ГЛАВА 6 ЭХ, ТОВАРИЩИ, ДРУЗЬЯ!

Роман Гаврилович вернулся домой ни с чем. В Атамановке никого не застал, а в райкоме готовили материал к окружному пленуму о сплошной коллективизации в свете решений Пленума ЦК. А посетителей, которые приходили с обидой на колхоз, обзывали оппортунистами.

После кончины Клаши Роман Гаврилович стал разговаривать с Митей, как со взрослым. Запивая колбасу жидким чаем, он говорил:

— Колбаса, конечно, на уровне. А все ж таки, сынок, благодари родителей, что отец у тебя — рабочий от станка и что живешь ты в окружном центре, в городе, а не в деревне… Там на сегодняшний день буза. Что в переводе с немецкого означает сумасшедший дом.

А не прошло и недели, отец явился из железнодорожных мастерских, игривый, взбодренный пивом, и объявил:

— Собирай, Митя, тетрадки. Послезавтра отправляемся в колхоз.

— В какой? — опасливо встрепенулся Митя.

— Там укажут, в какой. Кулаков добивать поедем. На основе сплошной коллективизации…

И вот Митя уже часов восемь сидит на станции, в пассажирском зале № 1, и охраняет вещи: зеркало, обернутое одеялом, тяжелый фанерный чемодан и пухлый портплед из шотландки, перетянутый ремнями.

Мите приспичило. Но отец и Скавронов куда-то ушли. Приходится сидеть на чемодане и ждать.

Станция узловая. Неподвижные железнодорожные скамьи заняты вчерашними и позавчерашними транзитниками, да и на полу свободного места нет. По залу колышется войлочная пелена махорочного дыма. От избытка людей потеют масляные стены. Кто храпит, кто ест, кто ревет, кто ругается. Переступая через лежащих, прогуливаются граждане — не провожающие и не отъезжающие. Одни поглядывают, что плохо лежит, другие торгуют необходимыми в путешествии предметами: крепительным порошком, мазью от чесотки, шпанской мушкой, милицейскими свистками, пузырьками со святой водой, чистыми бланками горсовета с подписью и печатью, самоучителем эсперанто, хлебными карточками, иконами Николы-чудотворца, «марфушей» и черными, как уголь, котлетами. Двери непрерывно ухают, люди несут с улицы снег, и в зале столько грязи, что не поймешь, паркетный пол или каменный. На всю эту сутолоку с красного плаката указывает пальцем оскалившийся красноармеец и вопрошает: «А ты подписался на заем индустриализации?»

Возле Мити на полу тетенька кормит ребенка. Русая, не старая еще, похожая на маму тетенька. В лаптях. Младенец то заливается ревом, то, забывшись, посасывает. Видно, молоко у мамаши вышло.

У всех беда. У Мити с животом подпирает. Может, попросить ее поглядеть за вещами? Не углядит. У нее свои дела. Кормит и на волосики младенцу дует, вошек ищет. Но Мите невтерпеж. Только хотел заговорить, а к ней баба подошла. Оперлась на посох и принялась жалобиться: комсомол церкву разорил. Батюшка в церкве заперся, так они, богохулы, притащили пять мешков пороха ко вратам-то и подожгли. Загремело, да так загремело — в селе стекла полопались. Схоронилась я за ригой, гляжу, возносится в небеса из дыму и пороха белый ангелок, руки крестиком… тетка засморкалась, батюшка наш возносится, а навстречу ему сверху пение райское. Вот оно чудо дак чудо. Пал народ на колени и в тот же день выписался из колхоза.

Митя вскакивал и снова садился, корил Скавронова за то, что он наверняка затащил папу в коммерческий буфет. Внезапно сквозь табачную пелену он заметил воззвание «Дадим 10000000 рублей на оборону», а ниже знакомый рисунок того самого лотерейного билета, по которому мама собиралась прогуляться по Парижу…

Страшная тоска сжала его сердце. Зачем зеркало, зачем чемодан, когда нет мамы. Митя решительно вскочил и отправился искать уборную. Отец и Скавронов шли ему навстречу.

— Беги, парень, за поворотный круг, — посоветовал Скавронов. — Спроси, где там мужской туалет. Здесь очередь на весь коридор. Не дождешься.

Солидная кирпичная уборная оказалась в конце площади. Внутри на стене среди множества стихов и картинок было начертано:

Эх, товарищи, друзья.

Мимо дырки с… нельзя.

Но товарищей и друзей, навещавших это монументальное строение, поэтическое воззвание убеждало так же мало, как и плакат о займе индустриализации.

Опухшая женщина придерживала присевшего на корточки парня и уныло выговаривала:

— Тебе, задрыга, было сказано, что из тендера воду нельзя пить. Как теперича поедешь?

Митя надел на шею ремень и, мысленно благословляя суровый мороз, примостился рядом.

Когда Митя вернулся, отец и свояк спорили.

— Ну, трюмо ладно, — гудел Скавронов, — без трюмо не побреешься. А комод тебе там на что?

— Я тебе сто раз повторял, — не глядя на собеседника, вдалбливал Роман Гаврилович. — Получку в колхозе мне будут давать не рублем, а натурой. Зерном, гречкой и так далее. Лучше комода тары не найти. Он у нас десять лет простоял — ни одна крыса не прогрызла.

— Как хочешь. — Скавронов склеил цигарку. — Я тебе битюга добыл, Магомета тебе привел. Думал, ты не только родня, а надежный друг-единомышленник, как положено быть мастеру советского железнодорожного транспорта. Не хочешь уважить, как хочешь… А ты тут чего позабыла?

Вопрос относился к цыганке.

Она стояла с двумя цыганятами, а голова третьего, привязанного к спине полотенцем, торчала, как штык, из-за широкого и длинного мужского пальто. Баклажановые от холода лица их были замотаны цветным тряпьем.

— Красивый кавалер, брильянтовый, — мурлыкала цыганка, кланяясь Роману Гавриловичу, — позолоти ручку, погадаю, всю правду скажу, как звать, скажу, где живешь, разгадаю, где болит, вылечу. Сынок у тебя хороший… Комиссар будет… Ромбу будет носить…

— Давай проходи, — оборвал ее Скавронов. — Мильтон — вон он.

— Всю правду открою, — пропуская острастку мимо ушей, продолжала цыганка, — по глазам увижу, что было, что будет, что на пути найдешь. Подари денежку, брильянтовый, позолоти ручку.

— Когда поезд подойдет, скажешь? — улыбнулся Роман Гаврилович, запуская руку в карман.

— Веселый кавалер, молодой, зубки беленькие. Покажи ладошку. Да не эту, левую. Положи двадцать копеек. А грызет тебя горе. Малое тебе открыто, а большое закрыто. Перышки видишь, луковку не видишь. Подари еще десять копеек, страшный секрет открою…

Мите показалось: в пестрой толпе мелькнула серая шляпа с опущенными полями и скрылась за киоском «Союзпечать».

— Не надо, папа! — крикнул он. — Не слушай ее!

— А тебе что? — удивился Роман Гаврилович. — Что-то труслив ты стал, звеньевой пионерского отряда.

— Ну и пусть… — Митю трясло. — Пусть трусливый… Не хочу… Она неправильно нагадает. Не верь ей!

— И верно, Роман, — загудел Скавронов. — Когда состав подадут, не только цыганка, а сам господь бог не знает. Пойдем-ка пивца выпьем. Угощаю.

— Я же не пью, свояк.

— И я не пью. А все одно посошок надо… И гадать тебе тут неловко. Ребята из мастерских ходят. Вона, скажут, наше партийное бюро гадает, где житуха сытней, в городе или в колхозе.

Они ушли. А Митя сообразил, что Скавронов набился в провожатые ради того, чтобы выклянчить комод. Еще вчера рано утром, когда домработница Нюра помогала упаковываться, прибыл Скавронов, да не один, а с татарином. Татарин был в халате, опоясанном платком, и в черных, сверкающих лаком калошах.

— Это кто? — удивился папа.

— А это я тебе нацмена прихватил, — отвечал свояк. — Старьевщик. Чем узлы в комиссионки таскать, мы твое барахло на месте ликвидируем. Верно, Магомет?

— Товар щупать надо, — проговорил татарин равнодушно.

— А как же. На то и товар, чтобы его щупать. — И он ущипнул домработницу Нюру, которая красиво взвизгнула. — Что будем отдавать, Роман?

— Все отдавай, — отец сел к столу. — Митькино барахло уже в чемодане.

И началась работа. Татарин твердо укрепился на корточках и рассматривал на просвет обноски, отбрасывая то направо, то налево.

Не прошло и часа, как комод опустел.

— Ну вот и все, — сказал Скавронов отцу. — Теперича ты воистину пролетарий. Только вот с комодом надо что-то делать.

— Комод я багажом отправлю, — сказал отец. — Малой скоростью.

— Куда?

— В деревню.

— В какую деревню? Ты же не знаешь, куда тебя самого направят!

— Не суетись. Я с Нюрой договорился. Кровать ей подарил. Пришлю адрес, она и отправит. Ты, я гляжу, к себе его тащить навострился?

— Навострился не навострился, а отдашь, возьму.

— Тебе он не подойдет. У него ключей нет.

— А где же они?

— Кто их знает. Когда мы сюда въехали, он стоял без ключей. И замки были поломаны.

— Это худо… Комод без ключа — не комод. Ну да ладно. Новые замки врежу.

— Я могу и сам врезать.

— И в колхоз повезешь?

— И в колхоз повезу. Мы так с Митькой решили.

— А ты не боишься, что тебя за такой комод раскулачат?

— Я их там сам раскулачу. Хочешь, стулья бери. Этажерку. Табуретку.

— На кой мне сдалась твоя табуретка! Дерьмо, не табуретка. На нее сядешь, она за задницу кусает… А за комод я бы полсотни дал.

— С родни денег не беру.

— Это мы знаем. С родных денег не берешь и родным шкалик не поднесешь…

После ухода татарина комната показалась более продолговатой, чем на самом деле. Оголилась короткая Митина кровать. Кровать эту сколотил и щедро закрасил синей краской Скавронов, когда Мите было четыре года; так она и простояла свой век, втиснувшись головой в нишу между короткой стеной и аристократическим боком комода. За комодом сутулился фанерным верхом стол. По наружной торцовой стене белела дверь на балкон и раздетое окно с грязной ватой между рамами. Рядом томилась поставленная в угол этажерка. А в дальнем левом углу бессмысленно блестели шары покинутой навеки кровати…

Митя понял, что задремал, оглянулся по сторонам и успокоился. Вещи были на месте. Над головами по-прежнему колыхалась войлочная пелена дыма. Папа сидел на чемодане, Скавронов на портпледе.

— А с тобой я больше и связываться не хочу, — бубнил Скавронов. — Я ему Магомета, я ему битюга, а он?

Отец печально молчал.

— А он мне табуретку. Ту самую, какую я ему за так сколотил. Думаешь, тебя в тысячники выдвинули, ты и кум королю? Ладно. Долго ты в колхозе не просидишь. Воротишься да еще мне в ножки поклонишься. Какой из тебя колхозник?

— Нe твоего ума дело. Партия меня направила в колхоз, и я еду. Я, как тебе известно, перед родной партией — руки по швам.

— Вот дурак! Тебя не партия направила, а наши местные вредители…

— Врешь, свояк. Кабы не направили бы меня, сам бы поехал. Кулаков истреблять. Я им, сукиным сынам, Клашу во веки веков не прощу.

Между тем люди встревожились, собирали барахло, будили соседей. Тетенька, похожая на Клашу, сунула руку за пазуху и вытащила кисет с бумагами. Бабка с посохом таранила к выходу. Комсомольский патруль проверял документы.

— Правые оппортунисты и вредители, — продолжал Скавронов. — Сперва они тебя с секретной ячейки вперед ногами вынесли, а нынче вовсе с рук сбыли и в коровье дерьмо сунули… Ты понимаешь, кто ты в мастерских был? Первый мастер. Тебе инженеры кланялись. Рабочий класс уважал. А в колхозе ты будешь дурак деревенский, и больше никто. Много ты понимаешь в сельском хозяйстве.

— Побольше, чем ты в керосинках, — неохотно отозвался отец.

— А ну проверим. Пшено и просо. Какая разница?

— Нас там подкуют. На курсах.

— Там подковываться некогда. Там надо не подковываться, а кулака бить. А как ты будешь бить кулака, когда сам в кулаки норовишь. Комод пожалел. Куркуль ты, и больше ты никто.

Папа встал и подошел вплотную к Скавронову. Свояк встал тоже.

— Во-во… С таким характером не колхоз строить, а баб из нагана стрелять.

— Что? Каких баб?..

— А это ты у Митьки спроси… Бандит ты, и больше ты никто…

«Так и знал, — у Мити захватило дух. — Сейчас разболтает, и наступит расплата — объяснение с отцом. А ведь петля на шее была. На столе стоял. Почему не прыгал, — казнил он себя, — почему?»

Ему было непонятно, что спасло его земное, целебное любопытство — верный спутник подросткового возраста (ничего не поделаешь. Снова приходится повторять это обидное, голенастое слово).

Так и сейчас: с испугом и в то же время со страшным любопытством он ждал развязки.

И снова ему повезло.

Подошли двое, рослый допризывник и школьница, оба с красными повязками на рукавах, и потребовали билеты.

Папа показал направление двадцатипятитысячника.

— А это сын? — школьница улыбнулась.

— Сын.

— Как я ему завидую….

— Сколько раз надо предупреждать. Прекрати посторонние разговоры, — сказал допризывник и обратился к Скавронову: — Ваши документы?

— Я работник профсоюза. Документов не ношу. Меня и так каждая собака знает. Сам в патрулях ходил.

— А почему вы на вокзале?

— Разуй глаза. Не видишь, свояка провожаю.

— Товарищ вас провожает? — спросил допризывник папу.

— Я его не приглашал в провожатые, — отвечал папа, — сам навязался…

— Надо документ при себе иметь, товарищ, — сказал допризывник.

— Вот он — мой документ. — Скавронов показал мозолистые ладони.

— Это не документ, а грязные руки.

— Желаешь, об твою харю почищу.

Подошел милиционер. Скавронов схватился и с милиционером. Ругался, пока не увели.

— Ну вот, сынок, и распрощались. Теперь у нас с тобой…

Договорить папа не успел. Дверь диспетчерской чуть приотворилась. Из нее высунулся бородач в красной шапке, церковным басом прокричал, что скорый № 13 прибывает на шестой путь, и сразу заперся.

Пассажиры ринулись на перрон. Дети орали, женщины визжали, мужики матюкались. Митя схватил портплед, папа чемодан. Зеркало бросили. В людском потоке смешались все, кому надо ехать и кому не надо: пассажиры, безбилетники, комсомольский патруль, гадалки, милиционеры, жулики, торговцы святой водой. Митю придавило к портпледу, сжало со всех сторон и понесло в раскрытые настежь двери. Здесь он, сам того не подозревая, своими боками усвоил центральный урок фатализма: человек сам себе не хозяин. Неумолимая сила тащит его по жизни, не спрашивая ни разрешения, ни направления, заставляет исполнять не его, а свою слепую волю… Почему не повесился? Потому что себе не хозяин.

На перроне полегчало. Через рельсы прыгали наперегонки. Подлезали под платформы, груженные пушками и танками. Митя одним из последних доволочил до поезда портплед с привязанным к ремню гремучим чайником и встал отдышаться. Папы нигде не было. Люди бегали вдоль состава, зашибали Митю баулами и мешками, орали, ломились в запертые двери вагонов.

Дали второй звонок.

— Папа! Папа! — отчаянно кричал Митя.

— Чего зеваешь? — раздался знакомый голос, и словно из-под земли возник свояк Скавронов. Под мышкой он держал обернутое одеялом зеркало. В другую руку забрал портплед и сказал: — Чеши к пятому вагону.

В окно пятого вагона высовывался злющий папа и кричал:

— Давай быстрей! Поезд уйдет! Его зовут, а он стоит, как пень!

— Не ори, Роман, — сказал Скавронов. — Чего на такой толкучке услышишь? Принимай зеркало… Ну да, в окно… В дверях раздавят… Так. Теперича тащи мешок…

— В окно не пролезет…

— Чайник отвяжем, пролезет. Ну тащи. Тащи сильней. Вороти его, вороти! Да не в ту сторону! Говорил, не надо столько барахла набирать. Митька, садись на плечи. Толкай сильней! Со всей мочи! Роман, тяни! Вот и порядок. Эх ты, тысячник… Не пролезет, не пролезет. А вот и пролезло. Держи чайник. Принимай сына и езжай на здоровье. Возводи в степи коммунизм.

После вокзальной бестолковщины купе мягкого вагона с медными крюками и кнопками, с сетками и зеркалами показалось Мите раем, несмотря на то, что вместо четырех человек оказалось семь и уйма багажа.

— Лезь на верхнюю полку, — велел папа, — и никого не пускай. Это место наше. Чей там баул лежит? Скидывай.

Папа был бледен. Руки его дрожали. Хлястик пальто оборвался.

— Давай чемодан в голову, портплед в ноги. К вечеру постель разберем.

Повозившись с вещами, Митя проговорил удивленно:

— Пап, а свояк-то стоит.

Раздался третий звонок.

— Держись крепче. Сейчас дернет, — папа подошел к окну. Скавронов стоял, запрокинув голову. В глазах его блестела слеза. — Чего стоишь? — сказал папа. — Ступай. До свиданья.

— Клапана открыл. Сейчас тронет… Ты хоть за Митькой гляди. Там за ним глядеть некому.

Вдоль вагонов пробежала эстафета железного грома. Поезд тронулся.

— За комод не серчай! — крикнул папа. — Тебе он комод, а мне — память о Клаше. Она этот комод уважала больше, чем меня.

— Ладно. Ты хоть адрес мой помнишь?

— Помню. Напишу, когда устроимся.

— Напиши. У тебя Митька, а у меня никого. Теперича и полаяться не с кем. Всего тебе хорошего. Счастливо доехать и в крушение не угодить… А то вчерась на сто двадцатой версте…

Свояк не поспевал за поездом, и, что случилось на сто двадцатой версте, ни Митя, ни его отец так и не узнали.

Загрузка...