасе и между столиками были кусты с вечнозелеными листьями и яркими — алыми, желтыми, фиолетовыми и синими — цветами, особенно выделявшимися на фоне чистой белизны. Снаружи терраса казалась совсем закрытой, но изнутри, под свободно висевшими между колоннами рыбацкими сетями, открывался великолепный обзор, широкий и ничем не заслоняемый вид на море.

Мы сели поближе к этому открытому в море пространству. Только один столик из десяти был занят семьей с двумя детьми. Ресторанчик — особенно на фоне каменистой пустыни, посреди которой он расположился, действительно поражал своей чистотой, будто отполированной ветром, белизной и изяществом обстановки. А когда официант принес мне меню, я был приятно удивлен и богатством разнообразных, редких блюд. И кто только готовил столь изысканно в этом захолустье? Впрочем, а вдруг нам скажут сейчас, что в наличии только холодные кебапчета[12] и теплое пиво? Но я опасался совсем напрасно.

Вообще-то, я не слишком привередлив в еде, к тому же любовное счастье делало меня еще более к ней равнодушным, мы вполне обходились и рыбными консервами с черствым хлебом — единственным, что нам частенько могли предложить в забытых богом сельских магазинчиках, куда мы заходили за продуктами.

Но неожиданно уютный и прохладный оазис настроил меня на сибаритский лад, и я стал выбирать в меню самое лучшее. Я не очень люблю рыбу, но всё подсказывало, что здесь она будет чем-то исключительным, и мы с Еленой выбрали рыбу. Заказали и бутылку самого лучшего белого вина. Очень скоро официант принес вино, великолепно охлажденное, а девушка-официант — чудесную запеченную рыбу с лимоном.

Мы уже закончили с обедом, но уходить не хотелось, удивительный вид на море так и манил остаться подольше в этом чудесном уголке. Обедавшая за дальним столиком семья уже ушла, официант принес нам новую бутылку вина и ушел вместе с девушкой внутрь помещения, и мы с Еленой сидели совсем одни на террасе, не отводя глаз от моря.

Уже спокойное, оно было лазурно-синим, с легкими кудрявыми белыми барашками и все более яркими — с каждой секундой заходящего солнца — серебряными и золотыми бликами. Вправо на берегу, у маленького деревянного причала, были привязаны рыбацкие лодки, маленькая яхта и два парусника, легко покачивающие своими мачтами со спущенными парусами.

Мы сидели молча, завороженные спокойной красотой моря, почти до самого вечера.

А позже, чтобы не сидеть в мало уютной квартире, где мы остановились, вышли погулять по поселку. Это был курорт для зажиточных провинциальных обывателей, которые прогуливались по его немногочисленным улочкам в сопровождении кучи детей с воздушной кукурузой, семечками, сахарной ватой в руках, собирались шумными компаниями перед пивными, тиром, пунктами тотализатора и прочими увеселительными заведениями. К радости Елены я пострелял в местном тире, и она бережно держала в руках разную блестящую мелочь — призы за мое стрелковое искусство. Насмотревшись вдоволь всего, что только можно было здесь увидеть, и испытав все возможные развлечения, которые предложил нам вечер (вплоть до катания на маленьких машинках по миниатюрной автотрассе), мы снова направились в «наш» ресторан — не потому, что были голодны, а просто не хотелось возвращаться домой слишком рано.

Над забитым людьми пространством носился тяжелый дух печеного мяса и старомодных шлягеров, сохранившихся с тех достославных времен, когда вся эта стая ребятишек и внуки танцующих и аппетитно закусывающих людей вокруг были только в проекте.


Наутро мы, без долгого обсуждения, решили остаться здесь еще на немного — и из-за чудесного купания на дальнем волноломе, но более всего — из-за счастливого спокойствия на террасе безлюдного ресторана.

Остались и на третий день. Но следующим утром нужно было все-таки уезжать.

И снова мы сидели одни в ресторане над морем.

И снова я заказал самые лучшие блюда, вино, не без иронии подумав при этом, что чрезмерная изысканность — явный признак усталости и упадка, тогда как настоящая жизнь всегда бывает немного дикой, не слишком утонченной и даже в чем-то грубоватой. Так неужели в нашей любви наступила усталость или это просто был необходимый миг покоя?

Впервые здесь, на море, впервые с начала нашей любви, я ощутил в охватившем меня огромном счастье легкую трещинку, что-то вроде грусти и небольшой тревоги, которые мы чувствуем при прощании — с чем-то или с кем-то. Ни в одном месте, которые мы покидали раньше, я эту трещинку не замечал — так сильно были мы захвачены предстоящим. Но может быть потому, что завтра мы отправлялись в последний пункт, ждавший нас у моря, и потому, что конец лета был уже куда ближе, чем его начало, я впервые подумал о времени, в котором мы с Еленой пребывали, в категориях «начало» и «конец», вдруг испытав что-то вроде меланхолии.

Правда, эта легкая грусть, словно маленькая пустота в сердце, наполненном счастьем, делала это счастье и более полноценным, и самодостаточным.

Мы снова сидели с Еленой на террасе под оранжевым тентом. Море, воздух и пустынные камни скал вокруг блестели под невыносимым солнцем, а здесь даже ощущался легкий ветерок. Сама эта картинка, вид на море, как бы застыла в неизменной солнечной вечности и покое (только яхта отчалила от пристани, да в сотне метров от берега покачивалась, тяжело скрипя, огромная ржавая баржа — из тех, на которые так любят залезать неугомонные мальчишки, чтобы оттуда нырять в море).

В тишине, подчеркиваемой лишь трескучим звоном цикад, мы сидели до самого заката, когда вечер начал укутывать своим прозрачным сумраком море, небо и берег, а на террасе зажглись круглые матовые светильники.

И эти несколько часов, сконцентрированных в один миг счастливой вечности, остались во мне как обобщенный образ счастья, пережитого у моря. В них, казалось, не было ничего особенного, но именно поэтому в них соединились и свежие лазурные рассветы и кровавые закаты; и соленая ласка волн и прозрачный натиск ветра; и экстазы плоти и кроткие созерцания — всё, что мы увидели и почувствовали. И легкая царапинка грусти от неизбежной разлуки со всей этой неописуемой — до боли — красотой мира.


— Не говорите красиво! — оборвал меня голос из старинных (как заброшенная дворянская усадьба) романов.

Но разве можно говорить о красоте, любви, счастье и свободе иначе — некрасиво, без влюбленности, без счастья и свободы?

А может ли свобода петь так, как воспевают ее рабы?

Можно ли говорить о красоте так, как молчит о себе она сама?

Да и нужно ли говорить?

Разве не сама тишина побуждает нас к ее выражению?

И разве не молчание — язык всего сущего?

Но как говорить на языке молчания?


На свете нет ничего более нежного и ранимого, чем любовь, более хрупкого, чем хрустальный мир между двумя любящими, более беззащитного перед грубостью жизни, чем человеческое счастье. Но ничто, казалось, не могло нас задеть в мире вокруг нас, даже его редкие злые, агрессивные выпады превращались в легкие царапины, которые мгновенно зарастали под улыбками нашей любви.

Однажды на окраине какого-то городка мы сходили с грузовика, подвозившего нас «автостопом». Я принял сверху рюкзак Елены, потом подхватил на руки и ее, но при спуске с высокого борта кузова ее тело на мгновение оголилось, и неожиданно я услышал сзади грязную шутку и грубое предложение, адресованное Елене. Я обернулся и увидел лежащих в пыльной тени под деревом трех солдат, нахально, с вызовом ухмыляющихся. Я рассвирепел и уже был готов в рыцарском порыве броситься на защиту чести своей девушки, как вдруг солдаты рассмеялись так обезоруживающе, по-доброму, что остановили мою воинственность. Обернувшись, я увидел, как Елена бесстрашно-весело показывает им язык, и рассмеялся сам. Моя сжатая в кулак рука расслабилась и легла на ее смуглые плечи как нежная броня. Так, в обнимку, мы и ушли под взглядами солдат, в которых — я чувствовал это даже спиной — юношеский цинизм внезапно исчез без остатка, и они смотрели на нас (может быть, вспомнив своих девушек) как на образ возможного собственного счастья.

А в другой раз вышло иначе. Мы сидели за столиком на тротуаре напротив входа в приморский парк большого города, где собирались заночевать по пути к северному побережью. Мимо нас текла пестрая курортная толпа вышедших на вечернюю прогулку людей. Я заметил, как в этой толпе дважды или трижды мимо нас прошли двое немолодых, по-ориентальски элегантных мужчин, с блестящими от бриллиантина редкими, в мелкой завивке, волосами и грязными масляными взглядами жадных левантийских глаз с желтоватыми белками над тонкими хищными усиками. И когда они в очередной раз проходили мимо, один из них подошел к нам и, глядя на Елену, произнес:

— Hundred dollars?

Наверное, мы сели не там где надо, на какой-нибудь секретной точке, и меня приняли за сутенера, а девушку рядом — ясно за кого, но предложение было более чем откровенным. Только мне эта ситуация показалась настолько комичной, а оба кандидата на продажную любовь такими жалкими и смешными, что я даже не успел разозлиться, а с ироничной улыбкой бросил клиенту в ответ:

— Only a million!

Уж не знаю, понял ли мою шутку этот несчастный или принял ее всерьез, но он отрицательно помотал головой и мгновенно ретировался.

Но если я на этот раз реагировал шутливо, то Елена приняла случившееся близко к сердцу. Рассеянно наблюдая за перемещением толпы, она просто не заметила этих типов, вьющихся вокруг нас, а когда увидела их и услышала гнусное предложение, то восприняла его как пощечину. Я заметил, как ее рука конвульсивно сжала стоявшую перед ней чашку, и, наверное, она швырнула бы ее в лицо подонку, если бы я не остановил ее, предложив свою «цену». И лишь когда мерзавец отошел, я почувствовал, как расслабилось ее тело, и она с улыбкой, в которой ощущалась горечь, повернулась ко мне:

— Hundred dollars?

Улыбнувшись, я подхватил шутку: Only a million! — и мы залились смехом, который окончательно растопил ее обиду. А эти две нелепые фразы превратились в игру, которую мы потом не раз разыгрывали между собой в самых разных ситуациях.


В это счастливое, безмятежное лето ничто не омрачало нашего существования.

Впрочем, был один случай, когда темная сторона жизни коснулась и нас, если можно так сказать о том, что, в сущности, нас не затрагивало, но чему мы стали свидетелями.

В середине августа погода, словно до смерти уставшая от жары, вдруг испортилась, пошли дожди, я даже расстроился, решив, что с дождливым, неприятным серым августом подошел конец лета, но, к счастью, ошибся. Тучи скрыли солнце всего на несколько дней, потом небо очистилось, и солнце разгорелось так ярко, будто облака просто помыли его, чтобы оно вновь засияло, еще более яркое и теплое.

Весь первый день, когда зарядили дожди, мы просидели в снятой комнатке небольшого дома в прибрежном поселке, но скучно нам не было, дождь стал чем-то вроде необходимой передышки. Но на следующий день, обнаружив, что он не унимается, мы решили съездить на ближайший курорт. У нас не было плащей, и хозяева дали нам два нейлоновых мешка, чтобы добежать до остановки. Автобус останавливался на маленькой площади перед домом, в котором размещался и магазин (где торговали всем на свете сразу), и кафе, и ресторан. Автобус был набит битком — «дикари» вроде нас, отдыхающие в этих отдаленных местах, тоже решили сбежать от сырой непогоды, но хорошо хоть, что езды до курорта было всего с полчаса. Впрочем, это был не крупный морской курортный комплекс, а, скорее, небольшой приморский поселок, но в нем, тем не менее, было достаточно много баров и кафе.

Самым уютным нам показался довольно удаленный от центра поселка бар, возможно, потому, что он был и самым безлюдным.

Мы сели у окна, за которым виднелось море, слегка закрытое кустами лавра, с листьев которых срывались легкие, как бисер, капли дождя. В самом баре столики были отделены друг от друга декоративными кустами и цветами в больших кадках, из музыкального центра доносились звуки музыки.

Я бы не сказал, что мы так уж устали от своего почти месячного пребывания на солнечном и теплом море и от постоянных скитаний по побережью. Да и наши молодые тела вовсе не были изнурены любовными ласками. Напротив, они стали совсем легкими, почти невесомыми. Но дождливый оазис посреди бесконечного зноя одарил нас другим — я вдруг ощутил нашу любовь и как совместную жизнь в каком-то будущем, отдаленном времени, когда ранний период жарких страстей уже остался в прошлом и мы живем вместе в счастливом, чуть ленивом покое. Впервые в ускоренном от нашей взаимной телесной радости ритме жизни появились и воспоминания о пережитом.

Я смотрел на Елену, не испытывая при этом лихорадочного желания раствориться в ее теле, когда нежность переходит в тот горячий вихрь страсти, которая владела нами весь этот месяц, проведенный на море. То же самое, я знал, чувствовала сейчас и Елена.

Мы пообедали в каком-то ресторане поблизости и снова вернулись в бар. На этот раз все столики были заняты, и только наш — каким-то чудом — оказался свободен, словно ждал нас в теплом и уютном полумраке бара. И снова мы погрузились в это новое для нас, спокойно-ленивое состояние любовного счастья. Как будто вернулись первые дни любви, когда наши тела еще не познали друг друга, только сейчас у нас уже были и свои воспоминания. Но странно, что это вовсе не говорило о том, что и сама наша любовь стала воспоминанием, что она уходит. Нет, просто мы были исполнены спокойно-радостного понимания того, какой богатой может быть любовь в своих самых разных измерениях и какой неисчерпаемой становится близость людей, которые любят друг друга.

Мы пошли танцевать, поднялись и еще три пары (этот бар явно стал пристанищем для влюбленных), но танцы здесь были другие, совсем не похожие на сумасшедшие вихри ритмов, к которым мы не раз подключались на шумных вечерних дискотеках. Словно с молчаливого согласия всех гостей, бармен ставил только блюзы, и даже когда кто-либо из посетителей сам выбирал мелодию в музыкальном центре, то и она оказывалась в том же стиле — медленном и ностальгическом.

Дождливый день за окном потемнел еще сильнее, наверное, от черных туч за окном, в полумраке бара ненавязчиво-деликатно зажглось несколько ламп под цветными абажурами. Воздух приобрел какую-то изысканную плотность, и снова желание охватило меня, но я только поцеловал Елену в волосы, она легко потерлась лбом о мою щеку, и мы сели, словно бы затем, чтобы охватившее нас желание не разрушило нежного спокойствия этого дня. Сели и другие, и на маленькой площадке осталась танцевать только одна пара, которая постепенно околдовала нас, мы словно со стороны смотрели на танец — танец нашей собственной любви.

Это была удивительная пара. Возможно, на год-два моложе нас: юноша — темноволосый, с загоревшим до крайнего предела телом, черноту которого еще сильнее подчеркивала белизна его футболки, девушка — с синими, как озеро, глазами, и не обгорелая до красноты, как обычно загорают скандинавки, а с чудесным коричневым загаром, чуть более светлым, чем у ее спутника. Но их такая различная красота — средиземноморская и нордическая — вовсе не контрастировала, а дополняла друг друга в столь красивой гармонии, что не только мы, но и остальные пары не могли отвести от них взгляда. Они не только (повторюсь) жили в своем танце и в своей любви, но и казались нам с Еленой зримым образом нашей собственной любви, которую мы созерцали со стороны.

Внезапно чей-то голос разрушил атмосферу волшебства:

— А нашей музыки у вас нет?

В маленьком баре наступила недоуменная тишина. Бармен выключил музыку (чудесную мелодию Битлз «Yesterday»), танцующая пара остановилась, девушка, вздрогнув как от удара, прижалась к юноше, который стоял, явно ничего не понимая.

В липкой тишине я тоже посмотрел в сторону, откуда раздался крик. Оказывается, уже давно, незаметно для всех, сюда вошли и сели за ближний к стойке бара столик трое довольно молодых парней. Я не помню двух, но хорошо запомнил третьего — того, кто своим криком нарушил магию музыки. Его лицо можно было бы назвать красивым, если бы оно не было — нет, не толстым, — а одутловатым. И с какой-то неприятной гримасой наглого высокомерия, точнее хамства — характерной маски, моделирующей лица разнузданных отпрысков власть имущих, обеспечивших своим деткам карьеру с ранних лет. Он не был пьян, хотя у него был вид человека, только что вышедшего из запоя. Он явно был чем-то раздражен, хотя приятели, подхватив его с двух сторон, наверное, уговаривали его не поднимать скандала. Впрочем, они и сами были из той же породы, но, очевидно, им предстояли более серьезные дела, они зашли сюда совсем ненадолго и теперь пытались заставить своего приятеля уйти без лишних неприятностей. (Хотя какие неприятности могли быть у них — это они усложняли жизнь другим, а у них самих никаких проблем не было.) В конце концов им удалось его поднять, и, удерживая его, словно боясь, что он вырвется из-под их надзора, они вышли из бара.

Несколько минут после этого в воздухе бара царила тишина оцепенения, но потом бармен снова пустил прерванную мелодию. И минут через десять разрушенная атмосфера была восстановлена, а воспоминания о недавнем происшествии вроде бы рассеялись. Мы просидели в баре до поздней ночи (к этому времени он уже был полон), много танцевали и остались переночевать в ближайшей гостинице (если возвращение под утро можно назвать ночлегом).

На следующий день снова лил дождь, но нам уже не хотелось сидеть целый день в баре, поэтому, выпив кофе и купив в местном книжном магазине несколько книг, мы вернулись к себе в поселок.

А наутро небо очистилось, солнце припекало, как и прежде, и мы пошли на пляж. И безоблачное лето снова приняло нас в свои объятия, а три дождливых дня испарились из нашей памяти, словно их и не было.

Я думал, что забыл тот случай в баре, который (снова повторю) вообще нас не касался.

Но, оказывается, не забыл. Как не забыл и мельком увиденное лицо «героя».


Это случилось несколько лет назад, а позже — за несколько месяцев до момента, когда я пишу эти строки, в одной высокотиражной газете мне попалось на глаза интервью видного бизнесмена, которого представляли в качестве современного героя. Его лицо показалось мне знакомым, и я, приглядевшись, без труда узнал в нем того самого наглого молодца из приморского бара. Я запомнил его имя и спустя несколько дней спросил одного из коллег, земляка этого известного теперь бизнесмена, знает ли он его.

Коллега усмехнулся:

— Стало быть, ты тоже читал его интервью?

Я не стал углубляться в причины моего интереса к этой личности, и он продолжал.

— Кто ж его не знает — и у нас в городе, да и в стране. Его отец много лет был одним из шефов органов безопасности в нашей области, а сам он до 1989 года возглавлял молодежное туристическое бюро. Потом на некоторое время исчез, а позже появился вновь, уже как бизнесмен. Сейчас он один из богатейших людей, владелец нескольких отелей, предприятий, автозаправок. Говорят, начинал с какого-то частного туристического бизнеса, потом рекламного, собирал и обучал манекенщиц (а все знали, что это были проститутки, которых переправляли за границу), занимался охранным и страховым бизнесом. Утверждают, что сейчас ему принадлежит чуть ли не вся область. Публичная тайна, что его люди убили нескольких частников, вообразивших, что пришло время свободной конкуренции. Но никто ничего сделать не может, все бандиты на побережье работают на него. А когда убрали с высокого поста одного старого бедолагу, прошедшего через тюрьмы и концлагеря, наш герой, заменив его, стал лидером крупнейшей демократической (на словах) партии. Но, очевидно, мрачная слава его отца была слишком громкой, в итоге он предусмотрительно ушел (или его «ушли») с политической арены, впрочем, оставив там «своих» людей. В общем, картинка на тему «кто управляет нашей страной» более чем ясна, — заключил свой рассказ мой коллега.

Ясна, конечно, хотя все по-прежнему (даже более активно) умирали со страху и притворялись, что согласны с новыми правилами игры, которые остались прежними, но сейчас усердно демонстрировали плюрализм и занимались болтовней уже в рамках нового политического дискурса, как называют эту новую демагогию только что оперившиеся политологи. Убрали лишь несколько марионеток с авансцены, но бандиты за их спиной остались прежними, даже не особенно скрываясь при этом. Поэтому я не только не участвовал в этих игрищах (подобная деятельность противна моей натуре в любых обстоятельствах, а уж тем более — в сегодняшних), но мне было неприятно и смотреть на все это. К тому же я был слишком поглощен своей любовью. Впрочем, для некоторых исследователей социальной патологии эта картинка представляла бы определенный интерес.


До конца августа мы оставались в этом далеком маленьком селе на северном побережье. Здесь и вообще-то было немного людей, а уж когда они разбредались по редким песчаным пляжам, скрывавшимся под обрывистым скалистым берегом, то казалось, что вокруг — пустыня, и ты — один на самом краю света. Изгнанник, почти Овидий.

Но мы с Еленой не были изгнанниками, никто нас ниоткуда не изгонял, просто мы были погружены в себя, утратив представление о центре и периферии пространства, как и о времени. Даже сейчас, в моих воспоминаниях, его последовательность явно нарушена, оно как бы состоит из отдельных (не скажу — счастливых, хотя все они были именно такими, но память сохранила лишь некоторые) мгновений, которые всплывают в памяти в беспорядке, но удивительно ясно, подчиняясь не логике времени, а чувственной логике образов.

Странно, но последнее (если слово «последнее» имеет какой-то смысл в условиях разрушенного представления о времени) мое воспоминание того лета на море — не о самом море, а об одном закате на берегу, на равнине.

Может быть, потому, что узкая песчаная полоска заканчивалась на западе обрывистым скалистым берегом и солнце здесь уходило намного раньше, мы не оставались на пляже, когда солнце пряталось за этот высокий берег, а карабкались вверх, на прибрежное плато. По едва заметной тропинке в перегоревшей уже траве мы доходили до крайнего домика поселка, в котором жили, бросали как попало свои пляжные вещички и, даже не приняв душа, отправлялись на равнину — вслед за уходящим, но еще не зашедшим солнцем.

Эта равнина больше напоминала пустыню, чем поле, хотя вдали и виднелись обрабатываемые участки земли. Мы шли напрямик, без дороги, по высохшей траве, в которой то здесь, то там попадались колючки, растрепанные верхушки сухих кустов и даже одиноко растущие стебли подсолнуха. Чем ниже солнце склонялось к далекому горизонту (такого далекого горизонта я не встречал нигде), тем ярче становились краски кроваво-оранжевого заката, а небо приобретало странные, призрачные — от фиолетового до зеленоватого — оттенки цвета. Воздух был сухим и даже вкусным, как будто откуда-то издалека невидимые ветры приносили запах жита и другие приятные ароматы. Иногда мы садились на землю и смотрели на эту неописуемую красоту, потом снова шли по степи в никуда — к солнцу, сползающему за горизонт.

В тот раз, когда далекий огненный шар коснулся земли и стал скрываться за ней, мы легли на теплую сухую траву, держась за руки и глядя в бездонное, огромное, переливающееся почти неразличимыми оттенками синевы небо. Было бесконечно тихо, но сама эта тишина звенела как-то по-особому.

И тогда я увидел их, а может быть, еще раньше услышал этот далекий звук.

Журавли.

Небольшая стая, клин примерно из двадцати птиц, довольно правильной треугольной формы, слегка сбившейся на концах линий как бы от порыва неуловимого для нас, внизу, ветра. Они были высоко-высоко, и человек, поглощенный своими делами, мог их даже и не заметить.

Я проводил их взглядом, и мое сердце внезапно сжалось от грусти, но в этот момент Елена взяла мою руку в свою. Может быть, и она видела их? Не знаю, я не спросил ее.

Не помню, действительно ли тогда я испытал грусть или испытываю ее сейчас, но мне кажется, что эта улетающая на юг стая была знаком конца нашего лета.

Тогда эта грусть еще не была предчувствием разлуки (потому что мы провели вместе еще много месяцев), но, возможно, я воспринял ее как прощание с морем. Хотя и это прощание не было грустным — ведь мы были вместе.

А через несколько дней мы с Еленой и в самом деле простились с морем. И отправились за солнцем, вслед улетающей стае.


Мы ехали в том же грязном, провонявшем потом автобусе к большому приморскому городу. На развилке, где дорога сворачивала на курорт, автобус остановился, и какие-то люди в штатском долго изучали наши документы и физиономии. За окном было видно несколько легковых машин, военные грузовики, ходили какие-то люди в форме и с автоматами. И среди них я заметил того самого молодца из бара, любителя «нашей» музыки, но на этот раз он не был пьян, а прохаживался с важным видом — давал указания. Когда наш автобус снова тронулся, пассажиры стали перешептываться. Мы с Еленой не прислушивались к этим разговорам, но я понял, что на курорте произошел теракт, и сейчас всюду искали террористов. И то, что на экранах телевизоров всегда казалось далекой, «чужой» картинкой, вдруг угрожающе ворвалось в «наш мир». С той лишь разницей, что «наш» теракт организовали те, кто сами искали повод натравить людей друг на друга.

На обратном пути мы заехали к дяде Митко и пару дней погостили у него. Побродили по местам, где прошли первые дни нашей любви. Но стояла жуткая, просто невыносимая жара, Город задыхался, как в печи, почти безлюдный днем. Люди прятались в прохладной тени, но и в тени тоже едва дышалось, и только по вечерам все понемногу приходили в себя. Большую часть времени мы просидели в доме художника, он, наверное, единственный во всем городе, не замечал жары — его снова посетило вдохновение, и он не выходил из своего ателье, так что мы его почти не видели. Лишь на второй день вечером он вспомнил о нас и вручил нам связку ключей: «Отправляйтесь в горы, там не так жарко!»


В маленьком горном городке, почти селе, много лет назад он купил себе дом (тогда же — и дом в Старом городе). В те годы люди убегали из сел и бросали свои старые дома, чтобы набиться в бетонные коробки больших городов.

Сейчас дядя называл это «удачной инвестицией», но тогда это казалось глупой романтикой, и лишь немногие «чудаки» верили в правильность направления, обратного большим людским потокам. Тем более, что старые дома были полуразрушены, без удобств. Художник сам, своими золотыми руками привел в порядок оба эти дома, сам изготовил и мебель для них.

На следующее утро, после полутора часов езды в раскаленном, как сауна, автобусе, мы прибыли в городок. Он притаился в прохладной лесистой долине, где даже в самые жаркие дни с гор дул свежий ветерок. Здесь уже можно было дышать.

В городке было около сотни домов и несколько достопримечательностей — музей видного деятеля эпохи Возрождения, историческая церковь, почти пустой маленький отель с рестораном, чистая речка, разрезающая городок надвое, площадь с чешмой в виде памятника павшим в годы войн, маленький женский монастырь чуть выше, в горах, красота окрестных пейзажей и ленивое спокойствие, излучаемое местными жителями.

И скука.

Но мы не замечали ее, потому что почти не выходили из старого дома и запущенного двора, заросшего деревьями, кустами и давно не кошеной травой, где тихо журчала вода в каменной чешме со старинной надписью. Ночи были еще теплые, и мы, бросив одеяло в траву, спали под огромной полной луной, призрачно освещавшей сонный городок и нависшие над ним горы.

Мы прожили здесь неделю — как дома, в ленивом покое, который диктовал замедленный ритм даже нашим ласкам. Мне казалось, что я смог бы остаться здесь на всю жизнь, с Еленой. Но знал, что это невозможно.

Вечером, накануне отъезда, я пошел прогуляться один — Елена собиралась поразить меня своим кулинарным искусством на нашем прощальном (с городком) ужине и уединилась на кухне.


За несколько дней в городке мы обошли его по всем возможным прогулочным маршрутам — на северо-восток, вверх по течению речки, которая уходила в зеленые тоннели прохладных лесов; на запад, через сады и поля, к монастырю. И почти всегда мы приходили на холм, возвышавшийся над городком с севера, он казался прелюдией к мощной, огромной горе, поднимавшейся за ним.

Незаметно для себя, в этот предвечерний час я направился именно туда.

От мощеной камнем площади перед церковью, перерезанной речкой с быстрой, чистой водой, которая ручьями расходилась по всем улицам и дворам, между нависающими друг над другом домами начинались крутые каменные ступени, ведущие на вершину холма. Он представлял из себя небольшое ровное плато, оформленное в виде городского парка, в середине которого высилась заброшенная часовня. Маленький парк одичал — природа явно не допускала вмешательства человеческих рук, а за поляной, к северу, начинался густой сосновый бор, который сбегал вниз, к городку, словно протягивая к нему руки.

Холм возвышался над городком, который отсюда весь был виден, как на ладони. Можно было разглядеть, как по улицам ходят люди, как во дворах (внизу они были закрыты от людских взоров высокими каменными оградами) дымят котлы, в которых готовят запасы на зиму. А вокруг них копошатся маленькие фигурки людей. К югу простирались бесконечные поля, лишь у самого горизонта обрамленные уже исчезающими в сумерках силуэтами гор.

Если обернуться назад, то можно было увидеть стену уходящей вверх огромной горы, сейчас, в эти вечерние минуты, озаренной волшебными красками заката, более резко, рельефно очерченной и приблизившейся к тебе почти вплотную в своей огромности, но совсем неразличимой днем, в трепещущем от зноя мареве, как бы «отодвигавшем» ее назад.

Это было странное место — место встречи (или, точнее, ничья земля) между маленьким, затерявшимся в долине уютно расположившимся там миром людей и огромным миром природы.

И в центре этой ничьей земли, нависая над человеческим миром и склонившись перед миром космическим, стояла маленькая заброшенная часовня. Местные энтузиасты подновили ее, она светилась своими белыми стенами, и когда приезжий человек видел ее издали, она казалась ему гордым символом этого городка. Но, очевидно, недостаток средств или ориентальская лень помешали энтузиастам довести свое начинание до конца (как, в общем-то, всегда и бывает в этой стране), и обновленная постройка оказалась незавершенной: окна и двери зияли пустотами, внутри валялись остатки стройматериалов, а местная ребятня уже приспособила недостроенное здание под свои обычные пакости, и на побеленных стенах вместо фресок и икон виднелись пламенные объяснения в любви и полные грязной мерзости признания и угрозы.

Я стоял на самом краешке этого templum и, словно от перил балкона, созданного Богом, смотрел на человеческий муравейник, приютившийся в долине между краснеющими крышами, зелеными садами и бескрайними полями на юге, уже погрузившимися в легкий сумрак этого закатного часа.

Был слышен звон колокольчиков возвращающегося домой стада, с равнины тянуло теплом — земля в своем вечернем вздохе отдавала весь поглощенный за день жар. А за моей спиной, с гор, подступала вечерняя прохлада.

Я стоял на этой ничьей земле, между двумя мирами, которые как будто встречались сейчас — вокруг меня и во мне. Внизу был виден тихий дом и тихий, утонувший в траве и деревьях тенистый двор, приютивший нас на эти несколько дней.

Впервые за эти месяцы вместе с Еленой, я почувствовал себя абсолютно одиноким, и во мне прозвучали давно полюбившиеся строки об одиноком человеке, стоящем в самом сердце земли и внезапно пронизанном таким же одиноким закатным лучом солнца.

И вдруг я увидел этот закатный луч — он действительно пронзил меня своим зеленым светом.

Я что-то читал или слышал об этом «зеленом луче», но никогда до сих пор не различал его среди множества оттенков цвета, окрашивающих небо в разное время дня, но более всего — в час заката.

А может быть, это был не луч, а какой-то высокий и далекий звук, но не звон овечьих колокольчиков — он пришел как бы из бескрайних просторов вселенной и сразу раскрыл всю необъятность этого пространства. Я вдруг почувствовал, как качнулась земля, уходя из-под ног, ощутил головокружение и странную дрожь, словно в мою душу ворвались космические вихри, какие-то величественные и могучие силы, от которых нас не сможет защитить даже наша любовь.

Когда я спустился вниз, солнце уже зашло, и наш двор тонул в сумерках наступающего летнего вечера. Елена накрыла чистой, только что выстиранной и поглаженной скатертью стол под вязом, где мы обычно обедали. Как на торжество, расставила тарелки и разложила приборы вокруг зажженной свечи в старинном бронзовом подсвечнике, а когда мы сели, принесла охлажденную бутылку белого вина.

Был чудесный вечер, луна снова светила нам своим призрачным светом, но ее светлый диск с правой стороны уже начал потихоньку сжиматься, полнолуние завершалось.

После ужина мы пошли напоследок прогуляться по городку, который в молочно-белом свете луны казался пустынной декорацией.

Кое-где в окнах мерцали голубоватые огни телевизоров — люди спасались от скуки. В тишине была слышна только довольно громкая для засыпающего городка музыка оркестра в ресторане.

Вернувшись, снова сели за стол.

— Хочешь кофе? — спросила Елена, она знала, что я из тех немногих, кто пьет кофе и по вечерам. Вскоре вернулась и принесла вместе с кофе две чашечки, бутылку коньяка и какой-то конверт. Он был адресован нам, но я его раньше не видел. Елена нашла его в кухне — это дядя Митко оставил его рядом с бутылкой старого коньяка, который он держал для «особых случаев», а сейчас предлагал нам распить эту бутылку в последний наш вечер здесь.

Мы чокнулись, и хрустальный звон, подрожав в воздухе, растаял в темных углах двора. И снова — тишина, наступившая после очередного исступления оркестра, слышного даже здесь, издалека, но очень четко, в тихом ночном покое. В ветках вяза тревожно отозвалась птица, потом снова наступила тишина, и опять — звуки далекой музыки: крикливая певица пыталась перекричать мелодию старомодного шлягера. И странно, но тихое счастье в моей душе смирилось с пошлой трехтактовой мелодией жизни.


Утром мы встали рано, снова был прозрачный и солнечный день, но уже чувствовалась более резкая и совсем не летняя прохлада. А перед отъездом мы, как и договаривались, зашли в церковь.

Небольшое старое здание, построенное два века тому назад, стояло за высокой каменной оградой во дворе, полном цветов, деревьев и кустов. Мы вошли в полутемное помещение, пахнущее ладаном и базиликом. Перед старинным, украшенным великолепной деревянной резьбой алтарем горело несколько свечей.


В церкви никого не было, поэтому я подошел к столику, на котором лежали маленькие связки серых, желтоватых и коричневых свечей, положив деньги, взял две восковые палочки и протянул одну Елене.

Подойдя к алтарю, мы зажгли свои свечи и закрепили их в большом подсвечнике, потом немного отошли и перекрестились.

Я почувствовал в своей руке руку Елены, и между нами возникла какая-то благоговейная нежность, так непохожая на наши прежние ласки. Снова наши души охватил священный трепет, который я почувствовал вчера вечером, но сейчас в нем было и нечто иное — обет.

Мы живем в атеистическую эпоху, и я никогда не задумывался о Боге (совсем непонятное слово, обозначающее то, что мы не в силах выразить).

Большинство церквей, которые мы посещали в разных концах Европы, я воспринимал, скорее, как художественные достопримечательности, хотя всегда ощущал и атмосферу святости, исходящей от них.

Были ли мои родители религиозными? Мама, а с ней и я, всегда, в каждой церкви, зажигали свечи и крестились. Отец тоже зажигал свечу, но не крестился. Но и не отпускал ехидных шуток в мамин адрес, которую всегда подкалывал за ее «искусствоведческий снобизм». Думаю, он не крестился, потому что вообще не любил ничего «показного». Дед с бабушкой были верующие, но не воцерковленные, те немногие религиозные праздники, которые они отмечали, проходили как тихие семейные торжества. Может быть, само атеистическое время диктовало им эту сдержанность.

Говорят, что не так уж давно само посещение церкви у нас считалось чуть ли не преступлением. Когда я учился в гимназии, уже было не так. Пасха, например, превратилась во всенародную манифестацию — это был если и не скрытый протест против режима, то, по крайней мере, проявление хоть какой-то свободы. Мы, гимназисты, на Пасху тоже ходили в церковь, но мне кажется, наше тогдашнее вольнодумство по сути своей не слишком отличалось от посещений наших вечеринок. Так что церковные праздники для нас теряли свой смысл даже и как протестное неповиновение властям.

К тому же, моя нелюбовь ко всякой социальной ангажированности делала меня скептичным и по отношению к этим простым формам свободомыслия. Поэтому я избегал и церковные праздники, и большие храмы, но любил иногда зайти в какую-нибудь маленькую церквушку в далеком городке или селе, чтобы постоять в ее затхлой тишине. Но это были, скорее, минуты психологической разрядки и эстетического созерцания, нежели религиозного трепета.

То вчерашнее чувство — притом вне церкви, под огромным куполом неба — наполнило меня благоговением, и в нем я узнал тот самый восторг, который охватил меня когда-то у моря под горой Шенуа, но в нем уже был и отблеск чего-то другого, не испытанного тогда.


И сейчас, с Еленой, я почувствовал то же самое.

Оно одновременно и соединяло и разъединяло меня с девушкой, стоявшей рядом, погруженной в свою тишину и поглощенной светом свечей, сквозь мерцание которых (в каплевидных прозрачно-золотых ореолах) издали на нас смотрели иконы.

Соединяло, потому что впервые маленький храм нашей любви приютился в большем храме, соединявшем нас с чем-то более высоким, чем мы. А разъединяло, потому что именно в миг этого святого духовного слияния я почувствовал, что даже сейчас мы оба страшно одиноки перед чем-то более сильным и властным, перед чем человек всегда должен быть один, чтобы почувствовать это другое.

И в этом трепете, впервые в моей жизни, меня пронзила неожиданная мысль о смерти. Не о смерти вообще, смерти, которую мы видим вокруг, но она не трогает нас глубоко, хотя мы и знаем, что тоже умрем. А о моей собственной смерти, которая ждет меня в неведомый час.

И я почувствовал себя спокойно-готовым, как бы созревшим для нее. Потому что мы готовы умереть лишь после того, как познали любовь.

Правда, к смерти никогда нельзя быть готовым, она не встречает нас, она просто приходит. Смерть безлика, только любовь имеет лицо.

Но эта готовность к смерти, которую я испытал тогда, была чем-то иным. Это было странное желание одновременно и умереть, и остаться в одиночестве.

Возможно, это и есть любовь.

(И думаю, что мое чрезмерное философствование сейчас — просто отголосок того, что я испытал тогда.)


Уже не помню, как долго мы стояли и что нарушило нашу углубленную сосредоточенность. Впрочем, ничто ее и не нарушало, просто такие мгновения нестойки и совсем непродолжительны, они быстро отлетают, надолго оставаясь, однако, в глубинах нашей души или памяти.

Когда мы вышли из церкви, нас встретила тишина, но уже другая — тишина раннего солнечного утра. Мы еще были в тени перед входом в церковь, когда оно словно плеснуло в глаза улыбкой озаренных солнцем домов, выглядывающих из-за своих каменных оград.

На вымощенной камнем площадке перед церковным двором, под огромным тополем журчала и искрилась чистая струя, вытекающая из трубы старинной каменной чешмы. В висящем на цепочке кованом ковше блестело, отражаясь как в зеркале, солнце. Я подставил свое лицо под ледяную струю воды, стекающей из сугробов высоких вершин, и долго плескался. Елена тоже ополоснула свое лицо — осторожно, как птицы, когда они играют с водой, и оно заблестело, напомнив мне водную маску, которую я видел, когда мы вместе плавали в море.


Где-то рядом, в деревьях соседних дворов, ворковали голуби.

Мое лицо еще было мокрым, когда через пару минут мы уже садились в автобус.

Вскоре тишина городка с воркующими невидимыми птицами осталась позади, а в моей руке нежно затаилась маленькая ладонь Елены.


Мы вернулись из лета в середине сентября.

Она пошла учиться — это был ее последний год в гимназии, я ходил на свои лекции.

Хотя в тот год осень наступила быстро и город погрузился в свои обычные отвратительные туманы и дожди, мы продолжали жить в ушедшем лете, и не просто в воспоминаниях о нем, а в нем самом — неуничтожимом, вечном лете. Все, что было вокруг нас — мои лекции, ее гимназия, — все казалось сном.

Впрочем, мы ничего и не замечали, а по-настоящему жили, лишь когда были вместе. Обычно встречались в разных кафе или — чаще — в одном, мы называли его «нашим». Но всегда старались скрыться от людей.

Я где-то вычитал, что даже самая полноценная физическая любовь полностью выдыхается за два года. Мы не были вместе и полгода, но мне казалось, что наше взаимное желание никогда не иссякнет.

Иногда мы ходили в театр, на концерты или выставки, в кино, но всегда спешили остаться наедине со своей любовной вселенной. Елена готовила еду, а я помогал ей, варила кофе или это делал я, ругала меня за то, что курю, мы занимались любовью, молчали, ходили по магазинам, она рисовала, а я разглядывал ее рисунки, говорили безумолку и снова молчали. Иногда она оставалась у меня на ночь, но чаще я провожал ее домой, и вскоре уже она перезванивала мне — убедиться, что я вернулся домой и со мной все в порядке, а потом мы еще долго разговаривали или просто молчали в трубку. Возможно, ей и хотелось бы почаще оставаться у меня, но все же она была еще школьницей. Впрочем, я не слишком настаивал на ее ежевечернем возвращении домой, но… так уж сложилось. Я даже подозревал (по ее нежеланию идти домой), что она меня ревнует. Но я-то знал, что меня ревновать глупо. Знала это и она. Да и я совсем не ревновал ее, хотя порой меня, как и каждого влюбленного, охватывало странное беспокойство, но и ее ревновать было не за что. Говорят, что ревность — это проявление любви, что она подпитывает любовь или (по крайней мере — на какое-то время) становится ее неизбежным спутником. Но мы с ней пребывали в совершенно невообразимой любовной идиллии, которая не могла ни терзать нас тревогами, ни просто наскучить. Мне казалось, что между нами вообще не осталось ничего неизведанного, тайного, и все же мы по-прежнему снова и снова открывали для себя друг друга.


Той осенью прежний политический режим рухнул, и мир содрогнулся от огромных перемен. Пала стена, разделявшая этот мир пополам, были свергнуты диктаторы. История, изогнувшись, сделала резкий, неожиданный поворот и пошла в неизвестном направлении.

За год до этого, в страшной тишине застоя, уже были слышны глухие подземные удары, но никто не ждал того, что случилось сейчас, да и мало кто вообще верил тогда в эту возможность.

Всё произошло в каком-то странном (даже не тревожном) безмолвии, некоторое время царило оцепенение, а потом вдруг всё затрещало и заголосило, люди бросились митинговать, и всё утонуло в каком-то невыносимом, но невнятном шуме, и лишь чуткое ухо могло уловить, что столько шума — это неестественно даже для эпохи исторических потрясений.

Но мы — поглощенные своей любовью — не видели и не слышали ничего. Порой на улице, по дороге домой, мы встречали толпы людей, вопящих против кого-то и чего-то или за что-то. Видел я их, и когда ходил на лекции, если вообще это можно было называть лекциями, потому что и здесь, в университете, все как с ума посходили — объявляли стачки, размахивали знаменами, вывешивали лозунги, вылезали на крышу и там что-то кричали, протестовали, свергали или возносили кого-то, собирали подписи «за» или «против» кого-то или чего-то, создавали комитеты, союзы, сообщества, партии и не знаю еще что в пользу или во вред другим, даже наши кроткие старые профессора, расхрабрившись, тоже начали выражать какие-то протесты (или симулировать их), выходя на лестницы, в скверы и на площади города.

Я слишком хорошо знал некоторых из преобразившихся таким образом людей, чтобы поверить в подлинность перемен, хотя я и был одним из тех, кто искренне их желал, но не верил в их возможность — до такой степени я был убежден, что люди слишком отупели от застоя и не верят, что когда-нибудь (пусть и в отдаленном будущем) что-то изменится. Да они и не могли ничего изменить — из-за заскорузлости своей ментальности. Смена лозунгов и знамен еще не означала перемен, как и смена тех, кто их произносит и носит (к тому же совсем нетрудно было разглядеть, кто за ними стоит). Не слова должны измениться, а дела. А подобные изменения не происходят легко и быстро.


В конце мая Елена закончила школу, был у них и выпускной бал. Раньше, в прошлые годы, шумные толпы едва оперившихся юнцов вносили немного праздничного разнообразия в тишину мертвого времени, но сейчас, в разнузданной толпе митингующих, буйства школяров были совсем неразличимы. Елена пригласила меня составить ей компанию на балу. Для ее одноклассников наша любовь давно уже перестала быть тайной, но мне была неудобно идти на их праздник, хотя я был не намного старше их. Поэтому я проводил ее до ресторана, где должен был состояться их бал, пожелал весело провести время, и мы договорились встретиться завтра вечером — я хорошо знал, что после подобного ночного гуляния человеку нужно хорошенько выспаться.

Вернувшись домой, я попробовал смотреть телевизор, но скоро выключил его и лег почитать (после долгого процесса выбора подходящей книги). Было чуть за полночь, я не спал, книга увлекла меня, когда в дверь позвонили. Это была Елена, она бросилась мне на шею — там, на балу, было страшно скучно, вот она и сбежала, чтобы побыть со мной. Я заметил, что не стоило портить один из самых лучших в жизни праздников, и даже был готов пойти с ней продолжить эту праздничную ночь, но она не захотела. Елена немного выпила, была оживленной и уставшей после танцев, поэтому скоро заснула. Мне было неудобно, что ради меня она отказалась от карнавала молодежи, «вступающей в жизнь», но она спала, спокойная и счастливая, не подозревая о моих угрызениях совести.

Утром она встала раньше меня, но не намного — над туркой с кофе, стоявшей на серебряном подносе на полке, еще поднимался пар. А она лежала рядом, погрузившись в чтение книги, над которой я заснул вчера.

За окном разгорался ясный и солнечный майский день.

Взглянув на меня, она улыбнулась и снова уткнулась в книгу. Я отпил немного кофе и поставил чашечку на поднос.

Ну просто семейная идиллия! Медовый месяц! Но ведь так мы жили с ней уже целый год! Я попытался вспомнить, какое сегодня число — оказалось, что именно в этот день год назад мы познакомились с ней в античном театре. Было неловко, что я забыл об этом важном событии, и я решил загладить свою вину. Встал, принял душ, а когда вернулся, она, уже одетая в свое выпускное платье, ждала меня в холле. И я стал думать, куда бы сводить ее на торжественный обед.

Частные заведения появлялись тогда повсюду, но чаще всего это была жалкая импровизация, даже если заведение и выглядело вполне прилично. Мне не хотелось идти с ней туда, где мы бывали обычно, и я вспомнил, что пару дней назад во дворе одного дома на карабкающейся вверх улочке рядом с парком я видел один новый ресторан.

Мы побродили по центру — прекрасный солнечный день хоть немного, но скрывал уродство города, облепленного потрепанными бумажными политическими плакатами. А когда подошел полдень, я с шутливой церемонностью пригласил ее на обед.

Ресторанчик оказался чудесным, мы сели в пятнистой тени липы, ее листочки светились прозрачным бледно-зеленым светом, остальные три столика во дворе были свободны, и со всех сторон нас окружали кусты с белыми, желтыми и розовыми цветами. Когда официант принес вино, я поднял бокал и спросил: «А ты помнишь, какой сегодня день?» Она ничего не ответила, только протянула свой бокал мне навстречу. Соприкоснувшись, бокалы легко зазвенели, и мы отпили из них по чуть-чуть. Потом она открыла сумочку и подала мне маленький кусочек картона. На нем был нарисован античный театр, а в углу стояла сегодняшняя дата прошлого года. Не забыла, подумал я виновато — и как я мог заподозрить ее в забывчивости? И впервые, вопреки праздничному моменту и радости от того, что она не забыла о нашей первой встрече, меня охватила какая-то неясная тревога. А вообще — может ли счастье длиться вечно?

Я не сомневался, что и в этом году мы вместе поедем на море, будем путешествовать, моя сессия заканчивалась в конце июня, и потом я был свободен. Я и не сомневался, что она будет поступать в Художественную академию, но не знал, когда там вступительные экзамены, поэтому и спросил о них.

— В этом году я решила не поступать, хочу немного поработать, — ответила она, и хотя в этом ее решении не было ничего странного, мне стало как-то неприятно. Впервые с нашей встречи что-то явно не укладывалось в обычное для влюбленных состояние полного взаимопонимания.

— Я думаю поработать хотя бы год дизайнером в одной рекламной фирме, — продолжала она. — И уже получила от них приглашение, даже выполнила несколько заказов.

Эта новость поразила меня как какая-то ее, отдельная, тайна, о которой я и не подозревал, потому что не допускал, что между нами вообще могут быть тайны. Хотя в этом не было ничего странного — могла же она, к примеру, ревновать меня к тому, что я учусь в университете, без нее, а она — где-то в другом месте. Ведь даже самые-самые влюбленные иногда расстаются на время, потому что работают в разных местах! И все же впервые я осознал, что у нее есть своя, другая жизнь. Но ничего не сказал.

После обеда мы разошлись, а вечером встретились снова в одном кафе рядом с парком. Легкая тень, появившаяся между нами во время обеда, исчезла, стоило мне ее увидеть. И снова волна счастья затопила меня. Мы провели вместе чудесный вечер, а потом пошли прогуляться по бульвару, оживленному и в этот поздний час.

И вдруг, совсем внезапно, город погрузился во тьму.

Окна, витрины, уличные фонари погасли, горели только фары редких автомашин, проезжавших мимо, и это придавало темному городу еще более зловещий вид. В бледном свете луны призрачные, словно тени, прохожие испуганно шарахались друг от друга.

Я решил, что надо идти в мою квартиру, она была ближе, и мы пошли напрямик через парк. Полная луна над нами излучала фосфоресцирующий свет, пропитанный тяжелым, приторным запахом сирени. Темнели уродливые силуэты обезглавленных памятников. Тайные службы бывшего диктатора в остервенении и бессильной злобе сами сеяли хаос и разруху, чтобы пробудить ностальгию по низвергнутому режиму и неприязнь к еще не оперившейся свободе. Они насаждали бессмыслицу, потому что только так могли доказать свою правоту. Перебои с электричеством, пустые полки в магазинах, растущая и щедро стимулируемая и пропагандируемая преступность, информационный хаос — всё было подчинено этой цели: провоцировать у людей чувство страха и неуверенности.

Мы поднялись в квартиру. В окна лился призрачный свет луны, наши тени пересекли светлые прямоугольники на полу — отражения окон, мы вышли на балкон.

Перед нами предстала поистине фантастическая картина — на чистом небе сияла яркая белая луна, а силуэт высокой горы четко вырисовывался на фоне слабо освещенного сумрака у ее подножья.

— И правда, совсем как «темно-лазурный остров средь серебряной воды»[13], — сказал я Елене, облокотившейся на перила.

— Скорее как «остров мертвых», — ответила она, и эта довольно мрачная характеристика горы, освещенной луной, смутила меня, хотя, конечно, как художник, она, имела все основания сослаться на известную картину Бёклина[14]. Но мне гора казалась не страшной, а красивой. Я привлек Елену к себе и поцеловал, а когда оторвался от ее лица, все еще обнимая, увидел внизу за ее спиной утонувший во тьме притихший город, как бы застывший в каком-то оцепенении, в котором не было и намека на покой. Он был похож на онемевшего вдруг слепца. И я подумал: «Город мертвых!»

И вдруг, поглощенный молчащей тишиной города за ее плечами, я почувствовал по вздрагиванию Елены в своих руках, что она плачет. Но почему?

Тогда, в тот момент, я не стал раздумывать об этом, просто осушил поцелуями ее соленое от слез лицо, но позже, потом я все время спрашивал себя — почему? почему?


Утром она ушла домой, а я стал готовиться к уже близким экзаменам. Мы не договаривались конкретно о встрече. Как обычно, она должна была мне позвонить.

Но не позвонила, за два дня — ни разу, и я стал беспокоиться. Начал звонить (но ее телефон молчал — впервые за все время нашего знакомства мы расстались на такой большой срок). Потом решил ее искать. Был у них, возле дома. Никого. Еще пару дней я напрасно ждал ее звонка. Постепенно меня охватывала тревога: и куда только могла она исчезнуть, а если и уехала куда-то со своими, почему не дает о себе знать? Даже если им всем внезапно пришлось уехать, она могла бы известить меня по приезде. А вдруг она звонила и не застала меня? Я ведь не сидел весь день у телефона!

Несколько недель я провел в мучительном напряжении. И все ждал, что она позвонит или я хотя бы узнаю, куда исчезла вся их семья. Ходил и к их запертому дому, расспрашивал соседей — но ничего определенного не узнал, поговаривали, что все они уехали в Австралию (по другой версии — в Канаду). Это могла быть и Латинская Америка, и Южная Африка, да что угодно — какая разница! Главное — она ничего мне не сообщила. Но почему? Я строил самые невероятные предположения, но ни одно из них не давало мне ответа на мои вопросы, ничто не могло утешить меня.

Так, в беспокойном ожидании, прошла экзаменационная сессия и время до середины августа в изнемогающем от зноя городе, который буквально кипел от истеричной толпы, принявшей за свободу состояние собаки, спущенной хозяином с цепи.

И тогда я решил поехать на море один, как будто море могло вернуть мне прошлое лето, вернуть Елену и нашу любовь.

Но без нее море утратило всякий смысл, хотя сияло все так же ослепительно и ярко. Оно стало для меня просто пустой декорацией — я словно бродил не по местам, озаренным нашим прошлогодним счастьем, а по своей собственной опустошенности.

С утратой Елены я потерял и себя самого.

Елена была не просто девушкой, которую я любил, это была сама любовь, сама способность любить и быть счастливым, это было мое слияние с миром и мира — со мной, это было моим объятием с жизнью.

Загрузка...