Часть вторая

«Нет, Сеня. Вся-то твоя обида — побила раз. Пешней — по нечаянности, а голичком… Сердце болело. Потревожили сердце. Но ты поспрашивай других: кого не бьют? Кума Нюрка лупцует своих каждый божий день. Да ты посмотрел бы как! И не бегут. Куда бежать от матери? Где побьет, тут и пожалеет…»

Евланьюшка все шла, все поглядывала. «Город-то… дома и дома. Ба-ах! Ни конца им, ни края. Солнце палит — асфальт даже размяк. Вот, нога топнет. И дух-то какой от него неприятный! Да машины еще… Фр! Фр! — бегут с гулом. И дымят, дымят… Чем дышать тут?»

Уморилась Евланьюшка. Встала, повернулась направо, налево: ой, зря я ноженьки бью! А люду!.. Все-то нарядные, все-то спешат. Туда, сюда. Заденут, толкнут, но никто-никтошеньки не скажет: «Да куда ты, Евланьюшка, путь держишь? Одна-то, одинешенькая…»

Шагах в двух от нее из фундамента дома торчит трубка. Капает из нее вода. Но худо. Под трубкой собрались воробьи. Разинули клювы, языки-листочки дрожат жалобно: сморила жара. У Евланьюшки давно пересохло во рту. Подошла к трубке:

— Дайте же мне голонуть, воробушки. Да вот как тут крантик открыть? — но все-таки пустила воду. Сжала ладонь лодочкой, попила, помочила лицо, шею. — Напекло головушку, в глазах-то рябит… Не трещите, не спешите, воробушки, я сейчас уйду — и напьетеся.

С шумом, смехом подкатили на велосипедах мальчишки. Окружили Евланьюшку: «Баушка, как водичка?» Водичка и водичка… Городская, хлоркой заправлена. Вроде б застарела. Горклая. Да где лучше найдешь? Припали мальцы к трубке. Попили, поплескались, оглушая визгом, и укатили. В их сорочьем гомоне услыхала Евланьюшка имя «Сеня». И опять заныла душа: «Таким вот и мой был… сынок обидчивый. Где ж искать тебя? Ой, шатер, шатер! Шатер звездчатый. Не торопись, шатер, одеть землю знойную. Я сыночка жду, обращаюся: ты же встрень, сынок, матерь старую. Ее ноженьки притомилися.

Ты продли же день, солнце жаркое, солнце ласковое. Я пожалуюсь, я поплачуся тебе: обелило меня горе горькое; иссушили меня думы думные. Ты ж, великое, накажи сынку: не казни седину, а помилу-уй…»

Какую фамилию носит Сеня? Вот еще вопрос.

«Кто знает, так это тот, что Алешенькиным дружком назвался: Воздвиженский. На могилке поклялся: Данилыч, отдам долг! И сманил, злодей, мальчонку. Такой-то долг…»

Пошла обратно на свою Воронью гору. Домик Воздвиженского она разыскала возле ненавистного террикона. На его черном чешуйчатом теле тут и там дымились желтые плешины. Как всегда, отсюда несло угарным газом. Террикон и сам, казалось, угорел: не сновали вагонетки, с макушки не катились с грохотом порода, грязная щепа. Да и домик Воздвиженского тоже вроде б угорел: похилился, окна, словно посоловевшие глаза, тупо уставились на осыпавшуюся завалинку, местами поросшую крапивой и полынью.

«Ба-ах, да живут ли тут?» — подумала Евланьюшка. Из-под прогнившего крыльца на нее тявкнула собака, будто возмутилась: как ты, тетка, могла подумать такое? Однако не вылезла из укрытия. Наверно, тоже доживала свой век. Или угорелая? Евланьюшка постояла — не покажется ли кто? — и, не дождавшись, постучала в окно. Тихо! Из соседнего дома вышла женщина:

— Вам кого, бабушка?

— Да вот… Воздвиженского. Хотела б спросить…

— Ах, это вы, тетя Евланья. Говорите, Воздвиженского? Он же вскорости после Алексея Даниловича погиб: обвал на шахте случился. И похоронены рядом. Разве не видели?..

Лицо Евланьюшки залилось краской: вот как осрамилась!

— Да я… Да я, милая, не про того, большого, Воздвиженского спрашиваю. Про того я знаю, — вывернулась, — а вот мальчонку он брал, Сенюшкой звали…

— Мальчик не Воздвиженский. Что вы! Мы ведь ровесники, тетя. В одной школе учились. Я потом отстала, но знаю: он — Копытов. И пожил у них совсем недолго. О Митьке-казаке слыхали? Так вот он взял Сеню. — Она вздохнула, помолчала миг и дальше говорила уже вроде бы с неохотой: — Ну, а теперь… Теперь Семен Алексеевич директор шахты. Какой — я уж не стану врать. Но директор. Он часто навещал мать Воздвиженского. Невестка-то замуж вышла, уехала отсель, а мать… Он о ней как о своей беспокоился. В позапрошлом году умерла, так с музыкой хоронили. Добрый он, отзывчатый на горе.

Житейские перипетии приемного сына хотя и поразили Евланьюшку: «Ба-ах, как нескладно жизнь-то началась! Хлебнул Сеня лишенька. С лихвой хлебнул», — но не тронули глубины ее сердца. Бездомная, занятая собой, она просто не могла думать о других. К тому же бесхитростные слова женщины вдруг открыли перед ней непостижимое: как это он, Сеня добрый, отзывчатый на горе, у ней пожил недолго — и забыл, у другой тоже пожил недолго, но потом заботился, как о родной матери, до конца дней? Это оскорбило ее. Не показав виду, она даже всплакнула в душе: «Ах, Сенечка! За что ты, дите малое, так осерчал на меня? Каким елеем люди мазали твое сердечушко? Чем привязали, приладили? Ты отдал им радость и заботушку. Мне ж привета не прислал, словечка доброго…»

— А что вы, тетя, отдали его? — как-то тихо, опечаленно спросила женщина. Евланьюшка не ожидала такого вопроса. И, уняв свой душевный плач, сразу-то не нашлась, что ответить. От террикона пахнуло горячим чадным дымом. Словно и он, террикон, давал знать о том далеком времени: стреляла, мол, тогда, стреляла, а я до сих пор жив. Евланьюшке стало не по себе. Она огляделась: на что бы сесть? За разговором не заметила, как из-под крыльца приползла к ее ногам издыхающая, вся в пролысинах, собака. Евланьюшка брезгливо отпнула ее:

— Пшла вон! — и, точно собака пыталась цапнуть, выскочила за калитку. Евланьюшку даже затрясло от неприятного прикосновения. Она хотела опереться о столбик, но он, прогнивший, с хрустом откачнулся.

— Вы не бойтесь! Собачка добрая. Крысы ее покусали. Тут их жуть сколько развелось, — сказала женщина. И, пытливо глядя, ждала от Евланьюшки ответа.

* * *

А что ей сказать? Не так-то все просто. Сказать: не искала Сенечку? Ни завтра, ни послезавтра. И потревожилась столечко, что… Ох, на словах все плохо! Плохо и плохо. Не один месяц минул, тогда только она, проходя мимо школы, задержалась да спросила у девчонок: учится ли Сеня Копытов? Выслушав ответ, подивилась: «Гляди ты, фамилию не переиначили еще». Может, это сказать? И так, и не так все происходило. Разве побежишь за неродным дитем, побитым, да еще к людям, манившим его? Нет, милая, чужой сын — не детище. Захотел уйти — не воротишь…

— Митька-то казак, слыхала, на свою Кубань собирался? — так и не найдя ответа, спросила Евланьюшка. — Сеня, стало быть, не поехал с ним?

— Ф-фу, какая ему, Митьке, Кубань! — отвечала женщина. — Три сына здесь да, кроме того, пять взрослых внуков. У них — скажу, так еще не поверите! — в ограде прямо целая автобаза. Выр-выр-выр! — урчат машины, мотоциклы. Живут крепко! Семен-то Алексеевич и к ним в гости приезжает…

— Да ты почем знаешь? — хитровато сощурилась Евланьюшка. — Живешь вдалеке. Глазом отсюда до Митьки-казака не достанешь…

Идти к Митьке ей не хотелось: ой, далеко! Не только даль да высота Вороньей горы пугали. В войну — в самое-то начальное, страшное время — Алешенька привел этого казака из госпиталя. Мухоренькой — в чем душа держалась. Алешенька, подбадривая, взнес на крыльцо: «Попра-авишься. А как силы наберешь, поведу тебя в шахту». Но Евланьюшка вскорости же потурила казака. Занедужилось ей, а он и скажи: «Вылечу я тебя, Архиповна. Нагайкой. Дай вот мне встать на ноги». Алешеньку любил, но ни разу не пришел после в гости — осерчал на Евланьюшку до смерти.

Нет, не хотела она кланяться Митьке. Ему что? Сердце не дробится — голова не болит. Не поймет ее…

— Не всё глазами видят. Кое-что и сердцем, — сказала женщина и вздохнула: у нее, видать, была своя боль.

— Да ты, никак, милая, сохнешь по нему, по Семену-то Алексеевичу? — не без иронии спросила Евланьюшка. И пригляделась к женщине. Личико кругленькое, беленькое, смазливое. Да больно простенько.

— А и сохну, что от того? Когда училась в школе, он мне стишки писал. Шутейные, но… писал! «Муся, Муся, подь сюда, встречу прибауткой…»

— То ж не стихи — глупости! Ой, девки, девочки-и-и! Мне один по молодости тоже стишками голову заморочил. Оттого и жизнь пошла клином. Сладко их слушать. Только и всего. Плюнь, милая, и забудь. Не семнадцать лет. И семья, поди, есть? Ну так вот…

Постояла Евланьюшка, помолчала. А потом попросила:

— Сходила б ты до этого Митьки, узнала: где Сенюшка живет? Увидеть хочется. И нужен позарез.

— Что вы, тетя! Митька-то предупредил меня: запримечу еще, под окнами шастаешь, не погляжу, что баба, подыму подол да нагайкой. Рубцов наставлю: не путай чужую жизнь! Оно, может, и верно. Только… Иди уж сама, тетя Евланья.

* * *

Евланьюшке ничего не оставалось делать. Какой он, Митька, ни изверг, а все же Алешеньку любил. И ради Алешеньки вдруг поможет? Сеня-то начальником шахты стал. Ей бы ничего от них и не надо. Только комнатку. По какому-то римскому типу, говорят, строят. При малой комнатке и печка электрическая, и вода, и… Только б получить такую комнатку.

Мимо своего дома Евланьюшка не решилась пойти. Всю жизнь ругала его: тюрьма, склепище… А теперь, чувствовала, увидит и не сдержится, зарыдает: ой же, много с этим домом связано! Прислушайся, каждая досточка Евланьюшкиным голосом плачет.

Вдруг мелькнула мысль: а что, если Митька-казак, по дурости-то, и ее нагайкой отстегает? Грозился ведь… Но что ж возьмешь со старого?

— Че, ворона, закружилася? — услыхала Евланьюшка пьяный голос кума Андреича. И даже остолбенела: «Ба-ах, мимо своего дома не пошла, а на этого черта напоролась».

Кум Андреич топил летнюю кухню. Труба — старое сгоревшее ведро — упала. Дым валил во все щели. Глаза у кума Андреича были красные, дурные.

— Ты, ворон, трубу поправь. А то ведь сгоришь.

— Ха-ха! Ты мне советы посылаешь? — он держался за угол, боясь отпуститься: качало кума Андреича. И в таком состоянии лезть на крышу поправлять трубу было, конечно, рискованно. — Покуда баба гостюет с сопляками у Маньки, заходи. Для веселости така возможность.

— Ой-ё-ёшеньки! Куда мне, кум? Стара для веселости. Да и сам ты давно в бабу оборотился. Сказывала кума Нюрка.

— Врет, дура! Язык поганый!

Улыбаясь, что досадила ему, Евланьюшка двинулась дальше. Кум Андреич еще что-то кричал вслед, но она не слушала: делу время, потехе час.

Когда завиделась беленькая хатка казака Митьки, Евланьюшку взяла оторопь: не-ет, не пойду! От него ни крестом, ни пестом не отделаешься. И разные мысли, больше печальные, нахлынули, закружили ее. Сердце растревожилось. Двадцать лет и знать ничего не хотела о казаке Митьке, а теперь вспомнилось даже, как выпили по случаю приятной вести: на фронте под Москвой разбили немцев. Митька, плача, говорил:

— Нескладное было начало, Данилыч. Ох, нескладное! На коне да с шашкой на танк однажды кидался. Чуешь? И жил я эти дни в муках: побьют ли, остановят зверя? Ты понимаешь? У них саперные лопатки никелем блещут. Так подготовились…

Больного солдата выгнала! Оскорбилась: в чужом доме указывать посмел? учить нагайкой? И чуть Алешеньку не потеряла тогда. Две недели дулся, не приходил домой. «Ой, зачем ты, жизнь жестокая, толкаешь меня к людям, мной обиженным? Неужель на всех, как я строптивы-ых, у тебя расплата приготовлена-а-а?»

И все-таки Евланьюшка переломила себя. Вошла в ограду. Все тут ладно, все прибрано. Деревца побелены, как в чулочках. Под крышей и впрямь автобаза целая — две легковушки и два мотоцикла.

— Ох, черти же вас подери! — с нарочитой оживленностью сказала Евланьюшка дородной, краснощекой женщине — супруге Митьки-казака, растоплявшей в ограде печь. — Живете… вас бы давно раскулачить.

— Та живем, — приятно улыбнулась женщина и кивнула на длинный стол, разгороженный пополам узкой сеточкой. — В тенюс туточки играют. А як усе соберутся, и за тенюсным местечка не хватает. Варю уж варю — та и с ног падаю.

Говорок у нее мягкий, ласковый, будто она с дитем забавляется.

Евланьюшка не утерпела, подошла к машинам. Гладкие! Щекой трись — не поцарапаешь. Да зеркала… зеркала… Нечаянно себя увидела и поразилась: ба-ах! глаза и дивуются, и вроде бы завидуют. Возгорелися огнем. Нешто сестра Ирода, лихоманка, вселилась? Сердце-то иголками тычет, тычет… Да чтоб Евланьюшка человеку позавидовала? Пустое. Она, все она, лихоманка, с панталыку сбивает.

Да и то сказать: жизнь теперешняя — не ее. Быстрая, непонятная. И в будни — праздник. Все изменилось. Ее жизнь — бледная, морочная, воловья, в которой бы только горб гнуть, — ушла, укатилась. Новую она не пустила. От новой отгородилась. Да, знать, обмишулилась?..

Но и подумать некогда: солнце уже на склон пошло. Она ж ничего еще не узнала. Про Сенечку. На зелень глянула. Прет все из земли у казака Митьки! Никак, в рубашке родился. От железного танка уберегся. И на старости судьба ласкает. Посчитала: огурцы десятый листочек выкинули. Те, первые листочки, уже жесткие, корявые, шатром поднялись, отражая знойное солнце. Затеняют корешки и лунку. Чуткие усы опору щупают, чтоб веткам растянуться в плети. Желтенькие слеповатые цветочки уже пестрят. И помидоры веселые. Лук в стрелку пошел. Семена в белые выцветшие узелочки завязались. Черными крапинками светятся. Молодой укроп, растущий по межечкам, источает приятный запах.

— Мы рано садим. Пленкой закрываем. И расте-от!

Как ни бунтовала, как ни противилась Евланьюшка клочку земли, домашним горшкам, ненасытной печке, но потеряла все — и жадует неспокойная душа.

— А мое гнездышко разорили, — вздохнула она печально. — Думаю: не уйди мой Сенюшка — и горя бы не ведала: уголок бы нашелся. Знать, по судьбе нашей с бороной прошлись. Теперь, говорят, директор. Одно не возьму в толк: стишки сочинял, баловством занимался — и директор?..

— Архиповна! Архиповна… Кто судит по робячьим забавам о взрослом? — хозяйка утерлась фартуком и чему-то долго улыбалась, так что Евланьюшка забеспокоилась: «Ба-ах, да не блаженная ль она?» Но дородная жена Митьки-казака заговорила о Сенечке вроде как о родном сыне: — Ляксеич — редкостный хозяин. Голова и сердце в согласии. Кто не едет к нему! Учатся, учатся… Свои, чужеземцы — усе учатся. Ты ж послухай: мой старшой сынок с двумя внуками у Ляксеича на шахте робят. О! Идут домой — одежка поглажена, почищена да поштопана. Дохтор оглядит, кохтелем напоит. Та снилось ли такое обхожденье рабочему человеку? Сад разводят под стеклянной крышей! Хошь — отдыхай, книжки там для тебя, игры. Шибко мне это глянется. Не вялыми дети-то возвертаются. А Ляксеича на прошлу Октябрьскую наградили большим орденом. Герой он шас.

— Ой ли! Больно на сказку похоже.

— Для кого сказка, а у меня, говорю, трое робют. И мозолей нету. Усе машины, машины… Заболела я, они ж, дети мои, три года на самолетах по курортам меня катали. А и копеечки не заняли. Я правду сказала — живе-ом. Себя не жалеем, и нас не обижают.

— Я вот хочу наведаться к Сене-то. Зашла о дорожке узнать. Слыхала ведь: я так болела, так болела, что дальше дома своего и не ступала ноженькой. А уж самолетики-аэропланики и не катали да не возили Евланьюшку-у…

— Дорожку я тебе не укажу: пешком к Ляксеичу не хаживала. Дети с работы не подошли. Жди, Архиповна. Иль Митрий скажет?

Услыхав имя своего недоброжелателя, Евланьюшка даже присела. Как понужалом, той самой клятой нагайкой ее стеганули. Помолчала, будто притерпеваясь к боли, и тихо, с робким пробуждающимся удивлением, спросила:

— Да разве ж он дома, Митька-то?

— Где ему, старому мерину, быти? На сеновале запершись сидит. Срамные сказки про тыщу и одну ночь читает. Помешался под старость. Та выйдет и срамные-то места по другому разу мне услух выговаривает. Такия вы бабы, разэтакия. Даж дьявол вас в сундуке на дне моря не может от распутства уберечь.

— Ба-ах! И это печатают?

— Ар-хи-повна-а! Та усех моих мужиков и снох с ума свел этими книжками. Так по рукам и ходят, так и ходят. Я ночью встану, найду, думаю, растопка богата будет, — нет же! Пря-ачут! — и жена Митьки-казака закричала: — Старик, а старик! К нам гостя пришла. Ты хоть выдь, поздоровайсь.

— Ноженьки мои устали. Я сяду, — сказала дрожащим голосом Евланьюшка. И села тут же у печки на чурку. Из-за двери, крашенной в коричневый ржавый цвет, раздался голос:

— Что там за гостя?

— Лексея Копытова жинка. Архиповна.

— Скажи ей: день у меня седни не приемный.

— Та не дури! Ей и надо… адрясок Ляксеича.

Дверь распахнулась так, что чуть не сорвалась с петель. На дощатый тротуарчик шагнул Митька-казак. В короткой рубахе нараспашку, в синих штанах с заклепками. Такие штаны, видела Евланьюшка, носят лишь молодые модники. На кармане у Митьки на дыбках стоит лев и скалит зубы.

Высох за эти два с лишним десятка лет казак. Почернел, как береговая коряга. Нос — горбатый сучок да острые скулы делали его лицо очень уж хищным.

— Адресок Семена Алексеевича?! — сказал вкрадчиво и бросил на сеновал книжку, которую держал в руке. Митькина жена, чувствуя, что сейчас состоится горячий боевой разговор, с лукавой ухмылкой двинулась к сеновалу — самое время книжку прибрать. Но глаз мужа зорок. Как на плацу, казак скомандовал ей: «Назад!» — и вновь спросил тем же вкрадчиво-приглушенным, но таким пробористым голосом, что у Евланьюшки кожу холодок защипал: — Значит, спонадобился адресок Семена Алексеевича? А для какой такой надобности? Позволь-ка спросить.

По Митькиному тону она, смятенная, угадала и ответ. Осуждающий, на манер той басни: «Лето красное пропела…» Встала Евланьюшка и поклонилась в пояс старому казаку:

— Прощенья прошу…

— Я за то, що немощного в стужу за ворота выставила, зла не таю. Меня на руках унесли, как малого обихаживали: мир не без добрых людей. А Алешкины слезы помню. Ты и убила его. В больницу слег…

Евланьюшка вскинула брови, как бы переспрашивая: в больницу?! Еще одна новость! Она же до сего дня думала: Алешенька две долгих недели выдерживал из-за дохлого казачка характер! Не показывался домой. А он в больницу слег. Не ободрила она, не обласкала, не повинилася… Что ни шаг, то и спотычка! Ба-ах, башеньки…

— Один бог без греха, — сказала она потерянно.

— Може, и так. Но грехи не пироги: пожевав, не проглотишь. И то забыть можно. По горячности могло случиться: нагайкой грозился отстегать в чужом доме. Да кто я такой? А вот Алешку-то в землю упрятала и, сороковин не справив, замуж вышла — не прощаю. Не прощаю!

Евланьюшка, закусив конец платка, пошла к воротам. Жена Митьки-казака заругалась:

— Ну, що ты раскричался? Добро говорить, потому как у нас дети. Ай останься один — завернешь другое.

— Ай-ай, — запел муж, передразнивая ее. И при этом, раскинув руки, махал ими, как крыльями. — Покажись она теперечь Семену да вот так пусти слезу: «Прощенья прошу», — он и душу свою вынет. Сколь раз его удерживал: за версту ее обходи!

Евланьюшка остановилась, обернувшись, поглядела на Митьку-казака так, словно обрадовалась: он, сыночек неродный, все-таки собирался попроведывать?

А старик, судорожно вздрагивая, — накалила баба нервы! — вскричал:

— Я запрещаю идти к нему, кра-са-ви-ца! Ты скажи, имеешь право на его доброту?

Евланьюшка сгорбилась, приговаривая: «Плохая я… Плохая… Никто-то добра не помнит: всем вредила. Магера я…» А он все поливал ее:

— Тебе придется ответить за это. Придется! Хотя б самой себе.

— Злой ты, Митянька, — остановила мужа хозяйка. — На слабость бабью и скидки не даешь. А не усе могли стальную аль шахтерскую каску надеть. Ну, дай мне словечко сказать. Успомни: сопчили об окончанье войны, як она запела! Усех соседей подняла. А те своих. Та и уся улица, потом и Воронья гора запели. А хор был! Ты ж сам, старый, говорил: «И жинка у Данилыча!» Плакали и спивали. Усе песни перепели. Верни ты ее, дай адрес. Та пусть она на старости посмотрит, як люди живут. Она ж ступила в ограду, а глаза-то по усем углам и разбежалися. Вроде б из другой державы прибыла.

— Не про-щаю! — выкрикнул в последний раз Митька-казак и хотел было скрыться на сеновале, но снизу, от шахты, донесся тревожный крик: «Пожа-ар!» — и он сорвался с места.

* * *

Евланьюшка прижалась к забору. А мимо бежали, гремя ведрами и крича, люди. Больше старики, бабы и дети. Куда? Зачем? Что стряслось? В душе было свое — обида. И она, обида-то, никак не допускала до сознания чужие слова. Митька-казак, точно у него помутился разум, в расстегнутой рубахе, босой, промчался под гору, а у нее в мыслях он по-прежнему стоял возле сеновала и костерил: «Достойна ли ты доброты?»

Но когда она все же поняла: беда тут разгулялась, па́лом палит! — ей вдруг стало легко, будто не ходила день по городу — по каменной пустыне, где всё, или почти всё — запахи, слова, зной — угнетало, даже убивало ее. В этой легкости завихрилось нечто пугающе-черное и тотчас же прорвалось наружу: «Да пади на ваши головы кара господня! Да сгори ты дотла, гора Воронья!» Это был гнев, тоже своего рода пожар, в котором полыхала истрепанная, исхлестанная душа. В итоге — Евланьюшка знала — гнев еще больше опустошает, чем дневной зной, чем разящие попреки. Но сейчас она чувствовала себя свидетелем божьей кары. И сама, как эта неотвратимая кара, смешалась с людским потоком. Очнулась Евланьюшка у самого огня. Горел кум Андреич. И она возликовала: «Господи! Господи! Это за мои слезы».

Постройки Андреича лепились одна к другой вдоль ограды. Люди окрестили их «эзопками». Вороватый кум тащил и прятал в своих скрадушках все, что только попадалось под руку. Двери запирались на винтовые, самодельные замки — не вдруг их откроешь.

Огнем взялась летняя кухня — уже догорающая! — баня и «эзопка» с надписью «МАЯ́». Людей сбилось — больше чем надо. Но лишь мешались и глазели: у Андреича и ворота заперты на винтовой замок. Митька-казак командовал десятком мужиков и парней:

— Валите, валите подряд городушки!

А чем валить? Голыми руками? Митька-казак в сердцах отбросил пустое ведро — и к хозяину:

— Растуды твою мать! Лом-то есть у тебя?

Кум Андреич безуспешно пытался обернуть нос тряпицей, таращил глаза и мямлил: «Как же, Митенька, как же…» Но не двигался с места. В толпе, наконец разломавшей его ворота и прясло, в толпе, глухо роптавшей, подступающей, он увидел Евланьюшку. Глаза ее, показалось, насмешливо-глумливы: «Вот и взяло Фоку сзади и сбоку». Кум Андреич, забыв о Митьке, о ломе, о всем на свете, как сорвавшийся пес с цепи, метнулся к ней:

— Ты, ворона… Накаркала.

Евланьюшка глядела, как дым от «эзопки» с надписью «МАЯ» поднимался вверх и на фоне белесого жаркого неба вырисовывался чудовищным деревом. Дерево то разрасталось, завиваясь, скручиваясь, то вдруг расползалось на черные лохмотья и исчезало. Вздымалось новое. А яркие языки пламени лизали углы, ползли, с азартным треском присасываясь к новым, еще не тронутым местам. Евланьюшка не сразу обратила внимание и на скачущего Андреича. Только уж когда он схватил ее за волосы, крича: «Колдунья!» — она наотмашь ляпнула ему по морде.

Кум, не отпуская ее волосы, вопил:

— Колдунья!.. Ты туши… Туши-и-и!

Крыша «эзопки» уже светилась насквозь, покачивалась и вот, затрещав, рухнула, взметнув клубы черного дыма. «А-ах!» — слаженно, единым хором вздохнула толпа. Кум Андреич — тут уже не до Евланьюшки было! — метнулся за угол дома, упал в водосточную канаву.

— Рехнулся мужик! — послышалось в толпе.

— Кара божья… Это за мои слезы, — шептала Евланьюшка.

— Водокачка заперта… Перерыв! — крикнул, прорвавшись сквозь толпу, молодой парень. Он смотрел на Митьку-казака, которого считал тут за старшего.

— Да разбейте окно! И побыстрее. Цепочкой становись, народ! — командовал Митька.

С пронзительным воем подъехала пожарная машина.

— Расступись! Не мешай, — послышались четкие голоса. Бойцы развернули два рукава. Упругие струи, описав в воздухе дугу, устремились в огонь. Но огонь поглощал их.

Невесть откуда, вызвав новый вздох толпы, выпорхнула потревоженная курица-парунья. Напуганная до смерти, она раскудахталась, словно возмущаясь: что такое? У меня дети здесь! И три или четыре желтых комочка, слабо пища, окружили ее. Митька-казак схватил метлу и к ним.

— Кыш вы, пискульки! Пожаритесь…

В этот момент один за другим последовали глухие взрывы. Яркие вспышки ослепили людей. В воздухе просвистели осколки. Все, кто был здесь, бросились врассыпную. Митька-казак, выронив метлу, охнул и, схватившись за живот, упал на грядку стручкастого гороха.

— Что тут за снаряды? Где хозяин? — спросил офицер. Ему показали на распластавшегося кума Андреича. — Что у вас хранится? И где?

Раздался новый взрыв. На этот раз черное горячее облако, рассвеченное красными полосами, поплыло над оградой. Евланьюшка упала. Задыхаясь, зашептала от страха: «Ба-ах, сама сгорю. Сгорю, сгорю… Как курочка, как ее цыплятушки малые. Господи, сохрани и помилуй!»

Залитые керосином, взялись огнем гряды, ограда. Сразу весь, от фундамента до крыши, вспыхнул соседский дом. Подоспела еще одна машина. Четыре мощных струи воды, казалось, испарялись, не достигнув пламени.

Кто-то из мужиков хватил лопатой кума Андреича:

— Ты, сволочь, наворовал, напрятал, а из-за тебя люди гибнут! Что тут еще лежит? Рассказывай!

Кум Андреич, совсем онемевший, кивнул на баню: там, мол. А что там? Кислород? Газ? Керосин?

— Развалить ее быстро! — приказал офицер. Пожарные, мужики бросились к бане, однако она ожила вдруг, подпрыгнула и рассыпалась, ухнув. Горящие головни, липкий, слепящий пепел, искры разлетелись по сторонам. Кто-то успел упасть, кто-то, обожженный, со стоном схватился за лицо.

«Нет, нетушки, — отползая, думала Евланьюшка, — живей отсель». Она натолкнулась на Митьку-казака. Он лежал в холодке на другой стороне улицы. Прямо на полянке. Нос — горбатый сучок — торчал вверх. И на нем, словно росинки, собрались капли пота. Обожженные, запачканные руки Митька-казак склал на груди, словно приготовился к погребению. Живот его был прикрыт белой тряпицей, на которой краснело большое пятно.

Евланьюшку поразил его взгляд. Митька-казак прочитал ее глубоко спрятанные мысли, о которых она, в суматохе-то отступления, уже успела забыть: «Да пади на ваши головы кара господня». И говорил теперь: «Так что, красавица, убедилась: достойна ли ты доброты?»

Она села рядом, не зная зачем. Митька-казак повернул к ней голову и сказал тихо, без боли, будто отдыхал тут у заборчика, под молодым, но кудрявистым кленом и думал о сегодняшнем разговоре:

— Семена Алексеевича в Святогорск перевели. На повышение. Главным инженером комбината. Но не ищи его. Я не прощаю.

Евланьюшка, покорясь, сказала мягко:

— О-ох, мосолыга-а-а! Помолчи, не пойду, будь по-твоему.

Пожар перекинулся на другие дома. Из подвала, из уцелевших «эзопок» кума Андреича выгружали и стаскивали на дорогу всякую прессованную фанеру, олифу и многое другое. Ни Евланьюшку, ни Митьку-казака это уже не интересовало.

Матери, боясь новых взрывов, гонялись за детьми: «Вася, Коля, Петя, домой!»

— Ты бы мне одно сказал: видный он мужчина, Сенюшка-то?

— Дура ты! С морды что, квас пить? Лысый он. Рябой. И глазами слаб. Да это совсем ничего не значит.

— Как ничего? Для тебя ничего. А для другого — чего.

— Ты слухай, не перебивай. Хорошее зерно в него Алешка заронил. Я только готовое поливал. И Семен Алексеевич — спасибо ему! — памятлив. При шахте музей создал. Написано там: вот с кого молодым брать пример. И Алешка там. И ордена его. Я тоже есть. В неделю раз возьму и загляну. Не пришлось мне шашкой врагов порубать, а тут вот тож… прославился. Гляжу на себя и радуюсь: ах, какой я молодец! На завтрова намечал пойти… Подежурить меня просили…

Митька-казак замолчал. Рядом положили еще двух мужиков. Один из пожарных, другой — шахтер. Со смены шел, с шурфа. В робе, в каске с тускло светящейся лампочкой. Оба стонали. И при их стонах Митька-казак как-то сразу свернулся, подтянул колени к животу, с придыхом, с нескрываемой уже болью сказал:

— Уходи: помирать стану. Ну же!

Евланьюшка встала, попятилась в страхе: «Да неужто правда? Где ж эти быстрые врачи?»

С горы прибежала дородная жена казака. Заголосила, упав на него:

— Та родный ж мой, Митянька! Та куды ж ты без меня собрался-а-а? Що с тобой такое приключилося-а-а?..

Согнувшись, Евланьюшка пошла прочь, думая: «Ба-ах, башеньки! Как оно, счастье-то человеческое, не прочно. Только сияло, тешило — и нетушки. Сгорело. Порвалося. Лопнуло. Одного, глупая, не пойму: босой прибежал… Кто его, черта старого, в огонь толкал? Добро бы человека, а то ведь курицу спасал. Эх, горюшко горькое! Да я-то как цела осталася, не поранетая-а-а?..»

* * *

В привокзальном скверике, под старой сосной, увешанной разноцветным тряпьем, расположились цыгане. Матери, сидя в траве, баюкали грудных детей. Молодые, скучившись, пели. Независимые мужчины, хмельные, сытые, курили в сторонке. Но тоже были заняты песней: одни присвистывали, другие хлопали, третьи подтягивали припев: ай нэ-нэ, нэ-нэ-нэ, ай нэ-нэ, нэ-нэ-нэ!

Люди — и те, что спешили, и те, что не знали, куда деть время, — хоть на миг, но останавливались: любо посмотреть, послушать! Евланьюшка тоже не минула табор. Тяжелый собачий день измотал силы. Ей не терпелось где-нибудь ткнуться и, расслабившись, вздохнуть свободно, разуться, помять, погладить отекшие, гудом гудящие ноги. Но цыгане же поют!..

— Да как вам весело, соловьи вольнаи-и-и! — сказала она, облокотившись на спинку лавки. Сидящие оглядели ее с веселой улыбкой.

«Ай нэ-нэ, нэ-нэ-нэ!» — мягчил и ласкал сердце надрывный, низкий голос хора.

«Душенька-то моя пошто так забилась? Неуж себя тут увидела?» — подумала Евланьюшка. С тех пор как мать бросила ее, связавшись с цыганами, всю свою долгую жизнь, так вот случайно встречаясь с табором — на юге ли, в Сибири ли, в дальней ли дороге, — Евланьюшка обязательно вглядывалась в каждую женщину: не моя ли матушка? Позже, когда годы взяли свое, ее занимало иное: какой бы я стала, возьми с собой матерь?

«А и пела бы я, не зная горюшка-а… Может, и туточки-и-и». Даже пыталась определить себе место в хоре. С ее-то голосом где стоять, как не в середине? Колоколец звончатый на дугу, на видное, возвышенное место определяют.

Но цыганские лица ее поразили. И озадачили: а стариков-то, старух нету в таборе. Ба-ах! Да как же так? Это она пережила цыганский век? Возьми мать с собой, ее бы, Евланьюшки, тоже давно не было. Жестокая мысль! Песня больше не шла на ум, не радовала. Не хотела Евланьюшка иметь дело с цыганами.

— Ой, тетя! — не успела и шага ступить, услышала она голос молоденькой девушки. — Много у тебя горя. Глаза плачут. Дай погадаю. — Цыганка, не ожидая согласья, взяла ее вялую, безучастную руку. — Тебе, тетя, две дороги написаны: одна близкая, другая… Ой, тетя! Позолоти ручку. Другая далекая, далекая…

Евланьюшку эта весть прямо-таки пронзила: «Ба-ах, да Алешеньке моему молдаван тоже про дальнюю дорогу говорил. И помер Алешенька. Скоро помер после того…» Выдернула она свою руку.

— Уйди, девка. Уйди! — и заспешила к вокзалу. Цыганские песни не только не радовали, но уже пугали ее. «Отпевают меня, — говорила она. — Отпевают…»

В здании вокзала горел свет. Правда, тусклый, как в морочную погоду. Пахло здесь крепким застоялым по́том, словно квашеной капустой. И привередлива Евланьюшка, но не поморщилась, не вздохнула: усталость поборола все чувства. Осмотрелась — и комарику места нет. Поездов, знать, скоро не ожидалось. Пассажиры, заставившись чемоданами, кошелями, кто как мог, определились ко сну. Ждать было нечего. Евланьюшка положила сумку в угол, села прямо на пол. Ох, как же хорошо! По телу, щекоча, мурашками побежали радостные, сладкие токи. Приятно заныли косточки. А она-то, дурочка старая, подумала: отпевают ее. Жить ей еще да жить. Козявочка ползет, бойко управляется тьмой лапок. Два хвостика, острые, как иголки, настороже. Драчунья, видать. Кыш к лешему! Дай отдохнуть. Отмахнула ее Евланьюшка и хотела было разуться, да обратила вниманье: смотрят на нее с разных сторон. Вот ухрякалась баба, рада даже такому местечку! И не стала разуваться.

Бабка, сидящая ближе других, прошамкала:

— На ентом швете не уштанешь, дак на тем не от-дыхнешь.

Что́ бы она знала? Рядом с ней помаргивал пушистыми ресничками внук. Евланьюшка попросила:

— Принеси-ка, родненький, поесть. Да водички… хоть голоточек бы, — достала деньги, подала. — И себе конфеточек возьми. — Теперь, уже освоившись, она словно призналась всем: — Ой, упласталася я-а-а…

Поев, Евланьюшка стала думать: «Куда мне, бедняжечке, поехати? К Сене путь заказан. Помирал Митька, а слюнями брызгал: не прощаю, не прощаю! Да больно я нуждаюсь в твоем прощенье. Не муж. А претензливый! «Имеешь ли ты право на доброту?» Ох, казачок! Костлявы-ый… Да какое право мне, бабе, требуется на доброту? Где его продают, за что покупают?»

Дрема, незаметная, ласковая, шепнула: «Не спорь, Евланьюшка. Покарал его бог. Босого пригнал на кару. За тебя, Евланьюшка. И кума Андреича покарал. Того прямо-таки наизнанку вывернул…» Приглушила дрема обиду, смежила веки. Засыпая, осенила себя крестом:

— Ну и царство ему небесное. Казаку Митьке…

* * *

Многоголосый шум цыган, уже мало похожий на песню, волной хлынул в открытые двери, толкнулся в уши Евланьюшки и рассыпался студеным смехом: «Ха-ха-ха! Она спит, а мы отпеваем ее…» Взнялась Евланьюшка, но молодая-то, чернявка, что гадала, повалила ее навзничь и ну душить, подлая.

— Позолоти ручку. Я ж тебе гадала. Две дороги открыла: длинную и короткую. Позолоти ручку!..

Отбиваясь, Евланьюшка кричала так шибко, что взмокла. Волосы залепили лицо. А никто не поможет, не шанет наглую гадалку.

— Да люди ж добрые! — взмолилась она. И проснулась: рядом никого не было. Но вроде б тень мелькнула в сторону, туда, влево, где располагались кассы. Вроде и ноги прошаркали. Но Евланьюшке не хотелось вставать. Кто ее тут тронет? На людях-то. Сон ушел. Она снова стала думать. Теперь о близкой и дальней дороге. Поняла она, куда лежит ее близкая дорога. Ох, близкая-то она близкая, но… ухлямает до смерти.

— Это как есть! — соглашаясь с мыслями, вслух произнесла она.

Был у Евланьюшки еще один сын — родной, от первого брака. Давно-давно остался он с отцом, отвергнутым ею. Евланьюшка повторила судьбу своей матери. Что это: рок?

Свалить все на рок было просто. Но она понимала: этим перед сыном не оправдаешься. И поэтому, когда возникала мысль: «А не поехать ли к сыну? — Копытова тут же отметала ее: — Я виноватая-а… Кукушечка-а-а…»

Теперь, конечно, иное дело. Теперь ей просто ничего другого на остается, как только ехать к нему. Испыток, говорят, не убыток. И все-таки…

Тогда, в молодости, Евланьюшка полюбила другого. И мысли, и сердце — все отнимал он. До ребенка ли было? Когда расставалась с мужем, все же попыталась взять сына, но он, соплюшонок, сказал тогда: «Что ты, мамочка! Ты ведь нас не любишь. Ты чужих дяденьков любишь».

Этого она, себялюбивая, не смогла забыть. Когда началась война, получила письмо от бывшего мужа с просьбой забрать парнишку, но не поехала в Святогорск. «Не захотел остаться с родной матерью, пусть поживет теперь с мачехой…» — рассудила она. И все эти годы даже не пыталась узнать, где сын, как живется ему.

«Не придется ль мне теперь у дверей-то сына ждать милости, прощения? И кто он, Семушка мой, — уркаган, может, разбойничек. И пьяница беспробудны-ый. Кем же стать ему, без родной матери?

Ох ты, ласка моя! Ох ты, горюшко! Как избыть тебя? Как исправити? Обниму-то я моего Семушку. И заплачу так: ты прости, прости меня, мать убитую, обойденную. Любовь отравная загубила родимую. Оборвала крылышки полетные. Боль снедала меня в чужом гнездышке, как журавушку одинокую-у.

Не завидуй ты, сын, своей матери. Жизни нет у ней, жизни не было. Я принесла тебе на ладони старыей свое сердце обнаженное. Ты погляди ж на него — не возрадуешься. Источено оно, изъедено. Не червем-короедом, бедой жгучею.

Я поить стану тебя до слезы лазурной, слезы радости. Я ласкать стану тебя, как дите малое. Говорить слова откровенные: да хорошо-то, хорошо, что ты, Семушка, уркаган да и пьяница. Твоя думушка, твоя заботушка — о себе, о своей радости-и. Походила по знакомым я немало-о. Да не понята, да не встречена. На добро-то я не имею права малого.

Ах вы, пчелы ненаедные! Все цветочки ваши и все цветики. Улыбнуться б вам — нету времечка.

Мы найдем язык с моим Семушкой. Будет жизнь у нас сладким праздником…»

Уснула Евланьюшка, опустошив и утешив душу.

* * *

— Вставай! — услышала Евланьюшка. Лениво подумала: «Ба-ах, опять сон!» Вставать не хотелось. Она простонала болезненно-жалобно и перевернулась на другой бок. Однако почувствовала, кто-то осторожно, но упорно тянет из-под головы сумку. Евланьюшка вскинулась: «Боже, и тут воры!» Перед ней сидел на корточках кум Андреич. Цыкал: не шуми, мол. Рубаха на нем порвана, замазана сажей. А брыли так расквашены, хоть студень вари. Он и говорил-то невнятно:

— Почиваешь в тоска́х на голых доска́х? А меня взять хочут… убежал.

Евланьюшка сперва заслонилась от него рукой, но вспомнила, как он таскал ее за волосы, достала из сумки платок и наскоро повязалась. Слов его она не разобрала. Кум Андреич повторил:

— Имают, говорю, меня…

— Воровал ты исправно… Посидишь!

Он нервно хохотнул:

— Неохота… сидеть-тось! Неохота… — и с тяжелым вздохом, смирив себя, поведал: — Плановал: выйду на пенсию, на таежной речке избу срублю. Чем железо порезать иль сварить — все припас. В жарищу чтоб не париться, печку газом топить. И пошло прахом. Ты накаркала… Спалить тебя, вгорячах-тось, удумал. Прости уж…

При Садинкине еще произошел однажды такой случай. Глухой ночью, когда спали, собака зарычала и сразу умолкла. Егор, схватив ружье, выбежал во двор и увидел: кум Андреич жался к простеночку. В гневе, думая, что Андреич приставлен шпионить за ним, «герой войны» вытолкал кума за ограду. Вспомнив это да сопоставив с тем, что видела на пожаре, Евланьюшка сообразила:

— Ох, кум, кум! Хапало ненасытное… Поздно я вспоняла: ты все годы пугал нас… Стучал, скребся. Потому Барин и не лаял: знал тебя… ластился… Я б укараулила, я б угостила… Но одно не пойму: зачем пугал?

Кум Андреич заелозил: пускай и запоздалое, шибко даже запоздалое соображенье у бабы, но не глупа. Верно все обсказала. Да не полно. Ответил уклончиво:

— Все законы, законы… Скушно при законах! Дыху мне нету. Развороту…

— Ба-ах, ты вон о чем скучал!

— И об тебе… скучал. Я ить… места не находил, что… кто-то с тобой там. — При этих словах расквашенная, пухлая верхняя губа кума Андреича задрожала. Обернув подолом рубахи нос, он посморкался длинно, громко — явно тянул время, чтоб совладать с собой. Евланьюшка смотрела на него во все глаза, не веря услышанному. А кум Андреич, не спеша, расправил рубаху и сел рядом с Евланьюшкой. Он осмелел, ободрился. Погладил руку ее: — Ах, кума, кума! Ты ж раскинь умом; здря мы враз обездомели? Судьба путает нас в узел. Ты ить не знаешь, а я те тюфельки, какие Нюрка вышвырнула, шибко берег: память. Когда Алешка помер, совсем к тебе собрался. Да Нюрка, стервь, устрашила: не дойдешь ишшо до милой, как докажу на тебя, вора. Прижала.

— На чужом, кум, любил ты строить. Да не крепко оно, чужое. Вот и взялось дымом-полымем. — Руку Евланьюшка не убрала. Всю жизнь она любила, чтоб ее гладили.

Андреич на попреки ответил попреком:

— Ты-тось по-иному жила? Че говоришь? Ты вор посильней. Ого-го! Счастье крала. Да строилась. Иль не так? Не криви губы-тось. Так! Но и твоя постройка на краденом счастье тож не прочна.

Вот тут уж Евланьюшка руку убрала и вспыхнула:

— Ой, кум! Говори, да не заговаривайся. Не меня милиция ищет, тебя. И судить обо мне — не дошел ты до того.

— Твоя правда. За тобой седни не гонются. Но милиция, заметь, потому и не гонится, что уж шибко ранг твоего воровства высокий. Ох, высокий! Божий ранг. А? Он, создатель, и найдет тебя. Приспеет час. Понял я: каждому грешку — свой час. Седни мой, завтрова — дожидайся! — твой приплюхает. Да не белей, — кум Андреич вновь погладил ее руку, — я теперича пришел не пужать. Вот ежли в узел-то, как судьба подсказывает, завяжемся, мы избегни страшный час. Деньги у тебя имеются. Одень кума Андреича, штоб на человека походил. И поедем. В Якутию.

Он сжал ее руку так, что Евланьюшка вскрикнула.

— В костюм одеть с искрой? Ба-ах! Да как был ты дурак, так и остался дураком. В дорогом наряде собрался бежать от Советской власти? Да знаешь ли ты, рассудительный, что Советская-то власть не спит, не дремлет. И жить мне с тобой — никакого интереса нету. Ты воровал, а я узловать? Крот ты земляной. Тебе б нору, да подлинней, да потемней. Ни удали в тебе, ни стати. А я света хочу. Я в норе-то уж насиделась, отбыла свое. Веселья хочу: ты сыграй-ка мне, спой. Короста зудливая…

И встала Евланьюшка, глядя на него с презрением: чего захотел, что б она бежала с ним в какую-то Якутию!

— Капрызы? Ты не дури! Людей побудила. Прижми язык оговорливый — не то вырву. Свята богородица! Я ить знаю, каким вы клеем смазаны с Алешкой. Загубили человека! Вот оно как. А сынок где? Ну где? А отгораживаешься. Невинна… Да уж одно терпеть. Пошли, пока зову…

Евланьюшка отступила, крикнув:

— Люди добрые, помогите!

Кум Андреич побежал прочь. Но, словно что-то вспомнив, остановился:

— Прощай, подлая! Пой, веселись. Только и ты допоешься. Песне-то всякой конец приходит.

Сказал это и скрылся. Евланьюшка села на прежнее место. Сон не шел. Какой тут сон? Изранил душу. Люди, проснувшись, глядели на нее изучающе: стара, а мужичье вертится. Но скоро взгляды притупились, потом и совсем остыли.

Но не прошло, наверное, и часа, как она вновь увидела кума Андреича. Он шел широким шагом, пряча руки за спину. «Ба-ах, — подумала Евланьюшка, — что у него там? Не камень?» Обмерла. Но тут, хотя и запоздало, разглядела: кума-то сопровождают два милиционера. От души отлегло: прибрали голубчика… Так-то! В Якутию он захотел! И закрыла лицо платком, притворилась спящей.

* * *

Утром Евланьюшка взяла билет на Святогорск. Когда села в поезд, разволновалась: чтобы найти Семушку, придется зайти к первому мужу. Как-то он встретит? Как-то он живет? И как бы она жила теперь, не разойдись они? «Ох, ошеньки! А любил, любил-то без памяти. И разошлись — под окнами в мороз сторожил. Слёз пролил — не измеришь. Теперь-то, может, горький пьяница? Пьют вместе с сыном, не протрезвляются… Что же я тогда с ними делать буду? Ох, ошеньки! Не кара ли божья жизнь моя?..»

Народу в вагон набилось много. И народ все бойкий, молодой, наступал с расспросами: куда она едет, к кому? Евланьюшка растерянно улыбалась, не зная, что ответить.

Раньше, при Алешеньке, она старалась не вспоминать не только о Семушке, но и городе, куда сейчас ехала. Это город принес ей массу неприятностей. Да что говорить — исковеркал жизнь! И отправляясь туда, она отправлялась в свое прошлое, надеясь, что теперь оно будет снисходительней — ведь ей уже шестьдесят! — и пошлет ей счастья. Теперь ей надо вдвое больше тепла, чтобы согреться.

А прошлое тогда начиналось так…

Дядя Форель

1

Они догоняли поезд, шедший в Сибирь. Час, два или полтора гнались?. Время не имело для Евланьюшки значения. Ее занимало другое. С тем поездом уезжал… уезжала… Ох, все уезжало! Сама жизнь уезжала. И свет, и радость. Только она, Евланьюшка, знала это.

«Не догоним, я умру, — думала она. — Сегодня или завтра. И пусть напишут ему… Тетя Уля напишет. Или Гриша. Лучше тетя Уля. Ей бы стихи-то сочинять, а не Грише. Так бы написала: «Ехала Евланьюшка, прелесть моя, за тобой. Да не догнала любимого. Глупый, неразумный поезд, зачем он так быстро мчался? Не перенесла прелесть моя разлуки. Померк для нее свет разом. Жизнь молодая опостылела. Наложила Евланьюшка на себя руки. И нет ее больше. Унесла она с собой во сыру землю любовь свою горячую, пылкую, непонятную. Не знали мы, не ведали, что душенька ее так разрывалась по тебе…»

Не напишет так тетя Уля. Со слезами осуждения проводила она Евланьюшку: «Прелесть моя, ты теряешь всякое приличие. Чистоту свою, доброту свою. Муж-то рядом, у руки твоей. А ты гонишься за други-им. Много соколов в голубом шатре-е-е. Есть и орлики, есть орлы. Ты ж синичка. Ты ж воробышек. По твоим ли крылам их полет? Ой, одумайся, остепенися, прелесть моя, Евланьюшка-а-а.

А дите твое… Дите невинное, малое… Где ж занять ему ласку матери? Сердце матери, руку матери? Ты погляди, раскрой глазоньки: его головушку белокурую гладят холодные, гладят черствые ладошки злой судьбы. Ой, одумайся, остепенися, прелесть моя, Евланьюшка-а-а…

Я кормила тебя. Я поила тебя. Я состарилася. Кто ж мне пить подаст? Кто ж мне есть подаст? Скажет слово ободряющее? Темна ноченька надвигается. Ни огонька в ней, ни малой звездочки. Тобою брошена, остаюся я одинокая, недугом разбитая. Кого позвать мне, кого покликати? Ноченька пустынная, ноченька безликая! Станут литься, станут сеяться слезы горючи. И не согреет золотое солнышко сердце старое. Ой, одумайся, остепенися, прелесть моя, Евланьюшка-а-а…»

Поезд они догнали. Кажется, в Туле.

Тула… Тула… А есть ли такой город?

Хлынул слепой дождь. Звонкий, крупный, сильный. Словно озоровало весеннее солнце: «Вот вам, беглецы! Вот…» Они вымокли до ниточки. Григорий, муж, пытался закрыть верх машины, но сын, Семушка, вскочил, взнял руки:

— Ну, папа! Не мешай…

Кому-кому, а мальчишке нравились и погоня, и золотые струйки летнего дождя, и теплый ласковый ветер, прилепивший к телу рубаху. Семушка хлопал в ладоши азартно и напевал:

— Нам не надо барабан, мы на пузе поиграм…

— Жи-во-тик, — смахивая с лица слепящую воду, деловито поправляла озабоченная Евланьюшка.

— Пузо лопнет — наплевать: под рубахой не видать, — не внимая ее наставлениям, продолжал сын.

Да, поезд они догнали в Туле. Есть такой город. Самовары там делают. И еще гармошки. Семушка увидел поезд первым.

— Ага-а, вот он, догнался!..

— Семушка, помолчи, пожалуйста. Папа же не кричит, — попросила Евланьюшка.

— Папа не записал, как плакала баба Уля, да запомнил. Ты сама говоришь: у папы на уме одна баба Уля. А про меня забыла: я тоже у папы на уме.

Но нетерпеливая Евланьюшка уже тормошила шофера:

— Вы сигнальте, сигнальте… Он услышит, выглянет и… Сигнальте. Он обязательно услышит!

Однако не успели поравняться с поездом, как дороги разошлись. Шоссе повернуло вправо, в Тулу. Евланьюшку поразила голубая церковь. Она стояла на возвышении, словно в свадебном наряде. Удивительно свежая после дождя, тянулась она к небу, словно стараясь осенить его крестом. Длинной утомительной дорогой в Сибирь встречалось много церквей, но такой голубой, радостно-озаренной не попадалось.

На тихом нелюдном перроне Семушка бросился встречь молодому человеку. Как щенок, завизжал от радости: «Дядя Форель! Дядя Форель!» Обхватил его за упругую, точно литую, шею, и лицо скрылось в иссиня-черных волосах, как в зарослях. «Дядя Форель», обрадованный, тискал мальчишку короткими крепкими руками:

— Ты откуда?! Симониз… Милый Семушка!

— С дождичком я… Из тучки я…

— А папа, мама… знают, что тебя тучка унесла? Наверно, за такую шалость кому-то очень нагорит?

— Не-е, не нагорит. Мама вот! — и он, примяв копну вьющихся волос дяди Фореля, показал на Евланьюшку. Стройная, бледная, мокрая, она стояла в двух шагах, чуть не плача: зачем пошел дождик? Ее лучшее платье… на что оно похоже? На что похожа и она сама?

Дядя Форель опустил мальчишку и, стараясь скрыть свою растерянность, приветливо улыбнулся:

— Вот… я уже гонца встретил.

Евланьюшка забыла о дождике, о мокром платье.

— Рафаэль, — сказала она так, словно пожаловалась. Плохо ей! Невыносимо. И это не высказать. Обняла его, робко ткнулась губами в смуглую колючую щеку. — Рафаэль… Не оставляй нас! Возьми…

— Баба Уля очень плакала, а папа сердился и не успел записать. Маме она наплакала: есть орлики и есть синички. Мама — синичка… Ты не знал, дядя Форель?

Евланьюшка, склонившись, осыпала сына поцелуями:

— Семушка, звоночек, проси своего дядю Фореля, чтоб взял нас… Проси, миленький…

Неторопливо теребя бородку, пушистую, редкую, подошел Григорий. Поздоровался сдержанно, всем своим видом показывая, что его ничуть не трогают ни мольба жены, унизительная, казалось, до неприличия, ни вся эта ужасная погоня… Он просто так тут. По необходимости. А в глазах, еще не научившихся таить мысли, фальшивить, читалось: позор!.. И ребенка унижает, и его… Ребенок еще не понимает. А как ему быть? Что же делать?..

Над Евланьюшкой словно новая дождевая туча повисла — так поскучнела при появлении мужа. Если б его не стало! Нет, не умер, не погиб. Это слишком! И хлопотно. А вот не стало, и все. Запоздало осуждая себя, она с нескрываемой неприязнью посмотрела на мужа: «Да как я полюбила такого? Лицо-то, бородка — сама глупость».

Лицо у Григория еще по-детски пухлое, чистое. Все огорчения, радости, все то, что именуют самостоятельностью, разумностью, мужской трезвостью, которые оттачивают, формируют лицо, ставя свои метки, свои черточки, — слишком долго плутали где-то и только подступались к нему. Но, право, его лицо никого, кроме Евланьюшки, не отталкивало.

— Мы поедем, мама. Мы поедем! — прыгая, кричал Семушка. — Дядя Форель, покажи, куда входить?

— Ох, Симониз! Если бы не ты, я их не взял бы в Сибирь, — сказал Рафаэль Хазаров. И озабоченно: — Вагоны забиты. Да ничего, попытаемся! Ты что, Гриша, приуныл? Выше голову. Гитару-то взяли? Дорога длинная, — он овладел собой и держался уверенно. На смуглом лице светились большие черные глаза и добрая улыбка.

Григорий промолчал. За него ответила Евланьюшка:

— Мы так спешили… Не до гитары. Но я спою просто, без всякой музыки…

— Ну, если так, едем! — Хазаров показал на вагон.

Прозвенел колокол, извещая пассажиров, что поезд отправляется. Друзья торопливо поднялись в тамбур. Семушку привлек красный ручной тормоз. Как-то он крутится? Попытал: хорошо крутится. Пощелкивает. Хотел и в обратную сторону испробовать, да отец удержал:

— Нельзя баловаться!

Решили посмотреть на Тулу. Евланьюшка встала чуть позади Хазарова. Ей казалось, что Рафаэль с молчаливой грустью смотрит на мелькавшие дома, деревья. Окликни его, тронь — эту грусть сменит улыбка. Сильная улыбка у Хазарова. Что только не прячется за нею! Боль, разочарование, раздражение, слабость, даже неприязнь. Есть ли человек, который бы вывел Хазарова из себя? Чтоб он накричал, чтоб…

«Не прячься за улыбку, Хазаров, — подумала Евланьюшка. — Что тебя гонит в Сибирь? С такого высокого поста — на стройку…» В душе происходило что-то непонятное. То вкрадывалось огорчение, то бодрящим ветерком врывалась радость: а ведь взял с собой!.. Взя-а-ал… Раньше в Сибирь ссылали непокорных. Теперь… Конечно, теперь все изменилось. Непокорные стали хозяевами. И… заманчиво побывать там, разбудить этот край. Тетя Уля… Как она причитала? «Много соколов в голубом шатре. Есть и орлики, есть орлы. Ты ж синичка. Ты ж воробышек. По твоим ли крылам их большой полет?»

Евланьюшка поглядела на Хазарова. Без Хазарова… Да разве решилась бы она поехать без него? Но она совсем не слабая синичка. Сил в ней довольно, даже с избытком!

— Рафаэль, — позвала Евланьюшка. И посмотрела на мужа, умоляя уйти, оставить их вдвоем. — Рафаэль, я не могла поступить иначе. Без тебя мне сразу опостылели речи. И работники КИМа стали чужими, неинтересными. Я поняла: у вас я черпаю силу, — она вдруг перешла на «вы». — Даже больше… Я не смогла бы жить, не будь вас…

Григорий не ушел. Хазаров улыбнулся:

— Это признание в любви?.. Гриша, ты слышишь, о чем жена говорит?

Муж отозвался с горькой иронией:

— Эко диво! Она давно по тебе сохнет. Когда поехал в Германию, до Смоленска гналась: только б помахать Рафу ручкой. Потом каждый день надоедала: а реакция — это опасно?

— Григорий! — воскликнула Евланьюшка.

— …Я объяснял ей: смотря для кого. Для Хазарова — очень опасно. В самом пекле. Штурмовые группы Гитлера… Договорить она не давала. Хваталась за голову: «Дался ему этот интернационал! Пусть сами борются с фашистами». Она готова, Раф, посадить тебя в передний угол и молиться денно и нощно.

Ух! Евланьюшка съела бы мужа глазами. Болтает, как бабка! Молиться денно и нощно… Из ревности все, Конечно из ревности! Он просто… мстит ей! Евланьюшка провела ладонями по щекам — они пылали огнем.

— Не преувеличивай, Григорий. И… хватит об этом. — Хазаров открыл дверь в вагон. — Прошу вас, друзья. Симониз, ты оставь это красивое колесо, а то нам, пожалуй, накостыляют по шее.

Когда рассаживались в купе, Хазаров глянул на примолкшую Евланьюшку и сказал что-то по-немецки. Вернее, слова сами собой вырвались. По чувству, с каким они были произнесены, Евланьюшка догадалась, что это слова о любви. Он любит ее! Но скрывает.

— Что ты сказал? — спросила она нежно.

— Ну уж… так сразу вам все и выкладывай! — рассмеялся Рафаэль. — А впрочем… так, пустячок. Сказал: привел я двух «зайцев» и маленького зайчишку по имени Семушка.

Она не приняла всерьез его слова. И не унялась:

— Мне все-таки хочется знать: что ты сказал? — Ее растерянности как не бывало.

— Вот что, мамочка, слушай: опять ты со мной, чем я заслужил… А что заслужил, дядя Форель?

— Ох ты, плутишка! Выдал им дядю Фореля? Не стану больше учить. Кончено! — и, стараясь оправдаться, сказал: — Я прочел стихи Гете. Григорий, наверно, их знает: «Опять со мной! Со мной! О боги! Чем заслужил я рай земной?» Нет, я очень доволен, друзья, что вы едете со мной в Сибирь. Билеты мы возьмем. Дорогой многие сходят. А сейчас отметим это важное событие. И ты, Ева, споешь.

Семушка обиженно канючил:

— Дядя Форель… Вы послушайте, дядя Форель… Простите меня. Я им больше ничего, ничего не скажу. Вот честное слово!

— Ну ладно. Но тебе теперь придется доказать это.

2

Два человека в купе отвлекали внимание Евланьюшки. Хотя… Семушкой можно пренебречь. Егозливый, конечно, но… Семушка не в счет. А девица… Как же она закатилась сюда? Не успело поспеть яблочко, а уже… поведение! Вроде б в окно смотрит. Никто-то ее не интересует. Даже Хазаров. Не мигая смотрит. Да все для виду. В окно-то ничего не видно: заполоскало его, мутное, грязное. Зато мужики, как один, отражаются в нем, что в зеркале. И Хазаров тоже.

Рафаэль первым заметил: жарко девице. Взялся открывать окно. Будто это простое дело. О Евланьюшке он и думать забыл. Каково-то ей? Холодно или жарко? Два красных командира бросились помогать. Даже французский специалист по монтажу турбин не усидел на месте. А куда б ему, тюхряку старому, соваться? Ох, и глупые мужики! Лбы рассадят, только б угодить красавице.

Да ладно. В восемь рук, а не справились. «Пусть попреет, — думала Евланьюшка. — В такой одежке и на морозе запаришься. Черт-те во что вырядилась…»

На ней самой — длинное, модное платье. Но ведь оно простенькое да, вдобавок, мокрое. И без украшений. «Ваши прелестные очертания — лучшее украшение», — сказал ей портной, когда она попыталась заговорить об этом. И все-таки сейчас ей очень не хватало украшений. Смотреть на «прелестные очертания» — это ведь не входит в правила хорошего тона.

Ну, конечно, она никогда не станет так повязываться, как их спутница. Зачем? Косыночкой, а поверх еще платком. Да таким ярким. И пламенем пылает голова. Вот коса хороша. С лентой, подкосником. Хороша коса! А кофта… необъятна. Но мужики на кофту-то и смотрят больше. Рукава в пышных сборках. Словно пенятся. Окаймлены искусно выбитыми прошивками. Ворот широкий. И стоит стоймя, обнимает белую шею. Застежки колечками, бусы дутые, раскрашенные, как елочные игрушки, — есть на что поглядеть тут.

Но сарафан… Всем сарафанам сарафан! На спине складка на складке — что мех у гармошки. Лямки бархатные. Отделаны перевивками с золотой нитью. Подол прошит красным гитаном — вязанной на коклюшках лентой. Ах ты, модница царя Гороха! И подпоясалась-то тремя поясами. Да там, где они застегнуты, еще ввязала пышные банты.

«Пусть попреет!» — подумала еще раз Евланьюшка, прислушиваясь к разговору. Два красных командира, молодые, задиристые ребята, дружно атаковали спеца: что вы, господа, предоставили Гитлеру полную свободу действий? Присоединил Саар, его войска заняли Рейнскую область. Его наемники убили даже вашего министра иностранных дел!.. — Очень им хотелось, чтоб модница обратила свой взор: вот как, послушай, понимают они международную политику!

— Эв-эв, эв-в! — словно лая, подавал звуки француз. Он, наверно, заикался. И не мог произнести нужные слова. Или, так лая, просто поддразнивал спорщиков. Ни Гитлер, ни Саар, ни Рейнская область, ни даже убитый министр Луи Барту его ничуть не интересовали. Хотя он был уже преклонных лет, однако зачарованно глядел на модницу, доказывая тем самым, что французы превыше всего ценят женщин, их красоту.

Но больше других пялился на нее Григорий: землячка! «Любуйся, — с неприязнью думала Евланьюшка. — Такие матрешки лишь в Курске и водятся. И то… в глуши где-нибудь. А знает она что-нибудь о комсомоле?..»

Григорий хлопал по карману, словно искал спички. Блокнот потерял… Хочется записать свои мысли? Философ! Евланьюшка, наблюдая, как он хлопочет, посмеивалась в душе, приговаривая: «Оп, оп!» Блокнот она вынула еще дома. Любила Евланьюшка заглянуть: что за думушки обуревают мужа? На этот раз просто не удалось подсунуть его.

Нет, Евланьюшка не ревновала мужа. Было б кого! Сам признаётся на бумаге: «Лермонтовым я не стану». Где уж, если даже отцу, плотнику, завидует! И этого не скрывает:

«Побывал в родном селе. Больше пятнадцати лет минуло, как батьку беляки засекли шашками. Люди ж помнят его. Дед Ануфрий отзывается: вишь, дома-то голубоглазы смеются? Твово отца, Петьки Пыжова, работа. Топором кружева вязал».

Жаждет Гриша мастером стать. А того, глупый, в толк не возьмет: в городах дома из камня возводят. Топором кружев не свяжешь.

И еще мучает мужа задачка: долго ли ему гоняться за жениным подолом? Стишками пишет про это. Очень их, стишки-то, занятно читать. И смеется потом Евланьюшка: дурачок, да сколь пожелаю, столь и погонишься. Для иного подол — почесть.

Теперь она догадывалась, что хочет записать Гриша в блокнот: ах, как бы выглядела в этом наряде его Евланьюшка! Но позже, к своему изумлению, она прочтет совсем другое:

«Видел я чистую девушку из наших мест. В наряде, который раньше надевали в престольный праздник, чтоб сходить в церковь. А она ехала к жениху на Урал. Глядит она в грязное стекло и видит своего любимого за тысячу верст. И улыбается. Чтоб не помять наряд, не ляжет спать, хотя бы ей пришлось ехать до самого Владивостока.

Завидую я тому незнакомому парню. Я сам еду, не знаю куда и зачем: Хазаров сказал жене: «Опять ты со мной! Со мной! О боги! Чем заслужил я рай земной?» Я знаю: Рафаэль — кристалл. Без единого пятнышка. Он не даст повода, чтоб за него цеплялись. Хотя б и Евланьюшка. Она ведь не год, не два влюблена в него. Но вот… Зачем он сказал эти слова? И почему по-немецки?»

Евланьюшка рассмеется: «Ага, зачем? А все затем, Гриша! Кристалл… кристалл… Кристалл-то, глупенький мой, для того и водится, чтоб украсить женщину»…

А пока, желая привлечь к себе внимание, она сказала:

— Я хочу петь. Я очень хочу петь.

Хазаров спохватился:

— Ох, подожди, Ева! Я же обещал: отметим нашу встречу, — он уткнулся в защитного цвета солдатский вещмешок, потертый, видавший виды. Не один год, наверно, служил своему хозяину. Евланьюшка едва сдержала себя, чтобы не рассмеяться: «Раф, для тебя не нашлось в Москве чемодана?»

На столике, возле сомкнутых рук курской модницы, словно приз за ее наряд, стояла разрисованная бутылка виски. И вот Хазаров достал громадную, какие теперь не водятся, бутылку с простенькой этикеткой «Русская водка». Француз прищелкнул языком. Уже не заикаясь, сказал:

— Политик… Как это? Ваше слово… Да, занятие! Политик — занятие президента. Я — инженер.

— Для нас, советских людей, такое отношение не ново. Политика — занятие президента… Модное выраженьице в деловых кругах Европы! Но вы забываете, что политика сегодня — это борьба с Гитлером, с фашизмом, — сказал Хазаров. Кивнул Григорию: — Займись-ка, Гриша, этой große Flasche. А ты, Ева, пожалуйста, пройди сюда, поближе к столу и к нам.

— Мадам поет? — спросил спец. — Браво, браво! — похлопал важно. — А Гитлер — тьфу! Не стоит вниманья. Гитлер давно… Как это? Притих. Да, да, притих!

Хазаров усмехнулся едко:

— Не думаете, что он коршунят высиживает? И напрасно. Война в Испании Гитлеру на руку: отвлекает общественность. А притихший германский фашизм из кожи лезет, чтоб поднять промышленный и военный потенциал. Его коршунята учатся летать, бомбить, стрелять, топтать, сжигать. И хотел бы я посмотреть на вас, нейтралов, этак… лет через пять.

— Да, посмо-отрим! — убежденно сказал один из красных командиров.

— Вы видите война? — спец был благодушен. И посмеивался над каждым: чтоб поверженная Германия угрожала Франции и ее союзникам?! — Вы, русские, всегда… Как это? Увеличивать… Преувеличиваете!

К этому моменту Семушка почти со всеми и со всем ознакомился в купе: погладил на разрисованной бутылке белого коня, поцарапал — нет, не сдирается этикетка; осмотрел на девушке наряд да совсем нечаянно развязал бант и, пока ахали, как в щель, втиснулся между красными командирами. Осмотрел значки, ощупал ножны шашек. И вот оказался возле француза.

— Дядя, — спросил он серьезно, — а что у вас на пальцах?

— Пэрстни, — ответил француз.

— А для чего? Вы разве женщина?

Хазаров засмеялся, обнял мальчишку, шепнув: «Нельзя так огорчать взрослого дядю». Евланьюшка, глядя на них, улыбнулась. Она почувствовала: на душе легко, хорошо. Рафаэль рад им. И ей, и Семушке. Значит, любит! И она споет ему. Одному ему. Только вот… что же Гриша? Опустил крылышки?..

Пыжов вяло вертел в руках бутылку: такая в нее пробка засажена! Отец, бывало, вышибал их ловко. Хлоп ладонью по донышку — и лови, Гришка! Мастери поплавок к уде. Как тогда хотелось посидеть средь мужиков, так же вот обсуждавших германскую проблему. Взять щепотку самосаду, рубленного в корытце, шибающего в нос, да, похваливая крепость, пока предполагаемую, свернуть «козью ножку». Курить и, на равных, говорить медленно, с остановками. Вроде пить ледяную воду.

Сейчас ничего не хотелось.

— Ты тоже в нейтралы записался, Григорий? — Хазаров взял у него бутылку. — Нам нейтралами быть никак нельзя: задушат. Между нами и фашизмом уже идет, Гриша, война. Пока экономическая. В прошлом году фашисты имели двадцать миллионов тонн стали. Без малого. С таким настроеньем, мой хмурый друг, мы не сможем выполнить задачи партии: завершить строительство завода-гиганта в Святогорске! Или тебя пугает Сибирь?

Григорий помял бородку: какой он нейтрал? Никто он пока. А Сибирь… Что ему Сибирь? Пишут: холодный, дикий край. Пишут: воздух гудит от комаров, разного гнуса. Так ведь и комарье приходилось кормить, и мерзнуть — тоже. Страшит другое… Чьи это слова: дайте мне точку опоры — и я переверну Землю? Где ж его, Григория, точка опоры? Чтоб сразу такую вот силу почувствовать…

Его молчание Хазаров расценил по-своему:

— Я ведь, если признаться, тоже боюсь. Встретил вас — забылся на миг. Но чувствую — щемит под ложечкой. Партия направила на самый ответственный участок, а справлюсь? Изберут меня строители секретарем парткома?

Пыжов глянул на него с недоверием. Даже вроде б усмехнулся снисходительно: Хазаров-то боится? Пустое. Кто этому поверит? Разве Семушка? Так и тот…

Рафаэль достал из кармана складень — богатый, со многими приспособленьями. Из Германии, наверно, привез. Там мастаки на такие поделки. Не торопясь, штопором вынул пробку и, ставя бутылку на столик, проговорил:

— Разливай, будь хозяином. Как сложится дело на стройке, увидим. Но одного хочу — не вешать голову. Стихи, песни — пусть они сопутствуют нам в работе.

Нетерпеливая, жаждущая всеобщего внимания, похвалы, Евланьюшка с осуждением слушала слова Хазарова: зачем уговаривает мужа? Не до стройки ему, не до фашистов. О юбке думает. Как бы удержаться за юбку. И тебе, Раф, не до песен, стихов. Политика, дела у тебя на уме. Но да посмотрим. Тетя Уля говорила: «Прелесть моя Евланьюшка, у мужа все можно изменить. Даже размер обуви». Сама Евланьюшка была от политики дальше, чем французский спец по монтажу турбин.

3

Ей хотелось, чтоб дорога тянулась вечно. Пусть мелькают вёрсты, пусть все мелькает, а он, Рафаэль, — всегда рядом. Некуда ему бежать. Разве что купить газету? Играет ли в преферанс, читает ли, балуется ли с Семушкой — одинаково приятно Евланьюшке смотреть на него. Иной раз затревожится во сне: да полно, никуда она не едет, нет рядом Хазарова. Проснется в поту, вскинет голову и глядит миг, другой, настороженная. А потом улыбается затаенно: здесь он. Спит Хазаров. Странно спит: вниз лицом и голову кутает простыней. Много дум, и, конечно, не так-то просто заснуть. Да сам виноват. Разве любовь не дает полного счастья? Зачем еще изводиться чем-то?..

На одной из станций галантный француз купил букетик нежных гвоздик. Вручая, поцеловал:

— Вам, мадам. За… Как это? Великолепные песни.

После ей дарили цветы почти на каждой станции. Не только Григорий, но и мужчины из соседних купе. Язвили добродушно, передразнивая француза:

— Вам, мадам. За как это…

Но версты бежали неумолимо. И вот Хазаров сказал:

— Наш краевой центр.

Хотя стояла глубокая ночь, никто, кроме спеца, не спал. Пошли провожать красных командиров, прибывших сюда по назначению. Не чувствовалось никакой Сибири: душная теплая ночь, может, чуть повыше взняты звезды, такой же асфальт, родная речь, множество людей, огни, гудки паровозов… Мужчины говорили о вокзале. Мужчины о пустяках могут говорить часами. Кто-то, вроде бы носильщик, все повторял:

— А я утверждаю: это лучший вокзал в Союзе!

Потом спели какую-то глупую, но забавную песню, потом смеялись над Семушкой, который не мог произнести скороговорку: «Бык тупогуб, у быка губа тупа». Евланьюшка отважилась помочь, но тоже смешалась:

— Бык тугобуб…

И вдруг, глядя на красных командиров, спохватилась:

— Кто вас обобрал?

Ни звездочек на фуражках, ни знаков отличия на петлицах — ничего не было.

— Это француз, — с достоинством подал голос Семушка. И поглубже запустил руки в карманы. — Сами же говорили: импералист, все грабает.

— Что ж, обыщем. За вредительство придется арестовать, — сдерживая улыбку, произнес один из красных командиров. Семушка, присмирев, глянул на него с сомнением: взаправду, что ль, арестуют? Не поняв, обратил взор к дяде Форелю. Но тот, не замечая его затруднения, сказал серьезно:

— Наверно, и судить придется: покушение на честь офицера. Или за такое хулиганское дело не судят?

— Хо! — воскликнул Семушка удивленно. Вынул руки и вскинул их над головой. — Вы гляньте! — в кулачках его были зажаты трофеи — значки, звездочки. Их острые уголки и лапки виднелись между пальцами. — Да француз-то не дурак: испугался, что пулю дадут, и значки-то мне подсунул. Вот они, берите!

— Верно, — удивился дядя Форель. Посмотрев на значки, звездочки, поразились нечестным поступком спеца и другие взрослые. Семушка торжественно вернул все офицерам, еще раз обругав француза.

Самые лучшие слова на прощанье красные командиры сказали Евланьюшке:

— Честное слово, не хочется расставаться. Полюбились ваши песни, Ева. И сами вы. Длинная дорога оказалась короткой. Но, если позволите, наш маленький совет: вам бы не строить, а петь следовало. Подумайте: скольких людей лишаете радости!

Она была счастлива. А счастливые советов не принимают.

4

В Святогорск поезд пришел утром. Хазаров надел гимнастерку, брюки галифе. И походил скорее на военного, чем на партийного работника. Две складки, раньше неприметные, сейчас резко очерчивали рот, придавая лицу особую сосредоточенность. И взгляд стал строже.

Он одним из первых соскочил с подножки:

— Принимай нас, великая стройка!

Непоседливый Семушка, пробившись сквозь толпу, с криком: «А я вот он… Лови, дядя Форель!» — сиганул прямо из тамбура на шею Хазарову. Тот едва удержал его.

— Разве полагается прыгать так на командира? — отчитал он незлобиво.

А Семушка, намучившись за дорогу, верещал от радости:

— Ой, приехали! Покружи, покружи меня, дядя Форель. Хоть немножечко.

Хазарову послышалось, что его позвали. Нежно, влюбленно. Он машинально обернулся — в дверях тамбура стояла Евланьюшка. Легкий утренний ветер задувал со стороны, чуть шевеля ее черные волосы, газовый сиреневый шарфик, повязанный на высокой шее, подол длинного платья. Она смотрела тем ласково-рассеянным, довольным взглядом, каким обычно смотрят матери на свое дитя и на мужа-отца, души не чаящих друг в друге.

Рафаэль опустил Семушку и подал ей руку. Евланьюшка какой-то миг не замечала ее, а потом вздрогнула, будто проснулась внезапно. Смутилась от этого, но, быстро поборов неловкость, воспользовалась его помощью и сошла с поезда.

— Это и есть Святогорск? — спросила она, беспокойно оглядываясь. — Где же город?

Влево от красного неоштукатуренного вокзальчика тянулись низкие бараки. Черные квадратики огородов окружали их. Кричала баба, стоя на крыльце:

— Ванька-а… Иван, да куды ж ты пропа-ал?

— Пропал, пропал… Ослепла? Тута я, потонул, — сердито отозвался парень. Он сидел на телеге, увязшей по ступицы в грязи, драл плетью коня и понукал: — Но ж! Но-о, пошел!

Рядом строился барак.

— Мужики-и, да помогли б, что ля-а! — кричала баба.

Солнце, бьющее в глаза, слепило ее. Она не видела ни отозвавшегося парня, ни мужиков, стучавших топорами на крыше барака.

— Нам несподручно… С крыши-то.

Завернув подол, баба пошлепала по грязи. Мужики, бросив работу, хохотали.

Евланьюшка испугалась: здесь жить придется? Или в том таборе?..

Ниже бараков, на пологом склоне сопки, раскинулось становище. Будто кочевое племя сделало привал. Подняты оглобли и дышла повозок, рыдванов, телег, фургонов, легких ходков. Кто натянул полог, кто сшитое лоскутьё — и вот тебе палатка. Пестрит лагерь. Горят костры, дымятся наспех складенные печки. И запахи щепы, утренней свежести, борща, дыма, ухи — все перемешалось тут.

Евланьюшка посмотрела на Хазарова: как же он? И удивилась: для него вроде не было тут ни бараков, ни грязи, ни табора. Впился в даль. А что там? Красиво, конечно. Можно даже на картинку срисовать. Миленькая картинка б получилась. Котловина. Верблюжьи горбы далеких гор. Озерки, речушки, березовые и… какие еще там?.. лесочки. Возле рыжего скоса гор — большая речка. Спокойная, полная достоинства, силы. Справа из воды поднялась отвесная скала. Ее гребень, точно корона, венчала каменная крепость. В лучах утреннего солнца ослепительно блестели золотые маковки церкви.

— Фу-ты! И тут кремль! — воскликнул Семушка. — Папка! Ты глянь, глянь же туда! — обернулся, а отца-то нет рядом. Да где он? Семушка бросился к вагону, из которого еще выходили люди с чемоданами, ящиками, кошелями, сумками. У кого-то из корзины вырвался беленький шустрый петушок. Под сдержанный смех людей, пригнувшись, побежал по хрустящей галечной насыпи. Семушка, глядя на вагон, на петушка, взывал: — Ой, папка! Да поторопись же. Тут такое…

На всю привокзальную площадь шумели зазывалы из отделов кадров:

— Кто по монтажной части хочет? Подходи сюда!

— Каменщики! Каменщики! Записываю каменщиков.

Между Хазаровым и Евланьюшкой встал кряжистый мужик в длинной холщовой рубахе, подпоясанной плетеным пояском. Борода во всю грудь. Волосы подстрижены кружком. За ним, дыша в затылок, выстроились, под стать ему, четыре парня. Сыновья. Двое из них держали за ручки окованный сундук.

Отец ковырнул носком пахнущего дегтем сапога землю, пнул белую щепку с зеленой корой и пробурчал:

— Осина. На день строят…

Хазаров подал голос:

— Бараки, конечно, дело временное.

— Строишь временно — строй надолго. Даже балаган. Гроза может приключиться. А то холера какая, — отмел мужик слова Хазарова. Сыновья молчали. Видно, не полагалось говорить, пока отец не потребует. Невежа и бога гневит.

Хазаров и Евланьюшка с любопытством наблюдали за ним. Мужик, озрев все вокруг, не обращаясь ни к кому, молвил:

— По старым временам на энтом-то взгорке не вокзал, Христов храм поставить полагалось: видное место. — И, обернувшись к сыновьям, оживился: — А и будет нам работы! До соленого пота.

— Маляры надобны. Женьшины, подходи. Вам по привычке махать кистью.

— Плотники, столяры! Принимаю и сразу ставлю на довольствие. Жилье — в первую очередь.

— Энто нас кличут, — сказал мужик и пошел. За ним двумя ровными рядками шагали сыновья. Народ расступался, пропуская их вперед.

…Григорий вышел из вагона последним: незачем ему опережать людей. Положил на перрон вещевой мешок Хазарова. Сын, не дав опомниться, потянул вперед:

— Ты глянь, папочка. Тут тоже кремль. Эко, вон он!

— Ох, и верно! А там, видать, стройка?

В северной части котловины, у самого подножья гор, возвышались строительные леса, краны. Высокая кирпичная труба ТЭЦ, пока единственная на всю громадную площадку, лениво окуривала неподвижное облако. Широкой серой лентой, рассекая болотца, речушки, от вокзала к стройке тянулась гравийная гряда.

— Да, старая крепость есть, а новую построим, — думая о своем, но явно не о стенах, не о бойницах — на них он и глянул-то вскользь, без особых эмоций! — проговорил Хазаров.

— А я печенкой чувствую: напишу тут свои лучшие стихи, — воодушевился Григорий. — Бежим-ка, Семушка. Видишь, цветы? — Взяв за руку сына, побежал, крикнув не то Евланьюшке, не то Хазарову: — Мы быстро вернемся.

Миновали склон. С кочки на кочку — прыг, прыг. Горят глаза у обоих: болотина-то как полыхает! Оранжевым огнем. И красотища! Вот они какие, сибирские жарки.

— Семушка, мы с тобой позовем сюда дедушку. Приедет? Тут уж его пчелам раздолье. Ох, сын! Ты упал?

Семушка выскочил на поляну. Она голубее неба. Цветы это или бисер? Склонился Семушка — ему улыбнулись маленькие звездочки, густо нанизанные на стебельки. Не видел он таких. И стал рвать горстями. Отец засмеялся:

— Не жадничай, Семушка. Я нарвал огоньков. А незабудки… мы еще придем. Мы будем приходить каждый вечер: ждать дедушку.

Их позвал Хазаров. Они снова бежали. Евланьюшка уже давно нагляделась на все и думала: «У каждого свое. У одного — построить новую крепость. И ради этого… никого не пожалеет. А себя — тем более. У другого — написать лучшие стихи. А что у меня? Сбудутся ли мои мечты?» — и Евланьюшка с мучительным вздохом глянула на Хазарова.

— Дядя Форель! Я несу тебе цветочки. Они почти красные.

И Рафаэль, и Евланьюшка сидели уже в черной «эмке».

— Ох, милый Симониз! — растрогался Хазаров. Высунулся из салона, протянул мальчишке руки. — Да ты знаешь как я люблю цветы? Особенно красные маки. Видел бы ты их, Семушка. Эти огоньки не похожи на маки, но… тоже очень славные. Спасибо.

Евланьюшку кольнула мысль: сын-то больше к отцу да к Хазарову льнет. Иль потому, что мужчина тянется к мужчине? Вот если б у нее родилась дочь, тогда б…

Она не знала, что случилось бы тогда. Просто пожалела, что Семушка не девчонка, не дочь.

5

Машина остановилась возле двухэтажного дома, расцвеченного лозунгами, плакатами. Подступы к нему надежно прикрывали широкая траншея, штабели кирпича и неошкуренных бревен.

Бритоголовый мужчина, встретивший Хазарова, сказал:

— Вот и наш штаб. Выйдем?

— А нам куда? — воскликнула Евланьюшка, боясь, что Рафаэль уйдет и забудет о них. И бритоголовый мужчина, и Хазаров засмеялись.

— Ключи от квартиры у меня, — сказал шофер. — Не волнуйтесь.

— Места, надеюсь, всем хватит. Займитесь сегодня домашними делами. Ева, назначаю тебя главным квартирмейстером. Смотри не осрамись. — Хазаров достал из нагрудного кармана гимнастерки бумажник. Протянул ей деньги: — Что-то, возможно, придется купить. Пожалуйста. Да не морщись, бери!

Взяла Евланьюшка, а лицо залила краска, будто зноем пахнуло на нее. «Вот оно счастье! — чуть не закричала она. — Каждый день ждать и встречать Рафа. Я — хозяйка!»

— Дядя Форель, а я кем буду? — обиженно пропищал Семушка, высунувшись в окно.

— Мы с тобой, Симониз, всего лишь младшие помощники главного квартирмейстера. Каждое утро станем поливать цветы. Мусорить…

…Квартира оказалась небольшой, в каменном доме. Окна глядели на западную сторону. И ту милую картинку, о которой думала Евланьюшка, стоя на вокзале, словно уже поднесли ей. В окна хорошо видны вся пойма реки, зеленая, с голубыми полосками притоков, паромная переправа, старая крепость.

Но обстановочка… Ай, ай! И это для секретаря парткома. Коечка обшарпана. А застлана… блеклым, застиранным одеялом. Кто-то затаскал, а теперь… секретарю?

Евланьюшка позвала шофера. Спросила гневно: кто же так умудрился обставить квартиру? Начальник ЖКО? И отправила за ним: привези-ка его, мы поговорим.

— Милая пташка, — только ступив за порог и увидев, с кем имеет дело, пошел в наступленье начальник ЖКО. — У нас тысячи людей спят под открытым небом. Тысячи!

Но он просчитался. Евланьюшка (и зачем понадобилось тогда выказывать такую прыть? Говорят, с милым и в шалаше рай) сорвала одеяло с кровати и потрясла им перед лицом начальника ЖКО:

— Выказываете неуважительное отношение к партийному руководителю! Боль-шевику! — Евланьюшка бросила под ноги одеяло. — Я поражена вашим поведением.

И начальник ЖКО струсил:

— Дайте недельку… Я обставлю…

— Недельку?! Да вы еще смеетесь?

Григорий хотел было урезонить жену, но Евланьюшка так цыкнула на него, что муж не стал связываться.

— Сегодня же к вечеру найдете все, — заключила она.

— Да где ж я возьму транспорт? — взялся начальник за голову.

— Все найдешь. Если к самому Хазарову таким образом относишься, то как же тогда к простым людям? Нет, если ты не кулак, то, наверно, из сочувствующих. Придется подсказать Рафаэлю Ивановичу, чтоб присмотрелся…

— Это уж вы напрасно, гражданочка, — пятясь к двери, говорил начальник ЖКО. — Вы скоро убедитесь, что… Я вам докажу, что… К вечеру так к вечеру! Только легковушку-то на час-два дозвольте.

Когда за ним захлопнулась дверь, Григорий выскочил из смежной комнаты и, не скрывая ярости, закричал:

— Ты что делаешь? Я спрашиваю тебя? Это ж… Это ж… Думаешь, Раф погладит тебя за такие выходки?

Евланьюшка окинула его презрительным взглядом:

— Ах, Гриша! Ты бы оставил меня. Поживи у костра. Ночь, искры… Чего лучшего желать поэту?

С улицы донесся пронзительный крик:

— Мальчик на водосточной трубе! Чей мальчик? Да что же это, без пригляда?!

Григорий бросился к балкону, выглянул — так и есть! Семушка, вцепившись в трубу, упираясь ногами, спускался вниз. А там уже, толпясь, люди охали и тянули вверх руки…

6

Когда пришел Хазаров, Евланьюшка, зевая, в третий раз принималась читать сыну одну и ту же книжку. Замученный, он с криком сорвался с места: дядя Форель! Подскочил, как мячик, — и за шею: дядя Форель!

— А что с руками? Почему забинтованы руки? — испугался Хазаров. Семушка закрыл ему рот: ш-ш! ш-ш! И, прижавшись кудлатой головенкой к щеке, зашептал, захлебываясь словами:

— Я хотел… Я хотел скатиться по трубе. Люди чужие — совсем, совсем чужие! — закричали: мальчик упадет! Папка тоже закричал. Скажу тебе по секрету, дядя Форель, они всё испортили. И я поцарапался. Папка-то кэ-эк меня схватит!..

— Скатиться? С четвертого этажа по трубе?! — у Хазарова даже брови поползли на лоб. — Ты, однако, и хулиган же. Не хочу с тобой дружить.

— Да н-не, дядя Форель! Я не хулиган. Я смелый. Я крепко держался. Спроси, спроси у папки.

— На первый раз, наверно, прощу. За твою смелость. Но… смотри. Подведешь еще — ругаться буду.

Евланьюшка, улыбаясь, стояла перед Рафаэлем. «Так мы и живем день. А я жду… Но почему ты долго?» — говорил ее мягкий, зовущий взгляд. Днем на толкучке она купила у туркмена халат. По желтому песку пустыни щедрой рукой разбросаны ветки сирени. И вроде вяли, томясь без вниманья. Примерила Евланьюшка — очень мило выглядит! И туркмен прищелкнул языком:

— Ай, красавица! Бери. Для тебя шит.

Сейчас Евланьюшка была в этом халате. И думала: заметит или нет? Так ей хотелось, чтоб он обратил вниманье на обнову, чтоб сказал что-то приятное. Но противный Семушка, как клещ, вцепился в него.

— Мы заждались уже, — проговорила Евланьюшка. И повернулась: ну, как мой халат? — Я такую уху сварила. И грею ее, грею. Там, наверно, ничего не осталось. Семушка, ты иди-ка баиньки. Довольно, сынок, мучить дядю Фореля. Он устал.

Семушка ушел неохотно.

— Ох, какая ты солнечная, Ева! — сказал Хазаров. Лицо ее засияло радостью. Она даже, глупая, потерявшая голову, крутнулась перед ним: вот такая! А ему отчего-то неудобно стало. Заговорил громко, торопливо: — А где Григорий? Спит? Подними его, — он словно боялся остаться с ней наедине. — У нас же праздник: новоселье. И, потом, меня избрали секретарем парткома. Один из рабочих так выступил: «Для че попусту тратить слова? Центральный Комитет партии не пошлет к нам, на ударный фронт, недотепу. Товарищ, как видно из биографии, проверен на огне, на фашисте и прочих врагах трудового народа. Голосую — за!» Вот, милая Ева. Много мне теперь помощников надо. Очень много. Для тебя я подобрал ответственнейший участок — комсоргом в «Строймартен». Плохи там дела. Срочно нужно поправлять. И я так забочусь о тебе, что принес спецовку. Оденешься по-рабочему… Завтра в восемь собрание. Пойдем вместе. Буду рекомендовать.

— Комсоргом?! Да я ж…

— Сможешь. Тебе, Ева, обязательно — непременно даже! — стоит повариться в рабочем котле. С трудовой молодежью…

— Не пойму, — растерялась Евланьюшка, — зачем мне вариться? В сказках в котел-то горящий бросались.

— У нас тоже, как в сказке, произойдет: бросишься в котел такой, какая сейчас, а выйдешь… Душа твоя станет красивой!

— Чудной ты, Рафаэль! Душа-то, как и лицо: если красивое, стало быть, красивая, если корявое, значит, уж корявая.

— Не скажи! За смазливое, привлекательное личико негодная душа-то и прячется: меньше вниманья обращают.

— Не понимаю! Ничегошеньки. У меня… плохая душа?..

— Не обижайся, Ева. Я ведь добра желаю. Но… в твоей психологии… Понимаешь? Есть что-то…

Из соседней комнаты раздался заспанный голос Григория (как благодарен был ему Рафаэль в эту трудную минуту!):

— Говори, Раф, напрямки: с душком психология! И душок-то буржуйский, заразный. Верно, выветрить бы его. На крепком народе.

Но Евланьюшка, как и утром, в один миг вывела мужа из разговора:

— Ты хоть помолчи! У тебя вообще никакого душка: ни нашего, ни чужого. Ты — пустышка. Мячик! Семушке для забавы…

— Зачем так? — вступился Хазаров.

Она помрачнела. «Он за него? — для Евланьюшки это было неожиданностью. — Я, значит, с душком? Червивая? И, стало быть, порченая? И потому не наша? Чья же? Какого буржуя дочь?»

— Давайте без ссор и раздоров! — сказал Хазаров. — У нас новоселье или нет? Григорий, вставай. Я и тебе нашел работу: газетчиком. Тут, оказывается, издается многотиражка. Боевая, дельная газета. Но где же ванная?

Евланьюшка включила свет в зале. Словно хотела сказать: прежде всего здесь посмотри. И оцени. В углу на резной подставке стоял большой ящик, блестящий лаком, — радиоприемник. На нем паслись белые фарфоровые слоники. Рядом, против окна, возвышался массивный письменный стол с мраморным прибором и высокой лампой-грибком. Два кресла для гостей. Диван, обитый черным дерматином.

— Да вы неплохо обставились! — похвалил Хазаров. — Музыка — кстати. Соскучился по музыке. И впрямь, Ева, где вы все это достали? Мы будто и не на стройке, а в Москве.

— Достали — и ладно, — сказала Евланьюшка, медленно приходя в себя от неприятного разговора. Но все же со страхом поглядывала в сторону смежной комнаты: как бы опять не ляпнул чего Григорий! — Что ты, младший помощник, требуешь отчета от старшего квартирмейстера? Вроде б такое не полагается, а?

7

Говорят, летняя ночь коротка: заря с зарей сходится. Плюнуть бы на всех говорунов. Для вора да лихоимца мала ночь. А для человека переживчивого — как дороженька, ночь… Изобьешься, измучаешься, а конца и края не увидишь.

Глаза выплакала Евланьюшка: как она наденет спецовку? Кто же на нее глянет тогда, кто порадует? Мастер в Москве, когда заказывала платье, сказал: «Вам лучше подойдет облегающее. У вас…» Да что вспоминать? Она и думать-то не думала о спецовке.

Красивая ущербная луна долго глядела в окно. И, вольная, ушла. На мертво-бледной стене означился большой крест-тень от рамы. Она ведь и знала, что это отсвет, однако ей сделалось так жутко, будто молчаливо-важная луна поставила крест на всей ее жизни.

Покаялась Евланьюшка: «Зачем я, дурочка, вечер скомкала? Повеселились бы — и на душе спокойней. А то как убила радость. Тетя Уля учила: «Ох, Евланьюшка! Близкий дружок твой радуется, а ты вдвойне. Ты, прелесть моя, множь ее, радость-то, да приголубливай. Не жалей душеньки. Не раскрошится она, не рассеется. А близкий еще ближе станет…»

— Не получается по-твоему, милая тетя.

А крест-то растет… Поперечинки его угрожающе дрожат. Он вроде спрута. Он тянется к ней… Что ему надо?..

Семушка закричал во сне: «Папаня, я падаю. Труба-то, труба…» Григорий проснулся, зашептал, похлопывая сына: «Мальчик мой, я тут. Не бойся. Я ж тебя снял с трубы. Ты со мной. Спи». И Семушка успокоился, засопел ровно. А ей самой захотелось взвыть. Такое на душе томленье! «Ох, мамочка! Я одна-одинешенька-а. Да хоть бы цыган сопливый попался-а. Убежала бы, не дрогнула-а. Назло всем…» Встала Евланьюшка. Диван не очень удобен. Сидеть на нем, может, и ничего, а спать… Да будь он пуховым, коль скверно на душе, так разве поможет?..

Подошла к окну. Этот крест не только пугал, он уже убивал ее. Завесить бы окно, но чем? Хазаров спал на балконе. Она увидела — рука его попала меж стальных прутьев решетки и висела плетью. «Ему плохо! — вспыхнула она. — Мы его стесняем. Очень и очень плохо! Я виновата…» Опершись о подоконник, Евланьюшка привстала на цыпочки, чтобы увидеть Хазарова. Он спал, как обычно, уткнувшись лицом в подушку. В черных густых кудрях его жило электричество. Когда Рафаэль расчесывался, оно трещало, словно радовалось. Ей захотелось сесть рядом, коснуться волос и разбудить электричество. Она открыла одну дверь балкона. Взялась за ручку второй, потянула, затаив дыхание. Скрипни дверь — умрет. Опять — не раньше и не позже! — закричал Семушка: «Ой, ой! Мне больно. Я поцарапался…» Евланьюшка, как вориха, отпрянула от двери. Дрожа, утайкой влезла под одеяло. Закусила угол подушки и замычала от боли. Где-то далеко пропели петухи. Но и они скоро успокоились. А ночь все не кончалась. Летняя короткая ночь…

Встала Евланьюшка, когда засинелись окна и в форточку, звеня, полетели орды комаров. Пошла в коридор. Здесь пахло известью и свежей краской. Она включила свет. И в глаза сразу бросился узел, принесенный Хазаровым. Она присела перед этим узлом, но только дотронулась — но рукам, по телу пробежал знобящий, неприятный холодок, будто коснулась жабы.

«Разве не проходят здесь важные совещания, конференции? Не записывают речи? Я могу и в библиотеку… Читают тут книги? Или технической секретаршей. Ах, я червивая! И забываю: мне непременно даже стоит повариться в рабочем котле…»

И Евланьюшка запричитала впервые всерьез: «Люди любимые, что же вы со мной, нежным цветком, делаете? Нежный цветок ставят в хрустальную вазу. Милые, милые, вы же бросаете в лужу-у… Где ваша жалость? Где ваша мудрость? Люди любимые, женщину юную даже тираны в шелка одевали-и. Что же теперь? Рыцари вывелись? Ласка повяла? Сердце заглохло? Милые, милые, плачу я. Убьет меня это…»

Но делать нечего. Скоро проснутся мужчины. И Евланьюшка развязала узел. Серые брюки, сшитые из грубой материи, такая же длинная серая куртка и большие мужские сапоги — вот во что она должна нарядиться. «Он смеется надо мной. Он… — Евланьюшка вспомнила ту курскую модницу, что ехала в поезде. Лучше б она в такой наряд оделась. — Ах, тетя Уля! Погляди ты, погляди же на этот подарок. На сердце мое опускается черная туча — надеваю одежду унылого кучера. Даже в холопьем театре такой маскарад не в почете… Милая тетя! Нет, не заплачу я. Ради любви моей — утаю свое горе!» Подскакивая то на одной ноге, то на другой, Евланьюшка надела брюки. Пуговицы никак не лезли в тугие петли. И она, застегиваясь, поломала ноготь. В Москве, в парикмахерской, делая маникюр, мастер рассыпался соловьем: «Давно я не имел радости украшать такую изящную ручку». Самый видный ноготь испортила Евланьюшка. Что теперь, обрезать их все?..

Она посидела, пытаясь успокоиться. Да где там! И принялась мерить сапоги. Ох, велики! Сердясь, разорвала свою ночную рубашку, подмотала. Мало! Под руку попались Семушкины брючки — и их изорвала. Все одно — хлябают. Мамочка родная! Навернула и портянки Хазарова. Вздохнула — теперь, кажется, впору. Оставалась лишь куртка. Когда Евланьюшка надела и куртку, с лица ее уже градом катился пот. Хватаясь за щеки, пылавшие огнем, она долго ходила по коридору, топая, как солдат.

8

— Григорий, вставай. Ты не узнаешь жену. Очень ей идет рабочая одежда, — рядом, а главное, неожиданно прозвучал голос Хазарова.

Евланьюшка замерла на месте: подглядывал?!

— Ты… не больна? Что с тобой? Лица нет, — встревожился Хазаров. — Переживаешь? Смущает одежда?

— Ой, что ты, Рафаэль! Я с радостью… Я… Сказал же ты: нужны верные помощники. Разве в Москве я надела бы это? Ой, не смотри так! Я, правда, с радостью. Сапоги, брюки…

Она замолчала. Хазаров, видно было, чует ее фальшь. Да что фальшь! Все лицемерие, наспех сдобренное напускной душевностью, ложный порыв. «Я пропала! Господи, да помоги мне! Как он глядит-то!.. Это не Гриша, которого можно водить за нос. Господи, ну что же? Вот, гаснет нежность… В глазах-то, на лице — досада, разочарованье… Ну, кто мне поможет? Глупая я, невезучая-а-а… Не полиняла б и в этой одежде…»

— Ты мне не веришь? — вскричала Евланьюшка с отчаянием. — Честное слово, я с радостью. Комсоргом? Да хоть в пекло! Рафаэль…

Он молчал. Это молчание, явное его отчуждение, очень обидели ее. Евланьюшка сорвалась с места. Протопав тяжелыми сапогами по комнате, бухнулась на диван и разревелась. Но даже в эту горькую минуту ей мучительно хотелось, чтобы Рафаэль присел рядом, утешил, рассеял сомненья. И сам, однако, хорош. Оскорбил недоверьем. А за что? Улыбнулась против воли. «Я слабая, могу и сомневаться, и страх держать… А ты… У Гитлера был…»

Из спальни вышел Григорий. Мстя за вчерашнее, уколол в самое сердечко:

— Ты еще можешь плакать?! Мне думалось, прелесть моя Евланьюшка совсем закаменела, — и с глупой усмешечкой обратился к Хазарову: — Доброе утро, Раф! Не подскажешь, что с ней? Открыла новый способ умываться?

— Не язви! — обрезал Хазаров. — Лучше помоги найти портянки. Вчера на сапоги клал… И помощник мой спит.

— Уже не-е, дядя Форель, — вырос в дверях Семушка. Потер заспанные глаза. — Где же мои штанишки? — Видя, что мать плачет, прошлепал к ней босыми ногами. Забинтованной ладошкой погладил жалостливо по корявому кирзовому голенищу: — Мамочка, в твоих сапогах гвоздики? Тебе больно?

А он все ни слова. От одного этого заревешь. Жесток он к ней, Рафаэль Хазаров. Не склонится, не потреплет по плечу: «Перестань, Ева. Довольно!» Да где же он видел правильную, без сладких соблазнов, без лукавинки, прямодушную, незатворную девку? Нечто в Германии? Так и выписывал бы оттуда… Не бил глаза…

Тяжелая, переживчивая ночь, а день — и того тошней. Смерть принять проще, чем видеть, как на твоих глазах вянет любовь. Такую же печаль испытала она, бессильная, когда Рафаэль вернулся из дальней своей командировки. Он вбежал прямо с дороги. С букетом красных маков. В окружении друзей, тоже бывших с ним в чужеземье.

— Ева! Вот как ты изменилась! — сказал он. И радости же было на его смуглом, взволнованном лице! Она онемела. А он тянул ей букет и все просил: — Бери, Ева, бери, — Потом, не дождавшись, когда она примет цветы, позвал: — Ульяна Митрофановна, вазу бы!

Товарищи зашумели: «Раф, ты ближе к делу. К повестке дня. Мы начинаем оккупировать стратегические объекты: стол, стулья… и кухню!»

— Ева… в общем, кончились наши муки. Я обещаю тебе, что…

— И это наш Хазаров! Уникальный случай: молодой оратор совершенно потерял дар речи…

— Все потому, что потерял голову. «Люблю», — говори. «Прошу руки», — говори ей немедленно.

Рафаэль улыбнулся смущенно:

— Да, люблю, Ева. И прошу руки.

Из кухни, шаркая босовиками, выплыла с Семушкой тетя Уля.

— Кто-о это нас зовет? Кто-о это любит нашу мамочку? — тоже замерла, увидев Хазарова: — Ба-ах, Рафаэль Иванович! Вы ничегошеньки не знали? А Евушка не свободна.

Рафаэль глянул на тетю Улю, точно она что-то перепутала. Нет, все верно. У Евы уже ребенок! Вот он, пухлый, большеглазый, как мать, сосет пряник.

— Простите, — тихо, потерянно сказал Рафаэль. — Я даже мысли не допускал, что Ева может выйти… за другого.

И посмотрел на букет цветов, как на веник. Положил на табуретку — первое, что оказалось поблизости. Повернуться бы и уйти, а он, убитый ошеломляющей картиной, еще какой-то миг потоптался на месте: все-таки не верилось, что она замужем.

Когда хлопнула дверь, тетя Уля опомнилась:

— Ох, прелесть моя, какое огорченье! Мы, кажися, пролетели: усомнились в верности. А с Гришкой-то ужель сравнишь его? С полетом человек!

Евланьюшку как подкосило. Рухнула, где стояла. Забилась, крича бессвязные слова:

— Уходи!.. Молчи!.. Я виновата!.. Умру!..

Тетя Уля, измучившись, отправила племянницу в больницу. Там, в нервном отделении, около месяца приводили ее в чувство. А Гриша путешествовал с агитбригадой по Средней Азии. Читал туркменам да узбекам стишки. Глядел, как роют каналы. Вот она, его глупость! И тете Уле, почерневшей от горя, ничего не оставалось, как обратиться к Хазарову:

— Пособи уж, голубчик Рафаэль Иванович. Я уж, горемычная, без рук, без ног осталась. Мозг мылом взялся. Да глаза ест и ест. Выедает глаза. Ай, беда же! Беда черная. От рожденья душит, треклятая.

Хазаров договаривался с докторами. Хазаров доставал дефицитные лекарства. Хазаров чувствовал себя виноватым. Ведь не писал же писем! И то, что нельзя было, — разве отговорка? Нагрянул как снег на голову. Евланьюшка принимала его хлопоты, милостливо прощала и привязывалась к нему еще больше…

9

Они поехали на собрание на той же черной «эмке». Знать, закрепили ее за секретарем парткома. Хазаров, сидя впереди, разговаривал с шофером. И о чем! Как она, Евланьюшка, обошлась с начальником ЖКО. Каждое слово приправлено этакой легкой иронией. Потешку нашли! А ей-то, сидящей тут же, в машине, каково? Лишь набитая дура не поймет, что кроется за этой иронией…

На курсах у них читал лекции благообразненький старичок. Холеный. Дедушкой его дразнили. Так он совсем не мог обходиться без иронии. Скажет: «Ну-с, пролетарочки». А за этим целая речь слышится: «Культурными людьми стать захотели? Из прачечной да в залу? Сомневаюсь… Сомневаюсь в успехе?» Рассказывал интересно. Разохотившись, однажды читал даже, прямо на греческом, «Илиаду». Но сдавать зачеты ему было невыносимо трудно. Ты говоришь, а он, откинувшись на спинку стула, глядит насмешливо, как цыган на вошь: ну, ползи, ползи… А вот тут я тебя — к ногтю! Чуть замешкаешься, запоздаешь на занятие, он ласковенько спросит: н-ну-с, отколе, умная, бредешь ты, голова? Если взять во внимание, что с этими словами в басне обращается лиса к ослу, то… другой, обратной стороной ласка повертывается. И по сердцу — хлоп да хлоп!

Так вот она, ирония-то, обкатывает человека. Знает Евланьюшка…

— И взмолился начальник ЖКО: ради Христа увези ты из дома отдыха радиоприемник. Скажи там: на ремонт. Пусть она не имеет на меня сердца, — рассказывал шофер.

«Болтун! Язык бы тебе вырвать, — гневалась Евланьюшка. — Да погоди. Это еще успеется».

— Пока у нас собрание, увези-ка приемник обратно: отремонтировали, — сказал Хазаров шоферу, когда они доехали до строящегося мартена. — И, если попутно, возьми, пожалуйста, счет в ЖКО: что стоит вся моя расчудесная обстановка?

Пристыженная Евланьюшка выбралась из машины с таким видом, будто ее привезли сюда на показательный суд. Стараясь не встретиться взглядом с Хазаровым, принялась рассматривать стройку. Боже, какой хаос! Яма на яме. А земли, глины — горы. Да как же тут ходят? Крылья бы заиметь, что ли? В ямах — заборы и заборы. Зачем? Похоже, слепые строили: в два ряда тянутся да красивой, гладкой-то стороной вовнутрь. А снаружи — подпорки, заплатки, гвозди, так что глядеть тошно.

Рядом за столами, сколоченными из мало-мальски поструганных досок, уже собрались комсомольцы. Доносился шум, гам, смех. Ее ждут? Одеты все одинаково — в серую спецовку. Правда, у многих и куртки, и брюки выгорели, истрепались, у других же, новеньких, как она, виднелись еще стрелки-полосы.

От столов отделилась молодая женщина. Одна-разъединственная в костюме. Почему-то ей никто не скажет: надень спецовку! Ловко, легко перепрыгнув канаву, она подошла к Хазарову. Назвалась начальником «Строймартена». Баба-то!

— А я вас знаю, — обрадовался Рафаэль. — Учились в Москве в комвузе? Комсоргом факультета были? Да меня-то не пытайтесь вспомнить: не удастся.

— Так думаете? А я, что ни говорите, вспомнила: вы читали нам лекцию о международном молодежном движении. И я представляла вас нашей аудитории.

Евланьюшке знакомая Рафаэля не пришлась по душе. Не потому, что он улыбался ей. Это вообще ужасно! Три года — или больше? — держал ее в памяти. Подумать только! А к лицу ли секретарю парткома улыбаться? Понятно: не о Еве, вот о ком думал. А у знакомой — обратил ли вниманье? — редкие зубы. Депутатский значок нацепила… Однако зубы-то все одно редкие. Не спрячешь. Комвузовка!

— Что тут за столы у вас?

— Пищеблок, Рафаэль Иванович. Столовых на стройке нет. Фабрика-кухня готовит пищу, потом ее развозят в термосах по объектам.

— А в дождь? А зимой как?

— Что-нибудь придумают, Рафаэль Иванович.

«Рафаэль Иванович, Рафаэль Иванович!.. Я-то зачем здесь? На собранье приехали или… На ваше свиданье? Забыли? Не нужна? Так не очень-то и я нуждаюсь. Уйду. Или… погляжу, как он рассыпается».

— Вы не ждите чьей-то милости. Сами думайте. Взвесьте свои возможности и входите с предложением в партком, На мой взгляд, не годится такая система питания.

И наконец вспомнил о Евланьюшке. Слава богу!

— А это, знакомьтесь, будущий ваш боевой помощник. Ева… Ева Архиповна Пыжова.

Комвузовка тиснула ее руку. Силы, как у мужика. Евланьюшка даже сморщилась. «Эх, Раф, Раф! Попадешься ей — захрустят твои косточки. Чурка она — не баба».

10

Да, в Москве все происходило иначе. Хазаров не был теперь тем ошеломленным кавалером, у которого от обиды и горя дрожали губы, голос. Поменялись они ролями, и у нее самой от обиды и горя дрожало и плакало сердце.

«Я хочу умереть на его глазах. Если смерть страшнее волка — пусть придет за мной. Я не охну. Я не вскрикну. Только в этот миг улыбнися, друг. Да скажи, скупец: я люблю тебя. Если смерть страшнее змея — пусть ползет за мной. Не содрогнуся я от омерзения. А скажу-то ей: моя милая, моя добрая! Обвивай меня, держи крепёхонько: улететь к нему могу я прямехонько… Пусть и волк бежит, пусть и змей ползет. И на части меня разтерзаю-у-ут… Не сорвуся я быстрой ласточкой. Так, как я люблю, не сполюбит он, мой суровый друг…»

Хазаров говорил о ней комсомольцам:

— Партком, товарищи, рекомендует вам… Но — сразу предупреждаю — не надолго. Самое большее на год-полтора. За это время мы отстроим здесь Дворец культуры. У нас будут свои ансамбли. А Ева Пыжова — одаренная певица. Так что мы надеемся, что у вас, в «Строймартене», комсомол под ее руководством создаст первый самодеятельный рабочий ансамбль.

— А как бы попытать… ее пенье.

Евланьюшка увидела: крикнул один из сыновей того могучего мужика, которого они встретили на вокзале в день приезда. Да и сам он тут! Точно украинский гетман, сидит, вскинув голову. Сыну, чтоб не встревал в речь, чтоб вел себя благопристойно, послал оплеушку. Встав, поклонился президиуму:

— Покорнейше извиняемся. Оборвали.

— А что, отец? Предложение дельное, — сказал Хазаров. — Если комсомольцы поддержат, я не против. Испытывайте! Но… музыки нет у вас.

— Насчет музыки — не сумлевайтесь, — мужик поднял связку деревянных ложек, белых, некрашеных. — Я вот с сынами вчерась музыку строгал. Играть?

— Играйте! — ответил нестройный хор комсомольцев. И любопытные, колючие глаза уставились на них. Три сына вооружились ложками. Четвертый согнул и сжал в коленях пилу. Сам отец достал из-за голенища длинную дудку. И разом зазвенело, забренчало, задудело:

Ой, полным-полна коробушка,

Есть и ситцы и парча.

Пожалей, моя зазнобушка,

Молодецкого плеча!

Евланьюшка подобрала рукава — большая куртка-то, на мужика шита. Вздохнула: что делать? петь ей? А ведь ладно у них получается! Милые, как вы кстати. Тут некоторые… значками депутатскими завлекают. Комвузом! А мы вот сейчас…

— Ну-ка, давай, дочка. С изначала, с изюмом! — ободрил ее мужик. Евланьюшка взмахнула рукой. Сапог тяжелый, топнула, припечатала его, будто век ходила в сапогах. И лихо, под стать музыке, завела:

Ой, полным-полна коробушка….

Поначалу душу ее еще жгла, мутила ревность. В который раз обозвала мысленно начальницу «Строймартена» редкозубой, комвузовкой. Отвернулась: и глядеть, мол, не хочу на тебя! Но незаметно, без усилий, исчезло, улетучилось все: длинные грубые столы, замерший люд, взбугренная земля, непонятная городьба, душевное необъятное горе ее. Она поднялась над всем этим. В забытьи со страстью рванула свою куртку:

Не хочу ходить нарядная

Без сердечного дружка!

Оглушительно, как в театре, хлопали. А она, склонив голову, замерла на месте.

— Дозволь, дочка, поцелую. Этаки приезжают всего-навсего показаться, а ты с нами робить думаешь. — Евланьюшка утонула в могучих руках растроганного бородача. — Ежлив бы еще вдвоем спеть? Разъединственную, мою… Уважь старика. Про куманька.

Евланьюшка робко подняла глаза на Хазарова: а как он? равнодушен? Рафаэль, перехватив ее взгляд, кивнул и похлопал — превосходно, мол, Ева! Лицо ее повеселело. Не все потеряно! Что ж, петь еще? Просят? Да хоть целый день. Не все потеряно! Она отступила от своего бородача, Протянула ему руки:

Куманек, побывай у меня!

Душа-радость, побывай у меня!

И залилась звонко:

Побывай, бывай, бывай у меня!

Побывай, бывай, бывай у меня!

Поглаживая бороду, он прошелся гоголем вокруг и завел густым приятным басом:

Я бы рад, да побывал у тебя,

Побывал, бывал, бывал у тебя:

У тебя ль, кума, да улица грязна,

Что грязна, грязна, не вымощена-а…

За этой песней спели еще про Дуню-тонкопряху. Вшестером. Евланьюшка заводила: «Жила-была Дуня, Дуня-тонкопряха». Бородач вздыхал, словно соглашаясь: «Пряха, пряха». И мужской хор в пять могучих голосов подхватывал: «Дуня ль моя Дуняха, Дуня-тонкопряха!»

Когда закончили петь, размягченный, распаренный душевным теплом бородач потряс руками, обращаясь к молодежи:

— Голосуйте, дьяволы! А и я с вами. Вот, две руки поднимаю. Аль старым, бородатым не полагается?

11

Домой Евланьюшка взлетела, словно за ней гнались по пятам. Захлопнула дверь и, прислонившись к прохладной стенке, долго стояла, уставившись в потолок. На губах блуждала отрешенная улыбка. Григорий выглянул из комнаты раз, другой — она все там же. С подозреньем пригляделся: да не пьяна ли? Пьяна, но не от вина. В глазах-то кричала, горела, билась любовь. Все, сдался, видно, Хазаров.

— Ну, с чем тебя поздравить? — спросил Григорий, готовясь к удару. Но она обвила его шею, поцеловала в ухо.

— Ой, Гришка! Я ведь весь день почти пела. У себя, на «Строймартене». Потом соседи увели. На «Домнострой». Потом… дед с четырьмя сыновьями пришел отбивать меня: довольно, мол, ей пора приступать к обязанностям. А в голосе — ревность: не с ними я. Ой, какая я счастливая! Меня избрали единогласно.

— Если им таких не избирать, тогда кого?

— Ничего ты не знаешь, грубиян мой. Ты почти что хам. Ты зачем утром обозвал меня при Хазарове бездушной? «Ты еще плакать можешь?» Я тебе прощаю сегодня. Но больше не смей меня обзывать при нем. Не смей! Понял? Я его люблю. Еще больше. Он очень хороший. Он меня не просто направил туда. А чтоб я ансамбль организовала. Да, Гриша, — она вздохнула. — Я и тебя люблю. Но его… сильней. Без него, черного негра, я умру. Ты не сердись. Очень прошу…

— Ты с ума сошла. Ты больна? Горишь, трясешься…

— Гриша, Гриша! Я давно сошла с ума. Давно больная. Ты, что ль, убил бы хоть меня. А? Сегодня я думала о смерти. Болит у меня сердце, Гриша. Так мне захотелось умереть на его глазах. Жизнь моя за его поцелуй. Дорого? Глупо? Знаю. Потому и прошу: убил бы меня, что ль.

Григорий резко отступил:

— Ну вот что! Ты и впрямь доведешь меня. Снимай этот маскарад! Я отведу тебя в больницу.

— Да разве там, в больнице, от этого лечат? — засмеялась Евланьюшка. — Люблю я. Люблю! — Она прошла в комнату. Семушка строил под койкой гараж. — Иди ко мне, сынок. Иди, милый, — позвала она. И когда Семушка выполз, схватила его и закружилась, закружилась, оставляя на коричневом полу следы сапог: — Ты кого больше любишь? Папу или дядю Фореля?

Оба чуть не упали. Покачиваясь, Семушка сказал:

— О, ешкина кобыла! Закружился.

— Что-о?! — замерла Евланьюшка. — Ба-ах, да ведь ты ругаешься. Ну-ка становись в угол! Ты говоришь нехорошие слова. Я тебя наказываю за это.

— Мамочка, я за тобой машину послал. Как у дяди Фореля. Не сердись. Ты на ней приехала?

— Скажи мне, негодный, хитрый мальчишка: почему ругаешься?

— Мамочка, мы няньку нашли. Ой, толстая! Звать тетя Дуся. Это она ругается. Она вредно влияет. Даже папа боится. Он с работы раньше ушел, чтоб взять меня. Мы ходили телеграмму писать дедушке в Курск: приезжай, деда, тут много цветков для пчел. Деда приедет, и я буду у него исправляться.

Выпалив все, Семушка присел. Сапоги у матери в глине, пыли. Прочертил пальцем бороздки и, подняв голову, сощурился, будто в глаза било солнце:

— Мамочка, а гвоздики уже не кыляются?

«Какие еще гвоздики?!» — в сердцах подумала Евланьюшка. И принялась за мужа:

— Когда же ты за ум возьмешься? Ну ничегошеньки не можешь. Даже приличную няньку найти для сына. А я занята: выборная должность… Ответственность… Изучить людей, создать ансамбль — это просто? Завод строить — просто?

Она помолчала, чтобы дать ему, беспечному, возможность осознать, какую ношу жизнь взвалила на нее. И тропка не топтана.

— Не смей меня отвлекать! Тебе-то совсем некуда торопиться. Вышел он уже на работу! Глядите… Стишки писать? Пыжовым-то не подписывайся, чтоб за твою глупость надо мной не смеялись.

— Ты и с людьми так будешь говорить? Не вникнув в суть, сразу: а, вы ничегошеньки не можете! Много думаешь о себе. А пойди-ка найди хорошую бабку! Я погляжу. Они на вес золота, дорогуша. Некоторые по десять детей принимают.

Звякнула входная дверь. Семушка сорвался — и в коридор. Скоро оттуда донесся его торопливый, звонкий голос:

— Дядя Форель! Она папаньку ругает. Говорит, люблю и хочу помереть. А папка сердится: тебя в больницу, что ли, увезти?

Хазаров улыбался:

— Вот я и в курсе! Вы ели, петухи? Или о бренном теле не думаете? А я хочу есть. Семушка, скажи-ка по-немецки «есть». И открывай краны. Я хочу помыться. Как по-немецки: я хочу помыться? Не забыл, молодец.

Евланьюшка, отправляясь на кухню, подумала с возмущением: «Когда ж ты, чертов негр, перестанешь прятаться за свою улыбку?»

12

Промокая поправленную строчку, Григорий вздохнул удовлетворенно: смело пишут ребята! Дельно. Сотни объектов заложили, а растворный узел — один, а бетонный заводик — один. Простаивают люди. Вчера за весь день ни кубометра не уложили бригады «Коксостроя» и «Домностроя». Григорий подчеркнул: «Можно ли с такой маломощной базой возводить металлургический гигант? Не пора ли обратить серьезное внимание на тылы стройки?»

Прошел к редактору.

— У меня срочный материал, — сказал ему.

Редактор, седенький старичок, не отрываясь от бумаг, пропел ласково:

— По-оздно, Гришенька-а…

Григорий присел рядом:

— Может, снять что?

Старичок нехотя взял статью. Пробежал быстрыми острыми глазами по строчкам.

— Ого, ты с ходу рвешься в бой?! Похвально. Промбаза у нас в самом деле прескверная. Поставлю! А ты не жди. Говорю: поставлю. И отправляйся, батенька, домой. Пора, давно уже пора.

Домой… Григорий усмехнулся невесело: конечно, домой надо. Хотя бы взять Семушку у няньки. Но только спустился с крыльца, только глянул на чернеющие вдали дома города, как душу словно парализовало. Он сел на корявый чурбачок-окомелок: господи, что со мной?

Редакция помещалась в старом, меченном пулями, вагоне. По узкой гравийной ленточке его задвинули в заросли болотца. С латаных боков кричали лозунги гражданской войны: «Даешь Вла..восток!», «Смер… белой неч..ти!» По сторонам буйно цвела калина, словно предчувствуя, что близок конец: раскорчуют, засыплют болотце. Как из-под земли, доносился безнадежно-слабый голосок пичужки: «Пи-ить, пи-ить».

Долго сидел Григорий в дремотном оцепененье. На пищеблоках отстучали в рельсы: прибыл ужин для второй смены строителей.

— Гриша, иди, повечеряй с нами, — высунувшись в окно, позвал редактор. Он с внуком, превосходным фотографом, жил прямо в вагоне.

— Спасибо, пойду я домой, — ответил Григорий, подымаясь. И слукавил: — Хорошо тут. Прямо курорт.

— Но комарье одолевает. Вечером нет спасенья. — В вагоне зазвонил телефон. Редактор взял трубку. — Ах, это вы, Рафаэль Иванович? Благодарствую. Самочувствие вполне терпимое. Пыжов? Здесь. Я приглашу. — И закричал, опять высунувшись: — Григорий! Секретарь парткома просит.

Хазаров разыскивал Еву. И Пыжов подумал недовольно: «Потерялись…»

— Она вчера наломала дров. Не слыхал? Явилась на бетонный завод, выставила комсомольский пост и заявила: Хазаров приказал отпускать бетон лишь нам, на ударный объект, так что никому ни куба! И вот один «Строймартен» работал, а остальные управления стояли. Партизанщина! Я, слушай, возмущен до предела.

Утром, хвастаясь, Евланьюшка сказала Григорию: «Мы вчера рекордец поставили. Нагорит мне, да ничего… Умру на объекте, а нос утрем всем — цех пустим первыми».

— Может, она дома? Прячется?..

— Отправлял машину — нет.

— Но в управлении-то показывалась?

— Да в том и дело, что не видели ее. Ищи, Гриша. Ищи.

Куда ж она пропала? Не иголка. Няня ей не нравится, так, может, другую ищет? Или… Смерти ей, дуре, хотелось. Где-нибудь уже стынет…

Вспомнились недавние события. В реке нашли мешок. Вытащили, развязали, а в нем труп девушки. Опознали — комсомолка из «Домностроя». Бригадира Петра Остроумова убили прямо дома. Жену и дочку, дитя еще, снасильничали. Приходят лихие люди из старой крепости. Раньше ими верховодил некий Курилка, но его прибрали к рукам. А теперь вроде бы объявился Черный Кот, сын алтайского кулака. По слухам, тоже обосновался в крепости. И не зря: присмотру за ней нет — люди заняты заводом! — схоронок много, а, главное, рядом, в трех-четырех верстах, большое поселенье высланных кулаков. Видно, надеялся Кот сколотить крепкую банду, завязать тайные связи. Курилка тоже на это надеялся, да обманулся: изменился кулак. Время отчаянья, когда он, бессильный в своей злобе, хватался за ружье, минуло. Поутих кулак. Не пер на власть ни тайно, ни тем более явно. Убедился: власть прочная и… клеймо на них не ставит, дорогу для жизни не запирает. Не теряй только голову. Кулак учил детей, живя их будущим; тащил со стройки все, что плохо лежит, и строился. Пятистенные дома, крытые тесом, с просторными светлыми верандами, теплыми подвалами, росли в заречье, как грибы.

Перерожденье, успешное вживанье в новую жизнь бесило и Курилку, и Черного Кота. Потому так жестоко — для острастки другим! — и расправились бандиты с Остроумовым, тоже сыном кулака.

Голова кругом шла у Григория: могла и Евланьюшка попасться. Смазлива, поет. Что стоит пьяным бездельникам сцапать ее для своей потешки?

Семушкина нянька подогрела эти мысли:

— Ешкина кобыла! Женка потерялася, а он раздумствоват. Ступай, не медля, в крепость. Она тама. Да с милицией ступай. Одного прибьют. А за Семушкой я погляжу.

Как бездомный, Григорий обошел еще «табор». Так, на всякий случай. Для успокоенья совести. Гасли костры. Бабы гремели посудой — накормили, насытили семьи. Григорий почувствовал: голоден, как волк. Но тут же забыл об этом, заметив: люди вроде б глядят на него с сожаленьем. Замолкают. Будто знают что-то, да скрывают.

— Пи-ить, пи-ить, — и здесь жалобно молила неведомая птаха. Ее писк очень неприятно отзывался в душе Григория. Казалось, замученная Евланьюшка взывает к нему.

И направился Пыжов к болоту: где как не здесь, среди низкорослых деревьев, вихлеватых густых кустарников, топи, фырчащей, взбулькивающей, и расстаться с жизнью?

Тропка тянулась обочь высокой насыпи галечника. Григорий приглядывался к каждой кочке. От насыпи, крадучись, ползла уродливая тень. Жарки, попадая в ее зону, блекли. Незабудки терялись совсем. С каждой минутой тень становилась темнее, точно злилась, что не может объять и макушки деревьев, освещаемые лучами затухающего солнца. Вдруг Пыжову показалось, что за ближайшим кустом ракитника кто-то лежит. Да, лежит. Вроде б в сером. Ева? Григорий остановился, чувствуя, что его колотит дрожь. Подождав с минуту, шагнул раз, другой. Осторожно, будто подбирался к задремавшей птице. И вот сорвался, побежал: у куста в воде мокли два снопа конопли. Григорий сплюнул в сердцах. Достал из кармана портсигар и закурил.

Он дошел до вокзала еще засветло. Вытер рукавом взмокший лоб и посмотрел в сторону крепости. Красное вечернее солнце скупо отражалось от золотых маковок церкви. Стены уже потеряли цвет — тени окутали их. Крепость казалась сейчас маленькой и далекой.

— Там, никак, костер горит? — немолодой мужчина в замасленной рабочей куртке встал рядом с Григорием. — Видите дымок? Я слыхал, в крепости прячется с шайкой Черный Кот. Неужели правда?

Григорий тоже увидел дымок. Он поднимался тонкой струйкой чуть в стороне от церкви. Сразу представилось, что у костра бандиты измываются над женой, а он вот стоит и поглядывает со стороны, от страха душа зашлась.

— Не желаешь со мной? Проверить, — сказал Григорий мужчине. И кивнул в сторону крепости.

— Заманиваешь? Тоже кулак, что ль? По роже-то видно. Бородкой прикрылся… Дурачки вывелись, так некого заманить? Знай — и дружкам передай тоже! — сколько ни бегаете, а не схоронят вас никакие леса: найдем и расколотим.

Григорий не обиделся на такие слова, он словно и не слышал их. Помолчав, сказал задумчиво, мягко:

— А я пойду. Мне надо идти, — и, вынув из земли штырь — что-то тут распланировали строить, — отправился к болоту. — А я пойду. У меня к тем котам дело есть…

13

Домой Григорий вернулся глубокой ночью. Где же ключи? Ни ключей, ни карманов нет. Боднул головой дверь, затарабанил обоими кулаками: эй, Евланья! Семен! Хазаров! Открывайте. Я пришел. Еще толкнулся — крепко спят, не добудишься!

— Эй вы, засони!

Дверь открыла Евланьюшка. Она была в черной ночной рубашке, отороченной кружевами. И двоилась в глазах, как волшебница.

— Дама пик?! Прочь. Я ищу жену. А может, ты гадать умеешь? Погадай: где моя Ева?

Он протянул руку — Евланьюшка отступила: рука, рубашка, брюки — с головы до пят Григорий был в грязи. Даже волосы покрылись коркой.

— Я — Ева! Я! Гриша…

— Ты — дама пик! Помолчи!

— Набрался, не видишь… Я — Евланьюшка.

Он, покачиваясь, посмотрел-посмотрел: верно ли, что она Евланьюшка? — и узнал. Она! Заплакал, не то радуясь, не то печалясь. Растопырив руки, желая обнять ее, двинулся навстречу:

— Я искал тебя, Ева… А в крепости… в-восемь бандитов. Свадьба у них. Кот женится. Тебя… меня то есть, говорят, не убьем: покойник в день свадьбы — быть несчастью. Но если, говорят, пикнешь, м-мы найдем тебя завсегда… Ева… Ох, тяжело мне!

— Придумываешь! Бандиты, кот…

Евланьюшка отступала, заслонившись рукой. Красивое личико исказила гримаса отвращенья. Но Григорий, не замечая этого, приближался.

— Я искал тебя… Искал, — повторял он. Поймал жену за руку. Принялся целовать. Рука была мягкая, гладкая, горячая. Живая рука живой Евланьюшки. Но внутри напряженная. И нервно вздрагивала, когда Григорий прикасался губами.

— Ты испачкал меня. Посмотри же, — рвалась Евланьюшка. Оттолкнула мужа: — Тебе бы… со свиньей обниматься.

Григорий, покачиваясь, опалил ее безумным взглядом, в котором смешались боль, дурманящая ревность и несносная тоска — все то, что копилось не один день, что мучило, пока разыскивал ее. Охнул он, будто хотел выдохнуть всю эту давящую накипь. Да не получилось. И Григорий влепил жене пощечину. Евланьюшка вскрикнула, не столь от боли, сколь от неожиданности. Глаза сузились, дыханье зашлось. Она угрожающе прошептала:

— Не прощу этого… Никогда!

А душу его жгло и щемило. Он замахнулся еще, но Евланьюшка побежала, крича:

— Рафаэль! Рафаэль!

Григорий, проводив ее унылым взглядом, покачался, размазывая слезы по щекам.

— Нет, ты — дама пик! — и рухнул на пол. Знать, больно ушибся: когда подошел Хазаров, он лежал без движенья, разбросив руки и вперившись в потолок мутными глазами.

— Ты чего, Аника-воин? — сказал Хазаров. Григорий даже не попытался подняться. Проговорил, как смертельно раненный, в полубреду:

— Бей меня… Я, пожалуй, сволочь: давно бы следовало уйти… не мучить вас… да вот — не получается, Раф… Прости!

— Ты о чем? Ну-ка яснее!

— Я тебе, Раф, хотел сказать… что-то важное. Ева — праматерь человеческая, беда наша, грех неизбывный — перебила. Ох, я ж по болоту бежал, чтоб сказать… Пьян, пьян я. Слышишь, Раф, птичка жалобится: пи-ить, пи-ить? Прогони ее. Она мне душу щепляет. Да, вспомнил! Грозились — Черный Кот и иже с ним — петуха красного пустить на стройке. Свадебное развлеченье… Ты понял, Раф?

Хазаров склонился над ним:

— Что, что?!

— Скорее! Они сожгут… Я слышал: поиграем сегодня огоньком! Я был в крепости… Искал Еву. Скорее, Раф. Сожгут…

— Сколько их, Гриша?

— Восемь… Я видел восемь…

И дальше уже слышал голос Хазарова как в бреду:

— Подымите всех сотрудников милиции по тревоге. Нет, не можем мы, дорогой товарищ, спать, когда у нас под боком пакостят бандиты. И занимают крепости… Хазаров говорит, Ха-за-ров! Секретарь парткома. Слушайте и не обрывайте: немедленно усильте охрану стройки. Можно за счет рабочих ночной смены. Всех подозрительных, особенно пьяных, задерживайте… подымите ребят. Только без шума и суматохи. Зачем? Я сейчас подъеду, сам объясню…

Евланьюшка встала в дверях:

— Я не пущу тебя, Раф. Пусть милиция… — Ева, у меня нет времени на уговоры.

— Тогда и я с тобой!

— Мы поедем на конях. Кони рабочие, без седел — не удержишься. И… не твое это дело в бандитов стрелять.

Евланьюшку его слова не убедили. Она могла бы и стрелять, и… Да что угодно делать, но только б рядом с ним. И она повторяла: «Все-таки я поеду! Поеду». Распластавшийся Григорий занял всю прихожую. Хотя его никто уже давно не слушал, он продолжал рассказывать, как бежал по болоту. И кричал: «Скорей, Раф, скорей!» Евланьюшка, споткнувшись о его ногу, ударилась плечом о распахнутую дверь. Заплакала: «Ба-ах, да я ж, наверно, ключицу сломала!» Пожалеть ее было некому: Хазаров ушел, скверный, гадкий муженек — и он ведь виноватый! — лежал трупом. Она принялась колотить его:

— Провокатор! Ты подговорил, чтоб бандиты убили Рафаэля. Ты… Я ненавижу тебя! Ненавижу, ненавижу!.. — но скоро запал иссяк, она сорвалась и убежала на улицу. Долго ее не было. Потом влетела, едва дыша. Вцепилась в мужа, начала трясти: — Там же война. Да очнись ты! Иди туда, иди… Его же могут убить…

Евланьюшка подбежала к окну. Ахнула: в крепости горели церковь, постройки. Небо раскалилось от пожара. Хлопая в ладоши — точь-в-точь как тетя Уля, — она приговаривала с отчаяньем:

— Ба-ах, да что ж это такое?

Теперь она беспрестанно выбегала на улицу, побыв там, возвращалась, суетясь и стеная, точно горела не церковь, не старая крепость, а ее надежда. И чем дальше тянулось тревожное время, тем нервозней становилась она.

— Горит же там. Погляди, болван!

Он, помычав, с трудом выдавил:

— Значит… ца… опоздали. Раз горит стройка.

— Да мне плевать на вашу стройку! — вскричала она. — Если убьют Рафаэля… — Она не договорила: не хватило в ней пылу. И, дурная, кинулась на улицу. — Когда ж это кончится? Что они не сдаются? Восемь-то бандитов против стольких…

14

Григорий проснулся от ощущенья, будто проспал целую вечность. Но почему он на полу?.. И… такой грязный. Посидел, притихший. Вспомнил: напился же! И мало-помалу события прошедшего дня начали всплывать в памяти.

Утро только подступало к тихой, зеленой земле. Покрасило окна едва заметной синью. В большой комнате горел свет. Оттуда доносился приглушенный разговор.

— Забудем об этом, — говорил Хазаров. — Ты никак не хочешь понять: у тебя семья.

— Рафаэль, я ничего не могу поделать с собой. Сегодня я заблудилась. Говорила уже. Котлованы, котлованы кругом. Такие все одинаковые! Заблудилась.

— Могла бы спросить. Кругом же люди.

— Чего спрашивать? Я и организацию свою забыла. Села и реву: зачем мне эти котлованы? У меня одно на уме — ты.

Хазаров не ответил.

— Ты почему молчишь?

— Подумай и ответь на этот вопрос сама.

— Семья? Да есть ли она? Живем под одной крышей — и только. Мучаем друг друга. А после сегодняшнего… Нет, я никогда не прощу ему этот пьяный дебош.

Они молчали. Евланьюшка вдруг засмеялась:

— Глупый ты, глупый. Я едва дождалась. Не дай бог что, я бы… растерзала этих бандитов, что поймали. И убитых тоже. И сама бы решилась. Ну, обними, поцелуй. И Семушка ведь, сынок, от тебя без ума.

— Забываешь: у него есть отец. Он его тоже любит. И надо еще подумать: кого больше? Прости меня, Ева, но ты не замечаешь, как тебя любит муж. Ты подумай: отчего он сегодня пришел такой? Я вот сидел, читал книгу, а он даже в крепость попал. Бандитов не испугался. За это бы не мстить надо, а…

— Рафаэль, прекрати!

— Побольше разума, Ева. Сегодня я кажусь тебе лучше Григория. Может быть. Он молод, он пока не нашел себя. Но он отличный парень. За сегодняшнее сообщенье мы его премируем. Я уверен: он еще принесет Родине большую пользу.

— Да мне-то до этого какое дело? Я хочу любви…

— Я к тому и веду. Сегодня ты его оставляешь, завтра — меня, потому что еще лучше встретишь человека, послезавтра…

— Но ведь у нас свобода любви. И если я…

— Да, свобода. Свобода от гнета. Это не значит, что я могу свободно менять человека, как модное платье. И плодить сирот.

Она, видимо, задумалась над этим. Но ненадолго.

— Ты поехал в Сибирь, Раф, от меня подальше, чтобы… — она не знала, как продолжить свою мысль. Чтобы забыть ее? Нет, это грубо. Не желая думать, спросила: — Так или нет? Признайся…

Григорий привык улавливать все, что крылось за каждым, подчас даже молчаливым вздохом Евланьюшки, недоговором, восклицаньем. Стараясь не шуметь, он встал и побрел в ванную. Хоть заорись, а дело его пропащее: атакует Рафаэля Ева, по тону чувствуется, успешно. Проходя мимо дверей, увидел Хазарова. Он сидел за письменным столом. Лицо, показалось, кроме усталости, ничего не выражало.

— Меня направила сюда партия, — Хазаров ушел от прямого ответа. Григорий позавидовал его умению сдерживать себя. Он бы давно вспылил, наговорил глупостей, чего доброго… О том, что он может ударить жену, Григорий знал и боялся этого. Не один разговор не довел до конца, ретировался, когда начинал одолевать зуд в кулаках.

— Но почему, Раф, направили тебя? Как пал выбор? Милый, не надо кривить душой. Первая причина, шаг, толчок — от кого исходили? — Евланьюшка, возбужденная, ходила возле Хазарова. Его ответом она не удовлетворилась.

Григорий пустил холодную воду, поплескался без удовольствия и скрылся в той комнате, где спал сын. Он лег рядом, обнял его, подумав: «Уж Семушку-то — и не надейтесь! — я никому не отдам».

— Это ты? — проснулся сын. — Ты где был, папка? Я очень долго ждал. Даже уснул.

— Я искал маму. Думал, ее бандиты утащили. И ходил в крепость. Ту, что на горе.

Семушка вскочил — сна как не бывало.

— Один?! Ох, ешкина кобыла! Что ж меня не позвал? Мы б вдвоем… Я ведь по-немецки умею. И скакать на коне научился!

— Понимаешь, сглупил. Но переводчика не понадобилось.

Сын наклонился, шепнул на ухо:

— Страшно там?

— У-у! Ночь, мрачная крепость, вход камнем завален — не пролезешь. Я закричал: видел, мол, вас! Костер палите. Выходите! — Пришли трое. Наверно, я им надоел. Прогонять стали. Ну и… Подрались немножечко. Мне, конечно, больше попало — один! А потом… Завязали глаза и повели. Лезли в какую-то нору. Оказывается, лаз туда, в крепость-то, есть. Только его прячут. И вот привели…

Семушка прильнул к отцу — и впрямь страшно. Григорий дыхнул на сына и спросил:

— Чуешь, чем пахнет?

— Фу, ты выпил, кажись, папаня.

— Этот их Черный Кот… Короче, понравился я ему: смелый! Таких, говорит, бесстрашных теперь мало. А у него свадьба. «Перепьешь — отпущу. А нет — пеняй на себя», — и головешкой в морду тычет. Пощупай-ка, бороду всю опалил, обрить завтра придется. Я его, гада, перепил. Два ковша вонючей самогонки выдул.

— И он отпустил тебя?

— Не знаю.

— Вот здорово! Ты, папа, может, их побил?

— Не знаю. Помню: через болото прямиком пер.

— А мама? Она там была?

— Да что ты? У них какая-то растрепа. Она и говорить, кажись, не умеет: хи-хи-хи да хи-хи-хи. А мамы не было. Спи теперь. Я все рассказал… Ты меня любишь?

— Спрашиваешь! Вот моя рука, папаня. Но ты обещай, что в другой раз возьмешь меня с собой. А уж я покажу им ешкину кобылу. Няня Дуся ушла куда-то, так я у ней целый чайник компота выпил.

И Семушка, надувшись, похлопал себя по животу.

15

А разговор Хазарова и Евланьюшки продолжался. Но доводы Рафаэля разбивались об одно: «Хоть что говори, думай, а я люблю». Он, измученный, признался, что совершил глупость, поселившись вместе. Но дело еще поправимо. Он оставляет их. Евланьюшка выдержала характер. «Ну и ладно! — сказала она в душе. И проводила Рафаэля ненавидящим взглядом. — Плакать не стану. Был бы ты человек, а то… святой апостол».

Мужа Евланьюшка перестала замечать совершенно. Иной раз столкнутся в дверях, она остановится и глядит так, будто забыла что-то, вернуться надо. Пройдет в свою комнату и запрется. За вечер слова не уронит. Даже Семушке.

Спецовку она забросила. Щедрые общительные кавказцы — а их на стройке было немало — подарили Евланьюшке хромовые сапожки на мягкой подошве. И она ходила неслышно, как кошка. Черная юбочка, белая, с коротким рукавом, кофта — не комсорг большой комсомольской организации, а пионервожатая. Лишь красного галстука и недоставало.

— Семушка, пойдем-ка за цветочками. И ты подаришь их маме. Сердится она на нас. — Григорий не знал уже, как и подступиться к жене. Не зря говорят: женский норов и на свинье не объедешь.

Они нарвали нежно-сиреневых лесных гвоздичек. Семушка похлопал ладошкой по закрытой двери:

— Мамочка, мы цветов принесли. На. Я по щеке провел — они ласковые. А мы еще нашли птичкино гнездышко. Там деточки есть. Хочешь, я тебе покажу? У них красный рот.

— Подари цветочки свои дяде Форелю. Ты ж ему всё дарил. О маме-то не помнил. Не стучись больше.

Семушка обиделся, заплакал:

— Ты нехорошая. Я скажу дяде Форелю.

«Дура! Набитая дура!» — злясь, мысленно ругался Григорий. Обняв сына, повел на кухню.

— Не плачь. Мы с тобой сейчас пожарим картошечки. Она любит жареную картошку. Придет, и мы заставим ее прощенья просить. Что это такое? Старались, старались, а она… Я же извинился, раз обидел ее…

Григорий растопил плиту. У Семушкиной няни он выпросил на время чугунную сковороду. Раскалил ее, нарезал сала, бросил. Зашипело оно, забрызгало, зачадило. Пока топилось, Григорий почистил и накрошил картошку.

Семушка с нетерпеньем следил за шкварками. И только побурели, запрыгал:

— Папа, давай.

Григорий сгреб зажаристые шкварки в тарелку, поставил на стол — вот твое угощенье! Ешь, сын. А сам вывалил на сковороду белое картофельное крошево. Вкусный пар ударил в лицо. Поплыл по комнате. «А я вот еще луковицу разрежу — то-то запах будет! Не усидишь в своей келье. Проймет голод, появится и голос», — думал он. И луку намельчил. Перемешал все в сковородке ножом. И сам даже, как Семушка, заплясал: «Не картошка — объеденье. Выйдешь, милая!»

Евланьюшка, слышалось, вздыхала беспокойно. Но крепилась. Григорий, ожидая, даже посмотрел на дверь: не очень ли плотно затворяется, проходит ли дух к ней? Обрадовался: есть щель внизу. Так что теперь… текут у строптивой женушки слюнки.

Сжарилась картошка. А Евланьюшка не торопилась к столу. Григорий походил из угла в угол: звать или тоже характер выдерживать? Послал опять Семушку. На этот раз мать совсем не отозвалась.

Григорий поставил на стол сковородку.

— Ешь, Семушка, только дуй. Горячая, — а сам отошел к окну. На темном небе горели звезды. И реку, и крепость, и болото накрыло черное бархатное покрывало. Лишь у паромной переправы маленьким светлячком двигался одинокий огонек. Звенел многоголосый хор лягушек.

— Папочка, а ты сам? Почему не ешь?

— Я, сынок, расхотел. Ешь да пойдем спать. Уже поздно.


Чтоб вновь не заблудилась, Евланьюшку сопровождал теперь студент-практикант Вольдемар Фильдинг. В «Строймартене» работали американские специалисты, так Фильдинг, бойко говоривший по-английски, исполнял обязанности переводчика, Высокий, белобрысый, всегда модно одетый, он заходил к Пыжовым в половине седьмого, усаживался аккуратно в прихожей на табуретку и, пока Евланьюшка собиралась, заводил речь. Говорил так, будто перед ним была невесть какая аудитория — с пафосом, красиво.

В первое утро, как появился, он посвятил речь величайшим достижениям американской науки и техники. Григорий не слышал ничего подобного, однако демонстративно захлопнул дверь в свою комнату. Это ничуть не смутило начитанного переводчика. И он продолжал речь.

В следующий раз он начал просвещать Евланьюшку в историческом плане. И здесь тоже показал блестящие знания. С полчаса, если не больше, вещал о членах Государственного совета Российской империи, сыпал фамилии, биографические подробности — и до конца не выговорился: кончился регламент. Назавтра продолжил. И опять, когда пошли на стройку, предупредил: вечером докончу.

Григорий кипел от ревности. На четвертое утро, перед приходом студента, он уже ходил по комнате стиснув кулаки. Ждал, накалялся. Но его упредил Семушка. Молча соскользнул с койки и прошлепал в коридор:

— О, ешкина кобыла! — послышался его звонкий удивленный голос. — Ты опять тут, дядя? И чего ты все к нам ходишь?

— Се-муш-ка… Ба-ах! — Евланьюшка смотрела то на сына, то на гостя, замолчавшего от такого неожиданного натиска. Бросив прихорашиваться, схватила Семушку за ухо: — Тебя кто, отец научил дерзить взрослым?

— Отпусти. Няня Дуся говорит про ешкину кобылу — ей ничего, а меня сразу за ухо, да? — сквозь слезы приговаривал Семушка. — Папка!

— Никаких тебе нянь! Хватит. Запру, и сиди дома один. Научат тебя эти няни Дуси! И папы тоже.

Григорий вышел и отнял сына.

— Не смей так обращаться с ребенком! — сказал он. И тон его не предвещал ничего хорошего.

После этого случая Фильдинг в дом не решался войти. Он поджидал Евланьюшку внизу, у подъезда. Курил американские сигаретки, ощипывался, как гусак. Григорий, глядя в окно, мучительно думал: может, сбросить на него что? И когда они, под ручку, отправлялись, говорил с отчаяньем:

— Выдра, не человек! Психопатка!

Иногда на него накатывалось такое, что Григорий с трудом удерживался, чтобы не разбить двери, окна. После такой душевной бури обычно наступала апатия. Он забывал, на какой объект, зачем его посылали. Садился где-нибудь и невидящим взглядом смотрел, как снуют люди, подтаскивая раствор, как неуклюже ворочается экскаватор, тарахтит трактор, вытаскивая из непролазной грязи машину. Мужики нередко гнали: туды твою мать, нашел место где сесть!

Григорий все чаще приходил к мысли: да что, на Евланьюшке свет клином сошелся? Вспоминая ночной разговор Хазарова с ней, вдруг решал: не буду стоять на пути. Для чего? Любят — ну и ладно. Вот приду и скажу ему так: будь счастлив, Рафаэль Иванович. Что за жизнь, если она к тебе душой тянется?

Но получалось, будто бы приходит он к Хазарову и предлагает свою жену. Нехорошо получалось, гнусно. А тут еще новый жук прицепился. Усложнялось дело. И обострялось. Набедовавшись, он ничего лучшего не придумал, как вернуться обратно в Москву: поживем раздельно, авось потянемся друг к другу. Удобный случай представился: из Литературного института пришел вызов на экзамены.

Евланьюшка приехала на вокзал, чтобы сказать:

— Сына оставь.

Григорий посмотрел на Семушку, потрепал за белый пушистый вихор на макушке: решай, сынок, сам. Семушка почередил носком ботинка по пыли, поднял голову.

— Что ты, мамочка! — сказал он, берясь за руку отца. — Ты ж нас не любишь. Ты ж чужих дяденьков любишь.

— Ну, ладно, сопля! Я тебе это припомню! — мать резко повернулась и ушла, не попрощавшись: оскорбилась.

Семушка приуныл. И даже ручонка выскользнула из руки отца: видно, колебался — поехать или остаться с матерью? Но вот уткнулся мордашкой в живот отца и заплакал:

— А мы приедем еще сюда? Мы посмотрим птичкино гнездышко?..

16

Григорий просчитался, думая, что на Евланьюшке свет не сошелся клином. Для него, обнаружилось, сошелся. Куда бы ни ступил, все напоминало о ней: здесь проходили, тут вот нашли игрушку, глупого Ваньку-встаньку, и весь вечер дурачились. «Гриша, — подначивала она, смеясь, — да ведь он на тебя похож. Погляди… Ай, какой пухлячок!» Григорий на шутку отвечал шуткой: «Вот и ладно, если похож. Значит, вали не вали меня, я все одно не упаду в жизни…»

Оказалось, падает… Упал! И вина в этом — чего греха таить? — не только Евланьюшки.

Шестнадцатилетним юнцом покинул он свою деревню. Столица приняла его охотно. Молодежные журналы печатали подборки стихов. Критика отнеслась к ним по-доброму: «Свежее восприятие… Почти детская откровенность… Художественное видение детали… Перед нами ранний Есенин…»

Приятно было читать и перечитывать хвалебные строчки. Но еще приятней видеть и принимать живое, восторженное поклонение сверстников. Успех отмечали день, отмечали два. Хмель и праздность, проникнув в него, овладели целиком, вытеснив то, что когда-то внесли крестьянский быт и труд. Незаметно повяла душа. Глаза, хотя они, молодые, по-прежнему глядели зорко, ничего не видели. Беда была в том, что он еще не почувствовал наступления художественной глухоты и слепоты. А стихи не пошли. Их возвращали сначала с игривой неловкостью: что-то не то, старик. Потом с досадой: не получились, но ты не огорчайся — неудачи с каждым бывают.

Торжества кончились. Григорий перебивался, пристроившись в журнал литконсультантом. Сам не доучившись, он стал учителем, не зная, что проповедовать. Это был необдуманный шаг. То, что в нем еще не убили «праздники», притоптал, приглушил воцарившийся примитив.

Как умирающий от жажды, Григорий обратился к Евланьюшке — чистому, казалось ему, волшебному источнику. Но ее любовь не окрылила его, не помогла вырваться из кризиса. Напротив, усугубила положение, загнав в тупик. Но даже в эти отчаянные минуты в нем нет-нет да проглядывал крестьянин, сметливый, с заначкой, где припрятано на черный день всего помаленьку. Побитый, затертый городским непривычным житьем-бытьем, он, упрямый, и показывался-то на свет затем, чтобы свериться: а не пришел ли мой час?


В Москве Григория встретили вопросом: что, перебродила зеленая молодость? Он не мог ничего ответить. Но уже знал: учиться не сможет.

Убитый, сидел он на лавке в маленьком уютном скверике института. Глядел на большое дупло в стволе старого дерева. Это дупло-рану кто-то бережно залил цементным раствором. И Григорий думал о неизвестном врачевателе: должно быть, хороший человек.

К нему, Григорию, с усталым вздохом подсел старый профессор, один из тех, кто своей требовательностью приводил в трепет.

— О чем же грусть-тоска, молодой человек? — спросил он, закуривая.

Григорий усмехнулся:

— Да вот образ женщины покоя не дает.

— Вера Павловна из романа «Что делать?» — последовало тоже насмешливое. — И что же вас озадачивает в этом образе? Любопытно…

— Женщина… редкая, исключительная женщина… Индивидуализм — вообще скверная штука. А в любви — особенно. В ней же он доведен до крайности. Я, я и только я! Ни с кем не посчитается, — Григорий помолчал. И потом, словно получив одобрение, глянул в лицо профессору: — Вот вы мудрый человек, а скажите: могут ли уживаться в человеке красота и жестокость? Божий дар и жестокость? Понимаете, в ней, как в природе, живет — и ничего себе! — черное и белое…

Профессор глядел на него с интересом.

— Тяжелый образ, — вздохнул Григорий. — Но видели б ее — красива! А как поет! Ох, это…

Незрелый молодой ум его не пытался посмотреть на Евланьюшку с социальной стороны. Ну, дочка чиновника. Что вроде бы особенного? Воспитывалась в бездетной семье, при чрезмерном внимании. Отсюда и изнеженность, иждивенчество… Педагогические наставленья тети Ули, вроде этих: «Мы не батраки в жизни, прелесть моя. Нам не к лицу бегать на воскресники и пачкать грязью руки. Заболей», — воспринимались просто как слова, а не философия одного из привилегированных сословий.

— Что обнадеживает меня? В ней борются светлое и темное… Так, может, светлое-то победит?

— Хорошо вы говорите. Как звать вашу героиню? Евланьюшка? Попробуйте написать. Индивидуализм… Это тема! Тема! Подумайте. — Профессор послал окурок в урну и спросил: — А как уживается образ Евланьюшки с образом Веры Павловны?

— Вера Павловна? — переспросил Григорий и, краснея, улыбнулся. — Какая Вера Павловна?.. Это я Вера Павловна, профессор. Я стою перед проблемой: что делать?

— По-моему, надо ехать к своей Евланьюшке. Извиниться, если ей досадили, и жить, — профессор накрыл его руку своей и мягко похлопал: — Извиниться и жить!

Григорий глупо обрадовался:

— Вы так думаете?

— Послушайте старика. Кто от любви уезжает? Набитые дураки да зеленые птенцы. Проявите волю, характер, товарищ мужчина. Станьте заметным человеком. Для людей, для общества. И она это почувствует. Вот как, батенька, к любви-то хорошей следует отнестись. Воспитывая себя!

И Григорий прикатил обратно. Сына он оставил у деда — пасечник соблазнился просторами Сибири, продавал дом и собирался приехать следом.

17

Встречает ли Евланьюшка? О своем приезде Григорий известил ее телеграммой, примирительной, игривой: «Не хочу учиться, хочу еще раз извиниться. Еду. Буду…» С грустной завистью смотрел он на милых в радости женщин, которые бежали от вагона к вагону, глядя на номера и держа перед собой пылающие букеты. А его Евланьюшки не было. На душе стало пусто и тоскливо. Подумалось: а вернулся-то напрасно, ничего не изменишь.

Он закурил крепкого дедовского самосада, глядя, как спешат приехавшие к трамваю. Ему некуда спешить. Совсем даже некуда. Над долиной реки полз густой туман. Яркое утреннее солнце румянило его и прибивало к земле. Как и раньше, кричали зазывалы:

— Каменщиков собираю!

— Требуются землекопы!

Ну, теперь она, ладушка, наверняка с мил-дружком Хазаровым. Эта мысль, приправленная горькой иронией, вроде б поджидала его тут, на сочной росной траве. Обдала знобким холодком, присосалась к больному сердцу сырыми губами. Он даже вздрогнул. Если б поезда, как трамваи, сразу поворачивали обратно!..

Рядом кто-то засопел. Оды шли во, старчески. И Пыжов услышал рассудительное: «Как же иначе, Гриша? Конечно, с Хазаровым. Ты уехал. Сына отнял и увез. Руки ее развязаны. Совесть? Что про бабью совесть вспоминать? Они стыд за углом делили да под углом и схоронили…»

Григорий спохватился: а подле-то никого нет. Это ж он сам чуть не плачет от обиды! Но все-таки не верилось: такого не может быть! Ведь слышит он голос:

«С Хазаровым она… С Хазаровым…»

Какая-то сила сорвала Григория и, слепая, неодолимая, погнала вперед. Запрыгал по шпалам, вскочил на подножку громыхавшего трамвая. Вздохнул с облегчением, вроде одолел врага. Однако это была еще не победа. Основная, главная схватка впереди. Он поднялся на площадку, бросив неведомо кому:

— Побыстрее, прошу!

Выдыхал дым. Стоящие рядом отмахивались.

— Гражданин, курить-то в вагоне запрещается, — сказала кондукторша, робкая девочка. Он не расслышал. Кто-то, бранясь, выдернул у него изо рта цигарку и вышвырнул в окно. Григорий даже не моргнул глазом. Только повторил:

— Быстрее, говорю! Слышите?

Пассажиры, как шмели, загудели:

— Высокомерный… Ишь!

— Молодешенек, а уваженья к людям… нету-тн!

— Знать, кулацкий сын. Дождешься от них уваженья… в темном углу.

А дома было до удивленья тихо. Счастье-то разве бывает безмолвным? Ни канареечкой не пело, ни голубем не ворковало. Чудеса просто. Спят, поди? В обнимочку… И, топоча, Григорий обежал квартиру. Да ничего не понял. Будто минул их где-то. И еще крутнулся. Не хотелось верить, что никого нет. Пусто! Вздохнув, он подошел к столу. Пыли — толстый слой. И прибрать, видно, счастливым некогда.

Только сейчас он почувствовал — воздух спертый, застойный. Давно не проветривалась квартира. Он потянулся к форточке, намереваясь открыть ее, да замер: от шпингалетов до занавески паук протянул тонкую ажурную сеть. Попавшаяся муха засохла, а хозяин что-то не воспользовался добычей. Наверное, не сладкое житье здесь, раз он покинул жилище.

Григория кольнуло теперь другое: где она ночует? где живет? у Хазарова? И в висках застучало. Он сжал голову. «Нет, я должен научиться владеть собой. Я становлюсь ужасным ревнивцем. Чего доброго, как Отелло, вцеплюсь в горло. Хватит! С этой минуты я…» Но его опять захватила волна ревнивых, мучительных мыслей. Знать, сложное, непростое это дело управлять собой. Вспомнилось, как он однажды ночью проснулся от ощущенья, что на него кто-то смотрит. Рядом сидела Евланьюшка, поджав под себя ноги. Глаза страшные. Он невольно отодвинулся: она убьет, чтобы быть свободной. Развод, формальности — это все долго. Жутко стало от этой, может, и неверной мысли. Дня три, четыре потом он ходил сам не свой, пока не забылись та ночь и темные, настороженно-змеиные глаза.

Григорий написал пальцем на пыльной столешнице: «Зачем вернулся я, пиит печальный?» Его отвлекли стремительные четкие шаги. «Хазаров!» — успел подумать Пыжов. Да, это был он.

— Ну, здравствуй, беглец! — протянул руку. — А мне уже сообщили: твой московский товарищ в трамвае скандал учинил. Что, издержался? Проехал зайцем, а? Я гляжу, двери настежь…

От него пахло порохом, будто он, офицер без петлиц, прибыл сюда прямо из героической Испании. Григорий не разделил его оживления. Молча, сухо пожал руку. Уставился тупо, ожидая с дрожью: вот сейчас скажет главное. Мы, мол, с Евланьюшкой… в общем, соединились. А ты уж, Гриша, сам должен понять: третий лишний.

Хазаров открыл форточку, двери на балкон — воздух, звуки ворвались в мертвую комнату. Рокотал трактор. Коротко, деловито звучал мужской голос: «Кирпич подава-ай! И раствор кончается-а». Прошла машина с ноющими людьми: «Вставай, страна, со славою на встре-ечу дня!» Когда утихал рокот трактора, отчетливо слышался мальчишечий голос: «Чики, чики, чикалочки, один едет на палочке, другой на тележке, щелкает орешки…»

Григорию так же вот, по-детски просто, захотелось посчитаться: кому, Хазарову или ему, достанется Евланьюшка? Чики, чики, чикалочки… Усмехнулся наивности своей мысли. Правду говорят, что влюбленный человек совершенно теряет способность здраво мыслить.

Постояв у окна, словно радуясь всем тем звукам, которые, забивая друг друга, пронизывали дом, по-своему извещая о настрое жизни, Хазаров повернулся к Пыжову:

— С отчаянья, Гриша, наверно, в Литературный институт не поступают. Гегель говорил: искусство должно доставлять чувству наслаждение тем великолепием благородного, вечного и истинного, всем тем существенным и возвышенным, чем дух обладает в своем мышлении и в идее. А чем обладает твой дух? В своем мышлении и в идее…

Григорий не знал, что ответить, и чувствовал себя беспомощным. Корифеи, такие, как Гегель, просто убивали его.

— Я бы советовал молодым писателям, поэтам начинать учебу с биографии Дмитрия Фурманова. При этом помня горьковские слова: в жизни всегда есть место подвигу. Но я, извини, пришел не лекции читать. — Рафаэль почти насильно посадил Григория на диван. Сел рядом. — Ты мне нужен позарез. Архиответственное поручение.

Пыжов вздохнул облегченно, будто предчувствуя, что в жизни предстоит важный перелом. Сам он пока ничего не мог решить и всецело доверился другу. По его оживлению не трудно было понять: Хазаров успешно освоился. Каждый человек у него на счету (не зря же пришел сюда!), все он приводит в действие. Однако, доверясь, Григорий все же не выказал интереса к поручению, как это случалось раньше.

— Я слушаю, Раф.

18

Ожил телефон. Глаза Григория вспыхнули радостью: «Евланьюшка? Она… Кому еще-то звонить?» И горести, с их тяжелыми, давящими путами, и тревожный щемящий бой сердца — все куда-то пропало. Он вздохнул молодо, вольно. Удивился: на улице цветет липа? Когда здесь посадили липы? Их нежный запах — ведь так пахнут и Евланьюшкины волосы! — он отличит от тысячи других. Разноголосица звуков, минуту назад раздражавшая его, теперь обрела свой лад. Он слышал бодрящую, ликующую музыку лета.

«Ева, здравствуй! Я рад. Я жду тебя. Ты приходи пораньше. Прямо сейчас» — вот он что ей скажет. Все остальное — потом. Тетя Уля передала дорогие духи — «Пармская фиалка». Поплакала: «Как она там, среди дебрев, прелесть моя Евланьюшка? Не разъело комарье ее личико нежное-и?»

Эти и еще десятки других мыслей за какой-то миг промелькнули в голове Григория. Уже взявшись за трубку телефона, уже крича: «Я слушаю, Ева!» — он еще поправил рубаху, модную, из сиреневого китайского шелка. Словно жена видела его и любовалась: вот он какой, ее Гриша! Запонки — серебро с перламутром.

— Я ошибся?! Какая еще секретарша? — ничего не понимая, говорил Григорий. С лица уползала радость. Будто кто отжимал лицо: оно становилось мятым, постным. Костенеющим языком он с трудом проговорил: — Тебя, Раф, ищут.

Ревущим басом по ушам полоснул трактор. Григорий сел на диван, хмуро уставившись на Хазарова: что она сходит по нему с ума? Красивый, что ли? Красоты — черные кудри.

Хазаров привык, наверно, к таким розыскам.

— Что там случилось? — спросил просто. — Новосибирск? Заместитель председателя крайисполкома на проводе? Пусть подключат на этот телефон. — Пока соединяли, он успел сказать Григорию: — На жену не обижайся: она днюет и ночует на стройке. Молодчина! Хлопот, правда, много доставила, но… Да, да! Здравствуйте, Макар Иванович! — он, устраиваясь поудобнее за столом, подморгнул Григорию: подожди, мол. — Чем вы нас порадуете? Специализированную школу-то разрешаете открыть? Как это не хватает специалистов по немецкому языку? Мне непонятен ваш вопрос: строим завод или?.. Что значит или? И строим завод, и воспитываем людей. Готовим их к жизни, к возможной опасности. Неправда! Никаких у нас уклонов нет. Просто серьезно работают общественные организации. В том числе и Осоавиахим. А как же! Я помогаю. И сам участвую. Сегодня был на стрельбище. Из сорока выбил сорок — ворошиловский стрелок! Завтра открывается аэроклуб. Вышку поставили, будем прыгать с парашютом. Вы наши бумаги получили? Убедительно просим хотя бы два «кукурузника». Думаем серьезно изучать летное дело. Металл? Осенью дадим и сталь, и чугун, и кокс. Слово большевика.

Положив трубку, Хазаров посидел, барабаня пальцами по столу.

— Стройке нужны люди, Гриша. Поезжай по Сибири. Выступай. Зови людей. Кто лучше тебя сможет? Поэт!

«Ты мне дай, Рафаэль Иванович, оглядеться. Может, потому и гонишь, что я тут лишний?..» Хазаров ждал ответа.

— Стишки читать — одно, а о деле говорить — совсем другое. Тут из вашего брата, из руководителей, не каждый сказать может. К бумажке тянется за помощью. А мужик, он, сам знаешь, живого слова хочет.

— Ты не бумажкой — идеей вооружись, Григорий Петрович. Ты ведь не из тех, кто бы должен метаться. Наша власть, наше государство. Улучшать, укреплять надо. И торопиться, торопиться. Грядут решительные бои с капиталом. Европа уже загорается. Вот-вот огонь перекинется к нам. Так мы, Гриша, не заводик строим. Заводище! Создаем индустрию — броневой щит Республики. Успеем — нам никакой черт, даже в образе фашиста, не страшен. Поэтому жалеть силы, беречь себя — ох, тяжкое преступление! Сегодня пожалеешь, а завтра, может статься, беда все поглотит. Твоя Евланьюшка, кажется, поняла это.

На слове твоя Рафаэль сделал ударенье. Григорий понял — намеренно. И уже с остывающим недоверием посмотрел на него.

— Что, плохо вяжется с представлением о ней? — Хазаров встал, прошелся. Остановившись перед Григорием, спросил: — Если так, то знаешь почему! Мы плохо знаем людей. Когда я приехал, ознакомился со стройкой, признаюсь: грустно стало. Полный завал! Земляные работы выполнялись на уровне сорока четырех процентов, бетонные — того хуже. А о монтаже и говорить стыдно. В этот момент мне не хватало, ох, как не хватало! людей, у которых я привык черпать силы: дорогого Тельмана, Клемента Готвальда, Вильгельма Пика… Утешал себя тем, что… не все черпать, когда-то надо и самому поделиться. А теперь нашел массу прекрасных простых людей. У них, оказывается, тоже можно черпать силу. И знаешь с чего началось? Звонят утром в партком: что делать, Рафаэль Иванович? Мировой скандал. Комсорг Пыжова обругала бригаду американских плотников казуарами и выгнала со стройки…

— Казуарами? Это что такое? — спросил Григорий.

— Птицы такие есть. Летать не могут.

— Птицы, а летать не могут? Которым не дано летать, а? — оживился Григорий. — Как это здорово, однако, Раф!

— Так вот, выгнала. Скандал. «Строймартен» и без того отстает, а тут еще такой фортель. Начальник стройки приходит, директор завода приходит, секретарь горкома партии — все с одним вопросом: что это такое? как теперь уладить конфликт? Американцы-то не вышли на работу. А что это значит? Они же на ответственнейших участках. Замерло все там. Вызываем бунтарку. Заходит, улыбается. Директор завода не сдержался, ухнул кулаком по столу: девчонка! Стали разбираться, а она, оказывается, умница. Золото, говорит, им только дай, а выйдут на объект — едва шевелятся, как на похоронах. Все это, говорим, верно. Но где же выход, если нет своих специалистов?

«А вы их искали? — заявляет. — Может, учили? А специалисты есть. Я сказала студенту-практиканту: заменишь американца. В смысле как бригадир. И втроем мы, под его командой, закончили опалубку на миксере».

Начальник стройки вскочил даже, услышав это:

«Да ведь врешь! Там тридцать с лишним квадратов. Узор сложный. Да еще контрфорсы…»

«Мы и контрфорсы поставили», — смеется.

«Да там семи американцам на неделю работы, чертова девка! Ты понимаешь, о чем говоришь?»

«Семи казуарам — да. Потому и выгнали их, что медленно работают. А мы за неделю-то уже бетоном зальем миксер…»

Начальник стройки скорее за трубку телефона: проверьте-ка там у «Строймартена»: закончили или нет опалубку на миксере? Сидим десять минут, двадцать — никто ни слова. Все смотрим на нее. И вот звонок. Глядим на начальника стройки, видим, как в улыбке расплывается лицо, и бросаемся к твоей дражайшей супруге: молодчина! И по всей стройке начали понемногу освобождаться от господ. Так вот у нас родилось боевое ударничество. Землекопы к лопатам скобы приварили, чтоб больше земли захватывать. Клепальщик Роляков за смену вместо девяноста заклепок делает по девятисот.

— Все это не сказки?

— Вот и нарком тяжелой промышленности о том же спрашивает. Отстаете, говорит, по всем статьям да еще разгоняете иностранных специалистов. Приедет, да не один, с ревизорами…

Рафаэль Иванович поморщился. И не столько потому, что столичные «ревизоры», прибыв, отнимут уйму времени. Вполне возможно, возникнут и конфликтные ситуации. Вопрос серьезный.

— Извини, я разуюсь, — сказал он. — С ногами плохо. За полтора месяца две пары сапог спустил, а ноги… разве сдюжат? Может, носки лишние есть? Ох, эти снабженцы! В магазине — ни носков, ни байки… Доберусь я до них!

Стягивая сапоги, он продолжал говорить:

— Так вот, нарком настраивает: не распыляйтесь, товарищи! Бросьте силы на один-два объекта. Это вроде бы и верно. Но не совсем. Людей мало? Да. Но ведь у них необъятный фронт работы. Для соревнования — простор. И каждый почти трудится за двоих-троих. Ты слышал такое: человек — экскаватор? У нас есть. Американцы, французы на него с удивлением через монокли смотрят.

Отбросив к дверям сапоги, Хазаров повысил голос, словно уже спорил с «ревизорами»:

— А сосредоточим людей на одном объекте? Общий объем выполняемых работ резко упадет. Доказывать, думаю, не нужно. Строительство завода затянется. Возможно, надолго. Международная обстановка нам этого не позволит.

— Я понял, — прервал его Пыжов. — Мне надо торопиться. И так развернуться, чтобы до приезда наркома на стройку начали прибывать люди.

Хазаров засмеялся громко.

— Тысяч десять, пятнадцать! И его вопрос автоматически снимается. Я выделю тебе с десяток помощников — агитируйте! Выступай в газете, по радио. На раскомандировках, на собраниях… Партийные органы на местах помогут.

Слушая его, распалившегося, Пыжов думал: «Не во внешности дело… Внешность — пустяк. Беден я перед ним. Душой беден. Мыслями беден. Евланьюшка это наверняка почувствовала. Да ничего. Хазаров сам признается: черпает силы у других. Я пока не умею, но научусь. Научу-усь! У Дмитрия Фурманова зачерпну. У того же Гегеля… А пока на одном спасибо, Раф: прижала жизнь Ваньку-встаньку — Ты освободил. Теперь я на ногах. Вся сила земли будет моей…»

Голова закружилась. Перед глазами Григория поплыло все: стол, окна… Поплыл, покривившись, и босой Хазаров. «Да есть у меня и носки, и ботинки, и…» — хотел он сказать, но сам поплыл вместе с диваном. Привалившись на спинку и зажмурившись, он проговорил:

— Хватит разговоров, Раф. Привезу я тебе половину Сибири. Но я голоден. Я три дня — почти от Москвы — ничего не ел. Есть у тебя талоны в столовку?..

19

Григорий оформился инспектором отдела кадров треста «Святогорскстрой». Получил командировочные. Накупил в магазине вина, съестного: отпраздновать встречу и отъезд. Полдня просидел, проходил возле накрытого стола, ожидая Евланьюшку. Да напрасно. Что у нее за работа такая? И позвонить некогда. Сам попытался звонить, разыскивать, но ничего из этого не получилось.

А профессор все-таки наивен: извинись — и живи. Прояви волю, характер. Стань достойным человеком! Там, в институте, эти слова показались Григорию мужественными. А теперь, когда он особенно нуждался в их силе, они словно полиняли и звучали до того кощунственно, глупо, отвратно, что он даже сплюнул: как только у человека на такое язык поворачивается! Извинись — и живи. Попробовал бы тут извиниться. Больно в них, извиненьях-то, нуждаются!..

Григорий вышел на улицу. Смеркалось. Мягкие, вечерние тени кутали дома, куцые, еще не успевшие окрепнуть, деревца. Никаких тут цветущих лип! Воздух насыщен совсем другим запахом — приторно-сладким, дурманящим. Источали его болотные цветы горельника. Даже сейчас, в сумерках, их корзиночки, полные пыльцы, светились фосфорическим цветом.

Комары катились тучами. И не они, а воздух, казалось, пищал от перегруза. Григорий отбивался яростно, по-медвежьи. Но что там! Они съедали шею, спину, щиколотки. Григорий припустил к табору, под защиту дымящих костров.

Тяжело было смотреть на чужое семейное счастье: ребячьи игры, женские хлопоты, разговоры о прожитом дне. Не много и надо человеку, если у него не рвут сердце. И только потянуло от реки прохладой, Григорий поднялся: дойду до этого «Строймартена» — и все станет ясно.

Издали, в уже сгустившейся тьме, завод походил на большой разрушенный город. Свет прожекторов, освещая то незавершенное здание, то остов промышленного сооружения, окруженного дощатыми лесами, еще сильнее усиливал это впечатление. И Григорию казалось, что он остался один в большом вымершем мире.

— Стой! Кто такой? — окликнули его. Четыре парня, с повязками на руках, подошли вплотную, Григорий молчал, не поняв, что от него хотят.

— Куда идешь, спрашиваем?

— В «Строймартен». Жена там работает.

— Ну-у, сразу видно: чужак. Сегодня банный день, так во вторую смену никто, кроме железнодорожников, не вкалывает. Понял? Пойдем, дружочек, в штаб. Там и разберемся: что за жену тут потерял?

Штаб, небольшая комнатка, оказался рядом — в здании управления заводом, возвышавшемся на огромной пыльной площади. Два парня играли в шахматы. На шум повернули головы:

— Кого-то привели? Ну, так с уловом вас! — и продолжали двигать фигуры.

— Где работаешь? — сев к окну, начал допрос самый старший из парней.

— Инспектор отдела кадров треста.

— Заливай, заливай… Инспектор отдела кадров не знает, что по субботам нет второй смены?

— Да я сегодня с поезда. Первый день работаю.

— Тогда ясно. А как фамилия?

— С этого и начинали бы: Пыжов.

— Так комсорг Пыжова жена, что ль?

Григорий улыбнулся: она. Парень, покраснев, встал:

— Ну, извини. Сам понимаешь. Дежурим, ухо приходится держать востро. Мало ли что! Огнем за час все можно спалить. Из Москвы приехали-то? Понятно, соскучились. А мы сейчас мигом разыщем ее.

Парень позвонил в горком комсомола, но там никого не оказалось. Он посмотрел на часы и засмеялся: уже двенадцать, а горком-то не круглые сутки работает! Он еще звонил куда-то, расспрашивал, ругался, требовал: поглядите, вам там два шага ступить! Ответ повсюду был один: нет Пыжовой.

— А Фильдинг… Вы случайно не знаете такого? — спросил Григорий. Ему очень не хотелось высказывать какие-либо подозрения, но он уже не мог с собой ничего поделать.

— Фильдинг? Это переводчик, что ль?

— Да, да! Но вроде б он теперь — бригадир!

— Бригадир? Может быть. Ты подожди. Нас вот-вот сменят — и пойдем вместе. Я живу в доме молодых специалистов. Фильдинг тоже там, — парень посмотрел пытливо на Григория, словно хотел удостовериться: можно ли на него положиться? — и спросил: — Он не из буржуев будет? Такая холеная морда. Прости, я, может, грубо, но… Так и видится в нем барин. Всезнайка. Да и смотрит с презреньем на простых смертных.

Григорий ничего не мог сказать. Но в душе был солидарен с этим парнем из комсомольского патруля. Присаживаясь, он подумал: «Эх, Раф, Раф! А ты уверял: она занята работой. Фильдингом она занята. И вообще, когда говорят, что-де работы невпроворот — это отговорки. Блеф! Это значит, к тебе охладели, тебя сторонятся».

20

Смена запаздывала. Григорий постанывал, будто мучила зубная боль. Запылал жаром. У дверей, на штабельке шлакоблочных, продырявленных кирпичей, стоял оцинкованный бачок. Кружка на цепочке. Григорий заливал жар водой. Теплая, пахнущая тиной, она еще больше распаляла жажду. Григорий время от времени позванивал домой, с надеждой считал безответные гудки и в сердцах бросал трубку: не жизнь — сплошное измывьё. Ох, прав дед! Говорил же: «Гришка, с такими кралями, как твоя, токо шашни крутить». Вот… К тому и клонится дело. Откуда они, старые, такой прозор имеют?

Когда отправились домой, уже начало светать. Линяли и гасли звезды. «Тик-тик-тик!» — то тут, то там пробовали голоса зорянки-варакушки. Совсем рядом, в зарослях ивняка, спохватилась сорока: «Не проспала я?» И вот уже затрещала на все болото: «Берегитесь, тут идут люди!» Беспокойная, перелетала с куста на куст, сопровождая идущих.

Григорий, прислушиваясь к голосам птиц, что-то рассказывал о Москве, читал стихи Сергея Есенина (на выбор, под свое настроенье!) да так укачал ими собеседника, что тот вздохнул даже, входя в общежитие:

— Ох, и тоски в тебе!

У дверей Фильдинга остановились. Пыжов оробел. Страшили не переводчик, даже не Евланьюшка. Он боялся самого себя. Сдержится ли, не наломает дров?

— Может, плюнем? — сказал он. Голос прозвучал жалко. На душе сделалось совсем гадко. Ощущение было такое, словно бы должен переступить через что-то, пусть не святое, но важное, именуемое приличием. Но парень уже тарабанил в дверь.

— Мы никому не позволим жизнь баламутить! — говорил он твердо, категорично. Григорий слушал и не думал о ценности этих слов. Сегодня, когда ему тяжело, они его ободряли, а завтра… Для него, бесшабашного, всегда было сегодня, а завтра… Он еще не умел думать о завтра. И, несмотря на мучительные сомненья, в душе все же был благодарен парню, как недавно еще старику-профессору.

Фильдинг открыл дверь с мыслью: кого несет в такое время? И, увидев мужа Евланьюшки, побледнел. Бескровными губами прошептал потерянно:

— Проходите.

Да, тут Евланьюшка! Примолкшая, сидела за столом. Даже не глянула в сторону мужа. Потянулась к бутылке, плеснула в стакан вина — и цедила сквозь зубы. «Совесть козлячья! — чуть не вскрикнул Григорий. — Манерничаешь?» Выпив, она взяла из вазы пряник, черный, напомаженный, но, не откусив и кусочка, принялась крошить. И Григорий, и его спутник, и Фильдинг долго смотрели, как мелькают ее изящные пальцы, словно в этом движенье было что-то необычное.

— Понятно, — первым опомнился комсомолец. — Так завтра и доложим: Фильдинг разбивает семью. Аморальное дело!

Евланьюшка вскочила, сверкнув глазами:

— Кто вы такие? По какому праву вломились? Я вас звала? Или он приглашал? — она показала на Фильдинга. — Мы говорили о работе и… Вон отсюда! Не мешайте нам.

Григорий вздохнул: ох, глаза! Как тогда ночью, когда она разбудила его взглядом. В них было что-то змеиное, черное, жуткое. Он мог теперь и уйти: удостоверился, что у жены — новый поклонник, далеко не Хазаров. Без чести, без здоровых принципов. И слова тратить не захотелось.

Но парень втягивался в разговор:

— Ночью с переводчиком… о работе? Не темни, Ева. Мы не от морской пены родились. И знаем: он тут многих девочек… о работе просвещал.

— Вы хамы! Вы… — Евланьюшка схватила вазу и запустила ею в нежданных гостей. Парень из комсомольского патруля, стоявший к ней ближе, увернулся. Ваза угодила в Григория. Упала — и вдребезги. Пыжов схватился руками за лицо, будто его ослепили. Какой-то миг стоял так, а потом…

В общем, ударил жену. И Фильдингу двинул — в подбородок, так что зубы счакали. Переводчик не защищался. Даже слова не проронил. Но рука, холеная, с отрощенными девичьими ногтями, поползла по столешнице: что тут есть? Попалась чайная ложка — оттолкнул: не надо! И дальше. Вот пальцы нащупали ножницы. Рука стиснула их, замерев и спрятавшись до поры до времени за спиной хозяина.

Парень из патруля не ожидал этакой схватки. С трудом унял Пыжова. Воспользовавшись затишьем среди мужчин, Евланьюшка поправила прическу и, вскинув голову, пошла к двери, на ходу сказав комсомольцу:

— Будешь свидетелем.

Когда за ней захлопнулась дверь, Фильдинг возмутился:

— И сволочи вы! Женщина с благородным порывом уговаривала меня взять отстающую бригаду. Вроде новый почин… И зуботычину получила!

— Замолчи! — выкрикнул Григорий. — Новый почи-ин…

— Ты на меня… не очень, — свободной рукой Фильдинг провел по губам, посмотрел: есть ли кровь? — Если еще при мне ударишь Еву, я…

— А-а, — пропел в ярости Григорий. — Что сделаешь?

— Убью, — спокойно, убежденно отрезал Фильдинг.

— Да я тебя, длинноногого тарбагана!..

— Больше шумишь. А я, запомни, убью. Без крика.

Григорий рванулся к нему, но комсомолец был начеку — удержал и вывел в коридор.

— Ты поступил по-мужски, — сказал он. — Но, понимаешь… Придется отвечать: побои — пережиток прошлого.

— Отвечу! — в сердцах бросил Григорий. — Спасибо за помощь.

И пошел, махнув сразу обеими руками.

21

Через день в красном уголке «Строймартена» состоялся товарищеский суд. Пыжов переживал, поглядывая на дверь: вот сейчас зайдет Хазаров, поднимет густые черные брови и качнет головой: ну и товарищи у меня! Когда Григория о чем-нибудь спрашивали, он говорил одно и то же:

— Глупо все, глупо… Понимаю…

И разговор вначале долго не вязался. Но удивительное дело: собирались судить мужа, а принялись за жену. Особенно женщины. Как это так она, имеющая семью, запирается на ночь с мужиком да ведет разговор о работе? И что она за начальник такой?

— Час взаперти говорят, два говорят, до утра работу вспоминают. И поспать, грешным, некогда…

— Дурачками прикидываются.

Евланьюшка раскраснелась, слушая. Дышала, как загнанная, затравленная волчица. И смотрела так, словно выбирала: на кого же броситься? Взяв слово, она начала с вызовом:

— Женщине нашей Советской властью дана свобода. А вы, затурканные, все не привыкнете к тому. Замужняя женщина не может встретиться с мужчиной? Если встретилась, значит, между ними была греховная плотская связь? Одумайтесь, что вы говорите!

— А как это выглядит с точки зрения этики? — спросили у нее.

— Давно пора покончить с вашей рабской этикой! — злобясь, выкрикнула Евланьюшка и села.

— То есть что? — встала пожилая женщина. — Нас призывает эта куколка: давайте побросаем семьи и пойдем интересны разговоры искать, угощенья пряничны — свобода! Что ж после такой свободы получится? — я спрашиваю. Дите пускай заревется, муж… Да подумашь, бабий владыка! Нет, девоньки, брак — не токо любовь, хиханьки да хаханьки — это и…

— Обязанность, — подсказали ей. Женщина обрадовалась:

— Вот-вот! Обязанность…

Суд незаметно вылился в диспут. Позицию Евланьюшки дружно осудили. Но убедить не удалось. Евланьюшка ушла обозленной, не дождавшись конца разговора.

Григория она встретила дома с холодным презрением:

— Я подаю на развод!

Пыжов словно и ждал этого. Взял лист бумаги и написал аршинными буквами:

«Развестись не возражаю. Но быть на суде не могу: уезжаю в ответственную командировку. Ребенка прошу оставить со мной, так как…»

Причину не смог придумать. Вычеркнул последнюю строчку: пусть Семушка сам решит. Подав написанное Евланьюшке, сказал усталым и вроде бы даже безразличным голосом:

— Спешишь развязать себе руки, думаешь, Хазаров обзарится на тебя? Он слишком занят, чтобы играть в любовь. И понял: твоего огня надолго не хватит.

— Не волнуйся! Моего огня хватит сжечь и тебя, и Хазарова, и даже стройку, — выпалила Евланьюшка. Она не ожидала, что обойдется так просто, без скандала, без унизительной мольбы: одумайся, у нас же ребенок. И, закрывшись в своей комнате, не могла сдержать радости: он дал развод! свободна!

Только когда Евланьюшка легла, в душу, ослабшую, помягчавшую, стало вкрадываться сомнение: верно ли она поступает? Что-то уж очень многие осуждали ее…

— По себе меряют! — отмахнулась она. И каждого, кто выступал, перебрала, ощупала со всех сторон. Обостренная память выдавала мельчайшие подробности. Тот-то, не заплатив в кассу ни копейки, увез со стройки воз первосортного тесу — видите ль, дом закрыть нечем. Другой — там-то и при тех-то! — произнес сомнительную фразу политического характера. Так, перебрав каждого, Евланьюшка пришла к выводу: она, принципиальная, им вроде поперек горла. Боятся и сговорились выжить. Но обожгутся…

Засыпая, она произнесла, как некогда дядя Яша:

— Нет честности.

Утром, ни с кем не советуясь, отрядила к рабочему, что увез со стройки тес, комсомольскую комиссию. Ратовать за честность — одно, а вот мы посмотрим, каков ты…

Разговор был лаконичным: чем покрыл дом? а где взял тес? купи-ил?! где же купил? ну-ка предъяви квитанцию!

Документа, как и следовало ожидать, не оказалось.

Комиссия составила акт: украл. На объектах «Строймартена» засверкали «Молнии»: Светляев грабит народное государство, воздвиг кулацкие хоромы! Начальница «Строймартена» — эта комвузовка, что вьется вокруг Хазарова! — вступилась за рабочего:

— Как ты смеешь, девчонка, не вникнув в суть, кричать такое? Я разрешила ему. У человека семь душ на иждивении. И один другого меньше.

Евланьюшка не спасовала:

— А, вот оно что! — воскликнула она с издевкой и кривляясь. — Значит, ты разрешила? Что ж, и тебя раскрасим. Кто, интересно знать, тебе позволил? Оно что, добро-то, твое? Народное, наверно. Так народ и распорядится.

И начальницу Евланьюшка разобрала по косточкам. «Косточки» комвузовки, показалось, не ахти какие, вызывали лишь одно — сожаление. «Что она может, богом забытая? Спеть, как я? Или как Гришка, хоть плохонькие, но стишки сочинять? Мужичка! Тварь бездарная! Маслишься к бескрышим, к Хазаровым… И весь твой авторитет на масле замешен».

Перехлесты, обоюдные оскорбленья… В общем, закружилась карусель! У Евланьюшки нашлось немало сторонников. Что ни оперативка, что ни собрание в «Строймартене» — то и перепалка. Никто Евланьюшку не видел за серьезными политическими книгами, а тут она показала себя очень подкованным человеком:

— Это позиция оппортунистическая, если хотите знать, — заявляла она с трибуны, глядя на начальницу. — В нашем рабочем коллективе завелись пособники троцкизма. И я призываю решительно покончить с ними!

— Если хотите посмотреть на живого агностика, так вот он, — под громкие одобрения зеленой молодежи Евланьюшка показывала на своего противника.

И перед ней стали пасовать даже те, кому бы следовало ее остепенить сразу же. Начальница, доведенная до отчаянья, со слезами пришла к Хазарову:

— Не могу больше. Никакой работы — день и ночь пустые дебаты. Или я, или она…

Рафаэль Иванович выслушал и пообещал разобраться. Но долго не мог решиться на серьезный разговор с Евланьюшкой…

22

Пользуясь правом любимой, Евланьюшка пренебрегла назначенным временем. То, что Хазаров приглашал ее не на свидание, даже не в кино, а в партком, для Евланьюшки не играло никакой роли. Разве на хорошеньких женщин серчают? И кто из мужчин позволит себе говорить с ними на строго официальные темы?

Изящная, нарядная, она вошла в кабинет, улыбаясь: а вот и я, Раф! Видеть его — для Евланьюшки это уже было счастьем. Она распускалась, как цветок. Жало, колючки — все то, что пугало в ней других, — в этот миг пряталось. Заждавшийся Хазаров встал с тяжелым вздохом. Евланьюшка отмстила: «Ба-ах, да он в новом костюме! И чем-то похож на американца, шеф-конструктора мистера Уильяма Чонси. Галантный! А я руки не подам. Сколько ты будешь меня изводить?» Она остановилась в трех-четырех шагах от стола. Красивые черные глаза были игривы и чуточку нахальны. Она словно спрашивала себя: ой, да так ли уж он хорош?

Ради сегодняшней встречи Евланьюшка надела сиреневое платье, расшитое на груди цветным стеклярусом. Когда Григорий брал в Москве на толкучке модную сиреневую рубашку, он знал — это любимый цвет Евланьюшки. Но платье было дорого сердцу не одним цветом: она ходила в нем на первое свидание с Рафаэлем. С того дня прошло шесть лет. За это время Евланьюшка внешне стала еще лучше. Рафаэль, забывшись, смотрел на нее, как близорукий: и видел, и не видел. Евланьюшка, словно дразня, пропела вполголоса:

Коль любить, так без рассудка,

Коль грозить, так не на шутку…

Хазаров, будто просыпаясь от мучительного сна, провел по лицу ладонью. Жестом пригласил Евланьюшку сесть, а сам, сцепив за спиной руки, отошел в сторону. Перед ним, почти во всю ширину и длину глухой стены, висел генеральный план строительства завода — фиолетово-чернильный лист, испещренный квадратиками, линиями, слившимися, плохо различимыми словами. Хазаров задержал на нем свой взгляд. «Вот что меня волнует», — словно хотел он сказать. Евланьюшка отметила: «А кофейный цвет костюма — ему к лицу. Стройней Раф и… светлей, кажется». Намек Хазарова она поняла и не поняла. Евланьюшка знала: больше, чем кому-либо, он принадлежал этому генплану. Раф — частичка его. Самая основная. Без него, деятельного, он, может быть, так и останется фиолетово-чернильным листом. Ну а Евланьюшке?.. Ей, может, принадлежал только хлястик пиджака. Но пока она владела инициативой. И еще надеялась, что и у любимого можно все изменить, вплоть до размера обуви.

— Даже не зайдешь. Не позвонишь, — мягко упрекнула она. — Я ведь одна теперь. Знаешь, поди…

Обласкала взглядом, попросила:

— Расчешись, Раф, примялись твои волосы. Как я люблю, когда ты расчесываешься! Электричество трещит, а ты вроде б его ловишь. Расчешись.

— Ох, Ева! Не знаю, что с тобой делать. — Рафаэль заходил по кабинету. — Все на тебя жалуются. Плотник, участник гражданской войны, слез не сдержал. Чуть не каждый сопляк, говорит, кличет теперь: «Эй, агностик!» Даже тетя Уля письмо прислала: «Не дождуся весточки из Сибири. Что же приключилось с моей Евланьюшкой?»

Замечаний Ева не терпела.

— Какая она мне тетя! За первого встречного вытолкала замуж. Если б не она!.. — Евланьюшка, изменившись в в лице, кольнула его злым, отчаянно-злым, изболевшим взглядом. И не нашла нужным закончить фразу.

Не скрывая досады, Хазаров повысил голос:

— Откуда в тебе такая… неблагодарность к близким людям? Даже черствость! Не ты ли сама утверждала: красивой внешности соответствует и красивая душа?

— Хочешь знать? — с чувством проговорила Евланьюшка. — От любви! Жжет она меня, любовь-то…

— И Григорий — первый встречный? И тетя Уля виновата в твоем замужестве? Да ты, смею заметить, совсем не знаешь своего Григория. Не поняла его. Принижала. А я вот тебе расскажу…

Евланьюшка внутренне содрогнулась: «Сам он… черствый. Да я готова себя убить. И разговоры о Гришке — лишние».

— Пыжов — парень со стратегией. Полторы недели прошло, как уехал, а на стройку уже прибыло семьсот восемнадцать человек. Семьсот восемнадцать! До него как поступали? Соберут сход в селе и просят: выделите Христа ради пять-десять человек на стройку. Как в рекруты. Он же по крупным центрам маханул. А как отзываются о нем? Хваткий, напористый. Насядет — не отступит. Оратор. «Фашизм грозит: зальем мир свинцом и металлом. А мы еще посмотрим. И у нас хватит на врага горячего свинца и металла. Так что помни, товарищ, война с фашизмом идет сегодня. Не только в Испании, но и на нашей сибирской стройке».

Евланьюшка сидела как на иголках. Все ее существо кричало: «Раф не понимает… Нет, не понимает, что такое любовь».

— Да перестань, — плачущим голосом взмолилась она. — Возьми их себе — Гришу, тетю Улю. Мешают они мне, добродетели, взять свое счастье. Вот оно, рядом, а кто-то заслоняет. Теперь эта комвузовка…

Он еще усмехается! Обида душила Евланьюшку. Молчит Раф, глух к ее признаньям. Не может простить замужества? Или… любит уже комвузовку? И — до поры до времени — прячет любовь? «Голос мой, голосочек! Ты ж волшебны-ый, ты ж чарующий… Растопи ты на сердце дружка ледяны иголочки. Обогрей его, студеное. Оброти ко мне, забывное. Ты ж, улыбка моя, ты ж пленительная! Да возьми-ка в полон его, в крепки рученьки. Не то пути, не то дороженьки разойдутся у нас в разные стороны.

Ты беспомощна, красота моя. Неоплатная-а, совсем ненужная-а. Ой же, боженька, добрый дедушка! В слезах горьких купаться — доля тяжкая…»

Обида всасывалась глубже. С губ Евланьюшки, уже дрожащих, сорвалось по-детски капризное:

— За что они меня опозорили? Устроили судилище…

Хазаров пододвинул стул, сел рядом.

— Разве можно за личную обиду так расправляться с людьми? И топтать общественное дело? Ты посмотри, какие снаряды мечешь в своего человека, в труженика! Оппортунизм, троцкист, агностик! Да что ты делаешь?

— Так, выходит, и вы… Комвузовка напела? Ясельки вместо мартена строить! А вы улыбаетесь ей. Молодец, Татьяна Трофимовна! Личная обида… Да не в ней дело! Могу я, советская женщина, встретиться с человеком и о делах поговорить? Эстетику мне пришили… Она, чтоб эстетику-то соблюсти, может, потому и собирает скопом всех мастеров, бригадиров? Когда надо и не надо…

— Этика, а не эстетика, — вздохнул Рафаэль. Встал и зашагал по кабинету. Недовольный, сердитый: — Все у тебя так вот… приблизительно? Словечки одни. А ведь оппортунизм, троцкизм, агностицизм — это не клички вроде Дон-Жуана, Скотинина, Обломова. Это страшное политическое обвинение. И ты, только-только начавшая прозревать, с легкостью кидаешь их направо и налево. Плотник вдруг у тебя оказывается агностиком!

— Но все-таки я поступила принципиально. В хозяйственном-то отношении. Стройке не хватает лесоматериалов, а кто-то ворует. Враг почти ломится в двери, а мы уходим с мартена строить ясельки…

— Понимаешь, принципиальность — истинная! — не против человека, а для него. Кто как не Советская власть должна помочь мужику? Ведь он, когда дети будут под крышей, в тепле, за десять возов леса отработает. А ясли… Строили-то их в нерабочее время. Это раз. А два — сдали, и триста пятьдесят женщин вышли на работу. Это сила или нет? Вот настоящая политика.

Евланьюшка молчала.

— Запомни: наша правда, наша принципиальность — слуги народа. Начнем вот так, как ты, устраивать бури в стакане воды — и обратимся в жалкую кучку людей. Мы сильны тем мужиком, которому помогли. И ради него, если уж на то пошло, революция свершена. Так что… если кто попытается сбить нас с верного пути — мы сами уберем того…

— Мне это не грозит, думаю.

— Как сказать! Ты почему не выполняешь партийное постановление: каждый комсомолец и коммунист в неделю раз отчитывается в своих коллективах за проделанную лично им самим работу?

Это решение Хазаров провел, чтобы поднять ответственность коммунистов и комсомольцев, работающих на строительстве. И он сам первый подал пример, в день по нескольку раз выступая в бригадах.

— Коммунист, комсомолец, — сказала Евланьюшка чужим голосом, согласно Устава, отчитываются или на бюро, или на своем собрании. Так что… не заставляйте меня на бригаде о своей работе говорить.

— Вот как тебя заносит! Партия и комсомол — передовые отряды рабочего класса. Класса, который взял власть в свои руки. И мы будем перед ним отчитываться. А с тебя придется снять спесь.

— Не связывайтесь, Рафаэль Иванович. Вы же знаете: я — мстительная.

— С твоей стороны, Ева, грозить мне — это глупо и смешно. Я тебя серьезно предупреждаю: твои идейные шатания покрывать не стану. Приятельские отношения не в счет. Амикус Плято, сэд магис амика эст вэритас. Это значит: Платон — друг, но истина дороже всего.

Она вспыхнула, поднялась резко и спросила:

— Все? Я могу идти?

— Иди. Завтра чтоб отчиталась в трех бригадах. И доложишь парторгу «Строймартена». А я проверю. Да, следовало бы извиниться перед теми, кого необоснованно идейными противниками обозвала.

23

Весь вечер Евланьюшка проревела в пустой квартире. «С чего я поперек-то пошла? — спрашивала она. — Сказать бы: глупею без тебя — и точка. Хоть машинисткой возьми, чтоб рядом быть. Только говори, что делать, — все в точности исполню! Ведь услыхала твой вздох: ох, как мне мешают эти неразворотливые американцы! — и сразу погнала их из управления. Пример другим!

А тут… И вправду глупею! Где взять силы, чтоб удержаться? Кто может так, как он, одушевить, возвысить, окрылить? Григорий говорит умно… Не Григорий говорит — Хазаров. Только Гришкиными устами… Но все-таки говорит? И — дело?..»

То, что даже брошенный муж поднялся в глазах Рафаэля выше нее, Евланьюшку взволновало больше всего. «Ты смеешься, жизнь, жизнь постылая! Да спотычки мне готовишь — разны, разные. Пишет Гришка стихи глупые. Я ж пою — слезы катятся, радость светится. Я ж пою — сердце трогаю. Хвалят в голос все Евланьюшку: тебе же петь да петь, а нам слушать — не наслушаться. И целуют руки, как у барышни. Так что ты топчешь меня в грязь липучую?..

Отступись от меня, жизнь постылая! Я любви хочу, света-радости. Без нее, струйной, сохнут крылышки-и, стынет кровь. И не требуй платы глупой: чтоб варилася в котле рабочем, чтоб душеньку, песню звончату, поделила с людьми пополам. Все ему берегу, все ему подарю, безоглядная, безотрадная-а…»

Евланьюшка собралась спешно: помирюсь — и муки долой! Фильдинг говорил ей, что Хазаров тоже живет в доме специалистов. Хотя и поздно, он не спит. Он читает. Он много читает. В его кабинете, обратила внимание, в шкафу в каждой книжечке закладки, закладки. Она не любит читать. Но тоже, когда помирятся, попросит книг…

У вахтерши она узнала номер комнаты. Впорхнула, не постучавшись. Ой-ё-ёшеньки! А народу… Хазаров, горячась, говорил:

— Через месяц, полтора пускаем домну. Хорошо? Сталь, прокат и кокс тоже долго ждать не придется. Вопрос: кто будет обслуживать агрегаты? Опять пойдем к господам американцам с поклоном: дайте специалистов? Предложение: не медля ни дня, ходатайствовать об открытии здесь института. Института сибирского металла! А?

Он замолчал, дав людям возможность подумать.

— Работает люд день и ночь. Кто пойдет учиться? — робко возразила начальница «Строймартена». Она здесь, комвузовка! Она, сдоба, сладкая, притулилась на краешке скамьи. Только б рядом с Хазаровым. И смотрит в глаза.

— Я первым запишусь, — ответил Рафаэль Иванович. — Не всю ночь трудимся. А учеба сейчас — дело партийной важности.

Хазаров увидел Евланьюшку. Держась за ручку двери, она взирала на все с трогательным выражением душевной муки. Он понял, какая сила пригнала ее сюда. Улыбнулся:

— Подожди чуть.

«Не пустил, вежливец! Испорчу разговор?» Комвузовка, обернувшись, полюбопытствовала: кому он улыбнулся? И молнии обожгли ее лицо. Евланьюшка затворила дверь: не больно-то нуждаюсь в разговорах! Но… подожду. Он мой. Мой!

Бесконечно долго ходила Евланьюшка по длинному коридору. На ее лице, задумчивом, ожидающем, блуждала улыбка. Небрежно потирая зябнущие плечи, она жила предстоящим свиданием. Подходила к двери — там слышался жаркий спор. Слова она не могла уловить. Смысл их путался в голове.

— Он — мой! Он — мой! — повторяла Евланьюшка без конца.

Прошла вахтерша, стуча то в одну, то в другую комнату: «Вставайте. Пора на смену!» Евланьюшка спохватилась: двенадцатый час! Увидят ее, опять зашумят, что с мужиками путается. И заспешила вниз, к выходу, кусая от обиды угол косынки.

«Нарочно затянул разговор, — думала она о Хазарове. — Но что ж я так гоняюсь за ним?..»

Ни думать, ни плакать она уже не могла: то, что вбирала в себя ее душа — скупые, постаревшие радости, которые почти не трогали сердце, огонь ревности, нудная щемящая боль неразделенной любви, вспышки и тяжелая осыпь, нагар обид, — все осталось там, позади, в красном кирпичном доме. Глохлая ночь сдавила горло. Задыхаясь, Евланьюшка остановилась. Просить помощи? Перед ней, показалось, простирался страшный мир: белый иней одел, как в саван, и крыши домов, и листву деревьев, и землю. Умерло живое. Кто-то неведомый, словно радуясь ее беспомощности, застучал в барабан. Звук торопливо накатывался. И вот, оглушив, смял ее и швырнул в сторону…

Очнулась Евланьюшка в полдень. И дома! Она удивилась, припоминая происшедшее. Да, какие-то люди помогли добраться до квартиры… Долго лежала с открытыми глазами, боясь шевельнуться. Скупо, печально улыбнулась, когда пришла первая мысль: «Я жива».

24

После этой ночи Евланьюшка ждала каждый вечер: вот придет Рафаэль, как тогда, в Москве, в больнице. Мысль: «В жизни все повторяется. Но к лучшему ли?» — умиляла ее. Чуть заслышав шаги на лестничных маршах, спешила к двери. Но нет, то был не Рафаэль. Пойти же к нему, так вот, как она решилась накануне, больше не позволяла гордость.

С отчетом Евланьюшка не выступила ни на другой, ни на третий день. Работа ей опротивела — она просто для нее потеряла всякий смысл. И Евланьюшка старалась скрыться с глаз людей, исступленно махавших лопатами, ломами, кирками, до одури стучавших отбойными молотками.

Спустя неделю после разговора с Хазаровым ее вызвали в завком комсомола. Два часа без малого отчитывали, а она ничего не слышала и не хотела слышать. Смотрела на Хазарова, который тоже присутствовал при разборе ее дела.

Ей объявили выговор с предупреждением.

— Ну, хоть что-то скажи! — не сдержался, перешел на крик секретарь завкома. Евланьюшка, отрешенная, улыбнулась: а зачем? Лишь когда за ней захлопнулась дверь, она вдруг воспылала гневом на Хазарова: не заступился, даже не глянул в ее сторону. Ну, берегись, противный!

Дома она накатала гневное письмо в крайком партии — силой заставляет нарушать Устав. Не удовлетворившись этим, и в ЦК написала. Пожалеть ее зашел Фильдинг. Посоветовал усилить текст. И как усилить. Но Евланьюшка не решилась: слишком жестоким был совет Фильдинга.

Теперь она жила другим ожиданием: когда же приедут и рассудят их с Хазаровым? Она, как и раньше, цеплялась за букву. И, казалось, искренне верила в свою правоту. Всезнающий Фильдинг посмеивался: побьют тебя еще раз, только на более высоком уровне, и тем дело кончится.

Он водил ее в клуб для иностранных специалистов, который называли коротко — американским. Там они проводили время. К Фильдингу относились любезно, с интересом. Он умел поддержать разговор, вовремя ввернуть острое словцо, анекдот. Их охотно угощали вином.

Как-то захмелевшей Евланьюшке захотелось спеть. И спела. Американцы пришли в восторг: мисс Ева скрывала такой чудный голос! Но больше других поразился Фильдинг:

— И ты киснешь на стройке? Я ничего подобного не слыхал. Клянусь честью. А посмотри на янки: они рты раскрыли.

Евланьюшка и рассчитывала на похвалу. Однако она не привыкла к лести и чувствовала себя неловко.

— Ты брось эти ужимочки! Хочешь, я тебе сделаю протеже? Через два месяца у меня кончается практика. Я поеду обратно в Ленинград, ну и…

Евланьюшка не знала, что и ответить.

25

Наконец из крайкома прибыл инструктор. На месте создали комиссию. Хазарова потрепали да и оставили в покое. А Евланьюшку, как и предсказывал Фильдинг, разбирали на «высшем уровне» — в горкоме комсомола. Из комсоргов ее выгнали, а в учетную карточку добавили еще один выговор — строгий, с последним предупреждением.

Она еще по-настоящему не пришла в себя, чтобы понять причины своего поражения. Лишь много позже, спустившись с высоты прожитых лет к незабываемому источнику, она покачала седой головой: «Ба-ах, глупая! Не жизнь мне спотычки взлаживала. Я ей. С двумя козырями — красотой да песней — такого короля решилася взять. Ой же, ошеньки! А другие главные козыри — стать нужной ему, сподвижницей — в колоде жизни остались. Торопилась. Не смогла взять. Да и то сказать: любови-любушке чужд рассудок. Не обождет она. И в узелок ее, отравно-сладкую, не завяжешь…»

Когда наступило безденежье, Евланьюшка спохватилась: а что же делать? Напяливать на себя чертову кожу спецовки?.. Нет, этого она не хотела. Искать что-то попроще, полегче, почище? Но надо было идти к Хазарову… Об этом же Евланьюшка и думать не смела. Она поняла: Раф для нее потерян. И навсегда. Ночами ей снился столб. Высокий, без единого сучка. Она, запрокинув голову, глядела на вздымавшуюся в поднебесье верхушку так, будто ей предстояло взбираться. И сомневалась: да разве я смогу? Однако бралась руками. С виду гладкий, столб больно кололся. Она вскрикивала и, переждав боль, решала: нет, не взобраться. Покорно садилась у столба, прислушивалась, как он напряженно гудит.

В это кошмарное, беспросветное время Фильдинг, человек практичный, предложил ей свою руку, зная, что она не сможет отказать. Действительно, она колебалась недолго. Но по выражению ее глаз, то скорбно-траурных, то равнодушных, нетрудно было понять, с каким душевным настроем шла она замуж.

Фильдинг пристроил Евланьюшку в американском клубе. Он настоял, что ей пора взяться за ум, дать дорогу своему таланту. Неделю она репетирует, а в воскресенье выступает. Она не противилась. Даже тогда, когда господа пожелали, чтоб Евланьюшка за ту же плату пела еще в среду, а потом и в пятницу.

Песни ее были об утрате, о страдании. Она их не пела, а выплакивала. И с такой женской болью, что кто бы их ни слушал, все притихали, опустив голову.

Иногда она словно вспоминала о себе:

Путь широкий давно

Предо мною лежит;

Да нельзя мне по нем

Ни летать, ни ходить…

Кто же держит меня?

И что кинуть мне жаль?

И зачем до сих пор

Не стремлюся я вдаль?

Или доля моя

Сиротой родилась?

Иль со счастьем слепым

Без ума разошлась?..

Пропев, Евланьюшка тотчас же уходила из клуба. Ни комплиментов, ни поздравлений — ничего она не хотела выслушивать. Упрашивать ее спеть еще что-то, помимо программы, было бесполезно. И к этому скоро привыкли. Только Фильдинг всякий раз, когда она торопилась покинуть клуб, упрашивал остаться:

— Что делать дома? А тут музыка, танцы, вино… И веселье.

Он успевал уже крепко выпить.

— Хочешь — веселись, — роняла она.

— Ты ведешь себя как беби — маленький ребенок, — обижался Фильдинг.

Его любезность звучала фальшиво. Евланьюшка замечала: ее муж перемигивается с девицами. Домой он возвращался поздно, вялый, равнодушный. Это и радовало — меньше пристает, и возмущало — изменяет каждый день.

Клуб размещался на нижнем этаже жилого дома, который полностью занимали американцы. С некоторых пор, выходя на улицу, Евланьюшка видела под окнами человека в громадной шапке из рысьего меха — слушал ее песни. Когда она показывалась на крыльце, он торопливо уходил или скрывался за домом.

Знакомый это или же новый поклонник? Она не могла определить да и, занятая собой, не особенно стремилась. Но сбегая с крыльца, осматривалась: здесь он или нет?

В тот вечер был сильный ветер — надвигалась сибирская зима. Кутаясь в шаль, Евланьюшка вдруг наскочила на человека. Извинившись, обошла уже его, но сердце почему-то дрогнуло. Она остановилась, подняла голову — перед ней стоял мужчина в меховой шапке. Он жадно курил. Огонек папиросы то вспыхивал, то угасал. Она пригляделась и вскрикнула:

— Гриша, ты?! — бросилась к нему, обняла, заплакала. — Возьми меня отсюда. Не могу больше.

И, спохватившись, оттолкнула его:

— Нет, нет! Это я так.

Она словно напугалась чего-то. Скорее всего — своей слабости.

— Ева, — пытаясь ее удержать, проговорил Григорий. — Ева, не дури. Забудем все. И Семушка заскучал. Он у деда живет. Дед в ста километрах, в самой тайге избу купил. Поживешь у него, ты ж извелась вся.

— Нет, Гриша, нет. Оставь меня… Твои кулаки…

Он стоял, глядя ей вслед. Она то замедляла, то убыстряла шаг, но ни разу не оглянулась.

На другой день, только появившись в клубе, Евланьюшка подошла к окну. Григорий уже занял свое место. Было холодно. Он приплясывал, чтобы согреться. Она постояла, прячась за простенком. Вздохнув с грустью: эх, если б это пришел Рафаэль! — она закрыла форточку, чтоб ее песню не слышно было на улице.

26

Одно-разъединственное связывало теперь Евланьюшку со стройкой — газетка. Та самая, в которой работал ее Гришка. Томилась Евланьюшка, ожидаючи: скоро ль почтальонка — такая нерасторопница! ох, ошеньки! — припожалует со своей сумкой? Идет куда-то, в магазин ли, по другим каким надобностям, а в почтовый ящик непременно заглянет: есть ли что? Когда же брала газетку, то шла и приговаривала, словно малому дитю:

— Вестница-кудесница моя… Расскажи да поведай ты мне про негра, негра черного… И другое знать хочу, вестница: как там без меня?

Газетка сообщала: за королями-землекопами, рывшими ямы на равных с экскаваторами (да какие ж у них жилушки-и!..), возникли короли-клепальщики, короли-кузнецы… И всё карточки да карточки пропечатывают: берите с ударников пример! Она, Евланьюшка, могла б быть такой. Ох, могла! В газетке места б не достало… писать-то о ней. И собирались, когда шуганула с участка американцев. Да Хазаров — чертов негр! — будто бы запретил: рано хвалить Еву, дайте ей поработать.

А о Гришке, ее непутевом Гришке — задиристом петухе! — написали. То не рано. То в самый раз. Ох, Хазарушка, Хазарушка! Презирать бы да теснить тебе Гришку-соперника, ты ж часы ему вручил золоченые, швейцарские, с громкой надписью. Видишь ли, двадцать три тыщи людей прислал. Ну и что?.. Да как сердечко сдюжит, вынесет такую несправедливость?!

Без нее, получалось, строили завод. И как! Газетка-вестница рассказывала: опередив план, святогорцы получили первый чугун и первый кокс. Это в октябре. А ноябрь обещал быть особенно урожайным: к празднику пускали еще пять основных цехов. Даже знаменитая Магнитка не знала такого темпа!

И пели без нее ладно. Читала Евланьюшка: «Ансамбль Милорадовых — отец-то с сыновьями! Ба-ах, башеньки! — вернулся из первой творческой поездки по краю. Самодеятельные артисты выступили…» Руки к сердцу прилипли от горя-обиды: о-ох, а я? Да что б вам, обалдуям здоровенны-им, как раньше, в первый-то день, не прийти да не увести меня-а-а… я ж сметанка, я ж сливочки-переливочки-и…

— Гордые… Знать, забрезговали: откачнулася, отмахнулася. Пою для буржуев заграничны-их…

Мало-помалу Евланьюшка накалялась — причин-то, считай, всегда доставало! — и, во гневе, терзала, мяла, топтала, швыряла свою вестницу-кудесницу, как собачонку, смевшую укусить ее. И расправлялась тоже с приговором: так я тебя, так я тебя! и всех! Потратив запал, падала на диван и ревела с причетом: «Что ж это я одна такая самая разнесчастная-а? Во грязи, печали тону, гибну-у, а рученьку подать-протянуть некому… жду я день, жду я два — да все-то напрасно… ох, мамочка! ох, родненькая!»

Но на другой день Евланьюшка, как ни в чем не бывало, снова с тем же душевным томленьем ждала заводскую газетку. Она, кудесница, и известила Евланьюшку: «Сегодня пускаем мартеновский цех, по этому случаю в 16 часов состоится митинг».

И завздыхала, засуетилась Евланьюшка: побывать бы там. «Ой, да я же замерзну! Ой, да меня же узнают! И что скажут? Отравница явилася. Соглашаюсь я с тетушкой: не по мне, видать, полет орлов. Так преврати ты меня, боженька, в воробушка. Дай мне лапки, клювик, крылушки. Стану маленькой, стану серенькой. Полечу, посмотрю и утешуся».

Но боженька, никак, тоже в обиде на Евланьюшку: не внял мольбе. И пришлось ей обряжаться. Надела полушубок мужа — он-то, переводчик, ушел на стройку во всем праздничном. Шалью повязалась так, что ни глаз, ни лица не видно — попробуй-ка узнай Евланьюшку!

А в цех, ее цех, где должны сварить сталь, оказалось, без пропуска не войти. Надо же! Зря, выходит, тащилась? Ну нет. И Евланьюшка пробралась окольными путями. Жар-то какой, жар в каждом закоулочке! Не прислонись ни к чему, не дотронься — жжется, палится. А-ах!

Вовремя увидел ее закопченный рабочий.

— А ты откуда взялась? — всполошился. — Ох, краля! Марш отсель! Сгоришь, щас металл пущаем.

Грозный, занятый, а проводил вниз, к разливке. Тут глазеющих людей полно. Жмутся к стеночке. И Евланьюшка притулилась с радостью: пробралась-таки, не покланялась. Огонь же, словно и ждал только Евланьюшку, брызнул шибко — и сердце зашлось. Звездочки жаркие — вверх да вниз. Полымем горят, играют. Ой, да красота какая!

Что же мы построили, люди?!

А жидкий огонь — ну прямо живехонький! — бежит по желобкам. Исходит от него бурый, чадный дым. И клубы его гасят легкие звездочки.

Кран зазвенел торжественным колокольным звоном. И не радостный ты, да возрадуешься: чудо своими руками сотворил! Понес кран ковш в ту часть цеха, где продолжалось строительство — там, на площадке, посыпанной песком, намечалось разлить металл на сувениры. И стоявшие люди вдруг зашумели, смешались и бросились туда. Увлекли и Евланьюшку.

— Товарищи! То-ва-ри-щи!! Шутить нельзя: сталь горячая. Подождите, всем достанется, — раздался громовой голос из динамика. Мужчины с красными повязками, образуя заградительную цепь, попытались остановить толпу, но где им! Тогда кран остановился. И все тот же голос произнес: — Разливать не будем, пока не установим порядок.

«Ох, ошеньки! Ну зачем они томят людей?!»

27

Блаженно улыбаясь, Евланьюшка держала в руках теплый слиток. Он походил на сердце. Только оно было в раковинках, рубцах. И очень тонкое, как блин, так что во многих местах просвечивало. Оно постепенно холодело и холодело. Евланьюшка не подумала спрятать его и, только вышла за ворота — ее вмиг окружили. И от «сердца» остался жалкий кусочек — разломали, расхватали остальное. Ей стало обидно до слез. Она бы, наверно, и разревелась, если б не услыхала голос, который заставил ее забыть обо всем на свете: Хазарушка!

Рафаэль стоял на железнодорожной платформе, оборудованной под трибуну. Без шапки — да и какая шапка могла прикрыть его черную, припудренную изморозью шевелюру? Куртка распахнута, ворот гимнастерки — тоже. Секретарю парткома жарко. Сегодня он согрел здесь все: и людей, которые свершили подвиг и пришли сейчас, чтобы увидеть творенье своих рук, и металл, которому придется служить новому, свободному человеку.

Только ее, Евланьюшку, не согрел Рафаэль. Нет, нет! А как бы она хотела очутиться рядом с ним! Пусть говорит. Она не потребовала бы к себе внимания больше, чем к другим здесь собравшимся людям. Просто встать рядышком, незаметно коснуться руки — ой, Раф, как я счастлива! — и переживать шальную радость вместе со всеми. Да неужель личное счастье накрепко спаяно с общественным? И, презрев одно, человек теряет другое, как она, Евланьюшка. «Раф, Раф!» — вздохнула она, напугавшись своей мысли: личное счастье — общественное. И наоборот. Вот новое сочетанье! Однако ей не хотелось верить в его силу. Нет, если б не тетя Уля! Они были бы вместе. А тут… сколько тут между ними встало препятствий!..

Кто-то мешал ей думать: назойливо шептал позади, посмеивался. А на душе все тяжелей становилось, будто обладатель этого голоса осуждал, осмеивал ее. Евланьюшка обернулась, муж, Фильдинг, обняв девочку-коротышку, говорил:

— Мисс Елена, мы уже не встречались… Сколько дней? Избегаете, да? Сегодня вечер по случаю первого металла — приглашаю. Будет музыка — потанцуем. А хочешь в американский клуб? Там я свой человек. Там веселее. Я зайду за тобой. Дождешься?

— Дождется… Такой умный господин, отчего не дождаться? — едко сказала Евланьюшка. Фильдинг, словно обжегшись, оттолкнул девушку.

— Ева?! Ты?

Евланьюшка, не удостоив его ответом, отвернулась. Радость, пусть горькая, печальная, — и та улетучилась. Дядя Яша сказал сейчас в ней громче, чем Рафаэль Хазаров:

— Нет честных людей.

И Евланьюшка, с трудом протискиваясь, пошла с митинга. «Гони, гони меня, ветер студены-ый! пушинка я, оклевышек…»

28

Этим же вечером она уехала в село, к деду. Теперь уже сама уговорила Григория проводить ее. Сидела молча, в вагоне было холодно, и дорога показалась утомительной.

Дед встретил их в ограде. Ветер развевал мягкие редкие волосы и длинную бороду. У приветливых глаз собрались морщинки. Дед приговаривал:

— Вот и ладно, вот и ладно. Нашли-таки друг дружку.

Семушка, босой, стоял на снежном крыльце, восторженный, смешной.

— Ешкина кобыла! Сколько радости сегодня — штаны лопнут! — выпалил он, не зная, к кому первому броситься — к отцу или к матери?

— Се-ема, ты давно не живешь у няни Дуси, а все такой же грубиян, — сказала Евланьюшка. Она отвыкла от сына. И каким же большим казался он ей! И далеким, непонятно далеким. Говорят, при встрече с дитем до боли щемит сердце. Сердце у нее давно уже изболело. Изорвали его на клочки, так же, как тот сувенир, что она брала на память. Евланьюшка заплакала от жалости к себе: как узнать, как разведать — можно ль вернуть еще то, что утратила-а? Семушка, чью головенку она прижала к груди, вывернулся и спросил:

— Ты, маманя, ведь завод строишь? Мы вот с дедушкой читали газету про вас и не поняли: как вы бо́рова-то сделали с браком?

— Глупый. Не бо́рова, а борова́ — дымоходы так называются.

— Ох, ешкина кобыла! Деда, ты слышишь? Не бо́рова, а боровы́, дымоходы…

— Борова́, Семушка!

Из горницы, приглаживая челочку, вышел высокий стройный парень. Смутился, как девочка. Григорий радостно пожал его руку:

— Ты скажи, какой выдурил, а! — и представил его Евланьюшке: — Мой брательник. Троюродный, так, что ли? Алешка Копытов!

Дед, которому Алешка явно доставлял радость, улыбнулся, разглаживая бороду:

— Акробат он — не парень.

Сели пить чай с медом. Мед запашистый. В избу словно весна нахлынула, с запахом цветов, ласковым солнцем, со всей своей щекочущей свежестью. Семушка, мешая, карабкался с места на место — столько людей за столом! То садился с матерью, то с отцом, в конце концов нашел приют на коленях у деда. Смеялись сдержанно, говорили мало, поглядывая на сумрачную Евланьюшку.

— Вы, никак, с погосту приехали? — не сдержался дед. — Горе како навалилось? Присохли. На Гришку глядеть срамно: мужик, а в поясе — мои пчелы толще.

— Деда! Да они ж борова с браком сделали. Забыл? — воскликнул Семушка. И вызвал невольную улыбку у всего застолья. Но она тотчас потухла, когда он спросил: — А почему дядя Форель не приехал? Я хочу видеть дядю Фореля.

Кое-как скоротали вечер. А спозаранку дед поднял мужиков: надумал сводить на охоту. Край ему приглянулся. Богатый. Даже глухарей, этой редкой птицы, — тут видимо-невидимо.

Григорий оболочился в одно мгновенье. И — шасть на улицу! Ни слова, ни полслова не обронил. Дед проводил его за дверь сожалеющим взглядом: эх ты, жизнь бедова! неладное промеж них — и спали поврозь.

И совсем озадачил Гриша, когда — посередь дороги-то! — выкинул фокус: вспомнил вдруг, что пора возвращаться в город, работа ждет. Старик опешил. И сказать не знает что. Взмахнул рукой — вон какое утро занимается, погляди ж!

— Нет, поеду! — стоял тот на своем.

— Ты б переходил сюда, — сказал дед. Голос его был жалостливый. — И тут зачали строить. Уголь, сказывают, каменный нашли. Шахты пробьют. Може, от книжек и муки твои?

Посмотрю, — неопределенно ответил Гриша.


…Фильдинг стучался в квартиру Евланьюшки:

— Ева, милая, пусти же…

Никогда, наверно, он не говорил столь ласковых слов. Одно дело читать женщине лекцию о высших царских чинах и совсем другое — говорить о своем чувстве. Пьяненький, он терся щекой о холодную дверь, плакал:

— Ева, соловушко…

Вроде б особой любви не чувствовал Фильдинг к жене, а тут… совершенно потерял голову. Странная штука — жизнь. Как же она смеется над человеком!

Григорий тронул переводчика за плечо:

— Вот ключ, забери свои вещички.

Фильдинг ничего не спросил о Евланьюшке. Поглядел на соперника непонимающе: о каких вещах речь? И засмеялся нехорошо, словно тронулся умом.

Через несколько дней кончалась его практика, но он чувствовал, что уехать не сможет.

29

Алешка Копытов, как он сам признался деду, с маху «влопался» в Евланьюшку. Дед оказался плохим педагогом: выслушал, нахмурясь, а потом, не раздумывая, дал ему зуботычину. Внук долго пыхтел, отплевывался. И больше уже не смел делиться с ним своими переживаниями.

Григорий приезжал по воскресеньям. Привозил гостинцев, игрушек — Семушка визжал от радости, а жена, смурная, совершенно чужая, принимала подарки сдержанно, без благодарности.

А время шло к весне. Днем, на солнцепеке, уже появлялась звонкая капель. Не зная, куда деть избыток сил, Алешка, раздевшись по пояс, крутился, выламывался на турнике. На ослепительном снегу мелькала его быстрая, то растянутая в линию, то сжавшаяся в комок, тень.

Дед только поплевывал: обезьяна, как есть обезьяна. Семушка, подымая руки, приплясывал рядом с нетерпеньем: «А ну-ка я, ну-ка я, дядь Алеша». Алешка подсаживал его. Покачавшись чуть, Семушка срывался и, глядя вверх на отшлифованную руками перекладину, вздыхал: «Ох, ешкина кобыла! Опять не получилось».

Одна Евланьюшка не замечала его выкрутасов. Не выйдет во двор, не взглянет в окно. Переживал Алешка. Тайно, в душе, упрекал Евланьюшку: и весна на нее не действует. Но весна-красна на всех действует. Дед первым приметил беспокойство невестки. Даже подглядел однажды, как она, выйдя на крыльцо, увидела Алешку и — обожглась. Алешка крутил свое «солнце». Ловок и проворен же! Тело… Дед видел у Гришки в книге рисованного Аполлона. Бог, кажись, с земли греческой. Даже без исподнего. Как на ярмонке, красу напоказ выставил. Да Алешке он, хотя и бог греческий, совсем не ровня.

Евланья за многие месяцы впервые улыбнулась. Из глаз, оживших, удивленье выплеснулось. А бабья любовь-прихоть и начинается с удивленья. Крякнул дед: пропащее твое дело, Гришка!

Вечером Алешка брал гармонь. Раньше он уходил на вечеринки, а теперь садился на лавку и играл так, что, наверно, зверь в тайге слышал. А пел и того громче:

На старом кургане, в широкой степи,

Прикованный сокол сидит на цепи…

Как-то Евланьюшка попросила его сыграть «Березоньку». И они, под гармонь-то, умерившую вдруг свой пыл, загрустившую, тихо, трогательно запели вместе. Не допели — Евланьюшка заплакала, сорвалась и убежала. А дед тут как тут. Повертел перед носом мосластым кулаком и изрек:

— Ты, ты-ы! Гляди, парень. И брось эти… ансамбли.

— Гони меня со двора, дедушка: не могу…

Алешка отставил гармонь.

— Скажу ей — пусть решает. Уйду из физруков, спущусь в шахту — все ей в доме будет, что надо. На руках носить стану.

— Попробуй, дур-рак. Она с рук-то на шею пересядет. А Гришка? Как же ты с ём встречаться станешь?


…Дед увез Семушку к отцу, а сам поселился в летней пристройке: оскорбился женитьбой Алешки. «Не нашлось ему девки! — думал он. — Да учителок в школе — брать не перебрать…» Вздыхал. И редко показывался днем на улице: осрамил внук перед всем честным народом.

30

И Евланьюшка чувствовала себя неуютно. Тоже старалась не показываться деду на глаза. Ночами она слышала, как он, кряхтя, ходит по ограде: не найдет себе места. Вздыхает громко:

— Господи, господи! Свои друг у друга баб отымают…

В ту страшную ночь она тоже слышала брань деда. Не сразу разобрала, что он отчитывает кого-то:

— Не лезь! — кричал он хрипло, потеряв терпенье. — Зачем идешь в чужой дом? Кто звал? Ну и была женой да перестала…

— Нет, она моя! Ты отойди, старик, по-хорошему.

И замерла: ба-ах, Фильдинг!

— Уходи, говорю. Я дам тебе по-хорошему! Употчую.

В сенях послышалась возня. Евланьюшка разбудила мужа. Копытов приподнялся на руках, прислушался. Загремело ведро. Кто-то приглушенно охнул, упал. Раздался торопливый топот, и распахнулась дверь. Хриплый крик, не сильный, но тревожный резанул по сердцу:

— Берегись, Алешка!

Копытов вмиг спрыгнул на пол. Кто тут? Григорий? Включил свет. В дверях, чуть пригнувшись, тяжело дыша, стоял, пьяно озираясь, высокий парень. В руках он держал железную сапожную «лапу» — подобрал в сенях.

— Ты, сопляк, посмел взять Еву? — парень ринулся на Алешку.

Евланьюшка пронзительно взвизгнула, вскочила и забилась в угол. Взбешенный Фильдинг взмахнул «лапой» — Алешка успел присесть. Удар пришелся по этажерке. Она с грохотом отлетела к самой кровати, еще сильнее напугав Евланьюшку. По полу покатились патефонные пластинки.

Фильдинг, размахивая своей булавой, крушил все вокруг. Алешка отступал к порогу, намереваясь выманить соперника на улицу. Подвижный, собранный, он легко увертывался от ударов.

— Я-то думала… А ты… трус, трус! — вдруг крикнула Евланьюшка. Ей показалось, что Алешка хочет оставить ее с Фильдингом, разъяренным, способным на что угодно. Лицо Алешки вспыхнуло — такого ему еще никто не говаривал. И в этот момент он увидел деда. Лицо его было залито кровью. Собрав последние силы, дед полз в избу. И отрезал путь-отступления внуку.

— Что, Алешка? — прохрипел он.

Фильдинг, увидев окровавленного старика, замер, не пошел дальше.

— Это как я тебя? — проговорил он чуть слышно. Не веря, посмотрел на «лапу». Теперь она его ужаснула — и Фильдинг отбросил ее в сторону. Пользуясь моментом, Алешка ткнул соперника в живот, и Фильдинг присел — зашлось дыхание. Алешка хотел еще поддать ему той самой «лапой», схватил ее, замахнулся, но за спиной раздался отчаянный крик жены:

— Не бей, Алеша! Не бей!


…Неделю потом продолжались утомительные допросы. Вина Фильдинга была очевидной: убил старика. Но для Евланьюшки это событие не прошло бесследно: она почернела и, кажется, совершенно разучилась разговаривать. Алешка отправил ее на юг, к морю.

На этом бы можно и закончить печальную повесть о тех далеких летах Евланьюшки. Но повесть будет неполной, если, хотя бы вскользь, не упомянуть вот о чем: на юге она встретила Хазарова. Рафаэль Иванович шел… с комвузовкой. У обоих по букету его любимых цветов — красных маков. Но ярче огненных маков пыхают жарким светом обручальные кольца. Ба-ах, поженились?! Давно умершая душа вскрикнула: «Отняла… Отбила, крыса бетонная-а…» И Евланьюшка, идя за ним, как невольница, заплакала: «Потонуть бы мне во этом глубоком море. Ох же, необъятно оно, а горюшко мое — необъятней. Не захлебнется оно, не сокроется. Что же вы за деревья, пальмы косматые? Не утешите меня, не приголубити-и. Вы мертвы-мертвехоньки, вы без души совсем. Нет в моем горе рядышком белой березоньки-и. Ветерка в листочках и шепота ласкового. Ты сожги ж меня, солнце знойное, во чужом краю».

Она, причитая так в душе, покинула набережную. Тетя Уля в свое время не смогла приобщить Евланьюшку к-богу. А теперь, закрывшись в своей палате, она молилась со страстью фанатички: «Прости, господи. Он мой. Мой, и только мой! И будет моим вечно. Прости, господи! Прости, господи, я решаюсь на страшное… Я возьму своего Хазарушку!» После молитвы, злясь, в кровь кусая губы, весь вечер что-то писала. Написанного оказалось около шести листов. Она свернула их треугольником и задумалась: куда послать? Написала короткий адрес: «Москва, НКВД».

Этой же ночью, как только она задремала, возник из темноты тихий, чем-то озабоченный Фильдинг. Он долго сидел возле ее изголовья, будто она лежала в больнице. И стал уже подниматься, чтобы уйти. Евланьюшка, стуча зубами от страха, все же осмелилась спросить:

— Да зачем же приходил-то?

Он усмехнулся и молвил:

— Значит, ты советом моим все же воспользовалась? Зачем?..

— Ба-ах! Только-то и всего?

— Мне не понравилось на следствии одно: ты очень уж отказывалась от меня. Не живем вместе полгода. И зачем вроде бы мне было идти к тебе? Запомни: ты сама испытаешь это. Через много, много лет, никому не нужная, ты пойдешь к человеку, с которым когда-то жила…

— О-ох! И что же? — испугалась Евланьюшка.

Фильдинг исчез, не ответив.

Загрузка...