7. ПЕТРОГРАДСКАЯ СТОРОНА

Петроградская сторона — тоже остров, но очень большой. От Петропавловки он отделяется речкой Кронверкой, называемой так потому, что уже на петроградском берегу ее выстроен Кронверк, оружейный арсенал. Это могучее сооружение из красного кирпича красуется и сейчас. Петроградская соединена с Петропавловкой не очень длинным Иоанновским мостом. Это первый мост в нашем городе. Некоторое время он был единственным: Петр I не поощрял строительство мостов, заставляя жителей плавать на кораблях.

Потом в Кронверке был Артиллерийский музей, собравший орудия всех времен. Я с отцом пришел туда еще шестилетним и с упоением ползал по могучим пушечным стволам.

Помню, что мое внимание привлек обелиск на небольшом возвышении — но отец, не желая портить настроение яркого солнечного дня, не сказал мне тогда, что тут были повешены пятеро декабристов.

Приятна жизнь свободная, независимая, индивидуальная, но, говорят, что не история для нас, а мы — для истории. Без общей, государственной истории нам и тут не обойтись. Тем более — тут она и началась. Расположенная на Березовом острове (Петроградской стороне), напротив ворот Петропавловки, Троицкая площадь и была поначалу главной площадью города. Неподалеку от нее на берегу Невы стоял самый первый, маленький домик Петра, построенный на голландский манер. Стоит он и сейчас, правда, внутри каменного чехла. Троицкая площадь стала так называться, когда в 1710 году здесь выстроили деревянную Троицкую церковь — первую в городе. Отсюда все и началось. Понимая, что жизнь неоднозначна, Петр сразу же распорядился поставить напротив церкви «питейный дом» и Гостиный Двор для торговли товарами с прибывающих кораблей. Злоумышленники Гостиный Двор подожгли. Вскоре они были изловлены и повешены по углам пепелища.

Остров некоторое время служил строгим государственным интересам — в частности, был местом казни. В 1826 году тут, на Кронверке, повесили декабристов. Гораздо раньше, 27 июня 1749 года, по требованию фаворита Анны Иоанновны Бирона на эшафоте Сытного рынка были казнены «заговорщики», не захотевшие жить под пятой иноземца: кабинет-министр Волынский, советник Хрущов и гениальный архитектор Еропкин, автор трех лучей — улиц, отходящих от Адмиралтейства, благодаря ему наш город так прекрасен.

Четверть века спустя, 15 сентября 1764 года, на том же рынке был казнен подпоручик Смоленского пехотного полка Василий Мирович, предпринявший попытку освободить из Шлиссельбургской крепости и посадить на престол несчастного сына Анны Леопольдовны, Иоанна Антоновича.

Город разрастался вокруг Троицкой площади. О том, кто селился тут, говорят названия улиц, до сих пор сохранившиеся или заново восстановленные: Большая и Малая Дворянские, Пушкарская, Зелейная (слово «зелье» означало порох), Монетная, Ружейная.

Дворянское гнездо

На Дворянских, Большой и Малой, селились вельможи. Традиция эта сохранилась и до последних времен. В тридцатые годы прошлого века над площадью поднялся огромный конструктивистский Дом политкаторжан. Ясно, что те, кто при царе были политкаторжанами, стали в советское время большими начальниками, хотя жизнь в том доме была неспокойная. Из 144 семей 132 оказались выселены. И многие из жильцов снова вернулись на каторги, гораздо более суровые, нежели царские. Однако статус «Дома для начальства» сохранился. Один мой знакомый врач, родом из старой революционной семьи, жил в этом доме этажом выше знаменитого секретаря обкома Григория Романова. Даже фамилия — царская! Жизнь у моего друга была напряженная — то его не впускали в подъезд, то не выпускали: «Подождите минуточку, Григорий Васильевич выйдет». Мой знакомый даже хотел поменять квартиру, но его вызвали в ЖЭК, где какие-то строгие люди объяснили ему, что квартиры в таких домах не меняют.

К этому дому пристроили в 1964 году еще один дом для высшей партийной номенклатуры. По аналогии с бывшей Большой Дворянской улицей и благодаря составу жильцов дом этот прозвали в народе «Дворянским гнездом». Дом этот гордо возвышается над первым домиком Петра, который даже вместе с каменным флигелем, внутрь которого он помещен, кажется крохотным. Кроме вельмож, в новый дом также селили и «отборную» интеллигенцию.

Я там бывал с моим приятелем Лешей Лебедевым — в квартире, подаренной властью его отцу, замечательному актеру Евгению Лебедеву. В те далекие шестидесятые квартира казалась непривычно огромной, барской. Тем более что она была соединена пробитой в капитальной стене дверью, соединяющей квартиру Лебедева с квартирой еще более знаменитого Георгия Товстоногова, с которым они были родственниками, поскольку Евгений Лебедев был женат на сестре Товстоногова Натэлле, женщине тоже весьма известной в городе, властностью не уступающей своему великому брату. Все-таки сильные люди неплохо могли поставить себя и в советское время, и даже могли уверенно пробивать по своей прихоти капитальные стены в вельможных домах. Обе квартиры демонстрировали, чего может добиться талант, помноженный на энергию, заслуженный апломб и деловую хватку. По стенам сияли многочисленные портреты двух гениев, исполненные такими же знаменитыми художниками, как и сами портретируемые. Художники были как наши, так и самые известные в нашей стране зарубежные — помнится, я там видел работу Ренато Гуттузо, гремевшего тогда у нас. Кроме того, стены пестрели афишами премьер и гастролей на всех языках, акварелями, экзотическим сувенирами, театральными и ритуальными масками. То был музей таланта, успеха, международной известности, произведший, помнится, на меня неизгладимое впечатление. То было время, когда еще зарубежная роскошь не проникла к нам. Но в эти две квартиры она уже проникла! Помню комфортное, коричневой кожи, кресло Товстоногова. Великие люди у нас были всегда!

Под окнами сверкала широкая Нева, за ней вдали можно было разглядеть великолепную решетку Летнего сада. Прекрасна жизнь в нашем городе — особенно если она удалась.

Однако прелесть Петроградского острова в том, что он сберег статус острова, не стал центром города, сохранил вольный дух, сельский колорит. Все-таки хорошо, что не все замыслы Петра сбылись, в ухабах и рытвинах истории иногда оказывается очень уютно. Все-таки не захотели вельможи при Петре жить на отдельном острове, переехали на континент, да и сам Петр построил себе сравнительно благоустроенный дом на той стороне, в Летнем саду.

Благодаря этому пару столетий Петроградская сторона сохраняла прелесть захолустья, и мы это отчасти еще застали: Петроградская абсолютно не похожа на центр. Бурная застройка ее началась только после строительства Троицкого моста, представляющего собой технический и художественный шедевр. Произошло его открытие в 1906 году, в годы расцвета архитектуры стиля модерн, благодаря чему Петроградская представляет собой волшебное царство великолепного, затейливого, уютного стиля — гораздо более человеческого, индивидуального, прихотливого, гораздо более приспособленного к наслаждениям, нежели государственный и вельможный стиль центра. Жизнь вела меня вглубь этого острова, даже манила. Остров этот не похож на остальной четкий, правильный, расчерченный регулярный Петербург. Петроградская дышит простором, вольностью, манит непредсказуемостью, неправильностью, асимметрией.

Сразу за Кронверком начинается привольный парк с романтическими мостиками, каменным таинственным гротом. Какой-то красивый загадочный дом виден за зеленью. Это Институт ортопедии — одно из самых красивых творений Мельцера, мастера модерна. Фасад облицован цветной плиткой и керамикой. Главное его украшение — майоликовое панно по эскизу Петрова-Водкина «Мадонна с младенцем», которую также неофициально называют «Мадонна с фиалковыми глазами». Когда идешь через этот парк, можно услышать звериное рычанье — на берегу Кронверки поселился зоопарк, но иногда забываешь об этом и вздрагиваешь — «где это я?». Часть Кронверки отгорожена решеткой, и там кишит утиная, гусиная и прочая пестрая плавучая птичья жизнь. Кроме законных обитателей зоопарка там наверняка кормится масса дармоедов. Приятно после каменного Петербурга расположиться на травяном скосе кронверкского берега — одного из немногих, не одетых камнем; разуться, откинуться, греться, любуясь движением жизни в просвеченной солнцем воде.

Однажды мы с двумя друзьями, раскинув богатую закуску на траве, выпили тут и сладко задремали. Когда же мы вышли из забытья, увидели, что от нашей закуски не осталось ни крошки, лишь мокрые растерзанные газеты. А эта, как писал о ней Ильф, «мелкая птичья сволочь», как ни в чем ни бывало пищала и крякала за металлической сеткой, словно она и не касалась нашей закуски и погибает от голода! Петроградская сторона — это почти что джунгли. Впрочем, ради развития цивилизации приходится эти джунгли покидать. Пройдя мимо могучего памятника «Стерегущему», на котором два бронзовых матроса открывают кингстоны, чтоб затопить свой корабль и не отдать его японцам, выходишь на широкий и длинный Кронверкский проспект.

Тут тебя снова встречают роскошные, уютные, созданные не для службы, а для уюта, «дети модерна» — особняк премьер-министра Витте, а также его доходный дом.

Особняк Кшесинской

Но лучший образчик «модерна», стиля сугубо индивидуалистического, приспособленного к мечтам и капризам заказчика — особняк знаменитой балерины Кшесинской, встречающий нас прямо при въезде на Петроградскую сразу за Троицким мостом. Возлюбленная Николая II, а после его женитьбы — одного из великих князей, балерина Мариинского театра Матильда Кшесинская и сама была личностью значительной, умела поставить себя в жизни и в балете и, согласно документам, внесла на строительство особняка 88 тысяч собственных трудовых рублей. Дом выстроил один из гениев петербургского модерна с громкой фамилией — Гоген. Внутри особняка весьма уютно, чувствуется, что все сделано для удобства и наслаждения — Зимний сад, уютные гостиные с огромными фигурными окнами (одна из прелестей модерна).

В революцию особняк облюбовал ЦК партии большевиков и лично Ленин, видимо, сохранивший в глубине души склонность к буржуазной роскоши. Имеется несколько картин советских художников, на которых Ленин обращается с зажигательной речью к столпившимся под балконом революционным матросам и рабочим. Приглашал ли он их внутрь дворца? Навряд ли.

Меня в этом доме, который стал Музеем революции, принимали в пионеры. Помню нервный холодок ужаса и восторга — белая рубашка под галстук была почему-то с коротким рукавом, другой подходящей не нашлось. Помню шорох затягиваемого на шее галстука (кем-то из молодых вождей), легкое удушье. Теперь здесь музей политической истории, где можно наконец-то узнать о политике и истории всю правду.

Ленфильм

Пройди по проспекту чуть вперед, увидишь в некотором углублении, за сквером, здание с колоннами. Это раньше называлось ресторан-сад ««Аквариум», где в прежние времена изрядно повеселилась петербургская публика. Открывшийся там в тридцатые годы «Ленфильм» умело сохранил традиции «Аквариума». Говорю это с полной ответственностью, поскольку провел там лучшие свои дни. Это, наверное, единственное государственное учреждение в городе, где можно было, ссылаясь на трудности творческого процесса, выпивать официально, причем с утра, и не в каком-нибудь закутке, а в официальном буфете. Кого я только не повидал там! Великих актеров: Симонова, Черкасова, Алейникова, режиссеров Козинцева, Хейфица, Авербаха — и все они были еще живы тогда, и полны творческих планов и, хохоча, пили вино.

Сколько суровых зим я просидел там, окруженный веселыми друзьями, и сколько неласковых весен, а также лет. И хотя я не сотворил там шедевров — «Ленфильм», да и вся Петроградская сторона, спасли меня.

ЛЭТИ

Когда я закончил школу и надо было выбирать институт — я искал больше не разумом, а чувством. В то время, в конце пятидесятых, было лишь два достойных направления для лучших умов: Политехнический и Ленинградский электротехнический институт (ЛЭТИ). «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне!» — написал тогда Слуцкий. И ради «почета» многие лирики пошли в физики, включая меня. Каюсь — отнюдь не взвешивание научных потенциалов двух вузов определило выбор. Скорее — звук! В буквах ЛЭТИ было что-то ласковое, и одновременно — стремительное. «Учусь в ЛЭТИ!». Кроме того, меня сразу очаровала вольная, размашистая, вся какая-то асимметричная Петроградская сторона, так не похожая на четкий и «регулярный» центр.

Из района Преображенского полка, где я жил, я переезжал Неву по Литейному мосту, трамвай громыхал по невзрачной выборгской стороне и выезжал на простор уже другой реки — Большой Невки.

По Гренадерскому мосту я переезжал раздольную Большую Невку, огибающую Петроградский остров с севера, потом покидал трамвай и шел по узкой тропинке. Справа был Ботанический сад, огромные пальмы в стеклянных «колпаках». Сколько раз я гулял там, сколько уютных экзотических уголков отыскал в его зарослях и оранжереях! Слева текла узкая Карповка, первая на моей памяти речка в городе, не закованная в гранит, с пологими заросшими берегами. Вдоль нее стояли катера, моторки, парусные лодки — садись и плыви в вольную жизнь! За Карповкой видны были старинные здания казенного вида — казармы лейб-гвардии Гренадерского полка. «Моя тихая Карповка», как называл ее Блок. Детство его и юность прошли здесь, в казенной квартире отчима Ф. Кублицкого-Пиоттуха, штабс-капитана Гренадерского полка. Далее вдоль реки желтели корпуса больницы имени Эрисмана и Первого Медицинского института. Здания стояли отдельно, привольно. Между ними росли кусты и даже лопухи, и местность выглядела почти сельской. Однако пятачок этот — один из главных в русской истории. На месте гренадерских казарм был лес, где водились лоси. Здесь в 1720 году было построено подворье для архиепископа Феофана Прокоповича, который купил этот участок у обер-коменданта города Брюса, ближайшего сподвижника Петра. Впрочем, Прокопович и сам был ближайшим соратником Петра, его духовным наставником. Кстати, своим мудрым словом он помогал не только Петру, но и молодому Ломоносову. Феофан Прокопович был не только священником, но и литератором, публицистом, педагогом, естествоиспытателем, астрономом, садоводом. Страстно проповедовал новые общественные течения, и отнюдь не только церковные. Он был первым, кто воспел наш город в стихах. Вот когда был русский ренессанс! Улица, проложенная там, долгое время называлась Архиерейской.

Ботанический выступал углом, и вдоль другой его ограды шел прямой Аптекарский проспект (сад когда-то назывался Аптекарским огородом). И над проспектом поднимался небольшой замок с башенкой, сразу полюбившийся мне. Потом, шатаясь по любимой Петроградской стороне, я понял, что почти все угловые дома тут — небольшие замки с башенками: царство эклектики и модерна. Но пока я влюбился в свой замок. И здесь, в старом корпусе ЛЭТИ (но и в новом, конечно, тоже), прошли шесть с половиной лет молодой моей жизни. И я не жалею об этом! Я сразу понял, что попал куда нужно.

Золотые медалисты, к числу которых относился и я, принимались без экзаменов по результатам собеседования. Мы ждали начала в ректорском коридоре. По его стенам висели портреты или крупные фотографии бывших ректоров, а также академиков и профессоров, прославивших ЛЭТИ. Какие красивые, сильные, значительные лица! Особенно поражали портреты царской поры, когда институт назывался именем Александра III. Белые стоячие воротнички, иногда торчащие вперед острыми концами, идеальные прически, проборы «в ниточку», щегольские мундиры и фраки с орденами и лентами. Здесь не только воспитывают ученых, но и «денди», людей высшего общества! — вот что сразу усвоил я, и желание мое попасть сюда еще более обострилось.

Должен сказать, что когда я поступил, мои предчувствия оправдались. Стиль «ученый, спортсмен, светский лев» был весьма распространен как среди преподавателей, так и среди студентов, и я тщательно подражал этому идеалу. «Цвет общества» существовал во все времена, и статус выпускника и даже студента ЛЭТИ котировался тогда весьма высоко. Знаменитые баскетболисты Мамонтов, Кутузов, сочетавшие невероятную элегантность с научными и спортивными победами, были кумирами многих из нас. И мы делали все, чтобы приблизиться к этому блеску.

Уже само собеседование поразило меня. Огромный кабинет ректора Богородицкого был украшен старыми светло-серыми гобеленами, большими старинными вазами, резными креслами, бюро и столиками. Сам Богородицкий, седой, статный, ухоженный, разговаривал крайне доброжелательно, улыбчиво, мягко. Я был так им очарован, что даже слегка расслабился и допустил одну ошибку в ответе на технический вопрос, что вызвало добродушный смех присутствующих, настолько нелепа была эта ошибка, которую я сразу же поспешил поправить.

Одна из главных моих удач в жизни — поступление в ЛЭТИ. Тут у меня оказались совсем другие друзья — в отличие от школы, где особого выбора не было. А тут — были действительно лучшие, которых, согласно духу ЛЭТИ, отбирались не только лишь по техническим талантам, но и по другим качествам. Не зря наш институт иногда называли в шутку Ленинградским Эстрадно-Танцевальным Институтом. Но и наука цвела тут. Мои друзья, джазмены, остряки, гуляки, бонвиваны, слегка пританцовывая на ходу, легко и как бы шутя разошлись по самым серьезным научным кафедрам — и сразу там стали своими, успевая все. Стены старого корпуса были увешаны мемориальными досками в честь ученых, прославивших ЛЭТИ. И дело не стояло на месте! Большинство моих друзей занимались моднейшими тогда полупроводниками, без которых современная жизнь была бы практически невозможна — взять хотя бы мобильные телефоны. Как раз за полупроводники Жорес Алферов, выпускник ЛЭТИ, оторвал Нобелевскую премию.

Тогда быть технарем было модно, и сюда шли люди многих талантов. Просторные стены старого корпуса были увешаны огромными стенгазетами, и большая их часть была занята карикатурами, фельетонами, стихами, многим из них я завидовал и до сих пор помню наизусть.

Лил дождь. И ты с другим ушла.

Я ревности не знал.

Она сама ко мне пришла,

Как злая новизна.

А он? И он тебя любил.

И лучше веселил.

Ну что ж, прощай!

Меня — прощай.

А дождь все лил и лил.

Или другое:

Листопад. Он летит тяжело.

Что-то есть у него на прицепе.

Что-то есть у него на прицеле.

И одно осталось крыло.

В стихию литературы я нырнул как раз там, и с той поры так и не вынырнул. Помимо хороших ученых, ЛЭТИ закончило немало народу, отличившегося в других областях. ЛЭТИ закончил композитор Колкер, начавший с песен в знаменитом спектакле «Весна в ЛЭТИ». Авторы этого шедевра, затмившего в те годы все прочее, «лэтишники» Гиндин, Рябкин и Рыжов, стали знаменитыми драматургами, много писавшими для Райкина.

Много лет спустя мы с Генрихом Рябкиным оказались в писательской поездке в Париже. Париж гулял, всюду шли какие-то карнавалы, гремели песни, молодежь танцевала на улицах.

— Что-то мне все это напоминает, — сказал я Генриху, и он сразу понял меня.

— ЛЭТИ, что же еще! — сказал Генрих.

Но больше всех, конечно, из их «команды» прославился Ким Рыжов, писавший весьма популярные песни, к примеру, «Парень с Петроградской стороны», которую он замечательно исполнял, не умея произносить букву «р», что придавало исполнению особое обаяние. Много «парней с Петроградской стороны» прославили наш город, и Ким Рыжов — только один из них.

Был он маленький, лысый, курносый, веселый, заводной. Довольно рано его настигла тяжелая болезнь. Сначала ему отрезали одну ногу. Но он и на костылях всюду успевал, как бы не обращая на них никакого внимания, веселился, шутил, писал песни. Потом ему пришлось отрезать до самого основания и вторую ногу, но, к сожалению, и это его не спасло. Однако и в последней своей больнице он был как всегда весел, разговорчив и даже инициативен. Весь персонал больницы влюблен был в него, а некоторые медсестры, как сказал мне Рябкин, особенно. «Я говорю его жене: „Ну что ты выдумываешь! Он же без обеих ног”! А она отвечает мне: „Ну ты же прекрасно знаешь, что это его не остановит”! Вскоре Рыжов умер. Вот такие были «парни с Петроградской стороны».

После волшебных прогулок по Петроградской я заходил-таки и в родной вуз. Учиться в нем было очень интересно. Нет ничего совершеннее точных наук. Кафедра акустики, где я писал диплом, стояла отдельным домиком-башенкой весьма затейливой архитектуры. Внутри нависали полукруглые своды, сохранились от прежних витражей отдельные цветные стекла. Как я узнал позже, это была часовня лейб-гвардии Гренадерского полка. Тут молились и отпевали воинов. В наши дни тут кипела научная жизнь — ну и обычная тоже кипела.

Перед самой кафедрой был спуск к воде, поросшие подорожниками пологие песчаные ямы. Тут я нередко блаженствовал, ожидая начала работы. Первыми появлялись рабочие — слесари, фрезеровщики, гальваники из мастерской на первом этаже. Некоторые из них, используя талант и служебное положение, «склепали» себе кой-какие плавучие средства и прибывали на них. Это, конечно, было романтичней, комфортней, чем толкаться в метро. И вот — утро, река, туман и издалека слышится — тук-тук-тук: съезжаются!

Мой диплом, «коагулирующая ультразвуковая установка», создавался нашими общими усилиями здесь, а испытывался неподалеку, в мукомольном цеху хлебозавода на Выборгской стороне. От вибраций моей установки крупицы мучной пыли, входя в резонанс, слипались в комочки, которые на весу уже не держались и падали вниз. Воздух очищался, и все видели, наконец, друг друга и могли свободно дышать.

После испытаний мы привозили установку на кафедру, разбирали ее, меняли схему. То были дни увлекательного труда — и волшебного отдыха. По уговору со сторожем я часто оставался здесь и спал в комнате архива, на старых мягких чертежах. Когда все вокруг засыпало я, крадучись, выходил из будки и шел в Ботанический сад. Там, в душной стеклянной оранжерее в известные мне дни, а точнее, ночи, дежурила лаборантка Таня. Я подходил к ограде, пролезал между прутьями, раздвинутыми мной однажды в порыве любви, и вдыхал сладкие запахи тропиков.

Дом на Карповке

И вообще, Петроградская сторона — остров счастья. Как хорошо погуляли мы там, будучи студентами! Сколько уютных улочек с башенками на угловых домах видели наши тайные прогулки с красавицами-студентками. Сколько чудных уголков на Петроградской обнаружили мы! Чего только стоят отходящие в сторону от Большого проспекта узкие кривые улочки с манящими названиями: Бармалеева, Плуталова, Подковырова! В отличие от регулярного центра Петроградская представляет собой вольное, не стесненное ничем сочетание самых разных архитектурных стилей, поэтому, когда идешь по ней, взгляд твой радостно прыгает с одной стороны на другую. На берегу Карповки стоит огромный конструктивистский дом. Почему-то он не кажется чужаком среди старых домов Аптекарского острова, отделенного Карповкой от остальной Петроградской. Уютно и органично изгибается он вдоль берега, у него огромные окна и лоджии, он весь собой как бы обрамленный свет. Несомненно, он устремлен в светлое будущее, в наступлении которого были все уверены в те годы. В его квартирах просторно и светло. Но зато нет, например, кухонь. Люди будущего, и женщины в том числе, не должны были возиться с посудой. Перед ними стояли более важные задачи. А для питания должны были быть выстроены огромные фабрики-кухни, где все должны питаться вместе, чтобы не было никаких тайн. У этого дома также не было крыши. Вместо крыши был огромный открытый солярий, где люди будущего уже сейчас должны были заниматься физкультурой и спортом, читать стихи, наблюдать звезды. Но будущее оказалось непредсказуемым — вернее, предсказанным неверно. Почему-то некоторые отщепенцы не захотели питаться открыто и на людях, и в темных углах этих светлых квартир закоптили керосинки. Квартирный кризис заставил селить людей в бывшем открытом солярии, накрыв его крышей и разгородив. Мечта о новых людях, вечно загорелых романтиках, сменилась коммунальными склоками. Правда, когда я стал там бывать, солярий, забранный крышей, превратился в мастерские художников, там стало интересно и волнительно. То были островки свободы — туда можно было прийти когда угодно и с кем угодно. Вы понимаете меня? Только иногда терпеливый хозяин, оторвавшись от работы, спрашивал робко: «Я вам не мешаю?»

Помню мастерскую нашего общего друга Сурена Захарьянца в доме на Карповке. Огромные пыльные окна с листьями каких-то лиан. Просторная лоджия. Шахматы на столике между нами. Портвейн нагревается солнцем на парапете. Время от времени возникает необходимость налить вина и вдумчиво выпить. С тополей, достающих от земли до лоджии, летит пух, и Карповка вся пушистая. Далеко внизу, на деревянном настиле моста, появляется стройная девичья фигурка, вглядывается в нашу сторону, машет рукой.

— Это Надюшка, что ли? — ворчит Сурен. — Ты, что ли, ее пригласил?

— Нет, — удивляюсь я. — Я планировал серьезно время провести. Шахматы. Мучительный самоанализ. Как она догадалась, что я здесь? Телепатия?

— Тогда, значит, я ее пригласил! — произносит Сурен. И закинув свою мефистофельскую головку с острой бородкой, хохочет своим дьявольским смехом.

Да. Такое бывало в те беспечные дни. Придешь, бывало, с любимой девушкой, познакомишь ее с Суреном — а потом, глядишь, она сама начинает ходить в эту уютную мастерскую и даже друзей приводить, причем мужского пола. Еще одно подтверждение того, что женщины привыкают не к человеку, а к месту.

Никита Толстой

Уже начав литературную деятельность, я познакомился с Никитой Толстым, профессором-физиком, к тому же сыном писателя Алексея Толстого. Увидев его, я обомлел: Господи — это ж тот самый человек, о ком написано знаменитое «Детство Никиты»! И главное — он не был лишь исторической реликвией, он был весьма заметной в городе активной фигурой. Он был похож на отца — та же значительность, барственность, вальяжность, при этом — живой, активный характер, жадное общение с людьми, особенно с теми, кто что-то интересное делает.

Когда он пригласил меня к себе, я вдруг понял, что он живет в том же доме, что и Сурен. Придя в дом, я увидел, что он живет на той же лестнице, лишь этажом ниже, чем Сурен. Господи — как мы, наверно, мешали ему нашими гулянками! Впрочем, он и сам оказался человеком веселым и несколько безалаберным. В квартире его сочетались какие-то отдельные графские вещи — старинный графинчик с изображением золотых журавлей, перламутровая ширма — и сковорода, забытая на столе, разбросанные книги, обшарпанные стены в потеках, оставшихся, очевидно, со времен существования солярия над его головой. Мелочам он значения не придавал. Вот быстрый, острый разговор, жадность ко всему неизвестному — это отличало его. Иногда звонил телефон, и он превращался в барина, умел говорить высокомерно, веско, как правило, добиваясь своего. Потом кидал трубку. Подмигивал, махал на аппарат рукой: «А! Мелочи!»

Хотя всю тысячу самых разных дел помнил и четко следил за ними, и исполнял. Мы познакомились как раз в момент резкого поворота нашей жизни, и он, так же как его папа в свое время, оказался на гребне волны — выступал по телевидению, писал, пробивал, открывал и возглавлял всяческие комиссии, восстанавливал прошлое и объяснял нам будущее. Выступал, помню, даже в дискуссии на сексуальную тему (то было время расцвета прежде закрытых тем), и будучи уже стариком, превзошел всех остротой и откровенностью, оставил соперничающую с ним молодежь за бортом, всех очаровал и победил. На его лекции и в университете тоже всегда набивалась толпа, наряду с физикой он касался вдруг неожиданных тем, зал изумлялся и ликовал. Я видел, как он принимал в «Бродячей собаке» приехавших на конгресс соотечественников из разных стран представителей лучших российских семей, и как уверенно, точно, мастерски он себя вел: мол, и тут у нас тоже водятся кой-какие аристократы, и тоже немало значат. Что б мы тогда делали без него, без его артистизма и уверенности? К нему на Карповку заходили его изумительные дети — Татьяна, уже прославившаяся первыми своими рассказами, Михаил, талантливый физик, на волне перестройки попавший в политику, ставший сначала депутатом Ленсовета, потом депутатом Верховного Совета. Там мы и познакомились. Общение их с отцом было живое, как бы равноправное и удивительно откровенное, без запретных тем, словно они были ровесниками и закадычными друзьями. Наверное, так и должны жить аристократы! — думал я. Вот такая старая петербургская семья — свободная и независимая, одновременно — деловая, преуспевающая. А сколько в Петербурге других известных семей! Но когда принимали в «Бродячей собаке» во время путча представителей русского дворянства со всего света — официально приветствовал их именно Никита Толстой. Другого такого, чтобы соединял в себе все сразу, не нашлось.

Старый Дом писателей

Шастая возле дома на Карповке, я обнаружил вдруг рядом с ним настоящий оазис. Однажды, ожидая Сурена, который вдруг где-то загулял, я обошел дом по кругу и увидел за ним настоящий райский уголок. Маленькие домики с веселым садиком перед каждым, тишина, лишь дребезжание синих стрекоз. На одном таком домике-прянике была вывеска «Детский сад». Но дом показался мне слишком богатым по оформлению, по архитектуре «модерн» начала двадцатого века, когда балкончиков, больших и малых статуй, решеток, керамики и майолики для оформления не жалели. «Что-то больно шикарно для детишков-то! — подумал вдруг я. — Домик, конечно, игрушка — но не для детишек ведь строился он? «Удивило меня и обилие мемориальных досок на фасаде: неужто из одного садика столько знаменитостей? Подойти поближе я как-то стеснялся, и из-за этой стеснительности много проходит мимо нас. Тем более — на стуле перед домиком сидела старая, но аккуратная женщина и приветливо поглядывала, явно не возражая против душевного разговора. Но как-то я тогда избегал старых приветливых женщин с их приветливыми разговорами. Тем более в пальцах торчали у меня четыре бутылки и подходить с ними к детскому садику было нехорошо.

Щурясь, я пытался издали прочитать мемориальные доски, надеясь все же, что фамилии этих вундеркиндов не окажутся уж такими популярными, и зависть не будет душить меня. Я, напрягшись, разобрал фамилии на мраморных досках: Чапыгин, Филонов, Лопатин. Я знал, что если идти отсюда наискосок, огородами, то выйдешь на улицу Чапыгина, знаменитую тем, что там находится студия телевидения, Чапыгина, 6. Но кто же такой этот Чапыгин? То ли ему так с популярностью повезло, что все знают его из-за телевидения? То ли, телевидению, наоборот, повезло с Чапыгиным? Этот вопрос как-то меня напряг. В плане предстоящей литературной славы меня интересовало — как, черт возьми, становятся популярными? Фамилию Филонов я, конечно, знал — есть такой безумный художник, долгое время запрещенный, хотя все фантасмагории его произведений носили, говорят, обостренно-коммунистический характер. Он-то уж никак не вяжется с этим райским уголком. Все! Надо разбираться. А то мы знаем, даже в городе своем, только гениев, ну еще, может быть, современников — но совершенно не знаем промежуточное время, промежуточное звено, где были, может, не гении — но про них еще интересней знать: к себе ближе. Мы знаем пушкинский век — значительно даже лучше, чем наш, но порой пропускаем то, что у нас под боком.

Я положил бутылки в заросли лопухов. И пошел к той женщине. И вот что она, приветливо улыбаясь, рассказала мне. От этих сведений я даже зашатался. Оказывается, с 1904 года владельцем этого рая, этого участка и домиков, стало общество для пособий писателям и ученым (Литературный фонд). А я как раз тогда намеревался уйти в литературу и приглядывал, где постелить соломки. Но промахнулся, как всегда, и с местом, и со временем. Вот где мне надо было быть. И не сейчас, а тогда! Оказывается, тут выдавали ссуды — на путешествия для сюжета, на издание книг! Железнодорожный инженер Голубев пожертвовал Литфонду 6 тысяч рублей, но просил рассматривать эти деньги как проценты со 100 000, которые он в скором времени собирался внести, и внес — на нужды писателей!

«Недостаточным», то есть бедным писателям, независимо от возраста и пола предоставлялась возможность жить в дешевой, спокойной и чуждой хозяйственных забот обстановке. Но надо было представлять список своих трудов, так что бездельники тут не приживались! Чистый рай!

В 1924 году здесь поселился писатель Чапыгин, большой любитель и знаток народной жизни, пришел с сундучком и в сапогах. Он написал очень известный роман «Гулящие люди», и как автор «Гулящих людей» он и представлен на мемориальной доске на том доме. Вот, оказывается, в честь кого названа телевизионная улица!

Дом Горького

Чапыгина очень любил Горький, живший тоже на Петроградской, на Кронверкском. Двадцатые годы были очень голодные. Горький, писатель известный, получал помощь от разных международных фондов. Он помогал талантам издаваться, советовал, как надо писать. Естественно, что многие шли к нему подкормиться, — но тут он был суров.

Рассказывают, что однажды пришел к нему поэт Чулков, друг Блока. Сначала они долго задушевно говорили о литературе, потом вдруг Чулков свернул на еду. Тут Алексей Максимович помрачнел. «Голодаю! И семейство мое голодает!» — проговорил классик, сильно напирая на «о». Чулков, покачиваясь от голода, ушел. Шел через осенний Александровский сад. Кричали вороны. Вдруг с неба упала колбаса. Целый круг колбасы! Чулков схватил колбасу, поблагодарил бога и помчался домой. В следующий свой визит к Горькому он, не удержавшись, сказал: «Вот вы, Алексей Максимович, отрицаете бога — а ведь он есть!» И Чулков рассказал просветленно про упавшую с неба колбасу. Горький помрачнел. Вислый ус его задергался. «Проклятые вороны! — проговорил он. — Растащили с балкона всю колбасу!». А Дом писателей на Карповке помогал, как мог. Сюда, после окопов Первой мировой, пришел гениальный художник Филонов. Он помнил Петроградскую как тихий зеленый остров, где он сможет прийти в себя и начать работать. До войны он ходил в известный дом на Песочной набережной Петроградской стороны, где в квартире Матюшина и его жены писательницы Елены Гуро собирался Союз молодежи, где Маяковский читал свою поэму «Владимир Маяковский», и каждому разрешалось вносить поправки. Были Татлин, Хлебников, Бурлюк, Крученых — все настроенные на новое, революционное, конструктивное.

К приходу Филонова на Карповку уже была написана им страшная пророческая картина «Пир королей», где чудовищные уроды смотрят на зрителя, пугая его. Здесь, на Карповке, он создал свою «Школу аналитического искусства» и воспитывал в своем духе учеников. На предложение талантливого и успешного художника Бродского, предложившего купить картины Филонова, тот ответил отказом, сказав, что сделает для них специальный музей. Несколько зим он прожил тут в нетопленой комнате фактически без еды, на чае и махорке. Во время войны он дежурил на крыше, простудился и умер. Его картины пролежали в запасниках долго, но вышли на свет и произвели фурор.

Этот маленький домик на Карповке, первый Дом творчества писателей и художников, теперь почти всеми забыт. Подводя некий временный итог и, может быть, слегка упрощая, все же рискну назвать Петроградскую «островом искусств».

Есть на Петроградской стороне еще два знаменитых писательских дома, связанных уже больше с нашим временем. Один, наиболее густо населенный знаменитостями, появился в пятидесятые годы на улице Ленина (бывшей Широкой). У кого я только там не бывал! Но вспомним хотя бы Конецкого.

Конецкий

Помню, как еще в молодости я оказался впервые с ним за столом. «Ты кто такой, что садишься ко мне?» — сразу попер он. — «А ты кто?» — «Я — Конецкий!» Он так это произнес, что прозвучало, кажется, сразу четыре «ц». Он прекрасно понимал, что делал, и как опытный штурвальный, прекрасно рулил в шторм, который сам же и поднимал. Его смелость и даже безрассудство были его фирменным знаком, и думаю, что он больше находил при этом, чем терял. Помню какое-то писательское собрание, невыносимо скучное, как это было принято в советские времена. Даже, думаю, что случись хоть какое-то «оживление в зале» — дремлющий в президиуме представитель райкома проснулся бы и орлиным взором сразу же пригвоздил нарушителя спокойствия. Поэтому передовая часть писательской общественности коротала это время в дымном кабаке, прислушиваясь к чуть доносившемуся тихому рокоту собрания. И вдруг — всех из ресторана словно смыло волной: «Конецкий выступает! Конецкий к трибуне идет»! Когда я добежал туда — было не протолкнуться. Даже проходы были заполнены. И представитель райкома в президиуме встрепенулся и принял бравый вид: мол и мы тоже не лыком шиты! Конецкий с всклокоченными кудряшками, горящим взглядом, хоть все и ждали его, появился на трибуне все равно как-то резко, внезапно, словно чертик из табакерки. И пошло! «Все разваливается, гниет, даже тельняшек нет, Северный морской путь работает из рук вон плохо — в дальние поселения везут лишь гнилую картошку и плохой спирт. И вообще!». С каждым его новым обвинением в адрес равнодушных бездарных властей зал взрывался восторгом. Потом была овация. И даже начальник, натянуто улыбаясь, похлопал. Иначе что же — он не с народом своим? Главное — что и он тоже теперь держал в голове эту фамилию, и наверняка совещался со своими: что делать? В то время уже не принято было «убирать» — в то время уже было принято у властей уступать, успокаивать разбушевавшихся. И безудержному Конецкому многое удавалось.

Книги его были такими же «горячими». Записи плаваний — то в незнакомый и суровый океан, то в манящие всех страны Запада влекли читателя, дразнили простором и удалью, наполняли ветром грудь, расправляли у читателя плечи. Книги были такими же подвижными, как волны, — одна книга перехлестывалась в другую, они перемешивались. Из отстоявшихся устойчивых вещей остались, на мой взгляд, ранние повести с четкими сюжетами и трогательные и беспощадные портреты морских «корешей», среди которых, опять же на мой взгляд, самый лучший — «Невезучий Альфонс». Однако не вся могучая натура Конецкого уместилась в обложках: он постоянно клокотал, нападал на коллег, излучал какую-то неустроенность и воинственную обиду: как бы все чем-то задолжали ему, что-то недодали, не так низко поклонились. И это притом что у многих из нас, особенно в Пен-клубе на Думской улице, петербургском отделении престижной международной организации, где мы часто встречались, и заслуг, и обид тоже хватало. И то, что он и здесь хотел непременно быть и самым первым, и самым обиженным, вызывало разлад. Помню великолепное его семидесятилетие в Пен-клубе, проведенное на военно-морской лад, с «рындой», тельняшкой, с построением всех членов клуба. Помню, Битов подарил Виктору Викторовичу настоящую боцманскую дудку.

Конецкий был очень растроган, но в конце, как это он любил, устроил скандал, сцепившись с Александром Моисеевичем Володиным, несколько раз с напором повторив свою версию того, как Володин, работая воспитателем в общежитии, «собирал материал» для «Фабричной девчонки». Володин, обидевшись, ушел, и вечером позвонил Штемлеру, доброму ангелу Пен-клуба и вообще всех писателей, и сказал, что выходит из Пен-клуба, раз его оскорбляют там. Конечно, писатели не только должны писать, они должны еще время от времени «распускать перья», и Конецкий делал это регулярно, не считаясь с окружением, но, безусловно, воздействуя на него. При этом было ясно, что звонить Конецкому и просить его извиниться было бесполезно — это вызвало бы лишь фейерверк самых крепких морских ругательств. Какие там существуют? «Малый морской загиб», «Большой морской загиб»? Это было бы интересно в другое время — но данному случаю не помогало никак, а лишь бы все сильней накалило. Тем не менее вспоминаю я те дни в Пен-клубе в сладкой тоске: какие люди у нас там ругались!

Жизнь книг после смерти писателя — особая, весьма острая тема. Некоторые писатели словно и не писали своих книг: живут совершенно другой жизнью, независимо от книг. Другим книгам необходим живой, заметный в обществе, шумный автор, они как-то дополняют и поднимают друг друга. Конецкий был нужен своим книгам, как музыкант нотам. Без него книги потеряли важную составляющую. А как сложится жизнь наших книг в будущем, не знает никто. Имя его, надраенное до блеска, сверкает и сейчас. Его боготворят моряки, хотя многих из них он обидел, как и коллег по перу. Именем его называют корабли. Его знают и те, кто книг не читает. Он все правильно сделал хотя бы потому, что каждый коллега, только спроси его, тут же возбужденно расскажет историю, в которой Конецкий был не прав, но отпечатался навеки.

Александр Володин

Есть на Петроградской еще один знаменитый литературный дом — на Пушкарской улице. Уже одно название ее говорит о связи с историей Питера. Через несколько кварталов от шумного Каменностровского проспекта (бывшего Кировского) зеленеет за оградой скромный Матвеевский садик. Соседние жители спокойно называют его Матвеевским, даже не подозревая, откуда это название. А между тем название пошло от храма Святого Матфея, который стоял тут и был воздвигнут в честь Полтавской победы, которая как раз в день Святого Матфея и произошла!

Теперь на месте собора — телефонная станция. Одно время шла кампания, в которой и я принял участие, пока не узнал корней прежнего названия: о переименовании этого сквера в сквер Володина, поскольку напротив, в кооперативе драматургов, жил и умер Александр Володин.

Он приближался постепенно. Сначала это был великий драматург, прогремевший вместе с «Современником», любимым театром всей нашей интеллигенции, открывшим новую, «нашу» эпоху не только в театре, но и в жизни вообще.

Студентом еще сидя в переполненном зале, глядя на сцену, где ходили не актеры, а настоящие люди, неожиданные и узнаваемые, я и не помышлял тогда, что окажусь с Володиным за одним столом, а уж тем более в тесных отношениях.

Володин появился в Пен-клубе, где я с ним познакомился, в свои не самые лучшие времена. Не знаю, правда, были ли у него лучшие — но из более ранних его книг смотрит довольно уверенный, даже благополучный на вид классик. Потом мы узнали истории, которые терзали его жизнь, и познакомился я с ним, когда он был уже совершенно растерзанным. И теперь я все ясней понимаю, с отчаянием и некоторой уже готовностью, что это и есть правильное итоговое состояние художника, не сдавшего свою душу под проценты в ломбард. Не равняю себя с Володиным — но все больше ощущаю его. Сделано вроде бы многое, но все равно — душу сосет. Чему, собственно, радоваться? Ну — сочинения твои стоят или даже идут, но похвалы в уши вроде бы не к тебе — все равно просыпаешься утром в отчаянии, словно все проиграв.

Володина везде встречали с восторгом — обнимали, восхищались, куда-то вели. Но он, в своем неизменном потертом костюмчике с мятым свитерком скукоживался еще больше, сконфуженно бормотал, словно его приняли за другого. К его великой формуле — «Стыдно быть несчастливым» с годами приросла еще одна, не менее великая: «Стыдно быть великим!» Понимать это надо так: стыдно быть величественным, сановным, изрекающим. Как и многие (но, к сожалению, не все), чувствую этот стыд и в себе. Стыдно быть памятником, возвышаясь и презирая людей, расспрашивая, кто будет на приеме, куда собираешься пойти — все ли твоего ранга? Вряд ли в таком случае, душа твоя еще жива и болит за кого-то. Конечно, ты будешь пытаться изрекать что-то благородное, но кто ж поверит тебе?

Стремление к постоянному «умалению» своей личности, постоянной вины, постоянной неловкости от чьего-то внимания — все это уже стало «маской» Александра Моисеевича, но маской, вызывающей всеобщее горячее сочувствие и любовь, и в конце концов — симпатию всего общества, которому такой образ гораздо ближе и симпатичнее, нежели «монументальный». Все время как бы проигрывая, ошибаясь, проявляя слабость и виноватясь, Володин этим самым в конце своей жизни выиграл, как никто другой. Кому-то неискренняя, расчетливая любовь «нужных людей» кажется выигрышней — но выигрывает совсем не он, а тот, кто обрек на растерзание свою душу и жизнь.

Если бы Володин пришел в Пен-клуб просто знаменитым (пусть даже в прошлом) драматургом, пусть даже уже ослабевшим и спившимся — мы бы приняли его с почтением, только и всего. Но он ненавидел это: эксплуатировать старое, закладывать в ломбард вечности успехи прежних лет. Тьфу! Художник, если он художник, трепещет всегда! И он показывал это.

Когда он явился, я кинулся к нему не как к классику (пьесы его, честно говоря, оставили меня холодноватым) — я кинулся к нему как к автору пронзительных, ошеломляющих, переворачивающих тебя стихов и прозы самых последних лет! Надо все лучше писать, даже если жизнь все отчаяннее, и именно как раз поэтому — вот что он показал. И на тебя не должны влиять никакие награды! В последние годы они сыпались на Володина как снег — а он оставался абсолютно таким же, как раньше. Все ли выдерживают такую жизнь? А все ли — Володины?

А девушки меж тем бегут,

Пересекая свет и тьму.

Куда бегут? Зачем? К кому?

Им плохо тут? Неплохо тут!

На них бредущие в обиде,

Завидуют уставшие.

«Бегите, девушки, бегите!» —

Кричат им сестры старшие. —

«Бегите же, пока бежится.

А не снесете головы —

Хотя бы память сохранится,

Как весело бежали вы!»

За Кировским проспектом, главной осью Петроградской, блистали широкие петербургские речки, любая из которых шире Темзы и Сены вместе взятых: Малая Невка, Большая Невка. За ними шли вольготные острова — Каменный, Крестовский с глядящими из зарослей экзотическими виллами петербургских богачей: адвокатов, промышленников, знаменитых теноров. Самый знаменитый дом — «Дом-сказка», построенный придворным архитектором Мельцером для себя и действительно напоминающий сказочную избушку.

Потом эти уютные острова облюбовали партийные работники. На берегу Невки спрятался, но все же виден, приземистый неказистый дом правительственных и партийных приемов, где наши вожди принимают других. Однажды мы с другом, выйдя в отличном настроении из дома на другом берегу, где живут преимущественно художники, решили переплыть Мойку и заглянуть в гости к партийцам. Откуда-то вдруг вылетевший милицейский катер подобрал нас. Да — мы тоже погуляли на тех островах! Несмотря на заборы — именно двигаясь в эту сторону, чувствовали мы свободу, прелесть, безграничность жизни! Впервые увидел я самый могучий в городе дуб, в цепной ограде, посаженный, по преданию, Петром I. Дальше шла совсем уже экзотика, небывалая страна — огромный Буддийский храм, утробное пение бритоголовых монахов. В те годы по островам были сплошь гребные и яхт-клубы, и я, жертвуя учебой ради академической гребли, вылетал на распашной восьмерке от берега на простор.

Большой проспект

Вторая главная ось Петроградской — ее Большой проспект, перпендикулярный Кронверкскому. Вдоль него стоят большие доходные дома, внизу сияют магазины, снует толпа. Большой с разгону вылетает к реке — на этот раз это река Малая Нева, отделяющая Петроградскую сторону от Васильевского острова, и в этом месте довольно широкая. Идешь через нее по Тучкову мосту, останавливаешься посередине, оказываешься над ширью, простором, на ветру.

С Петроградской стороны провожает тебя высокий, ладный Князь-Владимирский собор, выстроенный Ринальди, и широкая чаша Петровского стадиона, выстроенного в наши дни. Сейчас обычно на Петровском происходят все решающие битвы нашего «Зенита» с приезжими «варягами», и теперь, когда политика как-то отошла, все страсти отданы футболу и бушуют тут. В дни матчей здесь можно появляться лишь в сине-бело-голубом зенитовском шарфике. Если ты совсем уже сошел с ума, можешь прийти, например, в красно-белом спартаковском. Но и появление без шарфика вообще — так же чревато: что ж это за тип такой, не болеющий за нашу команду? После игры фанаты разлетаются по городу, все улицы вокруг запружены возбужденной толпой с размалеванными сине-бело-голубыми лицами, проносятся машины, не выключая гудка, с огромными развевающимися зенитовскими флагами, и по реву толпы, по дружным речевкам: «Зенит — чемпион! Зенит — чемпион!» совершенно невозможно понять, выиграл он или проиграл. Главное — он есть!

Поэтому, если хочешь не спеша, все прочувствовав, перейти с Петроградской стороны на Васильевский, то выбери тихий день, без матча.

Загрузка...