Сразу после похорон Митя ощутил себя вознесенным высоко над коловращением жизни. Все, что прежде казалось нужным и важным, само собой разумеющимся, стало далеким, мелким, лишенным смысла: странным был стук в дверь, нелепыми — громкие гудки автомобиля, глупыми — споры жильцов на кухне. Зачем они шумят, о чем хлопочут? Неужели не понятно, что умерла мама.
А у папы от горя высыпали, как у маленького, веснушки. И он сердился, когда почтальон приносил адресованный маме журнал «Работница».
Однажды он пришел повеселевший.
— Гляди, чего я для нашей мамки сообразил, — сказал он, доставая из брезентового портфеля рамку, сплетенную из латунных трубок. — Карточку увеличим, застеклим, и тогда она… тогда она снова…
В горле у него заклинило. Он отвернулся и стал глядеть в окно. А Митя побежал подогревать суп.
Между тем время шло. Прошла вторая неделя, третья. Вздыхать за спиной Мити перестали, учителя снова принялись вызывать его к доске и попрекать за кляксы, словно никто у него не помирал. Скорбь притуплялась, и чем больше она спадала, тем явственней в душе Мити обнажалось сознание вины. Так по весне, когда подходит к концу паводок и река укладывается в привычное ложе, постепенно открывается взору сморщенный башмак, наполненный илом, книга с отлипшим переплетом, раздувшиеся мышиные тушки и прочая мерзость, вчера еще скрытая мутной толщей воды. Так постепенно Мите стала открываться истина: в смерти матери виноват он.
Митя хорошо помнил то место, где он это понял отчетливо. Это было на углу Советской улицы и Успенского переулка. Шел сильный дождь, и он прятался под навесом витрины.
Когда было особенно худо, у него вошло в привычку разговаривать с покойной мамой. Вот и тогда, когда по тенту постоянно стучал дождь, он спросил: «Скажи, мама, если бы я не растрепался в Атамановке про заградительный отряд, ты была бы сейчас живая? Это правда? Я знаю, что ты говорить не можешь. Но ты же рядом, ты слышишь меня. Так подай знак, хоть какой-нибудь знак, чтобы я понял».
В этот момент под дождем прошел худощавый человек в серой фетровой шляпе с опущенными полями. Воротник пальто был поднят. Руки воткнуты в карманы. Разглядеть лицо Митя не мог, но его поразило, что прохожий был совершенно сух. Он шагал как-то механически, по прямой линии и вскоре скрылся за пеленой дождя.
Почему-то Мите почудилось, что этот человек все знает и идет рассказывать обо всем папе.
Митя в страхе прибежал домой и заперся на ключ. Ему иногда казалось, что папа следит за ним брезгливым, подозрительным взглядом. Его часто тянуло открыть правду, покаяться. А все-таки нанести отцу новый удар он не мог. Особенно после того, как папа принес рамку для фотографии. Вот если бы папа, узнав правду, убил его, Митя не колебался бы ни секунды. Но ведь не убьет. А тогда как жить дальше?
Однажды, вернувшись с работы, папа с мрачным злорадством сообщил:
— Поймали. Через неделю суд.
В ту ночь Митя почти не спал. На суде все выплывет наружу. И отец увидит, что его единственный сын не только виновник убийства матери, но и жалкий трусишка. И каяться поздно. Надо было раньше открыться. «Теперь поздно, поздно, мама, — шептал он, зарываясь под одеяло. — Что же делать? Что делать?» Мама, по обыкновению молчала. Зато какой-то чужой, серый голос отчетливо произнес: «Выпей бутылку чернил, и все твои беды кончатся».
Митя широко открыл глаза, приподнялся на локте. Была глубокая ночь. Наискосок, в противоположном углу безмятежно посапывал папа.
«Что за чушь? — Митя вздохнул. — Разве можно двенадцатилетнему пацану накладывать на себя руки? Где это написано?» Чем настойчивей он отгонял нелепое наваждение, тем назойливей оно бередило душу. «Почему Есенину можно, а мне нельзя? Я кончусь, и муки кончатся. — Он повернул подушку, укутался в одеяло и принялся обмозговывать. — Пить чернила, конечно, глупо. Это сколько надо выпить чернил, чтобы умереть? Может, с балкона прыгнуть? Ненадежно. Прыгнешь, а не помрешь. В прошлом году мальчишка из 6 „Б“ поехал на перилах и сверзился с третьего этажа. Не помер, только ногу сломал. А ребята смеялись».
Митя тоже жил на третьем этаже. Под балконом расстилался асфальтовый тротуар, а все-таки риск остаться в живых был. Ногу покалечишь, а толку не будет. И папе лишние хлопоты… И больно. Храбрый Митя очень страшился боли. Он дрожал, как девчонка, когда в школу приезжал врач делать прививку от оспы.
«А почему обязательно прыгать, — думал Митя, — можно повеситься, застрелиться. Впрочем, стреляться поздно. Папа сдал наган сразу, как вернулся из заградительного отряда. А вешаться негде. И веревки нет. Все это отговорки, — внезапно разозлился он на себя. — Просто ты трусишь, и больше ничего! Боишься, что больно будет… Маму угробил — это ничего, а самому так неохота!»
По пути в школу он решил меньше фантазировать, а быстрей приступить к делу. Прежде всего выбрать самый быстрый способ. Чтобы не чикаться. Обязательно написать прощальную записку. Вернуть «Воспоминания о Шерлоке Холмсе» в библиотеку. Но первым делом — записку. Чтобы не думали, что папа довел.
Устроившись на задней парте, он принялся набрасывать черновик.
Он считал, что любое самоубийство должно сопровождаться стихами, иначе оно недействительно. И после нескольких перечеркнутых страничек явились такие стооки:
До свиданья, папа, до свиданья.
Верь ты мне, и все вообще поверьте.
Нет мне никакого оправданья —
Мою маму я довел до смерти.
Митя прочел это несколько раз и, чем больше читал, тем большее отвращение испытывал. Стихи получились не просто плохие, а смешные. И он никак не мог понять, почему.
Тщетно поломав голову, Митя вздохнул и попробовал думать о более приятных вещах. Он вообразил себя, как пишут в газетах, на смертном одре. Кладбище. Гроб. Ящик. В ящике лежит на спине мальчишка. Глаза зажмурены. Вокруг толпятся взрослые. Свояк Скавронов. Инженер Русаков. Лия Акимовна. Нюра. Сапожник Панкрат Данилыч. Папа. А Митя лежит, как правдашный, копирует законного мертвеца. Плюс к тому — рыжий, как рогожа. У изголовья папа читает записку — тоже рыжий, как рогожа. В общем:
Рыжи гости танцевали.
Рыжи музыку играли.
Мотька подохла бы со смеху.
Стоп! Прежде чем отправляться на тот свет, надо зайти в парикмахерскую и остричься наголо.
— А ты почему не пишешь, Платонов? — донесся голос учителя.
Митя встал.
— Тебя что, на карточку снимают?
Митя машинально ответил:
— Да.
Учитель принял ответ за насмешку, пригрозил вызвать отца. Мите было все равно. Он вспомнил: на девятый день после маминой кончины, когда разговор вертелся возле бесплотных душ, свояк Скавронов рассказывал, что у свежего, парного покойника волосы растут шибче, чем у живого, даже на отрубленной голове… Еще не хватало. Митя лежит в гробу, а у него лезут рыжие волосы. Нет, так не пойдет. Лучше деньги не тратить на парикмахера, а купить пузырек китайской туши. Покрасить волосы в черный цвет и приступить к самоубийству… Опять засмеются: покрасил волосы и повесился.
Мите стало до того противно, что он тихонечко застонал. А на перемене ушел домой без разрешения. Запершись в комнате, сел поправлять записку. Помарал карандашом и бросил. Его бил озноб. И только прилег — вернулся папа. Велел переодевать рубаху и причесываться.
Оказывается, их обоих вызывает следователь.
Папа умылся, и они пошли.
Следователь, пожилой дяденька с печальными глазами, сидел у окна с решеткой за голым, заляпанным чернилами столиком. Он грустно посмотрел на Митю и спросил Романа Гавриловича:
— Он у вас всегда такой бледный?
Роман Гаврилович ответил, что не всегда. Горюет. В казанки перестал играть.
— Понятно. — Следователь достал линованные листы бумаги, пересчитал их тонкими пальцами и спросил Митю: — Пионер?
— Пионер. — Митя помедлил и добавил: — Звеньевой.
— Это несущественно. У меня к тебе просьба: изложи возможно детальней, как на тебя и на твою маму напали преступники. Говори всю правду и одну только правду. Ничего не утаивай. И не торопись. Я буду записывать. И, пожалуйста, не дрожи. Я не зубной врач. Итак: мама собралась менять материал на мясо. Продолжай.
Митя сглотнул слюну и стал вслух вспоминать, как мама собралась менять материал на мясо, как они ехали на паровозе, как шли пешком по степи.
Следователь слушал и ничего не писал.
Митя перевел дух и рассказал, что шел дождь, что они зашли к бабушке греться, а бабушка посоветовала идти в деревню Атамановку и что они случайно попали в дом, где живет милиционер.
Следователь печально смотрел на Митю и не записывал.
— Этак ты, сынок, до завтрева не кончишь! — сказал папа. — Излагай главное. Узловые моменты.
А Митя и тянул, потому что к узловым моментам приблизиться не решался. Главным моментом был разговор старика с мамой, и не весь разговор, а та часть разговора, где старик допытывался: «За что ваш муж мою сноху смертью казнил?» Эту часть надо обязательно утаить. А то, не дай бог, и папу притянут к ответу.
Глядя на цепкую руку следователя, на грязную школьную ручку, Митя осторожно рассказал, как выменяли барашка, как дочка милиционера Мотька свела их к реке и показала дорогу, как кричал и упирался барашек.
Следователь встрепенулся, обмакнул перо в чернильницу и стал быстро писать.
Пройдя опасную зону, Митя заговорил уверенней. Он рассказал, как наверху, на откосе, показались всадники — старик с сыном; как всадники поскакали вперед поверху, а вернулись низом, как загородили дорогу и стали интересоваться смычкой города с деревней.
— Кто вел барана? — спросил следователь.
— Я, — ответил Митя.
— И старик стал его отнимать?
— Да.
— А ты не отдавал?
— Не отдавал.
— А почему они стали бить твою маму?
— Они на нас кинулись, а мама столкнула меня в песок и навалилась сверху. Я старался вылезти, а старик лупил меня сапогом. Прямо в лицо. Если бы не ватная ушанка, голову бы проломил.
— Старика хорошо помнишь?
— Хорошо.
— Если бы увидел, узнал бы?
— Узнал.
Следователь позвонил. Милиционер ввел трех людей и велел им встать у стенки. Все они были бородатые. Третьим стоял старик с черными ноздрями.
— Который? — спросил следователь.
«Если признаю, — пронеслось в голове Мити, — он сейчас же примется позорить папу. Нет уж. Один раз болтанул — маму погубил, второй раз болтану — за папу возьмутся».
— Который? — монотонно повторил следователь и обмакнул перо в чернила. — Есть среди них тот, про которого ты говорил?
Митя безмолвно таращился на старика. Его била мелкая дрожь.
— Н-нет… — тихо проговорил он.
— Громче! Который?
— Что ты, Митя, — подстегнул отец. — Язык проглотил?
— Я… я не знаю.
— Посмотри внимательней.
— Я смотрю… — ему показалось, что за решеткой окна мелькнула шляпа с опущенными полями. — Я… я не знаю.
— Ну что ж. Ты не знаешь, — следователь положил ручку. — Увести.
Дверь хлопнула.
— Напрасно ты, мальчик, его боишься. Ты же его сразу узнал. Узнал с первой секунды. Других двух не замечал, словно их и не было, а с крайнего глаз не сводил. Курносый?
— Не знаю, — отвечал Митя, глядя на пол.
— Ну что же, — следователь вздохнул. — Подойди, распишись. Вот здесь, внизу. И вот здесь. Тоже внизу. Все. Забирайте его домой, гражданин Платонов.
— Спасибо, сынок, — папа, поднимаясь, скрежетнул зубами. — Уважил.
— Ничего не поделаешь, — следователь вздохнул. — Подростковый возраст.
Выйдя на улицу, отец словно забыл про сына. Митя едва поспевал за ним. Его все сильнее била дрожь. Он пытался напомнить о себе, спрашивал: «Папа, а можно я завтра в школу не пойду?» Отец не отвечал. Шел быстро. Не слышал и не видел.
Дома Митя сразу повалился на постель. Роман Гаврилович тронул его липкий лоб и тихо выругался. Наволочку бы надо переменить, да чистой нет, все нестираное, в углу свалено. За доктором бы сходить. А где он обитает, этот доктор, одна Клаша знает. Малый, видать, захворал, придется хлеб самому выкупать. Месяца не прошло, а вся жизнь наперекосяк. Роман Гаврилович вспомнил, что опаздывает на работу. Чертыхнулся. Митя лежал навзничь, как убитый. Лицо белое. Губы обметаны ломкой коркой. Роман Гаврилович снял с тяжелых спящих ног красные обшарпанные ботинки и стянул дырявые носки. Отстегнул кармашек рубашки, которую Митя носил со дня Клашиной кончины, вытащил хлебные карточки. С ними выпала крошечная фотография Клаши с ободком печати в углу.
Роман Гаврилович положил фотографию на место, сердито поцеловал сына в горячую щеку и пошел в мастерские.
А Мите снился сон. Будто он решает задачу и чувствует, что по улице, со стороны Собачьего садика мерным механическим шагом приближается человек в серой шляпе с опущенными полями. Чувствует он и то, что человек идет к нему, к Мите. Митя бросает задачу и через черный ход выбегает во двор. Но серая шляпа уже входит под арку. Митя бросается к пожарной лестнице; на крыше, где была голубятня, можно спрятаться за трубой. Он хватается за железные перекладины, лезет, лезет, но лестнице нет конца. Он останавливается перевести дух, но лестница подрагивает. Серая шляпа лезет за ним. Митя отпускает перекладину, медленно летит вниз и просыпается…
За окном серое ноябрьское утро. Вслед за отступающей темнотой отступили и ночные видения, возвращалась явь, более страшная, чем сновидение. Неумолимо приближался день суда, день Митиного разоблачения и позора.
Двое суток он не поднимался с постели. К еде не притрагивался. «И как я раньше не догадался, — вяло размышлял он. — Вот он, самый легкий способ избавиться от жизни. Ничего не шамать. Сейчас я есть не хочу и никогда не захочу. Так потихонечку сойду на нет и засну навеки».
По вечерам, когда подходил папа, он прятал лицо. Боялся, что глаза выдадут. Однако отец особо не присматривался. Клал ему на лоб мокрую тряпку и уходил.
На третьи сутки Митя проснулся поздно, да и то не сам. Его разбудил Скавронов.
Свояк вошел тихонько, словно в комнате еще лежала покойница, сел на кровать в ногах Мити и загудел:
— Это что означает? Ты что затеял, блошино семя?
— Хвораю, — отвечал Митя, не оборачиваясь.
— Гляди, что выдумал! Да кто тебе разрешил хворать? Кто ты такой, чтобы на койке валяться? Лихоманка у него! Развалился, как фон барон все равно. Мы тут с ног сбились, пятилетний план гоним, а он на койке разлагается! Куда годится?
От свояка пахло пивом и махоркой. Слова его падали на Митину голову, как булыжники. Митя брыкнул ногой.
— Осерчал? Фу ты, ну ты, лапти гнуты. Какое ты имеешь право на рабочего пролетария серчать, блошино семя? Вставай, подымайся. Какая у тебя хвороба. Это у тебя не хвороба, а половое созревание. Будешь лежать — ничего не вылежишь… На-ка вот гостинец, не то сам съем.
Он навалился на Митю и стал щекотать его ухо барбариской.
Митя вскочил. Зубы его стучали.
— Чего пристал! — закричал он. — Уходи! Это не твоя комната! Уходи! Сейчас же!
Свояк растерянно поднялся, попятился. Блюдце упало, разбилось. В груди Мити лопнула какая-то тугая жила, больно сдавливавшая сердце, и рыдания потрясли его.
— Уходи! Уходи отсюда, — кричал он, стуча кулаками по одеялу. — Я маму убил! Маму убил, понимаешь. А ты барбариску!
— Понятно, понятно, — испуганно закивал свояк. — На-ка вот… глотни водицы…
Митя перестал плакать и рассказал Скавронову все, как было. И, пока рассказывал, тяжкий груз сваливался с его души.
— Вот и все! — закончил он почти ликующим голосом. — И делайте со мной, что хочете.
Скавронов подумал и сообразил:
— Кулак с твоей мамкой за сноху расквитался?
— Мне все равно. Мамы нету. Чего хочете, делайте.
— Ступай, умойся.
— Делайте, чего хочете.
— Тебе чего говорят? Ступай, умойся. И сопли утри.
После того как Митя вернулся из ванной, свояк спросил:
— Отец знает?
— Нет еще.
— Почему?
— А потому, что не знает. Придет, расскажу.
— Погоди, погоди. Не гоношись. А откудова ты вывел, что старикову сноху именно твой отец подстрелил?
— Он сам маме рассказывал.
— Погоди, погоди. Ты лично видел?
— Как я мог видеть, когда меня там не было. Папа по секрету маме ночью рассказывал, когда из заградительного отряда приехал.
— Так ты-то ночью небось спал.
— Спал. А потом проснулся.
— И подслушал?
— Подслушал.
— Сумлеваюсь.
— Честное пионерское. Подслушал.
— Нет, не то… Сумлеваюсь, что Роман тую сноху прикончил.
— Так она же убита!
— Мало что убита. С ним кто был?
— Красноармейцы. Два человека.
— Тоже небось стреляли.
— Стреляли.
— Ну так вот. Откудова тебе известно, на чью пулю сноха угадала?
— Так ведь папа…
— Погоди, папа, папа… Сноха небось знала, что поперек пролетарского интереса идет. А пошла. И чья пуля ее доконала, не имеет важности. Ее не Роман убил. Ее настигла коса классовой борьбы. Борьба косит народ сплошняком, на полный мах косу запущает. Попадешь под нее — лежи и не обижайся. Никому ты не нужон. И мамка твоя, если хочешь знать, под ту же косу попала. Кулаки ее за сноху забили. Как дважды два.
— На суде все откроется, — сказал Митя тихо.
— Сумлеваюсь. Скорей всего, подкулачник сноху на суде позабудет. Мужик — не дурак, про смычку соображает. Вспоминать сноху ему нет никакого расчета.
— Так он у речки сказал…
— То у речки, а то на суде. Что у реки было, то водой смыло. А что на суде говорят, то на бумагу пишут, номер ставят и шнуром зашнуровывают. И оставляют на вечное сохранение… Сам подумай, чего ему себе яму копать. Ежели признают, что подрался за барана, присудят грабеж и драку, дадут, самое большее, десять лет. Тем более что Клашка после того жила еще двое суток и померла самовольно. А если сознается, что бил Клашку за сноху, в отместку, это уже контрреволюция. Тут идейный выпад, вылазка классового врага. За такие дела — вышка без всякого снисхождения.
— Значит, думаешь, он про сноху и про папу не скажет? Правда?
— Правду знает только товарищ Сталин… А ты, горе луковое, зачем ты-то мне сказал? Вот пойду на суд и доложу: так, мол, и так, свидетель Митька на допросе утаил серьезный момент. Чего? Испугался? Не боись, не пойду. А ты вперед, чего сам не видал, того не болтай.
— И папе не говорить?
— Никому. Видел бы своими глазами — другое дело… А ты, я чую, сам сумлеваешься, Роман стрелял или не Роман.
Митя действительно сомневался. И когда свояк ушел, стал торопливо вспоминать, откуда у него такие сведения. С тех пор как он подслушал разговор о заградительном отряде, прошло больше трех месяцев. Подлинные слова папы вылетели из памяти. Убийство снохи пришлось украшать собственной фантазией, это точно, как раз в этом месте не хватало существенных подробностей. За то время, как Митя выбалтывал эту историю кому попало, обрывки фактов сплавились с фантазией, и отделить одно от другого он уже не мог. А отделить необходимо. Если в сноху стрелял красноармеец, значит, Митя возвел на папу напраслину, клеветал на него. А это совсем плохо.
Тень серой шляпы с опущенными полями появилась на стене.
«Нет-нет, — шептал Митя. — Не может быть… Надо узнать правду. Дознаться. Обязательно…» Но как?
Дни и ночи он ломал голову, похудел, извелся, а на улице чуть не попал под лошадь.
Однажды утром почтальон принес печатную повестку на имя Дмитрия Романовича Платонова. Дмитрий Романович приглашался в суд в качестве свидетеля. Наконец-то — Митя даже обрадовался — все выяснится. Кончится мука.
На суде ничего не выяснилось. Как предвидел Скавронов, старик смиренно признавался в краже барана, о снохе ни словом не обмолвился и получил десять лет лишения свободы и поражения в правах с конфискацией имущества. А сыну его дали пять лет.
Роман Гаврилович смотрел зверем. Он шагал, как в строю, расталкивал прохожих и не замечал, что бормочет вслух:
— Пролетарский суд, называется. Прокурор ушами хлопает. Защитник, сука, разливается, народ веселит. Хорошо подмазали. Кукольная комедия. — Митя припрыгивал рядом, прислушивался, не скажется ли что-нибудь про сноху. Но папу возмущало другое: — Какой это суд! Барана украли, а баран, оказывается, на месте. Человека угробили, а им хоть бы хны… За такое дело расстрел — не меньше, а вы даете десятку. Спелись, сволочи. — Он скрежетнул зубами. — Обождите, я вас выведу на чистую воду…
Дома сели ужинать. Митя собрался с духом и, словно ныряя в ледяную воду, спросил:
— Папа, а когда в женщину стреляют, она кричит?
Отец положил ложку в суп и стал смотреть на Митю.
— Чего тебе взбрело в голову?
— Я… я думал… Тебе же наган давали… Патроны… Значит, ты…
— Чего я? Со свояком небось толковал?
— Нет-нет, я сам…
— Доедай. И не выдумывай глупостей. На честного советского гражданина я руки не поднимал и не подниму. Верь мне, как верил мамке. — Он привлек к себе Митю, прижал крепко. — Веришь?
— Верю, — ответил Митя бесцветным голосом.
— И я тебе верю… Вон как извелся. Кожа да кости. Причешись хоть. Патлатый, как барбос. А это что? Погоди-ка. Да у тебя волос седой! Ей-богу, правда! Ладно. Держись, сынок. Я этого дела так не оставлю. Сам в Атамановку съезжу! До корней дойдуі
Митя обомлел.
— Сгоняю в эту проклятую Атамановку, — продолжал папа, — распушу ихнее кулацкое гнездо… Там, говоришь, начальник милиции проживает?
— Проживает. Мне, папа, спать охота.
— Ступай. Хочешь, волос вырву?
— Не надо.
И Митя пошел спать.
Думать о том, что папе наговорит в Атамановке сторож с берданкой или та же Мотя, он не мог. Как только начинал представлять эту беседу, появлялась серая шляпа.
Оставалось надеяться, что папу не отпустит строгое начальство. С этой слабой надеждой Митя заснул крепким, похожим на обморок сном.
Проснулся он поздно, бодрый, спокойный. Комната была залита солнцем. На столе белела записка: «Суп за окном. Приеду завтра». Уехал все-таки. Очень хорошо. Никакой надежды на то, что тайна останется тайной, не было. И слава богу. Митя быстро оделся и побежал во двор. Там висела веревка. Принадлежала она жилице с первого этажа Каролине. Каролина обстирывала чуть не весь дом и запросто лупила своих ухажеров. Во дворе ее называли — Каролина из шестого номера. Если бы она увидела, как Митя отвязывал узел от пожарной лестницы, как сбрасывал на землю защепки для белья, как смахивал веревку на локоть, его рыжие кудри сильно бы поредели. На его счастье, в этот час она отлучилась, и он, не таясь, притащил веревку домой. Веревка была хорошая, витая, как поясок. На конце, словно по Митином у заказу, имелась хорошенькая, фабричной работы петелька, скрепленная кольцом и снабженная железной прокладкой, предохраняющей от перетирания. Он продел конец веревки в петельку. Двигалась она хорошо. Мазать ее мылом, как писано в книжках, не требовалось.
Пока Митя проверял удавку, его посетило расплывчатое, как мираж, воспоминание. На дереве висит солдат. Висит и дергается, словно карась на леске. Вот перестал дергаться, затих и обсикался. Митя видит, как в кино: мертвый солдат качается на ветру, прожигает в снегу желтые восьмерки. Когда это было? Где? Может быть, в Собачьем садике, а может, в зауральской роще. Деревья. Ветер. Бабушка кричит, чтобы Митя не смотрел, чтобы закрыл глаза. Может быть, это когда-то снилось, а может быть, было в действительности. Если было, то очень давно, когда была жива бабушка.
Митя тряхнул головой, поставил стул на стол, попробовал крюк, на котором висела лампа. Крюк покачивался, как молочный зуб. Скавронова он, конечно, не выдержал бы, но худенького мальчишку выдержит. Митя накинул веревку на крюк. Единственное чувство, владевшее им, было чувство изумления. Его удивляло: почему у него такая ясная голова, почему ему не страшно? Осталось замкнуть дверь и написать письмо. Митя взял записку о супе и на обороте написал: «Папа! Меня не надо жалеть. Дмитрий». Письмо написалось сразу, без всякого усилия, как и все, что делалось в это утро. Он прислонил листок к копилке, сказал себе: «Ну, до свиданья», — и просунул голову в петлю.
Вдруг ему вспомнился солдат, качающийся на ветру. Он хихикнул, скинул петлю и побежал в уборную. А через две минуты снова стоял под крюком, довольный, что исполнил все заботы, которые нужно было совершить на этом свете.
Но судьбе не хотелось расставаться с ним так быстро.
В тот самый миг, когда он расправлял скользкую удавку, в парадном позвонили. Было слышно, как Нюра весело сообщила:
— Дома, дома. Самого нет, а Митя дома.
Митя замер с петлей на шее. К нему пожаловал человек в серой шляпе с опущенными полями с какой-то очередной пакостной вестью. В этом не было никакого сомнения. И Митю обуяло озорное желание увидеть лицо этого таинственного существа, посмотреть в его глаза. Увидеть глаза, показать язык и сразу прыгнуть.
К нему постучали.
— Кто там? — спросил, замирая, Митя.
Дверь отворилась и вошла девчонка с тяжелым мешком. Она размотала огненно-красный платок, закиданный белыми яблоками, и Митя узнал Мотьку из Атамановки.
Она засмеялась и спросила:
— Ты почему на столе?
— Лампочку чиню. Ну-ка, включи.
Свет загорелся.
— Порядок. — Митя снял с шеи удавку, спрыгнул. — Можешь тушить.
— Ты меня не узнал? — спросила Мотька.
— Узнал.
— Чего ж не здороваешься? Пимы скидать?
Она аккуратно сложила платок вчетверо, повесила на стул. Шубейку бросила на пол. В ушах ее поблескивали те же стеклянные изумрудинки. И платье то же самое, коротенькое, с застиранными цветочками.
— Здравствуй, Митя, — сказала она.
— Ну, здравствуй.
— Чего не спросишь, как я тебя разыскала?
Она поглядела в его глаза и засмеялась.
— Ты чего? — нахмурился Митя.
— Да так. Какой-то ты другой стал, не такой, как тогда. Темный. У нас трепался как заведенный, а сейчас — ровно язык проглотил… Я тебе долг привезла, — она подтащила к столу мешок и принялась выкладывать толстые пупырчатые поленья домашней колбасы. Каждое было вдоль и поперек туго перехвачено бечевкой и чем-то напоминало дирижабль.
— Это все нам?
— Все вам. Мы с мамкой вдвоем и кишки мыли, и чинили, и коптили. Тайком борова забили. Надо было быстрей оборачиваться. Мамка чуть до смерти не угорела… — Мотька засмеялась. — На пол легла и лежит. Сегодня она тоже приехала. Взойти не смеет. На улице дожидает. Мы с ней на базар наладились. Колбасой торговать.
Митя быстро согрел чайник и сел с гостьей чаевничать под порожней петлей.
Колбаса оказалась удивительно пахучей и смачной. Митя никогда не едал такой колбасы. Отрезанные колеса ее, составленные из спрессованных кусков свинины, говядины и сала разной формы и красноты, были похожи на политическую карту Африки. Они благоухали дымком и луком.
Митя налег было на бутерброды. Но хлеб быстро кончился, и он принялся уничтожать колбасные кружочки безо всего.
А Мотька чинно, как полагается в гостях, отхлебывала чай из блюдечка и объясняла:
— Как мамка узнала, что твою родительницу в телеге увезли, вовсе загоревала. На иконы молилась. А ночью того хуже. Почудилось ей, за окном ярочка кричит. Утром вскинулась — правда. Воротилась ярочка. Тут она матерьял на платки порезала и раздала кому попало. Почти что задаром. Лишь бы с рук долой. Себе я последний еле выплакала. Это, конечно, не дело — даровым заграничным платком накрываться… А я при чем? Барана отдали. А что домой прибег, так ведь он баран, он не понимает. Ладно. Чего уж там. Ты все одно не прогадал — заместо баранины домашняя колбаса. Двадцать фунтов. Сполна расквитались. Мамка у нас первая мастерица колбасу чинить. Только прибыли, она меня с ходу к тебе погнала. Показался ты ей, Митя… Такой, говорит, кузнечик. Тараторит и прыгает, тараторит и прыгает… А хочешь, секрет скажу? Вечером к вам тятька приедет.
— Милиционер? — встрепенулся Митя. — Он тоже здесь?
— А как же. Вызвали на конференцию по спекуляции. Вместе поехали. Он на конференцию по борьбе со спекулянтством, а мамка на базар — колбасой торговать. Ой, батюшки, меня же мамка на крыльце ждет… Бежать надо! Да, позабыла, слушай: они оба хочут вечером к вам зайти, с твоим отцом договориться хочут. Тебя к нам жить взять. Заместо сына. Если ты, конечно, не против. У нас хорошо. Отец смирный, не бьет. Кончишь школу, будешь милиционером.
— Отца нет. Отец поехал к вам, в Атамановку.
— А ты-то сам как?
— И меня не будет.
— Где ж ты будешь?
— Нигде не буду.
— Как это нигде?
— Очень обыкновенно. Видишь, что возле лампы висиг?
— Вижу. Веревка.
— Не веревка, а веревка с петлей. Если бы не ты, я в данный момент болтался бы между небом и землей.
— Вот это да! — Мотька засмеялась. — И не страшно?
— С крыши кидаться страшно. Больно стукнешься. А вешаться — боли не почуешь. Хотя канители больше. Чтобы путем повеситься, надо перекладину делать. А у меня заместо перекладины крюк. Ненадежный. Шатается. И веревку в два узла надо затянуть, чтобы не сорвалась, и мылом зачем-то мылить. Чудно! В книгах то и дело вешаются, стреляются, травятся. А что больнее, нигде не сказано. Есенин сочинил: «На рукаве своем повешусь». Это же курам на смех. Чем такую муру сочинять, лучше бы разъяснил — горький денатурат или не очень и можно в него добавлять, к примеру, сахар или он от того теряет силу.
— Денатуратом до смерти не отравишься, — возразила Мотька. — С сахаром или без сахара — все одно.
— Не знаешь — не говори. На бутылке нарисована смерть с костями.
— Мало чего. У нас с покрова вся деревня денатурат пьет. И мужики и бабы. И хоть бы что… А вообще-то ты, наверное, загнешься. Ты и так какой-то наполовину живой, наполовину мертвый… Только, я думаю, как ни кончай, все одно боль надо перетерпеть… Нам в школе объясняли, как одна маркиза поцапалась с полюбовником и проглотила десять иголок. Цельный черный конвертик. Проглотила и всю ночь корчилась.
— Померла?
— Слушай! Полюбовник у ней был ученый физик. Притащил он два магнита. Привязал один магнит маркизе к одной ладошке, второй магнит — ко второй. И иголки вышли наружу. Все десять штук. По одной с каждого пальца.
— Вешаться лучше, — Митя вздохнул. — Повис, и ни о чем думать не надо. Ни про маму, ни про суд… Не могу больше думать, как маму сапогами убивали. Не могу, а каждый день вспоминаю.
— Понятно. Людей много, а мама одна. Моя, как что не по ней, сейчас за косы. А если бы ее обижали, я бы не знаю, что сделала.
— Вот именно. Ты уйдешь, запрусь на замок и кончу…
— Молодец… Обожди, — спохватилась Мотька. — А колбаса как же? Такой колбасы ни по каким карточкам не получишь.
— Папа съест.
— Мы тебе чинили.
— Ничего. Я до глаз наелся. Больше не смогу.
— А крюк выдержит?
— Выдержит. Я легкий.
— С утра был легкий. А сейчас на два фунта тяжельше… А зачем, в общем, тебе руки на себя накладывать, когда у тебя еды — самое малое, на две недели… Чудно как-то. Такой колбасы по карточкам не добудешь. Вот жрать станет нечего, дело другое. Никто не осудит.
— Нет. Надо кончать. И так сколько ден прошло.
— Ну и что? Думаешь, мама осудит? Ей там теперь все равно, сегодня ты повесишься или через месяц. А если честно, так не ты виноват, а Ягорыч.
— Какой Ягорыч?
— А сторож колхозный. Забыл? Который с берданкой у нас сидел. Кабы он не побег ябедничать, ничего бы не было.
— А кабы усатый не подначил, — горько усмехнулся Митя, — он бы и не побег.
— А кабы ты не трепался, усатый бы и не подначил.
— А кабы тебя не было, я бы и не трепался, — озлившись, брякнул Митя.
— Ой, батюшки! — Мотька успела одеться, обуться и затягивала на голове платок. — Да ты никак влюбился?
— В кого? — глупо спросил Митя и покраснел до ушей.
— В кого, в кого? Не в Ягорыча…
— Еще чего. Влюбился. — Митя икнул. — У нас в группе Зина Дроздова, самая красивая в школе. Первая ученица. Я и то не влюбился. И не собираюсь.
— Не оправдывайся. Греха в этом нет. Все влюбляются. И деревенские, и городские. Хочешь, в денежку сыграем?
— Как это?
— У тебя денежка есть?
— Три копейки. Алтын.
— Давай. Я зажму денежку в кулак и спрошу: «Если любишь — так скажи, а не любишь — откажи». Отгадаешь, в какой руке денежка, я тебя поцелую.
— А не отгадаю?
— Не отгадаешь? Тогда ты меня поцелуешь.
Митя хлопнул по руке и не отгадал.
— Ну чего встал? Целуй.
Он вытер губы и притронулся к ее лицу.
— Ишь ты, какой хитрый! — обиделась Мотька. — Разве это игра! Ровно к богородице прикладываешься. Надо в губки… Обожди, платок сыму.
Она размотала платок и бросила комком на стул. Митя неловко обнял ее, пригнул (он был ниже ее ростом) и крепко прижался к пухлым губам.
— Обожди. Так неловко. Я шубу скину. Я, если хочешь знать, тоже в тебя влюбилась. Наши атамановские ребята пуганые, ночью на двор выходить робеют. А ты удалой. Ничего не боишься. И целуешься, и вешаешься.
Она снова сбросила шубу.
— А где алтын? — спросил Митя.
— Шут с ним! Давай так. — Она встала перед Митей, длинношеяя, стройная, как струна. — Гляди, скоро я буду на мамку похожая… Ой, батюшки, мамка ждет, а я тута! Ну, она устроит мне сабантуй. Пойдем, покажи, как там у вас парадное открывается.
Митя проводил гостью, икнул и прилег на кровать. Ему было досадно, что Мотька помешала его замыслу, и жалко, что она ушла. Напрасно он накинулся на еду, как беспризорник. Чем есть, лучше бы целоваться. А то объелся, и вешаться расхотелось. Надо было сразу, как Мотька вошла, прыгать. Он бы кончил самоубийством, а она бы его спасла. А потом бы он уехал жить к милиционеру, сделал бы правдашний дирижабль и они вместе с Мотькой полетели бы далеко-далеко в пампасы или еще куда-нибудь, где их никто не найдет. Там сложили бы хижину, как Робинзон Крузо, ели бы колбасу и спали бы в одной кровати. Мотька бы спала, а он охранял бы ее от диких зверей и скорпионов…
Проснулся Митя оттого, что ему очень хотелось пить. За окном было темно. Ходики показывали семь с четвертью. Вечера или утра, непонятно. Если восемь утра, то вот-вот вернется папа. А в комнате настоящее безобразие. Дверь отперта. На полу на самом видном месте записка. На столе кучей колбасные чураки. С потолка свешивается петля.
«Да что же я за поганец! — удивился Митя. — Терзался, хныкал, каялся, а колбасой запахло — все позабыл, поцелуичиками занялся… И все из-за Мотьки! Не вломилась бы она со своими гостинцами, я бы давно уж был там, где мама… Ну, поганец! Струсил? — Он прислушался к себе. — Нет. Нисколько. Значит, так. Записку на место. Бежим в уборную. Отливаем. Запираемся на ключ. Голову в петлю».
Все было проделано четко, быстро. Осталось только прыгнуть. И Митя бы прыгнул. Но его смутили толстые колбасины, разбросанные по столу. На столе колбаса, а над колбасой Митя висит. Определенно смеяться станут. Надо ее куда-нибудь прибрать. В комод хотя бы…
«Кто-то все-таки надо мной шуткует, — горько усмехнулся Митя, упрятывая колбасу между дверьми балкона, — только сунул голову в петлю, а тут Мотька с мешком. А теперь вот наступил час рассчитываться с жизнью, и сколько шамовки остается. Двадцать фунтов, не меньше… Ну, фунта два съели, так все ж таки восемнадцать осталось. Обидно! А впрочем, кто мне срок назначил? Никто. Есенин, к примеру, все продукты ликвидировал, а тогда вешался. Вот папа приедет, поставлю чайник, и будем чаевничать и уплетать домашнюю колбасу. А чего бояться. Колбаса честная. Ее мама на платок выменяла…» — Митя вдруг побледнел и заговорил вслух:
— Как же я сразу не догадался! Ведь эту колбасу мама прислала! Знака от мамы дожидался! Вот она и подала знак! Не велит торопиться!.. А я, дурачок, глазами хлопаю. Мотька тоже послана со значением. Если бы не она, я бы не болтал языком в Атамановке.
Так размышлял Митя, и впервые в его сознании начинал оформляться древний миф о слепых силах, которые, сами не желая, разрушают человеческие намерения.
Он словно очнулся от долгого сна. Порвал записку, сдернул веревку с крюка и побежал во двор. Оказалось, было не утро, а вечер. Во дворе бушевала Каролина. Как она накинулась на Митю, как хлестала его веревкой и драла за вихры, писать тяжело, а читать неинтересно.
Важно одно. В этот вечер Митя словно заново родился.