Поплыли вагоны, застучали: тук-тук! тук-тук! И в сердце Евланьюшки пополз страх: вот и поехала… за смертушкой, может. А там, тамочки, знать, пометушки метут, поскребушки скребут, сухое дерево несут; не пышет, не дышит, живую душеньку берет. Вот она, загадка! Сказал же Фильдинг: через много, много лет… Ба-ах, батеньки! Ни разу ведь за кои-то годы Фильдинг не приходил на память, а тут — на тебе! Судьба! Видно, она, горькая, как полынушка, провела ее жизненную черточку через этот город. Провела и гонит теперь: поезжай, Евланьюшка, там еще твое счастье. А вместо счастья вон что уготовано: далекая, далекая дороженька…
Евланьюшке мешали сосредоточиться, подумать. Глушили криками, смехом, пустыми разговорами — молодежь ехала на смотр самодеятельности. Живут покуда, не ахают — хахают… А ее молодость-вёдрышко! — отцвела, отсиялася. Косматый рыжий парень забивал всех. Бренчал на гитаре и то вздыхал: «Ох, глазки мои, серые прижмурки!»; то пел частушки: «У меня на сердце порох, полюблю — будет пожар!»; то подначивал товарищей. Очень уж ловко у него получалось. Он и начал тут свои чудачества с Евланьюшкой:
— Вам, мать, если не ошибаюсь, надоела нижняя полка? Хотите наверх? Пожалуйста, я помогу. — Запел: — Мое сердце всем доступно и рученьки доступные…
— Ну, не черт ли ты? — говорила Евланьюшка, на миг забыв о Фильдинге. — Ба-ах, да откуда ты такой выискался?
А он, под общий смех, продолжал свое:
— У вас, мать, или больное сердце, или много денег: рукой что-то прижимаете. Излишки можете пожертвовать нам. Примем! И подарим вам песню. Ребята, девочки, споем. Возвышенную, народную, на заказ приготовленную!
Не дождавшись, затянул густым басом:
Р-ревела буря, дождь шумел…
Хорошо запел, как артист из оперы. Даже встал, сидя-то ему вроде бы воздуху недостает. Руки распахнул так, словно обнять тут всех собрался. И другие подтянули ладно. Да только Евланьюшка не стала слушать: доглядел ведь, черт, что под кофточкой-то деньги. И, пятясь, вышла из купе.
Но даже перепрятав деньги, она все же остерегалась развеселого соседа — коротала время возле старух, тоже ехавших в вагоне. Но их разговоры о детях, о внуках ей не очень нравились, поэтому больше стояла в тамбуре, глядя в окно. Крутые сопки, окутанные утренней дымкой; речушки, вода в которых была белой, как молоко, и парила; редкие полустанки с человеком, поднявшим свернутый флажок, — все это бежало, бежало назад.
В молодости Алексей не раз звал Евланьюшку в тайгу. «Ба-ах, Алешенька! Да там же комаров, говорят, много. Съедят, съедят меня. И клещи какие-то энцефалитные. Укусит — и майся потом!» Очень боялась Евланьюшка тайги. А она, тайга-то, ничего. Приманчивая. Особенно речки.
В тамбуре и разыскал Евланьюшку рыжий соловей. Она даже побледнела, напугавшись: «Ба-ах, башеньки! Да ведь одна я тут разъединая. Шабаркнет по голове — и… Дверь-то отворяется пустяшным ключиком. Выпхнет. Что ж я не подумала? Вот отсюда, Евланьюшка, и начинается твоя дальняя дороженька… Что ж, бей, веселый ирод! Бери все. Я закрыла глазоньки…»
— Вам плохо?! Или… боитесь меня? — рыжий парень тронул ее за плечо. — Вы не бойтесь, — тут он замешкался, не зная, как к ней обращаться. «Мать» — это, пожалуй, вольно. «Бабушка» — вроде бы слишком представительная. И назвал «тетей». — Я вот смеюсь, пою, а на душе… Вы не слыхали о пожаре на Вороньей горе? Дедушка у меня там погиб. Все смеялся: «Витька, как станешь знаменитым, возьми меня импрессариумом: хочу поездить, землю посмотреть». И вот… посмотрел.
«Ба-ах, — удивилась Евланьюшка, — да это ж Митьки-казака внук! Что ж тебя от гроба гонит? Да с песнями?»
— Ворюга там натаскал всякой всячины. И начало рваться. Я приехал — дедушка уже мертвый. Так во мне закипела злость. Никогда не предполагал, что могу стать зверем. Набросился на ворюгу… Убил бы, наверно, да разняли. — Он достал сигареты, закурил и замолчал надолго, словно забыв о Евланьюшке. Накурившись, вздохнул: — Гадко на душе: будто и сам стал таким же сквалыгой и сволочью. Скажите: вы учительница, да? Я, кажется, вас видел…
«Ох, как она, жизнь-то, кусается! Как она кусается! И не разбирает: молод ты или стар. Да все норовит за сердце цапнуть. За самое незащитное местечко», — думала Евланьюшка. На вопрос парня — учительница ли она? — не ответила. Сама спросила. И о другом:
— Что ж тебя, милый, заставляет так-то хорониться с горем? И уезжать в лихой час?
— Ансамбль, тетя. На конкурс едем, в Святогорск. Победим, отправят на фестиваль, в Болгарию. Столько мы готовились, столько мечтали! Да и про горе-то никто из товарищей не знает. И… не хочу я их подводить. А на похороны успею вернуться.
Поезд сбавил скорость. В тамбур вышла проводница, открыла дверь. В проеме замелькали товарные вагоны, потом деревянные дома, и, наконец, поплыло приземистое желтое здание станции. Поезд остановился. С шумом, спеша занять места, в вагон повалили новые пассажиры. Евланьюшка, заботясь, как бы не прозевать свою полку, попала в поток и тоже заспешила, ничуть не жалея, что так нежданно-негаданно прервали их разговор: не богородица она, не ангел… чем же помочь парню? Саму, как листочек малы-ый, несет в пучинушку черную…
И еще одно гнало Евланьюшку прочь с пятачка, с общего обозрения — не хотелось, чтоб кто-то встретился из старых знакомых: одни оговоры от них, неблагодарных. Все отвернулись после смерти Алешеньки. Так зачем лишними разговорами бередить душу? И вот тебе на! Судьба колючая. Не успела присесть, как рядом-то, рядышком опустился поджарый мужчина. Она даже вздрогнула: «Ба-ах, да не Митька ли казак ожил?»
— Я не кусаюсь, — улыбнулся мужчина. — Не узнаете меня?
Нет, у Митьки голос резкий, лающий. А у этого — мягкий, с картавинкой. Но кто же он? Какая беда наслала, нацелила его?
— Где вам теперь узнать! Тогда я был молод. Только институт закончил. И сразу почти начальником участка назначили. Война, каждый специалист на счету был. Частенько, частенько я вспоминаю вашего Алексея Даниловича. Вас-то, кажется, Евланьей Архиповной звать? Не ошибаюсь? Вот видите, память еще не подводит. Прекраснейший шахтер был, Алексей-то Данилович. Преданнейший. М-да… И сынок, Семен Алексеевич, молодец. Музей на шахте организовал. Отца не забыл. Почетное место предоставил…
Не была Евланьюшка в том музее. От умирающего Митьки-казака впервые и услыхала о нем. Но что-то не подумалось зайти, поглядеть: ушел Алешенька из жизни, так разве музей его воскресит?
Кто-то зароптал на стесненность. Евланьюшкин сосед переключился на новую тему:
— Был со мной случай. Ехал в электричке. Вагон старый-престарый. Окна не открываются, народу набилось много. Дышать нечем. Вот так же один мужичок и говорит: разве начальство, аль слуги народа, нами избранные в Совет, сунутся сюда? Показал я ему свое депутатское удостоверение: читай. И замолчал жалобщик. Так вот резюме: в тесноте — не в обиде. У вас тут, вижу, музыкальных инструментов много. Может, споем! Перед финишем-то. Русские народные песни знаете? Или все заграничные? Извиняюсь, коль обидел.
— Витька, запевала наш, где-то в самоволке.
— Ну, до двадцати четырех еще долго. Придет. А мы тут сами запоем. Не на сцене, — и затянул: — По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…
Евланьюшка смотрела на него: мужичок пел старательно, щеки наливались краснотой. Что ж она не помнит его? Да и где запомнишь! Мало их, таких-то, перебывало в войну в гостях?
Ребята, ехавшие с нею в одном купе, засобирались, упаковывая в чехлы инструменты.
— До свидания, тетя, — сказал внук Митьки-казака. — Я понял: вы знаете моего дедушку. Если у вас найдется время, приходите во Дворец металлургов. Там мы сегодня выступаем. Мы обязательно победим.
Взвалил на плечи рюкзак, а сам не уходит, что-то еще ему хочется спросить, но не хватает смелости. Евланьюшка догадалась: он слыхал, называли тут Семена Алексеевича, сына, и Алешеньку. Но почему же он, Семен Алексеевич, при живой-то матери, рос у его дедушки?
— Ступай, дитятко, ступай. Может, и приду. Может, и послушаю. А вопрос… Не надо. Не на все можно ответить. И травушку-муравушку непогода путает, а уж жизнь… Ой, кто-ктошеньки на нее не покушается. Ступай, да пусть встретится тебе счастье.
Осмотрелась Евланьюшка: одна она осталась. Все ушли, как из жизни. Пустой вагон. Пустые бутылки, банки. Неужели конечная остановка? И задержаться нельзя. Ба-ах! Помнится, раньше-то около суток ехали. Она медленно, настороженно подошла к окну. За ним сейчас не было болота с цветами. И бараки куда-то подевались. А разве такой вокзал стоял тут? Нет, нет. Это совсем не Святогорск. Тогда вот справа крепость виднелась. И золотые маковки церкви горели на солнце. Семушка кричал: «И здесь кремль! Глядите: здесь кремль!» А где он, кремль-то?
— Бабушка, вы кого ждете? Поезд щас погонят в тупик, выходите, — сказала проводница.
У Евланьюшки подкосились ноги: вот, кончился, значит, ее короткий путь. Зачем ей выходить? Куда ей идти? Она умоляюще посмотрела на проводницу и хотела было сесть, но та, придержав ее, подтолкнула к выходу. И ничего ей, Евланьюшке, не оставалось делать, как подчиниться.
«Ой-ё-ёшеньки! А и страшно гадание — дороженька дальняя, дороженька вечная, — да милостлив бог», — Евланьюшка пошла, как в омут. Ох, если б можно было глаза зажмурить — и глаза бы зажмурила. Да по неизвестности, как по гладкому льду, пушинкой беззаботной прокатилась.
У выхода из вагона, на быстро опустевшем перроне, она увидела мальчика. Он приветливо улыбался ей:
— Что, баушка, тебя и встретить некому? Я помогу. — Протянул руки: — Я сильный. Ты опирайся. Да не бойся — выдержу. — А мордочка довольна-довольнехонька, будто родную бабушку встречал с гостинчиком. И ее страх, навеянный гаданьем молодой цыганки, предстоящей встречей с бывшим мужем, как-то сразу потерял остроту. Евланьюшка, доверяясь юному помощнику, пропела:
— Ой же, милый! Да какой ты услужливый, да какой обходительный! И кого же ты, солнышко раннее, встречаешь?
— Всех, баушка. Я этикетки собираю. У тебя спички не найдутся? Мы могли бы сменяться коробками. Я бы дал коробку даже с умершим мамонтом. Во, глянь какой.
Он показал коробок с лохматым страшилищем на картинке, у которого клыки-то, клыки — побольше, чем у хорошего хряка. Роговитые!
— Чего нет, того нет, — искренне пожалела Евланьюшка. И попросила: — Не убегай, милый. Скажи-ка мне, приезжей, словечко: как называется станция?
— Святогорск, баушка.
— Святогорск? А может, это не тот Святогорск, а? В котором завод строили? Может, есть другой? Ты учишься? Как, милый, в книжках-то про эти места пишут?
— Не-е, баушка. Святогорск тут один.
Убежал помощник. Евланьюшка потопталась на месте, вроде бы как под порогом у своего, когда-то оставленного без крова, сына. Виноватая, робкая, приглядывающаяся ко всему с тихим стыдливым любопытством: как здесь живут? без нее-то!
Вздохнула Евланьюшка: «Горе мое, горюшко! Да ничегошеньки не осталось в память о моем Хазарушке. Ни столбика, ни стежки-дорожки-и…» Нет, нет. Не их это город. Другой. Тогда-то с какой надеждой она приехала! Счастье зарей яркой светилось. А цела ли та церковь в Туле, что святым крестом, со святой радостью благословила ее в неведомый путь? Тогда тут все по-другому было: не прилизано, не возвышено к небесам. Пугающе просто, естественно. Пахло щепой — строились бараки. В грязи утонула телега. На всю площадку, изрытую, утоптанную, занятую строящимся человеком, взывала русская баба: «Ванька-а… Иван, да куды ж ты пропа-ал?» А шуршащий под ногами галечник? А пестрый ковер цветов на болотине? А нежная зелень долины? Все по-другому… Все-то всешеньки. Почему не слышно зазывал?..
«Каменщики требуются!»
«Кто по монтажной части? Подходи!»
И все-таки где крепость, которая так поразила Семушку? Неужели заслонили дома? А людской табор? Их костры, палатки? Тоже прячутся за домами?
Тогда Хазаров сказал:
«Построим новую крепость…»
А Григорий:
«Здесь, кажется, я напишу свои лучшие стихи».
Евланьюшка же переживала самый счастливый миг в своей жизни. Раф свел ее с подножки вагона за руку. Казалось, все подарил тут, что было. И она, таясь от всех, повторяла: «Он любит меня. Любит! И он будет мой».
Получилось все по-иному. Да и сбываются ли мечты? Заветные, сокровенные. Плохая она. Ладно. А у других, у хороших…
— Вот погляжу-ка я…
За одними домами возвышались другие, такие же, как и те, что определяли облик улицы, проспекта. Это было ей непонятно. Чтобы оборотная сторона не отличалась от фасада? Совсем непонятно. Без изнанки, той, которую Евланьюшка привыкла чувствовать, видеть, представлять, она не мыслила жизни. И даже удивилась: как это можно, что для всех одинаковые условия? Она бы и не хотела одинаковости для всех. Ради этого человек рушит одно, возводит другое. Лучше, красивей, добротней, однако… не торопится ли он, человек, перестроить, стереть старое? С теми бараками, с теми палатками разрушено что-то и дорогое, кровное. Не живя и дня ни в бараке, ни в палатке, она хотела бы взирать на «дорогое», «кровное» со стороны.
Ее мысли неожиданно нарушил черный кот. Оттрепав какую-то собачонку, видимо заскочившую не в свои владения, он важно прошествовал перед Евланьюшкой. Когда уже пересек дорогу, обернулся, словно спохватившись: «А ты, кумушка, как сюда попала? Петляешь по городу? Знай: своей дорожки не минуешь…» Да мявкнул так, что Евланьюшка и сумку уронила: «Свят, свят! Что же это? Все предрекают беду!.» Сердце зашлось. В двух шагах была детская песочница. Евланьюшка села на уголок. Малыши возводили терема, крепости. Реки тянулись в неведомые земли.
— Баба, плосу в гости, — услышала она голос.
Евланьюшке было не до игры. И песчаные строения еще сильнее удручили ее, словно напомнив: все хило в мире. Особенно жизнь. Миг — и она рассыпалась. По крупиночке, по дробиночке… Не отдохнув, встала Евланьюшка, пошла, уже ни к чему не приглядываясь. Лишь когда очутилась на большой площади, залитой жарким слепящим солнцем, ее словно окликнул кто-то:
«Ева! Подними голову…»
Она ж подошла к заводу! Перед ней было громадное стального цвета здание заводоуправления. Хаживала сюда Евланьюшка, хаживала. Здесь когда-то рухнули ее надежды. Нет, она не петляла по городу, стараясь уйти от судьбы. Куда уйдешь, если сама уготовила ее? Просто сердце неосознанно вело сюда, на эту площадь. Она и не знала зачем.
За зданием — трубы, трубы, черные корпуса и дым… Дымы! Белые, клубящиеся, как облака. Черные, вздымающиеся в небо столбом. Красно-оранжевые, тянущиеся вверх струйкой. «Ба-ах, да чем же тут дышат?» — вздохнула Евланьюшка.
Рядом с ней кланялся мужчина. Словно в церкви:
— Спасибо тебе… от фронтовика Кузьмы Светланова…
Евланьюшка остановила на нем осуждающие глаза: выпил — не выпил, а поди ты! Старый мешок! Да не срами, не срами седых-то волос. Трубам, дыму взмолился…
Строем прошли школьники. С красным флажком, на котором написано: «Пионерский лагерь «Счастливая юность». Евланьюшка проводила их взглядом. Строй остановился у огромного щита, исписанного, разрисованного сверху донизу. Она нехотя прочла: «В Великую Отечественную войну Святогорский металлургический завод выдал стране… тонн стали. На обычных станах освоил прокатку броневых листов…» Цифры не дались Евланьюшке: слишком громадные. Но тут пояснялось: «…это составляло пятьдесят процентов всей производимой нашей Родиной стали».
Так неспроста фронтовик кланялся заводу! Его уберегла святогорская броня. «Вот о какой крепости мечтал Хазарушка, — только сейчас поняла Копытова. — И люди построили ее. Сбылась, свершилася, выходит, думушка Рафа?..» Она вздохнула: у таких одержимых, как Раф, и сбываются мечты. Другое дело она, Евланьюшка, и Григорий, которому юбка заслоняла весь свет…
Уже по-иному глянула она на завод. «Ба-ах, да его же не охватишь взглядом! И когда расстроились?..» Словно благодарная человеческая рука подняла его за свершенный подвиг на пьедестал — каменную гряду. И он, живой, дышащий, натужно гудящий, возвышался над ней, над городом во весь свой исполинский рост. На сером взлобке туннеля, расположенного чуть правее административного здания, как над парадными воротами, были нарисованы награды завода — ордена Кутузова, Красного Знамени, Ленина, Октябрьской революции.
«Сбылась, сбылась мечта Хазарушки», — еще раз подумала Евланьюшка. И хотя ей теперь уже здесь делать было нечего, она не спешила уйти. Отыскала взглядом мужика, который кланялся тут. Он пристал уже к пионерам. И она пошла тоже.
— Может, и танк мой, а? — говорил фронтовик. — Номер бы его посмотреть. Я вам расскажу, ребята, многое. До Берлина на таком добрался. Из деревни вот специально приехал: может, мой танк-то?
На бетонном бугре стоял… трактор с дулом. Прыткий. Подался вперед, вроде желая сорваться с места. Весь железный. И на такой танк казак Митька бросался на коне?.. Чумовой этот Митька. Как есть чумовой…
— Дядя, а танк настоящий?
— Самый что ни есть!
— Он… стреляет?
— Теперь нет.
И мальчик со звездочкой октябренка упрекнул:
— Но настоящие-то стреляют!..
— Пусть лучше не стреляют, — седой мужчина потрепал его волосы. — Пусть… Пусть. Видите небо? Солнце? Когда стреляют, не видно неба, солнца. Человеку, как птичке, дробинки хватит… А танк… все рушит! Снарядами, гусеницами…
Евланьюшка не видела ни одного военного кино. Когда муж звал ее, она вздыхала: «Ай, Алеша! Душеньке моей свои муки не перемучить…»
«Ты вглядись. Может, твои муки ничего и не стоят по сравнению с людскими. Города горят…»
«Горе не перец, Алешенька. Его не взвесишь, у кого больше, у кого меньше».
И сейчас она не хотела слышать о безжалостных гусеницах.
Она пошла. Отсюда до той первой улицы, до той первой квартиры, где они жили, где живет и теперь Гришка Пыжов, она дорогу знает. Можно даже чуток подъехать на трамвае: Гудят уже ноженьки струнным телефонным гудом: у-у и у-у.
Евланьюшка не сомневалась, что Григорий жив. Не погиб, не умер. Даже не уехал в иные места. Куда таким ехать? Им, безвольным, только пить да пить горькую. Угостит она его сегодня. Вдоволь угостит…
Уже садясь в трамвай, скользнула взглядом по площади, по самому заводу, словно прощаясь. И подумала: «А и дыму, чаду все ж таки-и… Ой, ошеньки! Только глаза и не ест…»
И все-таки она боялась предстоящей встречи. Евланьюшка и нарекла ее — черной. Нарекла в тот момент, когда так воинственно-важно прошествовал перед ней кот. Не доехав до своей улицы, сошла Евланьюшка с трамвая. Знать, и на самом деле, умирать — не в помирушки играть. Утешала она себя тем, что вот завод с железным танком посмотрела, а речку нет. Не ту, большую, над которой крепость возвышается, памятная Гришке. А маленькую, протекающую по городу: тайно она переживала тут, на берегу, первые радости и первые слезы…
Машины сигналили. А Евланьюшка шла, взором обшаривая берег: где же тут ее ласковая травка да плакучая ивушка? Шофер такси, притормозив, обругал:
— Ты что, сигналов не слышишь? Разиня!
Что взять с него? Евланьюшка и глазом не моргнула. Разве не живет в памяти народной поговорка: лается, как извозчик? Таксисты, знать, и унаследовали грубость извозчиков.
Да бог с ними! Речка-то вот… Ступеньки к ней сделали. Хорошо. Но… чтобы шагать — какие ж ноги надо? Должно быть, для глаз сделаны ступеньки. И не ходят, кажись, к ней, душна́я вода, черная, в серебристо-синих керосиновых пятнах.
Поднялась на мост Евланьюшка. Навалившись грудью на перила, нестерпимо горячие, предалась воспоминаниям: а речка-то была!.. Евланьюшка пришла к ней впервые… Да в тот день, когда ее хотели вздрючить за американских специалистов. Что выгнала их. Но обошлось. Однако и поработали! Незнакомое дело, в новинку… Вот тогда и пришла сюда. Вода была знобкой, колющей. И, как слезинка, прозрачной. Пила Евланьюшка и умывалась. Пила и умывалась. А потом, скрытая от людей тальничком, сидела на коряжке и студила взопревшие в сапогах ноги. И глядела на небо, чистое, ласкающее, как эта речка. Евланьюшке хотелось вспорхнуть и раствориться в сини милым звонким жаворонком. Она закрыла глаза, чтобы, представив, еще раз пережить, перечувствовать те счастливые минуты в парткоме. Как ей сегодня благодарен Раф! Сколько в его взгляде нежности, теплоты! «Он любит! Любит меня, — шептала она. — Но надо быть достойной. Надо всегда искать новое. Искать, искать…»
Да вот… помутила любовь разум. Вздохнула Евланьюшка, глядя рассеянно, с печалью на реку, будто она, изменив, унесла все, что предназначалось ей, тогда еще молодой. Поила и оделяла счастьем уже других, для нее же обмелев и пересохнув навсегда.
«Твоя улица через квартал от моста», — словно кто-то подсказал ей. И она безропотно согласилась:
— Да, моя улица через квартал…
И пошла. Как ни тяни, а чужого веку не знаешь. Когда-то тоненькие, хилые деревца разрослись, постарели. Многие, как люди, хворали. Корявые стволы сдавлены круглыми наростами. А от иных остались пни. Возле одного, не успевшего потемнеть на срезе, Евланьюшка остановилась. Наклонившись, похлопала ладошкой. Она помнила этот тополь. Он рос на углу их улицы. Ему все не везло: то ломали, то обдирали кору. И однажды — откуда-то они возвращались с Григорием — муж выбрал уцелевший черенок и воткнул в землю. Так что это был тополь ее Гришки…
Улица утопала в зелени. Здесь было много тени и прохлады. Евланьюшка даже вздохнула свободней: все последние дни ее печет и печет безжалостное солнце. Словно даже гонит сюда, не давая возможности толком подумать.
Дома изменились. И она долго не могла понять — чем? Но по цвету кирпичей определила — надстроили еще по одному этажу. И светлей стали дома. Рамы окон, балконы покрашены не грязно-коричневой охрой, а синей эмалью. И перед ней даже меркнет небо.
На углу дома, на табличке, ей показалось, написано странно знакомое слово. «Ба-ах, башеньки! Да не может быть!» — не поверила она своим глазам. Подошла ближе. По мере того как оглядывала надпись, лицо ее бледнело и бледнело. «Нет, нетушки!» — шептали бескровные губы.
На табличке было написано: «ул. Хазарова, 33».
«Как же? — совсем потерялась Евланьюшка. — Я взяла его… у этих людей. Он мой! Только мой! И… они обокрали меня?!» Она-то, дура, все эти годы думала, что он жив только в ее душе, а его оттуда изъяли. И она не вернет. Не может вернуть. Она беспомощна. Уж лучше бы у нее украли все деньги. И документы. Даже последнее платье. И тогда бы она не была так раздавлена.
«Нет же! Это другой Хазаров…»
В ней еще нашлись силы, чтобы двинуться дальше. Она торопилась, не зная, куда и зачем. На другом доме была такая же табличка, лишь с иной цифрой — «ул. Хазарова, 31». Она, тяжело дыша, переходила от дома к дому, словно гналась за самим Хазаровым, боясь, что не настигнет, боясь, что с ним что-то случится. И вдруг столкнулась с ним лицом к лицу! От неожиданности она, толком еще не осознав, что это он, лишилась чувств. Присела безмолвно, точно намеревалась сорвать с клумбы цветок, да не рассчитала, повалилась на бок.
В скверике было людно. Евланьюшку привели в чувство, усадили на лавку. Она не замечала своих добровольных сестер и братьев милосердия, не очень умелых, но искренних. «Вот, знать, где стережет меня смертушка злая-а, кусучая да нечаянная. Рысью-кошкою прыг на голову — и нет Евланьюшки», — подумала Копытова и, набравшись духу, воззрилась на гранит — красный, как загустевшая пролитая кровь. Да он ли, ее Хазарушка, тут? Не ошиблась?
«Волосы, лик — его. Что его, то его. Но глазоньки… Боже милостливый! Я заплачу… Я заплачу горькими слезами: не Хазарушкины глаза. Нет, нетушки. Стылые, суровые… Ослепи того, боже, кто сделал их такими: не знал он, что в глазах Рафа жила любовь — я! Я, грешная, неразумная. Иль глаза мужика не бывают нежными? У дитя неразумного я спросила однажды: а нравятся ли ему глаза дяди Фореля?
«В них есть солнышко, мама», — получила ответ.
Его солнышко могло ласкать и греть, могло жалиться, и палить, и жечь, могло прятаться. Ой, боялась я этих глазонек без солнышка! Неулыбчивы, глядят пристально! Не схоронишься, и не спрячешь взор свой.
Не молчали глаза говорливые. Они жили с утра до ночи. Глазки-глазоньки-и, реснички загнуты… Я, красавица, вам завидовала. Я ж мечтала, глупа, глупая: ох, родилась бы дочь от него, с моей красотой, с его глазоньками… Отчего ж сейчас я сижу перед ним — они немы и блеклы?..
Хотя ноги были вялы, плохо повиновались, Евланьюшка встала и обошла памятник, с женским пристрастием оглядывая: нет ли тут где имени ненавистной комвузовки?
«Не липнет ли к мертвому, редкозубая…»
Безвестный скульптор не оставил о себе данных. Евланьюшка, однако, не успокоилась. Все охая — ба-ах, башеньки! — осмотрела клумбу. Цветы тоже не пришлись ей по сердцу. «И кому взбрело в голову, — ругалась она, — посадить у памятника анютины глазки? Да Хазарушку меньше всего в жизни задевали красивые моргалочки…» Она бы все тут прополола, будь дозволено. Да с удовольствием прополола. Один цветочек, вобравший в себя, казалось, несовместимые цвета и нахально смотревший на Евланьюшку: тебе ль тут быть да распоряжаться? — она примяла и вдавила, втиснула в землю. Анютины глазки! Красные маки любил Хазаров. Вот его цветы. И благородство в них, и серьезность, и тайный смысл… Красные все-таки.
Не истерлась, не потрепалась, не потухла в долгом, отупляющем времени ее любовь. И ревность, как молодая крапива, жгла сердце.
Никогда в жизни Евланьюшка не покупала вина. Это делали другие. И она любила, когда для нее это делали другие. Сейчас она стояла у прилавка и ее занимал тот же вопрос, который занимает всех «грешных»: что лучше купить? Вино только дешевое. В копейках цена выражается. Поболе бы можно взять: пусть пьют ее пьяницы. Да ведь и самой сегодня выпить пожелалось. Обобрали ее… При ружье стреляющем обобрали. И что взяли? Из души шелковой любовь. Разобрались…
Дешевое вино она пить не хочет. Нет, нетушки. Кум Андреич — царство ему небесное, хотя вор и мошенник! — приносил однова́ такое.
Водки взяла Евланьюшка. Хотя и не дешева и крепка, но, говорят, из пшеницы гонят — не отравного, ценного продукта. Шесть бутылок взяла. Пить так пить. Напоследок… Перед дальней дорогой. Да в беспамятстве и съехать. Отворяй, черт, ворота своего ада!
— Эх, мамаша! — глотая слюнку, вздохнул парень, стоявший за ней в очереди. — Никак, зятек приезжает, а? Поглядишь на других, да и позавидуешь, что такие щедрые тещи есть. Попировали бы!
Улыбнулась Евланьюшка: будет пир! Ой, будет! Ни Гришка, ни Семушка этакого и не видывали. О-оттает душа. У пьяниц она отходчивая. Родной дом уступят за бутылку. А ежели принести шесть? Забудут, как есть, забудут прошлое. Слезами горюшко смоют…
В других отделах Евланьюшка тоже щедро пополнила сумку. Взяла печени, с которой стекала сукровица. Как нажарит с луком! То-то, скажут, хозяйка в доме объявилася. Аджики банку взяла, овощных и рыбных консервов — на пиру все естся. Знай подавай. Разбухла сумка — о-ох, как я донесу ее? Но понесла. Женщины и не то носят.
«А уж завтра, как проспимся, — возьмусь за Семушку. Скажу: хватит пить. И поведу к Семену Алексеевичу. Прими, скажу, сыночка роднова, кровиночку, в переводчики. Он уже в пять лет переводил мне с немецкого. При-имет! Полгода кормила… Да и как не принять? Тогда иноземцев много приезжало. Теперь, должно быть, и того больше. — Переложила Евланьюшка сумку из руки в руку — тяжела все-таки! Пожадовала… Да ведь как придешь с пустыми руками, когда от щедрости и твоя жизнь зависит? Да и не снилася, поди, такая радость-усладушка сыну-кровиночке: переводчик! Как Фильдинг. Что ни час — при галстуке, в веселье и при деньгах…»
У подъезда, прежде чем войти, Евланьюшка перевела дух. Стучало сердце, да она не давала ему, слишком чувствительному, разгульной, убивающей воли. «Потерпи, милый. Потерпи, голубчи-и-ик», — говорила она, словно перевязывала больному рану. Мысли путались, гасли, как свеча на ветру. И она не могла ничего поделать с собой, как ни бодрилась. Стала и себя уговаривать: «Ба-ах, да будь посдержанней, да поласковей. Ласка и железо согнет. А и слов по первости не трать. Заче-ем? Обними да заплачь: горюшко ты мое горькое! изболевшее, надсадное!.. прости, горюшко, беспутную матерь свою-у-у…»
Мальчишки сновали мимо, бросаясь друг в друга репьями.
Евланьюшка сторонилась и сторонилась, боясь, что ее ненароком собьют. «А уж как нет Семушки, ягодки моей потерянной, — нарушу запрет Митьки-казака, пойду к Семену Алексеевичу. Напою да накормлю досыта: не одно ж пузище смышляет о пище, а и тонкий живот без еды не живет. В хлопотах, заботушках, мудрому, поди, и поесть некогда».
…Последнюю ступеньку одолела Евланьюшка. Утерлась платочком: «Ох, ошеньки! Кончилася короткая дороженька. Вот они, порог и дверь, — обычные, неприметные. А за ними — ступи-ка, Евланьюшка! — и начнет свой отсчет дорожка дальняя, невозвратная-а…»
Крестясь, Евланьюшка зашептала страстно: «Господи, оборони в лихой час. А я уж поставлю свечку в храм твой. Ведь Гришка — аспид. И в молодую пору колошматил меня. Удержи, господи, его руку. Успокой, господи, его непомерный гнев…»
Потянулась к белому пупырёчку звонка. Мысль ожила, заметалась. Евланьюшка доругала скульптора, изваявшего бюст Хазарова. «Для красного словца, что ли, говорят: глаза — зеркало души? — вопрошала она гневно. — Вот хороша душа у Рафа, когда глаза пустые, аптечные!» О душе Хазарушки она помолчит. Довольно и того, что о глазах сказала. Она-то точно знает, что они — зеркало души.
И успела подумать: вот в садик бы кукушку заманить. Да вечером-то, перед сном, чтоб она куковала: ку-ку, ку-ку. А Евланьюшка бы считала бисер слез своих, уколы горюшка и годы — шаги сонной, неторопливой вечности.
— Ой, ошеньки! У соседей бы, что ли, справиться: змей он, Гришка-то, или человек? — Евланьюшка снова осенила себя крестом и попросила бога не оставлять ее беззащитной. Зажмурившись — будь что будет! — она позвонила. Далекий звон отозвался в сердце тревожным колокольным набатом.
За дверью послышались легкие торопливые шаги. А словно по спине кто-то шагал в-ледяных башмаках. Она не только слышала и те, и другие шаги. Она ощущала их.
— Ты, Грицю? — послышался нежный голос, и дверь распахнулась. Евланьюшка увидела миловидную женщину в белой расшитой кофточке. Этакую кысу. Ба-ах! Вон как взгляд-то, игривый, бесовский, брызжет радостью. Вроде не баба, а девочка семнадцати лет… И чуть не уронила Евланьюшка сумку: и тут счастье! И тут живут — дай те боже! Напрасно старалась… Не нужна ее водка, консервы, говяжья печень…
— Ой, я обозналась! Простите, — женщина рассмеялась. — Муж всегда так звонит. Будто пожар в квартире и без него сгорит все дотла. А ключи в кармане. Простите, пожалуйста…
Женщина взяла ее сумку и снова сказала:
— Простите. И прошу вас, — жестом пригласила в квартиру.
У Евланьюшки одеревенели ноги. Как стронуться? Может, сказать: «Ой, девонька! Да я, милая, ошиблась этажом. Ты тоже прости меня. Старость — не радость»? Но отступать, оказалось, поздно: «кыса» поняла, кто перед нею. И теперь глядела так, будто ждала ее всю жизнь, ждала напряженно, мучительно, с болью, и вот, когда терпенье иссякло, опасенье прошло, боль прогорела и забылась, она явилась вдруг. Зачем? — спрашивается.
— Да проходите же! — вяло, но уже нетерпеливо проговорила «кыса». И взгляд ее, только что радовавшийся, метался теперь с предмета на предмет. Евланьюшка заметила: жизнь не трепала, знать, ее. Не умела «кыса» прятать чувства. И мучительная растерянность, и досада, и страх — все, все читалось на ее личике.
Евланьюшка шагнула через порог. В дальней комнате, гостиной, где когда-то стоял письменный стол Рафаэля Хазарова, вдруг что-то загремело. Металлический голос — словно это сам рок возмутился ее приходом! — возгласил:
— Чего вы, глупые, ждете? Топчите ее, топчите! Иначе…
Евланьюшка даже шагнула обратно к двери: ой, ошеньки! Да кто это так расшумелся?
— Спектакль передают, — суетясь, не зная, с чего начать разговор, вовремя пояснила «кыса». — Очень интересный. Проходите быстренько в комнату. Скоро и Григорий Петрович придет.
— Да не хлопочи, не тревожься, ласковая! Ой же, ошеньки! Я и зашла-то глянуть одним глазком: как родненький Семушка да и сам Гришенька поживают? Я ведь болею. Так болею, что не денечки, минуточки мои сочтены-ы. Вот и коты черные под ноги кидаются. Нехорошее, уж такое нехорошее сны вещают! А гадалки… Как меня пужают гадалки! Дальняя, невозвратная дороженька предстоит тебе, милая Евланьюшка…
Наговаривая, Копытова шла в комнату и поражалась: «Ба-ах, да у них полы коврами устланы! Как у турков… Вот и гляди ты на Гришку! Да как он не запил? А любил, любил-то… И не запил. Дивушко мое! Диво дивное…»
— Григорий Петрович, вас просят к телефону.
Пыжов надел китель с погонами подполковника и четырьмя рядами орденских колодок — приглашали-то не на кафедру, свою, военную, а в приемную ректора. Глянул на ребят, помогавших оформлять учебный кабинет, на часы и тогда только заспешил: «Время-то… Батюшки, как бежит! Мы же с Надей собирались в гости. Ну, будет выволочка от домашнего генерала: опоздал!»
— Ребята, по домам. На сегодня хватит.
Звонила жена. Он так и думал! Но почему через приемную ректора? У них гостья. Кто? Дурачась, жена просила отгадать. Он перебирал женщин, которых знал. И не угадывал. А жена понуждала:
— Еще, Грицю, еще. Повспоминай.
Ну и ну! Что там за гостья? Григорий, ничего не придумав, отшутился:
— Закину загадку за грядку. За тын, за колоду, за белу березу. Аминь. Сдаюсь на милость победителя.
В трубке раздался смех: «Он сдался! На нашу милость…» И тотчас услышал голос… Чудный голос. Редкостный. Который бы… кажется, и оглохни, а все равно узнал. Но как же он изменился! Батюшки мои!..
— Ах, леший тебя подери! Меня, медуницу раннюю, лазоревую, из головушки вон? Прочь, прочь, заботушки! Ворочайся-ка побыстрей — глянуть хочу на своего Гришеньку…
— Ева?!
— Ба-ах, узнал!
Потом снова говорила жена. Однако он плохо слушал. А чтобы не выказать волненья, повторял беспечно: «Не ожидал. Кого не ожидал, того не ожидал». Но окончание разговора с женой тронуло за сердце: «Приходи, любый. Делить тебя станем». Они спелись? Нашли общий язык?..
Убей бог, это очень скверно, когда женщины-соперницы находят общий язык. Скверно для мужчин: обязательно устроят кавардак. Все перепутают. Даже день и ночь. Что он пережил, пока… пока избавился от наважденья, ее, Евиных, следов в душе…
— Что же я не спросил: а не принесла она мне милостыню? — спохватился Пыжов, когда уже положил трубку.
— Вы что-то сказали, Григорий Петрович? — не поняла секретарша.
— Ничего, ничего, — заторопился он. — Ко мне прибыл старозаветный инспектор. Будет смотреть: что я такое теперь?..
А в ушах все звучал и звучал голос Евланьюшки: «Ах, леший тебя подери! Меня, медуницу раннюю, лазоревую, из головушки вон?»
— Лет-то сколько прошло, — сказал он растроганно. — Ева, Ева…
В тот день, когда Григорий узнал, что Евланьюшка вышла замуж за Алешку Копытова, его братана по материнской линии, он надрался до чертиков. Так или иначе, но получалось, что жизнь страшно над ним издевается. Хуже-то ничего не придумаешь.
Григорий вел Семушку, а сердце тупо сверлила мысль: «За братана замуж… Я моложе ее на четыре года, а он? Мальчишка!»
— Папочка, я хочу покачаться, — попросил Семушка, когда они поравнялись с качелями. Мальчик с девочкой — Семушкины ровесники — медленно покачивались, о чем-то разговаривая. Качели поскрипывали. Григорию показалось, что это всхлипывает его душа. Он схватился за стропы, как за уздечку. И вроде не качели остановил, а горячего рысака. Нетерпеливо махнул рукой: «Кыш, мелюзга!» Но дети не сошли. Пыжову некогда было настаивать. Он едва дождался, пока Семушка взберется на доску. Вскочил сам. И раскачал. Мельницей закружились качели. А он погонял рысака: «Пош-шел!» Сначала запищала девочка: «Я боюся-а-а». Потом голос подал сын: «Папочка, я упаду. Я упаду-у!» Григорий не внял детским крикам, как будто уши заложило. Вроде и сам стал частью качелей. Их мотором. И небо, и земля — все смешалось.
Шею сломать не удалось — сбежались люди. Тоже закричали, требуя остановиться. Не дождавшись этого, кто-то из смельчаков вцепился в смертельную вертушку. Облепили ее, удержали. Дети были бледные. Особенно девочка, Ручонки занемели, пришлось взрослым разжимать пальцы.
— Ох, родненькие! — завздыхали бабы.
А Григория сорвали с качелей. Скопом, кому не лень, принялись тузить. Особенно усердствовали родители мальчика и девочки. Григорий не противился. Катался, извиваясь, на парной земле. Мял робкие иголочки первой зелени. И говорил, то замирая, то оживая:
— Еще… Да пуще! Мне, кажись, хорошо…
Словно не удары сыпались, а лился на него, шального, благодатный вешний дождь. Дородная старуха норовила ткнуть палкой:
— Напи-ился! Себя не помнишь — детей не трожь!
Семушка, очнувшись, кинулся на защиту отца. После, размазывая красную юшку по лицу, Григорий минуту-другую сидел на земле, боясь шевельнуться. Точно свалился с подножки поезда. В голове еще держался грохот вагонов, но уже отчетливо проступал вопрос: а целы ли кости? Люди, присмирев, обступили его и глядели с замершим любопытством.
— Прости меня, сынок, — виновато проговорил Григорий. На людей он не обращал внимания. — Я тебя никогда больше не буду пугать. Ты мне веришь?
— То-то! — все не унималась дородная старуха. — Слово хмырика — до другой стопки.
Дальше они шли молча. Такого еще не случалось, чтоб они не разговаривали. Григорий постанывал, потирая зашибленные места. Он не замечал отчуждения сына.
— Ты меня, что ли, убить хотел? — остановившись у своего подъезда, спросил Семушка. И посмотрел на отца с пристальностью взрослого. Окаменевшее сердце Григория ёкнуло. Он обхватил сына так, словно его пытались отнять, и, прижавшись саднящим лицом, заревел по-бабьи, горько, с подвывом…
«Ах, леший тебя подери! Меня, медуницу раннюю, лазоревую, из головушки вон?»
«…глянуть хочу на своего Гришеньку».
— Запоздала ты, Евланьюшка. Запоздала, Ева Архиповна. Этак лет на тридцать. Нет твоего Гришеньки: сгорел без дыму. Так, Ева, медуница ранняя, лазоревая…
Горюч был тот давний, но памятный пожар. Бездымный, душевный пожар. Ночи закостенели. Сам высох, как поломанная ветка. Кажется, и шебаршил на ветру. Товарищи смеялись: «Вот любовь! Голову теряют — куда ни шло. А комплекцию… уже худо!» Завидев, говорили: «Гриша несет свои святые мощи».
До слез умилялся безделушками жены. Семушку отчитал жестоко лишь за то, что сломал мамино зеркальце. Вернее, осколок зеркальца. Евланьюшкин носовой платок, обвязанный голубым шелком, надушенный, припрятал в книжку. И книжку хранил в изголовье: вздумается — можно и дотронуться, можно и раскрыть книгу, разглядывая платок, как полюбившуюся картинку.
На днях, передавая часть своей библиотеки курсантам военного училища, обнаружил: платок-то до сих пор целехонек! Слежался. Голубизна шелка поблекла. И запах уже не «Пармской фиалки», а пыли. Григорий улыбнулся с затаенной грустью. Но не выбросил свою реликвию, хотя она, чувствовал, уже не имела той ценности.
Да, он сох по Евланьюшке! Решительно все связывал с ее именем. Встретилась в пути хорошенькая женщина, отмечал: «Ну, далеко ей до Евы!» Заметил, что распустились деревья, мысль тут как тут: «Они же при Еве посажены. За год вымахали как!» Однажды под ноги с визгом бросился пушистый щенок. Поглаживая его, Григорий думал: «Какой милый ушастик! Вот уж он наверняка понравился бы Еве».
Если и засыпал Григорий, то это был не сон, а пытка. Являлась Евланьюшка с распущенными волосами. Как русалка. И насмешничала:
— Гришенька, ты хочешь погладить мои волосы? Они же пахнут сладким липовым цветом. Ты не забыл? Ты не соскучился?
— Подлая бабенка! — взрывался Григорий. — Пошла ты… прочь!
Будил, пугал Семушку. А потом, успокоив сына, спрашивал и спрашивал себя: плевать бы теперь на нее, а она вроде становится дороже и дороже… отчего? Обдумывал каждый ее шаг. Получалось, в поступках Евланьюшки вроде бы напрочь отсутствовала логика. Ну, любит она Хазарова. Сходит по нему с ума. Но зачем же кидаться в объятия… пусть не каждого встречного, а все-таки уже второго? Ответ пришел неожиданно и нарушил его вывод: есть логика. Есть! Евланьюшка мстит. Да, мстит. Хазарову и ему, Пыжову. Не больно, мол, нуждаюсь в вас. Потерзайтесь, поохайте…
Но в этой мысли он тоже обнаружил изъян: ну, терзается Хазаров, охает Пыжов. А она? Будет ли счастлива? Завтра, послезавтра, через год? Построишь ли счастье, если ты, коза куражливая, не в состоянье простить обиды?
Очень хотелось бросить эти слова ей прямо в лицо. Но у него тоже был характер. Григорий зарекся: не пойдет, как Фильдинг, считаться с Алешкой. Дурь выказывать. Он не желает им зла. Если смогут, пусть строят счастье. Кулак, конечно, соблазнительная штука, но… Григорий поплевал на него: «Сдаю тебя, братец, в архив! Отныне и вовеки буду добрым, что б ни случилось…»
Григорий и не предполагал, что рядом с ним уже поселилась новая беда. Смотрит суровым оком и тешит себя: «Помучайся. Пофилософствуй. Мне надобно, чтоб у тебя поубавилось силы. И тут-то я нанесу удар…» Беда, известно, в одиночку, не ходит.
Как-то вечером, уложив Семушку, Григорий вышел на балкон. Закурил. Вдали, за рекой, над едва различимыми сопками, погромыхивал гром. Собиралась гроза. Тяжело, медленно. Тучи, косматясь, неохотно карабкались на крутой купол неба. Молнии подстегивали их. Тучи ворчали старчески-глухо. И нависали, нависали над землей. А она, дорогая до боли, притихла, насторожилась, трепеща каждым листочком, каждой былинкой, — ждала первых холодящих капель дождя.
Телефонный звонок позвал Григория в комнату. Звонил редактор многотиражки.
— Вижу, не спится, Гриша? Зайди-ка ко мне. Выпьем по стопочке. Недомогаю что-то.
— Поздновато, Вадим Семенович.
— Не обижай старика. Зайди.
Месяца полтора назад он поселился в новом доме напротив. С боевым, израненным вагоном, где прожил почти два года, расстался нехотя. И первое время ворчал: «С передовой в тыл пхнули». От вагона у него осталась реликвия — ржавый лист железа с полинявшей карикатурой на белогвардейцев. Он дорожил этой реликвией. Когда показывал, со стариковской хвастливостью заявлял: «Вот кого я бил! Умирать стану, отпишу музею. Редкая вещица!»
Редактор — лохматый, в длинной, почти до полу, пижаме, провел его на кухню, усадил к столу, пустому столу, застланному клеенкой, от которой еще пахло краской. На кухне жарко топилась печь. Возле нее лежал ворох бумаг. Старик присел к топке и, бросая в огонь письма, тетради, блокноты, заворчал:
— Любит же человек обрастать мусором! Дорого ему, видите ль, все. А что дорого? Двадцать лет назад сват прислал письмо — приглашал на охоту. Это в восемнадцатом-то году, когда все кругом, как в моей печке, огнем горело. А? Дорого! В Индии говорят: человек убивает себя сам пылью и застойным воздухом. Подумаешь, и правда ведь… Ты слыхал про Хазарова?
— Он же на юге, что о нем слышать?
— Жена звонила сегодня: по чьему-то навету он арестован. Вроде агент немецкий. Вот куда дело клонится, Гриша.
— Хазаров-то арестован?! Хазаров-то агент?! — Григорий даже рассмеялся. — Ну и сказки! Только кто им поверит?
Вертясь у печки, старик потоптал ржавый лист с карикатурой. Жестянка лежала у топки: охраняла пол от шальных искр, горячих угольков.
Григорий заметил:
— А штучку-то эту вы вроде б ценили. Редкой называли.
— Гри-иша, — проговорил старик мягко, — по-твоему, ценить — значит ставить в передний угол?
И вдруг, без всякого перехода, взвился, топнул:
— Эх, Гриша! Мне б того пачкуна теперь, что наклеветал… Тварь-то поднимает голову, а? То ли мы вожжи приотпустили? Гри-и-ша, ты ж знаешь: без дела, без причины я не закричу на человека. А сегодня на парткоме орал. Да, милый. Вопрос-то о Хазарове обсуждался. И некоторые — ты представь только! — предлагали на полном серьезе отступиться от своего товарища по партии, у которого… — хлопнул себя по груди, слева, там, где сердце, — все наше Отечество вот здесь живет.
— Это кто же труса-то празднует?
Старик словно не слышал вопроса — задумчиво глядел на огонь и продолжал говорить уже тихо, вроде бы рассуждая сам с собой:
— Да, ослабили вожжи. А обыватель — по натуре мелкий буржуа — пережил страх и бросился в атаку…
Григорий прервал редактора:
— Хазаров в беде… Как ему помочь?
— Мы, члены парткома, не оставим Хазарова в беде. Не сомневайся, молодой человек, в нашем мужестве. А ты… — старик замолчал.
Григорий сжал голову и долго сидел так. Наконец сказал:
— Если идет борьба, Вадим Сергеевич, я тоже не хочу быть от нее в стороне. А то ведь… можно и от всего спрятаться. Пусть в борьбе за Хазарова мне придется сказать лишь одно слово. Но оно будет правдиво и наверняка поможет… И нельзя медлить. Я не буду ждать… Я сам поеду в крайцентр! Вы уж, Вадим Сергеевич, выручите — приглядите за Семушкой…
И все-таки зря он думал: горячий момент — слепой момент… Может, чуточку улыбнулось счастье? Так или иначе, но вот он едет домой. Разобрались. Правда, слишком долго, ему показалось — почти три месяца — не был он дома. Но разве в таком деле сразу разберешься?
В Святогорск Григорий приехал на попутном грузовике: не стал ждать поезда. В городе было свежо, бело — выпал первый снег. И, знать, неожиданно. Даже деревья не успели сбросить листву. Ветки их, под тяжестью пушистых шапок, свисали долу. Григорию вспомнилась жена. Когда Евланьюшка мыла голову, волосы ее, в белых клубах пены, искристые, так же свисали вниз. Вздохнув, он взял пригоршню снега и потер лицо. Ни за что не приехал бы в этот город, где потерял все. Но где-то здесь Семушка. Или он у матери?
До дома Григорий решил пройтись, хотя одет был по-летнему, в серый, уже истрепавшийся костюм. Солнце то скрывалось за тучи, то выглядывало неожиданно. Снег блестел тогда, шевелился на ветках, шептал что-то и отрывался, падал. Без цветов и зелени болото выглядело уныло. Птицы покинули его. Но там, где оно кончалось, где экскаваторы и люди нарыли котлованы, Григория поразила желтизна. В такое-то позднее время еще цветут цветы?! Он прибавил шагу.
На развороченной земле буйно росла сурепка. Семействами. И цвела. Желтые цветочки весело глядели на него. Словно встречали. Словно ждали. Он растрогался: какие же вы милые, хорошие, мужественные! Нарвал большой букет и вертел его перед лицом, любуясь.
Но вот и дом! А капель… Вызванивает по-весеннему. Первый снег — всегда большая радость. День воскресный. И детвора вся на улице. Хохот, крики. Летят снежки, катятся белые шары, растут крепости.
— Слабко привязала… Тужей бы, — жалуется рядом женщина, пробуя натяг бельевой веревки. У ног таз с бельем. И легкий парок кутает ее. Женщине хочется, чтобы Григорий помог, перевязал веревку. Он это чувствует, но не может двинуться с места — отказали вдруг силы.
— Слабко… Так слабко, что… — снова говорит женщина. А Григорий увидел Семушку. Тут он, тут! Лепит снежную бабу. Притыкивает нос — черную штуковину, которая никак не держится. Мальчишка побольше — смотрит на него. И вдруг вырывает эту штуковину:
— Отдай! Мне такая железка нужна.
— Это моя, моя! — закричал Семушка. И тут увидел отца. Словно захлебнулся — луп, луп глазенками. Но вот сорвался с криком: — Папка! Папанька мой!! — бежит, у шапки уши — мах, мах! Как крылышки. Но что-то вспомнив, Семушка поворачивает обратно. Бьет обидчика и вновь бежит. — Приехал папа! Мой папка! — Подскочил — и за шею. Руки — как ледышки. Крепко вцепился. Потрется щекой да глянет в глаза отцу: он ли? не обознался? Пережив первое мгновенье встречи, погладил небритые щеки, лоб, волосы отца.
Дома их встретила беловолосая женщина. Вздрогнула, будто кольнуло сердце. Глаза выдали страх. Страх за ребенка. Словно он был ее. И Григорий пришел отбирать. «Неужели так привыкла?» — подумал Пыжов. Семушка, словно поняв чувства взрослых, выскользнул из рук отца, стал спиной к женщине, вроде защищая ее, и сказал:
— Это няня Нюша. Она мировая! Ты, папа, ее не выгоняй. Пусть живет с нами.
Григорий рассмеялся: «Разве нянь так сразу выставляют за дверь?» Но рассмеялся все-таки сдержанно: «За сына — за уход, содержанье — конечно, спасибо. Но чтоб на него предъявлять права?! Прости и помилуй».
Но это, может, первое впечатление?
— Вот вам букет. За все доброе, — сказал Григорий. «Няню Нюшу» он знал. Работала она в редакции многотиражки машинисткой. Очень приветливая женщина. Вспомнилось, они даже обменялись однажды комплиментами:
— Будь я холостым, Нюша, не раздумывая, женился б на тебе.
— И я, Гриша… Будь не замужем, пошла бы за тебя, не раздумывая.
Видя сейчас, что ни цветы, ни сам он не обрадовали ее, Григорий спросил:
— Тебе кто моего Семена вручил? Вадим Сергеевич?
— Он… — проговорила Нюша.
Так односложно она отвечала на все вопросы Григория, которому хотелось знать о стройке, заводе, товарищах. День показался ему мучительно долгим. Если бы не Семушка — и невыносимым.
Уже под вечер, видя, что Нюша не собирается уходить, осторожно спросил о муже. Нюша ответила, не изменяя себе, коротко:
— Был и нету.
Лишь позже, от других людей, Григорий узнал: ее муж, инженер, погиб при аварии, случившейся в одном из строящихся цехов.
…Ночью поднялся ветер. Прямо-таки ураганный. Знать, набежал запоздалый гуляка-листодер. Мотал, вертел макушки деревьев, отряхивая их от снега и листьев. Шумел в водосточных трубах, ломился в окна…
Григорий, лежа, при свете торшера читал газеты. Семушка то и дело вскидывался. Не открыв глаз еще, шарил ручонками:
— Папка, ты тут?
На работе Григорию не все обрадовались. Некоторые сослуживцы молчали, уткнувшись в бумагу. С утра до вечера в кабинете держалась напряженная тишина, изредка лишь нарушаемая посетителями. В сто первый раз Григорий сказал себе: «Не кипятись. Удачи или неудачи — ты улыбайся. Возьми себя в руки. Разве Хазаров — не пример для тебя?» И принимал холод спокойно. Зато его улыбка выводила из терпенья многих. Даже его непосредственный начальник, имевший неоценимое достоинство — железные нервы, и тот однажды взорвался:
— Пыжов, что вы все улыбаетесь?
— Жизненную стойкость развиваю, — отвечал он с невозмутимой улыбкой.
Но «жизненная стойкость» — не простая азбука. Как ни силился Григорий, но тоску по Евланьюшке одолеть не мог. Так что часто, оставаясь наедине с собой, забывал о введенном правиле — улыбаться, всегда улыбаться. Знать, притворная улыбка не успокаивает. И неделю спустя после возвращения он разрешил себе: «Ну что ж, съезди к ней. Ничего в том плохого нет. Ты не обмолвишься и словом. Только посмотришь издали».
Видимо, Евланьюшка стала затворницей. Долго сидел он на лавочке у соседской оградки. И все-таки дождался! Как заплясало сердце, лишь она показалась на крыльце! На ней был чудный свитер. Мягкое сочетание серебристо-серого цвета с розовым оттеняло красоту ее лица. Когда-то живое — гневное или радостное — сейчас оно было бледным, опечаленным. Евланьюшка обошла вокруг дома, тронула сухую дудку подсолнуха и задержалась у куста рябины. Кисти ягод — тяжелые, созревшие, прямо-таки тянулись в руки. Но Евланьюшка, кажется, не видела их. Во взгляде читалось томленье: «Что делать? Что? Кто мне скажет?» Григорий встал: «Она не любит Алешку. Она ждет меня». Но тотчас же приказал себе: «Теперь уходи отсюда! Да, она ждет тебя… для душевной разрядки. Ей очень недостает скандала…»
Прежде чем отправиться домой, Григорий завернул на могилу к деду. И, прибирая, жаловался:
— А все-таки люблю ее, подлую.
Григорию все чаще приходила мысль — сменить работу. Побыв рядом с Хазаровым, помотавшись по Сибири, он не мог уже жить как мышь в норе. Если и хотелось делать что-то, то не просто, а значительно. Именно значительно. Не жалея себя. Конторская работа надоела до чертиков. Быть у самого изначала. Забивать гвоздь, чувствовать окалину, вдыхать пресный запах пара, а не смотреть наставительно со стороны, сверху. В крови ожила, знать, отцовская тяга к простому труду.
— Дайте мне какое-нибудь жуткое задание, — попросил он начальника. — Чтоб кровь стыла: и ни минуты бы свободной.
Григорию хотелось как-то забыть Евланьюшку.
Начальник обрадовался:
— Дам. Дам, Григорий Петрович! Поезжайте в тайгу, на лесоповал. Инспектором. Дела там плохие, лесу, понимаешь, на стройке нет. Совсем нет. Поработаешь до весны, а там… все забудется…
Но как же Семушка? Опять бросить его?
— В тайгу не могу. У меня же сын.
Начальник отдела кадров поломал свои пальцы, пощелкивая. Знать, никак не находился достойный ответ. И все же придумал:
— Что сын? — пробубнил он. — Сын — не якорь. Коль говорю, значит, поезжай. Не пропадет он без тебя… Среди людей-то.
Дома Григорий сказал Нюше:
— Пойдем-ка по стопочке выпьем. Меня посылают на зиму в тайгу. За счастьем. Вот тебе доверенность — будешь за меня получать тут деньги. И не берегите их.
— А счастье, что ли, в тайге растет? — удивился Семушка.
— Нет, счастье нигде не растет. Но там мороз. И много снегу. Горы снегу. Они убьют во мне горечь. Как в рябине. Во мне же много горечи. Сам знаешь, сколько. Побудешь тут с няней Нюшей. Да не скучай. Помогай ей. Я ведь за счастьем иду. Скажи: ты не хочешь, чтобы я был горьким?
…Рубили лес переселенцы — шестьдесят кулацких семей. Ни о каком плане они и думать не думали. И хуже всех работала бригада Ивана Лунева. Надо же было случиться такому — кулак-то оказался из родного села Григория. И раскулачивал его покойный дед. С семью сыновьями Ивана Лунева отправили в Сибирь. И вот встреча!
Сто лет пройдет еще — не захочешь вспоминать. Вроде в плен попал. Им, буржуям, на потеху. И глумились же! Как хотели… Дня не обходилось без их забав. К тому моменту, как прийти Григорию на делянку, чтобы замерить сделанное, они подпиливали деревья. На живой нитке держались лесные великаны. И роняли их одно за другим, крича: «Берегись!» Григорий бросался вперед, а позади, хлеща ветками, с шумом — ух! ух! — валились ели и пихты. Грубый мстительный хохот жег не столько уши, сколь сердце: «Шибче бежи, комиссарик! Догонят!» Но однажды он встал, словно заледенев:
— Валите, остолопы! Дурье таежное. Я шага не ступлю в сторону.
— Если жить хочешь — ступишь! — отвечали ему. И слева, и справа упали лесины. Григорий не двинулся. Но эту «причуду» сменила другая, а ту — третья. И он все оказывался в смешном положении. А дело дохло. Выработка совсем упала. Возчики привозили из города приказ за приказом — ускорьте, усильте заготовку! А как? Переселенцы были связаны если не родством, то общностью положения. В заработке они не очень-то нуждались. Промышляли зверя. Каждый имел свое хозяйство. Рядом с бараком и хрюкало, и мычало, и блеяло, и кудахтало, и гоготало. Хоть вновь раскулачивай. И Григорий, один как перст, с тоской думал: не приказы бы слать, а наряд милиции. Проучить бы одного, двух саботажников — и пошла работа. Все просьбы Григория, которые он высказывал через тех же возчиков, оставались без внимания. И он, отчаявшись, плюнул на все — на лесорубов, на городские приказы, на свой долг. Лежа в бараке на нарах, он, оборванный, голодный, злой, грязными словами, словно пьяный, ругал судьбу. «Я что, у бога теленка съел? Иль прокаженный? Загнала в тупик и ждешь — накину петельку на шею? Слезы пролью?.. С маком тебе! Ты уж под топор кулака веди — это верней. Или не знаешь как? Сообразиловка не работает? Я подскажу».
И Григорий замутил воду среди кулацких баб. Работящие, как ломовые лошади, они слова доброго не слыхали. И вот мужики в лес, а он стишки бабам шпарит. Про сладкую любовь, про мгновенья, про года, которые уходят безвозвратно, про долю женскую. То звучит голос, то притихает и становится вкрадчивым, то играет. Хохочут бабы, плачут бабы, жмутся конфузливо. Играет их настроеньем Гришка. Спохватываются они: ой же, управляться пора! Он им: мужики придут, управятся. Они же в лес на прогулку ходят. Не работают, на власть сердятся. Но бабы поднимали бучу — вступались за мужей. Особенно усердствовала пышненькая жена младшего Лунева. Его-то, визгливого, Григорий вовсе не переваривал. Ведь почти каждую проделку Луневых начинал он, кривляка. И еще нудил: «Так скажи, комиссарик: за что сослали к нам-от? Дед выслуживался, отец выслуживался, а внук… с иксплотаторами срок тянет».
Григорий долго ломал голову: как же ему урезонить баб? Показал им рапортички с цифрами — не помогало, не верили они цифрам. Пришлось сводить «делегацию» на делянку: вот, понаблюдайте сами своих работничков… И бабы притихли.
Но бабий бунт так и не удался. Кое-кому из них мужики насадили фонарей и отбили охоту слушать стишки.
Григорий понял, что одному ему тут не справиться, и весной засобирался в город. Луневы посмеивались: «Кишка тонка!»
Дома его ждало коротенькое письмо от Хазарова.
«Григорий! Я чувствую себя обязанным сказать тебе хотя бы одно слово: спасибо! Ты знаешь за что, не поясняю.
Час назад был в ЦК. Речь шла о моей новой работе — направляют на Урал. Будут рекомендовать вторым секретарем обкома партии. Так что все неприятности позади. В голове — планы, планы. Надо же готовить седой Урал к будущему сражению… Оно надвигается, оно неминуемо.
О подробностях — при встрече. Надеюсь, заедешь в гости?
Жму руку. Твой Раф».
«Разобрались…» — Григорий схватил Семушку и, целуя в макушку, долго кружил. А в душе звучало одно: «Вот здорово! Разобрались…»
— Папа, ты нашел счастье? Ты теперь совсем не горький? — спрашивал Семушка. — Как узнать, что ты не горький?
Шпана голопузая! Ничего не забудет. Но сказал правду:
— Нет, Семушка. Я убежал оттуда. Счастье в таком сундуке, что одному его никак не открыть. Ты помнишь сказки? На пути к счастью всегда стоят злые силы. Так или нет? Чтобы победить, нужны помощники — рыба в море, сокол в небе, добрый клубочек на земле. Ты понимаешь меня? Я приехал за помощниками. Я вернусь туда.
И сам удивился своим словам: вернуться?! Да пропади там все пропадом! Но что-то заманчивое крылось за этим словом — вернуться… Письмо, письмо меняло его. Кажется, и сил прибыло. Не уповать на какую-то мнимую судьбу, а самому строить жизнь. Не хлюпать, а ломать преграды! Вот как Хазаров.
Долго Григорий кружил возле парткома, переживая свое пораженье. Поймут ли его, помогут ли? Но все-таки решился войти.
— Другие вообще убегают, и не поймешь, как там наладить работу, — услышал он озабоченные слова. — Садитесь, поговорим.
— Свои люди там нужны… Дайте мне молодежную бригаду — и я вернусь на лесосеку, — сказал Григорий. — Я расшевелю кулачье. Даю слово.
Грянь среди зимы гром — и тому не удивились бы так луневцы. «Вот те раз! Гришка Пыжов с бригадой пожаловал!» Как и раньше, со всех сторон полетели шуточки: птенцы желторотые! Что, мужики-то не идут, так на вас, сопляках, вздумали проехаться?
Григорий предупредил своих: молчок! никаких споров-раздоров! располагайтесь.
Старик Лунев сам подошел к Пыжову. Впервые разомкнул перед ним свои сухие, вечно поджатые губы:
— Узнаю породу.
— Я работать приехал, Иван Захарович, — сказал Григорий сдержанно. — Права кое-какие дали. Вам не мешало бы познакомиться. Кто ярый саботажник — спроваживать в город. А там их душок изучать станут.
Он протянул Луневу официальную бумагу, но тот, не поглядев даже, отстранил от себя его руку.
— Так, гляди, не споткнись!
Григория черт дернул за язык:
— Может, я намеренье имею. Жениться на внучке…
Внучка у Лунева — такой бельчонок! Лишь хвостика пушистого недоставало. Зато шубка, отороченная серым мехом, восполняла этот недостаток. Старик зыркнул на него, и в глазах всполыхнула тревога. Он не нашелся, что ответить на это. Подождал: может, Гришка еще скажет слово-другое? С каким намереньем-то пущена шутка? Но Григорий отошел от него: «Дед из могилы встанет, если я женюсь на этой кулачке. А хороша, однако!..»
…Делянку взяли рядом с Луневым. Никому из ребят не приходилось пилить деревья с корня. И сразу столкнулись с трудностью — зажимает пилу. Мучились долго, пока Григорий не пошел к Луневу. Старик хмыкнул, но все-таки показал: в два, а то и в три приема берется дерево. Топором зарубается. Багром направляется. Даже понравилось, что к нему обратились, несмотря ни на что. Но виду не подал.
Пыхтели ребята без отдыха. Умереть, но дать норму! — такое желание было у каждого. Устали к вечеру, хоть ползком ползи домой. Но подбили итоги, и вроде сил прибавилось: есть сто четыре процента! А у Лунева лишь тридцать пять.
В бараке наспех соорудили доску показателей. И записали: Пыжов… Лунев… Внучка, глянув на проценты, подернула плечиками: «Деда! Стыд-то какой! А только и слышно: на нашем горбу Россия держится!» Отчихвостила. Очень кстати! Хоть в комсомол принимай за одни эти слова. Наглядная агитация задела и старика. Почитал он и отошел, помрачнев.
На другой день в графе Пыжова появилась цифра сто четырнадцать, а у Лунева — шестьдесят. На третий — сто двадцать и восемьдесят. Когда Григорий проставлял итоги, ребята засмеялись. Вася Русанов, балагур, крикнул:
— Эй, кулачки! Вы опять в хвосте. Хотя бы медведей, что ли, в батраки наняли. Хватит им спать.
У Лунева-старшего сдали нервы. Громко помянув бога и мать, схватил шапку и, на ночь-то глядя! — кинулся на делянку. Все обмерил. Не липа ли? Соплякам приписать лишку — в удовольствие!.. И сам себе не поверил — сто двадцать да еще с хвостиком вроде бы… Ошибиться мог сгоряча-то. Принялся заново перемерять: сажень скачет в руках. Сто двадцать три! Домой вернулся — снежный, стылый, звонкий, как пихта. Поправил ошибку в графе Пыжова и скрылся в комнатухе. Пимы топали, как солдатские подкованные сапоги. Сыновей, невесток, всех, кто осмеливался сунуться к нему, крыл матюками.
«Заело», — перемигивались комсомольцы. И с этого дня Лунев-старший стал прижимать бригаду. Двинулись комсомольцы на работу — и он своих гонит. Засидеться у костра не даст. Сразу зарокочет: в бога и мать! Пошло соревнованье! Пошло. У комсомольцев сто двадцать пять процентов — у луневцев сто двадцать. Нередко, особенно когда мягчали морозы, оно достигало такого напряженья, что и те и другие выполняли по полторы с лишним нормы.
После Нового года луневцы стали чаще вырываться вперед: отощали ребята, оборвались, поморозились. Кормежка была — хуже некуда. Крал, видать, снабженец и те крохи, которые полагались.
Переселенцы торжествовали:
— А, молокососы! Нос — в землю врос?
— Порох у них вышел. Дохлые стали.
Вечером, когда возвращались домой, когда у луневцев шипело, кипело на плитах, выпивали свой постный супчик и выходили «на проминаж» — на улицу, чтоб не дразнить себя запахами. В один из таких вечеров Вася Русанов возмутился:
— Да что мы как ягнята! Разреши, бригадир, я до базы на лыжах сбегаю? Тряхну снабженца и иже с ним. К утру буду здесь.
Он не вернулся и к полудню. Подводчики, возившие лес до станции, сказали, что на базе Русанова не видели. А его, голосистого, просто невозможно было не увидеть и не услышать. Стали искать.
— Да сбежал он, — зудили луневцы.
Отчаявшись, комсомольцы сошлись на одном: пристукнули Ваську кулаки с других участков. Путь-то лежал через их станы. И причины есть: говорливого Ваську только и посылали замерять кубатуру. Его и звали на лесоповале не иначе как «учетчик». Языком своим он многим попортил кровь.
Но грешили напрасно. Русанова нашли на третий день. Совсем в противоположной от базы стороне. Знать, заблудился. И замерз. Гроб ему делал Лунев-старший. Строгая доски, вздыхал:
— Ох, баламут! При такой-то луне затерялся…
Несчастье сблизило людей. Комсомольцы сдержанней, серьезней стали. И луневцы… при оплошках уже не стреляли (за редким исключеньем) злыми, едкими словечками. А однажды, стоя у окна, Григорий увидел, как старик тряс у барака снабженца:
— Ты пошто, сукин сын, робят обирашь? Давай-ка взвесим да померим, что принес. Как не хватит — отрублю к чертовой матери руки. По локоть отрублю!
Возчики передавали Григорию: «Начальство тобой довольно. В передовой статье в газетке твоя фамилия упоминалась…» Григорий отвечал сухо:
— Мы не ради похвалы работаем…
Днем на лесосеке Григорий все чаще и чаще заглядывался на шумливых птичек. Длинноносые, каштаново-бурые, под цвет коры, с частыми пестринками, они перелетали с дерева на дерево. Голоса их — то хриплые, протяжные: рэ-э-эж, рэ-э-эж! — то резкие, как окрик-предостережение: крэй, крэй! — звучали с утра до позднего вечера.
— Кедровки. Весну чуют, — подошел однажды к нему Лунев-старший. Вогнав топор в пень, закурил. Пуская дым, долго мялся, не решаясь начать разговор. Рвал с ветки засмолившиеся хвоинки и разбрасывал по снегу. Григорий, как бы ободряя его, согласился:
— Да, Иван Захарыч! Весна. Ночью с крыш каплет. Слушал сегодня. И ветер гудит по-весеннему: снег дерет.
— Выходит, последни дни робите?
— Вроде так. До весны договаривались.
— Мы еще в прошлом годе свое здесь отработали, а боюсь стронуться. Куда стронешься? Но подумаю: мне-то ништо. А дети? А внуки? Так в нелюдях и слыти? Ты пособи, Гриша. Пора обиды сословны позабыть. Сменилось время. Что ж, позлились, побились, да пора и душу менять. Коли требуется коллективом идти — пойдем коллективом. Не в привычку, но куда денешься? Строй, шаг общий не попортим. К заводу тянутся робята, к ремеслу. Жалко: хлеборобы хороши, хозяева хороши, а от земли отбиваются. Но поперек не стану.
Слушая, Григорий думал: «Ой, трудно! С какими муками бывший единоличник рвет паутину старой жизни. И с каким страхом, но все же настойчиво тянется к новому!»
— Молчишь? — обиделся старик. Резким движением руки вырвал из пня топор. — Стало быти, навечно в недоверье и ворожде остаемся?
— Что вы! — сказал Григорий. — Я так мыслю: вот определюсь сам, а месяца через два-три пусть подходят. Помогу.
— Это годится, — помягчал старик. — Так и порешим… под божьей крышей.
Среди ночи под Первое мая — спать бы да спать перед праздником-то! — вдруг послышался сухой треск. Словно барак рушился. Ребята повскакали: это же лед тронулся! Накинув на плечи кто телогрейку, кто одеяло, побежали на берег. Лед лопался, вздымался, пучился. Под вой сырого сердитого ветра вода взламывала свой панцирь. Продрогнув, побежали обратно, взбрыкивая, визжа, толкаясь.
Остаток ночи уже не спали. Веселились. Каждое слово казалось смешным. Такое уж было настроенье! Что говорить? Здорово, когда ты испробовал себя на трудном, не ребячьем деле. И выдержал. Да не просто, а с честью. Терзали тебя страхи, сомненья, голод, мороз, терзала тебя тоска, отчаянье, но ты не поддался им, ты победил их, победил себя. И радость щекочет душу: все позади теперь, скоро домой!
У Григория вдруг «пошли» стихи. Как будто сами собой. Он дрожал, вслушиваясь в щемящие сердце слова. Метался, как в жару. Карандаш бы, клочок бумаги… Он напишет цикл стихов о любви. Книгу! Как Петрарка. Евланьюшка прочтет и пожалеет о своей измене…
Тяжелая работа, метели и холод не притупили чувства. Григорий понял: борьба с собой не закончилась. Она словно отодвинулась на семь долгих месяцев.
— Вы уйметесь сегодня? — высунувшись из дверей, ругались луневские бабы. — Гы-гы-гы да ха-ха-ха. Спать мешаете!
Умолкали на миг, крепились, крепились, и новый взрыв смеха потрясал вдруг барак. Когда синева в окнах стала линять, кто-то из ребят принес весть: большой лед прошел, можно сплавлять лес. И закричал Григорий, хватая и стаскивая за ноги товарищей: «Подъем!»
Три дня катали с крутого обрыва бревна. Река уносила их. Сибирский май обычно хмур. Но, знать, бывают и тут исключенья: солнце грело по-летнему. Янтарная смола бисером унизывала бревна. И мазались же! С ног до головы обсмолились. Рукавицы изодрали в первый же час работы. И чинить нечего. Руки огрубели, пальцы слиплись. Слиплись и волосы, которые за зиму отросли до самых плеч. Стоило прилечь или присесть, к задубевшей робе приставала и земля, и прошлогодние линялые листочки, и былки, и коричневые чешуйки коры, и мох.
— На кого ж мы похожи? — удивился Григорий, когда столкнули последнее бревно и собрались у костра.
Один из парней засмеялся:
— А мне мать предсказала: кипеть тебе в смоле. Это когда я в комсомол вступил. Так вот… Как в воду глядела. Плавится на мне смола-то… Эвон!
В бараке их поджидал нарочный. Связь со станцией оборвалась, как только пошли талые воды. Верхом на коне пробился. Привез сообщение: на реке большие заторы. Ребята решили отправиться на плотах и разбирать. Заманчивая штука: пройти на плотах. Но река-то норовистая, говорят, с порогами…
Переселенцы устроили прощальный обед. Лунев-старший подарил Григорию клетку с белкой и сумку кедровых орешков — корм зверьку. «Сказывал, малец есть. Вот для потешки отвези».
— На порогах, робята, в оба глядите, — наставлял он.
Цену этим словам поняли позже. Когда гневная река понесла два беспомощных плотика. И как им взбрело в голову такое путешествие? Совершенно незнакомое дело. И требовало оно особой сноровки. А где ж ее взять, когда тебя несет вода, когда под ногами шевелятся осклизлые бревна? И сшибало их с плотов, и тонули, и… Всего-то не переберешь в памяти. Если бы не пасечник Федор Маклачный, пожалуй, и остались бы у порогов Лысой излуки. Навечно. Старик снял их, побитых о камни, замерзших до полусмерти. Отпоил, оттер. Выходил. Столько лет прошло, а Григорий вспоминал о Маклачном с благодарностью. Надо было видеть, как он управлял лодкой в кипящем потоке среди этих торчащих камней. Потом, когда отошли, интересовались — скольким людям он, бесстрашный, спас тут жизнь? Старик ответил с ребячьей улыбкой:
— То не моя забота! Пусть господь бог считает.
А в городе о них уже говорили: пропали парни! Две поисковые группы вернулись ни с чем. Лишь матери несли долгий караул в гавани дерево-обделочного завода: упорствовало сердце, предвещало — живы.
И когда показался их плот, обезумевшие женщины с криком и плачем, не дожидаясь, когда причалят, бросились в воду. Это было жуткое зрелище. Отчаянье и радость. Вопли и беспомощное барахтанье в воде. Сердце рвалось на ниточки. Невольно плача, парни гребли, как на гонках. Люди бежали на берег со всех сторон. Гудящая толпа росла и росла.
Потом все смешалось. Их обнимали, качали. И то тут, то там вырывался плач: «Ой, да вы родненькие!» — не верилось матерям, что их сыновья живы и здоровы…
Домой героев не пустили: ждали руководителей стройки и завода. Но вот и они приехали. Начался митинг. Почти каждый выступающий призывал: вы поглядите, товарищи, сколько мы получили древесины! И действительно, лесу было наворочено — горы. Строить да строить теперь.
Григорий не слушал выступлений. Его одного из бригады не встречали родные. Отбившись от ребят, стоял, понуря голову. «Эх, Ева, Ева!» — вздыхал он, отдаляясь в мыслях от торжества. Чувство душевного одиночества — пожалуй, самое тяжелое из всего, что выпадает человеку. Оно сродни изнуряющему голоду. С постоянством короеда точит оно душу, высасывая живительные соки и обращая все в труху.
— Папка, ды ты где? Я ж не найду тебя, — обжег его отчаянно звонкий голос Семушки. Как он забыл о нем?! «Ох, человечек мой!» Люди расступились, пропуская и отца, и сына. В руках у Григория мелькнула плетенная из прутьев клетка. Но уже не с белкой. Унесло белку. А с полосатеньким, боязливо попискивающим бурундучком — не привык зверек к шуму, к такому скоплению людей. Бурундучка Пыжов выпросил у пасечника.
Григорий сграбастал сына в охапку и мял, целовал, а тот попискивал, словно бурундучок.
— Какой же ты молодец, что пришел, — приговаривал Григорий. — Держи вот подарок.
— А я с няней Нюшей. И няне Нюше есть подарок?
Нюша, с растрепавшимися волосами, тяжело дышащая — бежала, видать, — глядела на него так, словно Григорий был единственной ниточкой, которая связывала ее с жизнью и которая чуть не оборвалась. Да правда ли, что не оборвалась? Она верила и не верила своим глазам. Растерялась, не зная: радоваться ей или нет? Вся была в ожидании, что же скажет сам Григорий. И моргала, моргала белесыми ресничками.
Григорий обнял и Нюшу. Растрогался, словно его встретила сама Евланьюшка. Согретая теплом, Нюша сказала с нежностью:
— Ты другой какой-то, Гриша… Совсем другой…
Она выдала себя с головой: думала о нем, в мыслях была с ним. Но Григорий не успел ответить — отвлек голос с трибуны:
— А теперь вручается почетная грамота и ценный подарок самому бригадиру, Григорию Петровичу Пыжову.
Под аплодисменты, заглушившие даже оркестр, Григорий пошагал по людскому коридору к трибуне. Вручили, как всем, грамоту, черный суконный костюм, добротные яловые сапоги, два отреза — алый на рубаху, цветочками — на платье матери или невесте. Люди ощупывали подарки, шептали:
— Костюм-от празднишный…
— Все празднишное. Носи на здоровье.
Подойдя к Нюше, Григорий развернул отрез материн, накинул ей на плечо. Как весенняя яблонька, расцвела Нюша. Застеснялась, зарделась. Отступая, говорила взволнованно:
— Что ты, Гриша! Зачем?
В тот день они устроили праздничный обед. Много шутили. И все шутки были связаны с Семушкой. Он, забавная обезьянка, невольно копировал манеры взрослых:
— Ох, ешкина кобыла! — оторвавшись от тарелки, вздохнул сокрушенно. — И лопаю сегодня. Как бы не потолстеть.
Смеясь, Григорий спросил:
— А что, сынок? Возьмем Нюшу в мамы?
— Возьмем! Она любит меня. А тебя?
— Да я сейчас и спрошу: Нюша… скажи, ты любишь Семушкиного папу? — спохватившись, поправился: — Будешь любить?
— Куда уж денешься от папы? — просто, со смешком ответила она. — Постараюсь. — И, подкладывая тому и другому в тарелки творожные вареники, приговаривала: — Ешьте, ешьте. Не бойтесь потолстеть.
Григорий наблюдал за ней украдкой: какая она? Глаза серые, мягкие. Волосы длинные и такие же белесые, как ресницы. Необычный цвет волос, доброта глаз придавали лицу своеобразие. Хотя и не скажешь о нем, что красиво, но оно привораживало своей незамутненной чистотой, доверчивостью.
Григорий порадовался: после Евланьюшки, после всей кутерьмы, связанной с ней, Нюша прямо-таки клад. Она — сама доброта.
Григорий, наверно, забылся. Нюша тронула его руку и сказала мягко:
— Ешь, Гриша. Я не убегу, еще насмотришься.
Семушка ушел в свою комнату. И там визжал оглушительно — гонялся за бурундучком. Григорий, пользуясь случаем, двинулся ближе к Нюше, погладил волосы. Подумалось: у Евланьюшки волосы пахли медовым цветом липы? А как эти? Нюша, глянув на дверь, испуганно оттолкнула руку:
— Потом, Гриша. Семушка-то увидит!
Когда наступило это «потом», страх ее не прошел: а вдруг Семушка проснется? Она затворила дверь. Вспомнила, что не зашторены окна: люди же увидят! Но когда и шторы задернула, и свет потушила, страх остался. Она легла в постель, чужая, настороженная. Нюша совсем не походила на ту милую, ждущую сердечного тепла женщину, которую Григорий видел днем.
«Что же такое?» — спрашивал он себя. Она лежала как мертвая. Казалось, и не дышала.
Григорий встал с таким чувством, словно получил пощечину. Закурив, долго ходил по комнате, стараясь объяснить происшедшее. В конце концов успокоился и пришел к выводу: ничего страшного. Стесняется…
Но и на второй день повторилось то же самое. И на третий. Он заволновался:
— Я тебе не нравлюсь?
Она молчала.
— Ну скажи: я тебе противен? Я ведь не рвусь в мужья насильно.
Она заплакала.
— Не надо, Гриша. Не надо…
Ничего не понимая, он вскакивал и, дымя папиросой, бегал по комнате: или я дубина, или… что-то не так, что-то не так! Жила же она с первым-то мужем!..
А днем Нюша преображалась. Предупредительная, ласковая — не женщина, ангел. Своим видом, каждым словом, жестом она словно говорила: «Ты уж прости меня. Ты погляди: вот я какая хорошая!» Он шалел от этого. Страдал. Жалость и боль сжимали сердце. «Что делать? Знать, одна доброта, без других чувств, тоже стоит немного. И оборачивается лихом. Но почему же все на меня валится?..»
Месячный отпуск подходил к концу. И однажды Григорий не сел за стол, перестал с Нюшей разговаривать. «Не женщина — служанка, — кипятился он в душе. — Одаренная служанка…»
Нюша попыталась задобрить его своей услужливостью, но ничего из этого не вышло.
Она собралась тихо, неслышно. С деревянным сундучком, на котором позвякивал висячий замочек, подошла к Семушке. Тот гребенкой чесал бурундука. Глянул на нее. Унылый вид, этот сундучок и без слов сказали ему, что мама-Нюша бросает их. Он заревел. И ревел до дурноты: «Мамы Евы нет, дяди Фореля нет, мама Нюша уходит!..» Вдвоем еле успокоили мальчишку. Переглянулись, словно заново примериваясь друг к другу: «Может, привыкнем?»
«Вот это история!.. Вот это влип!..» — думал он завтра. Думал и послезавтра. Думал всегда.
— Семушка, — мелькнула в голове спасительная мысль, — сынок, а ты не соскучился по маме Еве? Может, съездим? Ты погостишь…
Но Семушка и слышать не хотел о маме Еве: с мамой Нюшей ему лучше. Она не ругается, она его любит. «Вот это история!.. Вот это влип так влип!..» Не теряя надежды, он упрашивал Семушку:
— Нехорошо, сынок, родную-то мамочку совсем забывать. И не любить. И не проведывать. Она теперь соскучилась…
Довел сына до того, что он опять закатился в крике: «Не хочу! Не хочу! Мне хорошо с мамой Нюшей!» Григорий понял: за год Семушка отвык не только от Евланьюшки, но и от него, любимого отца. Неприятно засосало сердце: топчет интересы ребенка. И отступился.
Он ушел со стройки. В отделе кадров завода вновь попросил «жуткую» работу. Надо было как-то перестраивать жизнь. Убивать силы, мысли, время. Над ним посмеивались: что значит — жуткую? в смысле — трудную?
— Так иди подручным к Михаилу Бурлацкому!
Григорий даже затылок почесал: к этому циклопу?! Знал он сталевара. Здоровяк, крут нравом, себялюбив. Помощники бежали от него в страхе. А сталевар кричал им вслед: «Я вас научу, бездельники, свободу любить!» Прослышав о человеке-экскаваторе, Бурлацкий послал ему письмецо: давай-ка, дружище, посоревнуемся, я побью твои рекорды. И вышел в назначенный час. Ворочал землю — лопаты как спички — серянки ломались. А не угнался за соперником. Григорий работал тогда еще в газетке и писал о состязании репортаж. Тяжело пережил Бурлацкий свое поражение. Человек-экскаватор подарил ему на память свою лопату. Принес ее в цех сталевар и в сердцах-то хрястнул: мать-перемать! достукался… впервой обошли! Огромная лопата — целый ковш-гребун! — сдюжила. И он с почтением поставил ее на видное место.
— Что делать? Пойду, — сказал Григорий. Соглашаясь (хотя и не без страха) на эту работу, Григорий вроде вступал с Евланьюшкой в негласный спор: кто из них что стоит. Он хорошо помнил, как она, спесивая, отчитывала его, устроившись в «Строймартен» комсоргом. Вроде новая звезда вспыхнула на небосклоне. Но вспыхнуть-то вспыхнула, да быстро погасла. Спесивые — не труд, похвалу любят. А вот он будет плавить металл! Он станет лучшим мастером. Ведь даже брошку, изготовленную тысячи лет назад, человек ценит, если в нее вложена душа мастера, его радостная улыбка. У Григория будет свой «почерк», как у отца.
— Посмотришь! — сказал он так, словно рядом шла Евланьюшка.
А у Бурлацкого даже в горле запершило при виде Пыжова: борзописец пришел в подручные?! Он надвинул на глаза очки с синими стеклами. На горячий металл и на провинившихся он смотрел через защитные очки.
— Ну ладно. Я научу тебя, пачкуна, свободу любить. И запомни: я победил бы твоего человека-экскаватора, если б покопал с недельку. Сноровки землекопа оказалось маловато.
«Не забыл… Не забыл! — удивился Григорий. — Вот самолюбие». И порадовался: в этом — не уступать никому в деле — они, пожалуй, схожи. И пусть он крут, надо выдержать. И перенять опыт. Все-таки он лучший сталевар на заводе.
Словно поняв эти мысли, Бурлацкий сказал:
— Ты от меня слов не жди: в газетах, на трибунах я не терся. Гляди, как действую. И не зевай, спохватывай.
«Не зевай» — его любимое выражение. Еще не примет вахту, а уж басит подручным: «Ну, не зевай сёдни!» И Григорий скоро испытал на себе, что значит не внять этой команде. Замешкался с закрытием стального отверстия печи — разгневанный сталевар двинул так, что он, подручный, чуть не улетел с площадки в разливочный ковш.
«За словами», теорией, Григорий бежал после смены на курсы сталеваров, выходные дни проводил в читальном зале технической библиотеки. Занимался до ряби в глазах. Но как бы поздно ни приходил домой, Нюша дожидалась его. Справляла на стол, садилась напротив и терзала душу взглядом: несчастненький! ничего-то не получается у тебя! Из газетчиков, людей заметных, соскользнул в инспекторы по кадрам, потом в бригадиры и теперь третьим подручным сталевара… Она и Семушке как-то сказала: «Папа вот почему в книжках роется — пищу по зернышку ищет, чтоб силы скопить и вырваться из проклятого невезенья».
Иногда успокаивала:
— Ничего, Гриша, потерпим. Бог терпел и нам велел.
Он не ожидал, что так скоро его «двинут» в сталевары. Ну, кончил курсы. Ну, почитывает книжки, основательно уже разбирается в технологии… Да ведь теория-то теорией, а практики, как говорится, кот наплакал. Конечно, его продвижению способствовало и то, что пущен был еще один мартеновский цех и на заводе не хватало специалистов.
Как растрогался тогда Бурлацкий! Похвалы, пожалуй, никто не слышал от него. А тут:
— Благословляю, Гриша. Ох, настырный ты, пачкун! И пытливый. Ну, ну! Нахватался, начитался… А не задирай нос, держи курс на меня, Бурлака. На пятки не наступишь, не дамся, зато других оставишь позади.
Первое время опекал. Нет-нет да и прибежит, посмотрит: как идет плавка? Однажды Григорий чуть не подпалил створ — Бурлацкий погрозил кулаком:
— Я тебе всыплю, борзописец!
Кое-кто из обойденных подручных шептал за спиной: выскочка, мол. Да время покажет. Но Григорий «похромал» месяц и пошел вперед. Уверенно. Наверстал и то, что было упущено в первые дни самостоятельной работы. Хотя за квартал добился очень высокого результата по съему стали с квадратного метра пода печи, на него еще смотрели как на новичка. Вроде успех случаен. Но в следующем квартале у Григория оказались самые лучшие показатели. Он торжествовал в душе: обошел Бурлака! Молчит Бурлак!
Запомнилась одна из плавок. Печь он вел горячо. Есть такое выраженье среди сталеваров. Опережал график. Но оказалось, спешил зря: разливщики не подготовили ковш.
Мастер забеспокоился:
— Ох, сынок, сорвем выпуск заданной марки! И в график не уложимся. Беда, беда…
— Давайте изменим марку — и никакой беды.
Решили варить рельсовую сталь. Мастер посоветовал долить в печь пять-шесть тонн чугуна. Григорий задумался: мало! Плавка идет хорошо, через несколько минут металл опять будет готов, а куда выливать? Начнет выгорать углерод — и рельсовая сталь не получится. Около двенадцати тонн нужно!
При доливке сам следил за уровнем металла в ванне. Чтобы не упустить через край, на один из порогов подсыпал доломит. Плавку выпустил с небольшим опозданьем, но металл сварил качественно.
В мартеновских цехах были тогда еще американские консультанты. Узнав, что на третьей печи сварено больше ста пятидесяти тонн стали, консультант Вейс прибежал в цех с криком:
— Кто посмел нарушить норму?
Ему было лет шестьдесят. Высокий, сухой, надменный, он всегда ходил в сопровождении переводчика, такой же сухой женщины. Его узнавали издали — по белоснежным гетрам. На этот раз Вейс прибыл без переводчика.
— Я завтра на этой печи сварю сто семьдесят тонн! — с вызовом сказал Григорий.
К печи как раз подошел начальник цеха: тоже заинтересовала сверхнормативная плавка. Вейс к нему:
— Этот малютка — производственный хулиган. Я требую убрать малютка.
Начальник цеха выслушал Григория, улыбнулся:
— Милый ты мой! Да это же хорошо, что замахнулся на американские нормы.
Если говорят, что замахнулся, надо б и ударить почувствительней. Вон как Стаханов крутит нормы! То в шахтах, а в металлургии нельзя?
— Не-ет, я выплавлю сто семьдесят тонн в этой печке! — сказал он вслух, закрываясь в красном уголке. Ночь просидел над чертежами. Не дождавшись начала смены, позвонил начальнику цеха. Поднял мужика с постели.
— Что случилось, Пыжов? Какой ремонт? Авария случилась? Ты почему в цехе?
— Да нет же! Послушайте: можно давать на наших печах до ста восьмидесяти тонн. Да! Но реконструкция нужна. Совсем небольшая. Сократить толщину наварки подины и чуть поднять основные пороги.
— Ах, вон что! Дай-ка подумать. Я не совсем еще проснулся.
Григорий ждал, ждал, прижимая трубку к уху, даже засомневался: не заснул ли начальник цеха? Помнил ли о нем? Но тот наконец заговорил. Голос был бодрый, радующий:
— Ну, парень! Предложение, скажу тебе откровенно, ошеломляющее. Без ввода новых мощностей настолько увеличить производство стали… За это ордена дают. Готовь дырку в пиджаке!
— Да я не о дырке думаю. Утереть бы нос этому американцу в гетрах! Значит, согласны? Печь ставим на реконструкцию?
— Больно ты быстрый! Это ж не только от меня зависит. Думаю, даже подраться придется. Ты ведь в прошлом газетчик? Так выступи-ка в прессе! Общественное мненье, дорогой мой, большое дело. Только в твоем предложении не хватает одной детали. Такое количество металла нужно выпускать не по одному, как есть, а по двум желобам. По двум!
После реконструкции печи Григорий положил конец всем сомненьям: выплавил сто восемьдесят пять тонн металла. И о нем пошла по стране слава: сибиряк из Святогорска превысил американские нормы! Да не на полтора-два процента, а на тридцать! С других заводов начали прибывать делегации — за опытом! И из каких газет только не появлялись корреспонденты! Под снимками, в статьях фамилию Пыжова всегда сопровождали слова — знатный молодой сталевар. Это было приятно. Что скрывать?
В те золотые незабываемые дни в Москве состоялось Всесоюзное совещание стахановцев. В числе представителей от Святогорского завода был и Григорий. Что такое рабочий человек в новом обществе? Весь ход совещания отвечал на это — самый почитаемый человек. До сих пор греет сердце воспоминание о кремлевском приеме. Грановитая палата, члены правительства… О столике номер три шутили — высшая, мол, знать собралась. Как жаль, что не сохранилась фотография! Рядом с Алексеем Стахановым, Макаром Мазаем, Никитой Изотовым сидел он, Григорий.
Кто-то сильным голосом затянул:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек!
И в Грановитой палате, где на протяжении веков устраивали приемы цари, где праздновала знать, зазвучала песня. И пели ее рабочие. Да как пели!
После слета стахановцев в жизнь Григория вновь вмешалась судьба.
Все участники слета около месяца выступали перед трудящимися города. А Григорий уже знал: ему не плавить больше металл. Из комиссариата черной металлургии пришла телеграмма: откомандировать товарища Пыжова Григория Петровича на учебу. Он уже, прощался с городом, с заводом, который так круто повернул его жизнь. Григорий и Семушку исподволь готовил: поедем, сынок, к бабе Уле в Москву, Кремль опять посмотрим. А мама Нюша станет слать нам письма: как там дорогой Семушка? Я скучаю и жду вас в гости.
Григорий радовался, что в общем-то скоро и так удачно порывает с Нюшей. Он чувствовал — на него опять накатывается тяжелая тоска. Надо было спешить с отъездом. Вечерами, возвращаясь домой, с завистью смотрел на чужие окна, пытаясь представить, что за жизнь там идет. Или встретится женщина, похожая на Евланьюшку, и как будто под солнечное сплетенье ударит кто: стоит Григорий, тряся зачумелой головой, и не может понять, что же произошло?
Перед самым отъездом — знать, кому-то из партийных руководителей понравились его выступления — Григория избрали секретарем горкома комсомола. Он чуть не плакал:
— В Москву же направляют учиться!..
— Твое не уйдет. И через два года пошлем.
В цехе он был неосвобожденным комсоргом. И стаж-то… месяца три всего. И дел — провели несколько воскресников да на заработанные деньги купили бильярд. Однако отговорки, что нет опыта комсомольской работы, не помогли.
Опустошенным переступил порог ненавистной квартиры, в которой и днем наглухо, чтоб не пробился ни один лучик солнца, занавешивались окна. И Нюша — она уже не работала — играла с Семушкой в одну неизменную игру — прятки. При этом приговаривала: «Где же Семушка? Где этот огонек? Ах, знать, из глазок Семушки сыплются искорки! Но где же он? Я никак не найду».
Игра была в самом разгаре. Тычась впотьмах туда-сюда, Нюша выводила!
— Где же Семушка? Где этот огонек?
Григорий включил свет, заругался:
— Отупеть можно. Одно и то же… Одно и то же!
— Папа! — из-под стола выскочил сын. — Ну, не ругайся. Ну, разреши еще разок спрятаться. Мне нравится про искорки. Мы же скоро уедем…
Нюша, сахарно-ласковая Нюша сказала:
— Не сердись, Гриша.
Он давно не видел ее простоволосой. Сейчас Нюша, похоже, запамятовала повязаться платком. И Григорий поразился: она же совсем седая! Седехонька! Забылись свои неприятности. Отступила и своя боль. Он коснулся ее волос?
— Ты переживаешь, Нюша?
Она вздрогнула, будто он обжег ее. Накинула платок и зачастила:
— Что ты, что ты, Гриша! О чем мне переживать? У нас все хорошо. Я же люблю тебя, а ты меня. Я очень тебя люблю.
Он молча поцеловал ее. За то, что лгала. За то, что так преданно любила неведомого ему человека.
Но отношения их не налаживались. Копились обиды, часто вспыхивали ссоры. И так она извела Григория, что, когда началась война, он с душевным облегчением явился в военкомат. С дороги уже написал Евланьюшке, чтоб взяла сына к себе. Да, видно, Семушка не пожелал оставить Нюшу. Слал он письма с прежнего адреса.
В сорок втором Григорий с тяжелым ранением лежал в госпитале в Новосибирске. Нюша с сыном приезжали к нему. Григорий уже поправлялся. Она сняла комнату. Втроем — Нюша, Семушка и он — провели целую неделю. В ту лихую годину это было неслыханным счастьем. Исстрадалась Нюша, измучилась. Хоть и не говорила почти, больше плакала, — слезы ее остались в памяти как добрый признак.
Потом Семушка писал:
«Когда же ты вернешься, папка! Мама Нюша целый день на работе. Я все один да один. И есть почти нечего…»
Но через некоторое время и такие безрадостные письма перестали приходить. Нюша вообще не писала. И Григорий взывал к Семушке: что случилось? Ответа не пришло. Каждый день писал Нюше: беда у вас какая? где Семушка? Наконец, получил письмо все с теми же страшными словами: «Был и нету».
«Убило бы меня, что ли!» — молил в отчаянии Григорий. Но вот соседи, которым он тоже писал, сообщили о семье: Семушка сбежал из дома с какими-то бродяжками, а вскоре после этого Нюша уехала в Томскую область, где жили ее родственники — сестра и две племянницы.
Уже после войны Григорий женился на Наде. Старшая дочь, кончая десятый класс, спросила: «Папа, куда мне пойти учиться». Он очень ждал этого момента. Растрогался.
— Я бы хотел, дочка, чтоб ты стала скульптором. Способности у тебя есть. И я бы хотел, чтоб ты изваяла памятник одному человеку.
И он рассказал ей о Хазарове.
Год назад мечта его наконец осуществилась.
В гранитном бюсте Григорию особенно нравились глаза Хазарова. В них было много мужества. Хазаров глядел в сторону завода — и в глазах, в уголках губ таилась сдержанная улыбка: осуществлено то, о чем он, большевик, мечтал, за что боролся, не жалея себя.
Нюшу Пыжов никогда больше не видел.
При мысли о ней чувство неловкости овладевало Григорием. И сейчас, шагая по проспекту Металлургов, он бросил себе упрек:
«И сам хорош! Обнимал ее, а представлялось, что обнимал другую. Еву! И перед глазами все она же была — Ева. Может, Нюша чувствовала?..»
«Эк меня раскачало! — спохватился Григорий. — Молодость вспомнил. — Он вздохнул, уже иронизируя над собой: — А задела она тебя, витязь. Ох, задела!» — но, словно испугавшись чего-то, тотчас погасил усмешку и — наверное, в десятый раз — повторил:
— И все-таки нет — нет, Ева Архиповна! — твоего Гришеньки.
Проспект Металлургов, по которому он ходил туда-сюда, казался таким же бесконечным, как мысли. В нем тоже было прошлое и настоящее, удачи и неудачи. Он, проспект, вобрал в себя не только историю города, но — в какой-то мере — и историю страны. Вот первые простенькие дома. Они выросли в тот момент, когда взялись строить завод и когда нехватка чувствовалась во всем. Потом, уже победив фашистов, накопив уменье, силы и средства, возвели новые дома — может, слишком монументальные, тяжеловесные, но в них — сила и незыблемость. Дома эти прикрыли собой те, первые. Проспект стал уже, но величественней. В начале пятидесятых годов, как островки, выросли дома с «излишествами», проекты которых выполнены ленинградским институтом. Упрощенным коробкам последующего времени не нашлось места. Но все-таки они тут и там липли к торцам старых домов, оттеняя своеобразие проспекта.
Солнце уже спускалось к окоему, а жара все не спадала. Притомились и молочно-золотое небо, и листочки деревьев, и пестрые, в цвету, газоны. Даже асфальт размяк, источая тяжелый угарный газ. Григорий снял фуражку, потер платком мокрый лоб: «А жена-то сказала: будем делить тебя…» В шутку, конечно, но… неприятные слова! В душе такой осадок, будто она изменила ему. «Что ж ты себе возьмешь, женушка?» Вроде тем же игривым тоном жена отвечала: «Я возьму… твое сердце. Твои… глаза. И все, все». Григорий, теша этой придумкой самолюбие, улыбался минуту, другую, пока новая волна тревоги не захлестнула его: «Зачем она пришла? Медуница лазоревая…»
Григорий, не сознаваясь себе, боялся ее. Боялся возвращаться домой. Мысли о прошлом — о любви, о долгих мытарствах — это не что иное, как оттяжка времени. И фланирование по проспекту — оттяжка времени.
«Не хочешь видеть ее, позвони. Вот автомат. Скажи: убирайся-ка вон, гостюшка!» — обозлился Григорий на себя.
Но его тянуло и глянуть: что же она такое? теперь, когда улеглись страсти? в шестьдесят-то лет?
И еще одно, заветное, толкало Григория на встречу с Евланьюшкой. Давно, очень давно. С сорок третьего! Наши части тогда перешли в наступление. На одном из привалов Григорий увидел офицера. Вьющиеся волосы, смуглый цвет лица, большие черные глаза приковали его внимание. И в следующий миг он кинулся к офицеру — Рафаэль?! Оказалось, брат Хазарова, Он рассказал, что Рафаэля уже нет в живых — не выдержало сердце сумасшедшей нагрузки. Там, на привале, в короткой беседе Григорий узнал такое: анонимку на Рафаэля писала женщина. Это легко угадывалось по тексту. Причем женщина, очень хорошо его знавшая. Примерно с того момента, когда Рафаэль выступил против троцкистов в КИМе.
«Ева! — тогда еще мелькнула мысль. — Но как же? — сразу растерялся Григорий. — Ева за него готова в огонь и в воду. Она за него кому угодно глаза выцарапает…»
Теперь ему хотелось спросить: писала она письмо-донос? В таких делах, конечно, не признаю́тся. И все же он на что-то надеялся.
…Григорий открыл дверь и вошел с такой осторожностью, будто крался. Его не услышали. Из большой комнаты доносились возбужденные голоса женщин:
— А ты любишь Григория?
— Да можно ль жить, не любя?
— Ой, милая пташечка, канареечка-а!.. Да не трепала тебя, не утюжила жизнь капризная-а. Вот Гришеньки-то нет. А не тешит, не ласкает его другая голубушка коварная-а?..
— Что вы, Ева Архиповна! Гриша всегда со мной. А я — с ним. Мы доверяем друг другу. У него ж дел!.. Парторг факультета, председатель городского совета ветеранов Войны. Семнадцать раз выступал перед молодежью в прошлом месяце! Зимой — и того больше. Подрастают дети, хотят знать о войне.
— Сповадила… Ой, хлебнешь горюшка!
«Льет отраву, — подумал Григорий. И с радостью: — А Надюша-то… ой, молодец!» Вошел в комнату.
— Ну, здравствуйте! Кто собирался меня делить? Я прибыл, начинайте. Как солдат, готов к тяготам и лишениям.
Надя всплеснула руками: «Ой, мы и не слыхали!» А Евланьюшка вздрогнула. И лицо разгорелось, будто ее жаром опахнуло. Но глаза… Глаза прямо-таки вонзились в Григория, так что тому неприятно стало, как в тот далекий день, когда Евланьюшка привела его «на смотрины» к тете Уле.
— Не решаетесь? — Григорий заметил: его взгляд тоже цепляется за Евланьюшкино лицо. Цепляется! И душа, тревожась, нетерпеливо вопрошает: как же? изменилась она? или… Во всем облике Евы сквозила какая-то высокородная церемонность. Рисовалась тут перед Надей? А в глазах — батюшки мои! — страшная тоска, зеленая, застарелая… С такими глазами только бросаются в омут. Не сама она пришла в гости — беда пригнала…
— Разделим, Грицю. Но не так сразу.
Женщины сидели перед телевизором. Рядом — журнальный столик, уставленный снедью. Они заранее поставили тарелку и для Григория. «Сидай, любый», — сказала жена. Налила в стопки коньяку. Григорий сел. Установилась неловкая тишина. Григорий выпил с таким видом, словно был здесь один — без тоста, даже без приглашения. Пожевал рассеянно ломтик ветчины и вскинул на Евланьюшку взгляд:
— Ну-ну. Я ведь так забуду, что у меня гостья.
А Евланьюшка все это короткое время терзалась: «Как же мне, былиночке, держатися? Как мне, золотой соломинке, уберечься? Ох, снизойди же ясность, озари головушку! Что за судьба-погодушка тут уготована сиротке хрупкой? Ветер ли дунет на былиночку? Полыхнет ли огонь горючи-ий? Или утопчут ее, одинокую, во земельку мокрую, черную, осеннюю? Да помоги ж мне, боженька, проторить дороженьку верную-у к душе дружка давнего!»
То, что Евланьюшка уже обмолвилась по телефону с «дружком давним», вроде и не шло в счет: все-таки не видела его. И выплеснулись словечки душевные. Но теперь-то другое дело. Вот он, рядышком, Гришенька! Григорий. Как же его по отчеству? «О-ох, а застудилася память во головушке. А он-то… непохожи-ий, недоступны-ый… Мудрец важны-ый! Волосы белехоньки. Не седы — ковылем-травою цветут…»
Ничего не придумала Евланьюшка. Как вела себя со всеми, так повела и с Григорием (мне ли шапку ломать перед ним, пущай и важным, но ведь когда-то брошенным?). И по обыкновению звонко засмеялась:
— Ба-ах, так уж и забудешь? — да по-простецки цап его за щеку: — Какой пухлячок, а? Вижу, вижу теперь: любит жена. Ой, да не оладышками ли кормит?
Григорий запоздало откачнулся: черт-те что! Ее облик никак не вязался с таким вольным поведением. Играть он совсем не хотел. Тем более так вот, с маху. Но особенно насторожила напевная интонация гостьи.
Евланьюшка не обратила внимания на сдержанность хозяина. Напротив, удивилась бы оживлению: чему он радуется? Глядя на орденские колодки, продолжала:
— Ой, ошеньки! А заслуге. Неужели все твои? У меня один знакомый был. Называл себя героем войны. Ба-ах, как же он любил возвеличиться. Бывало, гаркнет по телефону: я — прославленный герой войны, вы еще узнаете меня! Но орденочки-то были фальшивые…
«Она что, тронулась умом?» — оскорбился Григорий. Сердце сжало так, что потемнело в глазах. Жена встревожилась:
— Грицю, тебе плохо? — принесла валерьяновые капли, плеснула в ложечку и, подав мужу, упрекнула гостью не столько словами, сколько взглядом: — У него же сердце. Вы уж без колючек, пожалуйста.
Приуныла, пригорюнилась Евланьюшка: беды я разносчица-а… Давно, давно Алешенька рассказывал про аварию в шахте. Тяжелый пласт попался. Дурная порода — камень негожий, гнет-гора — давит и давит. Выжала стойку, а та, падая, вышибла другую — и пошло, и поехало… В старой выработке схоронился Алешенька. Но, может, не его совсем, а Евланьюшку пожалел тогда злой рок? А теперь одумался да мстит. Ба-ах, башеньки! Она, начиненная бедой, вроде той дурной породы, давит и давит. Рушится крепь, рвется жизнь. Не шла бы к Митьке-казаку — лежал бы он на сеновале да почитывал срамные сказки. И о пожаре не услыхал. И кум Андреич…
— Прости, Гришенька… Ой, несуразная! Ой, какая же я необдумчивая! Да не для волнений, колючек пришла я.
На экране телевизора, пожужжав пчелкой, угасли слова: «Технический перерыв». Даже такой пустячок толкал внутренне напряженную Евланьюшку на раздумье: «Перерыв писано-ой… не причуда, не посула обманная? Ох же, ошеньки! Как нарушится жизнь сладкая — не жди, не надейся-а, что выкроится времечко для роздыха. Не для тебя-то красно солнышко. Не для тебя-то птичка зоревая. Цвет весенний, голос бодрый, голос юный, россыпь звездушек в ночи, тишь земная — не для тебя… Не для тебя! Мчатся саночки, как во обрыв да со крутой горы. Все в тебе — и крик-отчаянье, и страх, и немощь знобкая. Трах, тарарах! Коли жив останешься, то и будет тебе роздых, перевертышек обломанны-ый. Боль в груди — твоя усладушка…»
Хозяйка принесла кофе и ребристую плитку шоколада. Угощала гостью: пожалуйста да пожалуйста, Ева Архиповна. Забылось такое обхождение. «Повезло же моему Гришеньке, дружочку давнему. Его жена — ластёнушка-а. Словечка супротив не вымолвит. Забыта тут Евланьюшка. Но не ей, хохлушечке румяной, затмить божественную Евланьюшку. Я и нож-острач, я и душистая розонька.
Ты скажи-ка, соловей, мал пташечка: чья же песня всех милей? Будь судьбой и ты, звонок небесны-ый, жавороночек: я ли в голосе не подружка вам? А кто мерил мою душеньку? Уголек заложен в ней. Уголек кристальный да черно-бархатный: от малой спички не зажжешь, ему огонь да жар подай. Ой, вы слабые, ой, вы жалкие, спички-спичечки! Непрогорелый уголек болит в груди печально-ой…»
Пьет кофе Евланьюшка да приглядывается. Не спешит с главным. А хорошо живет Григорий! В уютности. И чеканка есть, мода времени. Вышитого много. Орнаменты роскошные. Цветы-цветики, листики резные, изощренные — все тут собралось, как напоказ.
— Сами вышиваем, — заметив, что Евланьюшка рассматривает полоску на столе, сказал Григорий. — Даже я. Очень это успокаивает! А приучила всех Надюша.
— Семушка-то с вами живет? Он… тоже вышивает?
На сером экране телевизора объявилась миловидная женщина и оповестила: транслируется второй тайм футбольного матча между командами ЦСКА и «Динамо». Григорий поднялся и покрутил на телевизоре шишечки. Когда сел, Евланьюшка, думая, что он не расслышал ее вопроса, вновь спросила про Семушку. Но и на этот раз Григорий промолчал.
— Ба-ах, а книжек, книжек! — не огорчилась она неудачей. Всю глухую стену занимали стеллажи. — Ты и стихов, поди, не бросил? Пишешь?
— И глупые стихи-пишу, — охотно отозвался Григорий. — И прозу. Надюша, дай-ка ей мои книжечки… Мне только теперь и писать. Повидал кое-что. Любил, люблю… Рубил лес, плавил металл, дрался с врагами… Бил по ним из пушек.
Надя подала ей две книжки. Не толстые. На одной написано «Стихи. Лирика». На другой: «Наступают сибиряки. Повесть». Вроде горячие угли приняла Евланьюшка. С руки на руку перекладывала книжки. И вздохнула даже: о-ох, думала, умом обносился Гришенька, да обмишулилась. И как она станет читать? Она не сможет читать. Она давно ничего не читает. Раньше люди строили завод. Потом воевали. А чем же они теперь занимаются? Этот вопрос однажды так растревожил ее, что Евланьюшка купила газетку. Но ничего не поняла. Даже про шахты, о которых много слышала от Алешеньки. Не люди, а какие-то ПМК добывают уголь. И расплакалась: как она отстала и потерялась в серой пучине буден! «Затворница я-а-а… Горемычная-а-а…»
Увидев ее замешательство, Григорий сказал:
— Ну, ну! Потом почитаешь. Я их дарю тебе, — да взял и что-то написал на белом нетронутом листочке. Евланьюшка положила книжки на колени: «Ба-ах, да как же? В институт не мог поступить. И вот… стихи да повести печатает…» Но все-таки было приятно получить подарок. Да именной. Надя налила ей еще чашку кофе. И своими «пожалуйста» упросила выпить.
Мало-помалу страхи улеглись. Разгоряченную коньяком и кофе Евланьюшку ничто уже больше не тревожило. Гришка-то ей книги свои подарил, вот они, на коленях опрятны-ых! Ей было хорошо. Даже показалось, что она тут хозяйка. А не эта ласковая куколка, что подносит да убирает со стола. Но это было уж слишком. Однако ее не терзали угрызения совести. Ведь приятные ощущения, пусть и дерзкие, она берегла, не выказывала. И она не причиняла обид окружающим. Ей даже захотелось смотреть телевизор. Тем более что диктор кричал, как на пожаре:
— Шестернев идет вперед! Вот он набирает скорость…
Стиснув в руках тряпку, Надя дрожит и тоже кричит:
— Дай им прикурить, Алик! Дай!
О Григории и говорить не стоило: он врос в кресло, он прямо-таки окаменел. Ба-ах, да как не заболит сердце? Чему они радуются? Из-за чего переживают?
На экране мелькали тени — игроков, ошалелых, свистящих зрителей. Тени и тени. Не человек волнует хозяев. Им бы спросить: какое тебя горюшко пригнало, милая Ева? Призвать бы сюда Семушку, так нет. Тени на стекле волнуют. Час назад тени играли в любовь. Надя плакала. А ей, Евланьюшке, хотелось плюнуть. Да плюнула бы — плюнула! — будь дома, не в гостях. Что за дело до чужой любви, когда своей нету? Разве может она увидеть свою радость, свое утешенье, если сама убила их в себе? Свое пережить — недостает сил. Да еще переживать за тени? Смотреть на чужое? Зачем? Чтоб еще больше мучиться?
«И никто-то никтошеньки живой предела своего не изведыва-ал…»
— Го-ол! — напугав гостью, закричал Григорий. И сорвался с места, как камни на него, оглашенного, посыпались. — Это победа. Молодцы, армейцы! Женщины! Выпьем за победу! За наших гладиаторов.
— Черти тебя подери! — засмеялась Евланьюшка. — Вот ведь и сердце сразу излечилося.
— Сердце не вылечишь. А коньяк, говорят, расширяет сосуды, — Григорий выпил и тоже рассмеялся: — Я слушаю твой разговор и думаю: кто передо мной? Тетя Уля или тетя Ева? Ты что, ее личину приняла? Зачем?
«Да можно ль собой-то в жизни быть? Теперь и незачем! И не различишь: что мое, что не мое. Даже тени играют…»
— Ой, Гришенька, Гриша-а! И скажешь тоже: тетя Уля… И думушки-то о ней давно укатилися да померкли.
Григорий улыбнулся, развел руками: от факта не уйдешь, Ева. В его взгляде, в жесте было столько жизнелюбия, что Евланьюшка отмела обиду и окончательно успокоилась. «Врали цыганки поганые…»
— Надюшенька, мне бы яйцо вкрутую. Не найдется? А ты, Ева, не посчитай за труд, подай салфетку, — после футбола да второй стопки у Григория проснулся аппетит.
Захмелевшая Евланьюшка поймала себя на мысли: а все-таки нравится он ей, Гришка-то! «Важны-ый, обходительный… — И спохватилась: — Ба-ах! Мне-то, разбитой, того и недоставало в старости — влюбиться в него, чалого-о-о… Тут уж добрая Надюшенька шабаркнет по голове гостью непрошеную — и сбудутся сон да предсказаниям…»
— А я хорошо помню тетю Улю, — утираясь салфеткой, проговорил Григорий. — В войну возвращался на фронт из Новосибирска, где в госпитале лежал. И часа три выдалось свободных. Дай, думаю, навещу старушку. Жива ли? Жива. Обняла, обласкала. А холодно, голодно. Говорю ей: поезжай в Сибирь к Еве. У нее свой дом. И муки твои кончатся. «Ой, батюшки! — отвечает. — Заболела прелесть моя Евланьюшка. Одна-разъединая весточка и прилетела ко мне. Я ей коплю по рублику. Уж как вернется прелесть моя, определю к лучшему доктору. На воды минеральные отправлю». А в позапрошлом году читаю в «Известиях» заметку: по такому-то адресу жила одинокая бабушка, после смерти выбросили ее матрац, мальчишки подожгли его, а матрац, оказалось, набит деньгами. Уля! Подсчитали: восемьдесят девять лет прожила. Из них тридцать ждала прелесть свою Евланьюшку. И по рублику копила деньги на лечение…
«Вот… С улыбкой, ласкою, добрячок седеньки-ий, а взял за горлышко. Да что: дави, дави Евланьюшку? — и глянула на него мстительно: — Знать, кровоточит в нем сердечко, мается… За нелюбовь…» Сказала:
— Да и думушки у меня не было, что жива моя тетушка…
В Наде-то тоже коньяк да кофе заиграли. Щеки огнем полыхают. И видит Евланьюшка — горят глаза Григория. Понятно: такие ль щечки не целовать, миловать? И в тайный разговор — хитрые ужимки! — проникла Евланьюшка. Вот, лаская мужа взглядом, Надя упрекает:
«Ты не забыл ее. Ты любишь ее, первую».
Евланьюшка радуется: просыпается в куколке гроза-ревность. Ох, ошеньки! То ли еще будет? Григорий же, щурясь, чуть заметно качает головой:
«Нет, презираю. — Да щелчком сбивает со столика крошку. — Не-на-ви-жу…»
«Значит, любишь, Грицю…»
Он настойчивей трясет ковыльно-белой головой, словно смахивает пьяный угар. С таким же щелчком отправляет со стола другую крошку: вот как, мол, ненавижу! Сказал же. Надя — солнышко утреннее, румяное, лукавое — улыбается:
«То-то и оно, Грицю. В тебе говорит обида. Оскорбленное самолюбие».
Что правда, то правда. Говорит, Гришенька, дружок давни-ий. Голодной крысой пищит. Потому и о Семушке, сыночке, мной брошенном, не молвил словечка. От обиды, обидушки… Да оскорбленного самолюбия. Женщину не проведешь, не обманешь. Нет, нетушки. Ее глазам помогает сердечко чуткое. Оно видит, оно слышит все по-своему.
Евланьюшка убрала книжки с коленей — что-то они стали мешать. Даже раздражали гостью. Григорий кивнул жене на эти книжки. Да со значением. Евланьюшка и этот жест раскрыла: за спиной-то — понять бы должен Гриша — целая жизнь.
«Да ты знаешь, какую я книжку напишу? Это мне судьба подкинула Еву в руки. Если хочешь знать, я мечтал о такой встрече. Но не надеялся на успех. А теперь… Ее душа в моих руках» — так примерно похвалялся он.
Все трое глядели на экран и ждали новую программу: тени будут петь на конкурсе «Неповторимая молодость». Вникнув в тайный разговор супругов, Евланьюшка усмехнулась: «Плануй, плануй, Гришенька, писатель-умница-а… Только и трех голов не хватит на Евланьюшку…»
— Не берите грех на душу, скажите мне о Семушке. Я же, матерь-предсмертница, повинюся перед ним, покаюся-а-а. Я скажу голосом слезным: а ты прости, прости меня, бабу неразумную… Ты единственный, кровинушка. Ох, смени же гнев на милость, золотинушка-а. Я не многого хочу. Ты же выслушай: в мой последний час посиди уж рядышком… Ободри ж меня перед дорогой дальнею, да и закрой мне глазоньки. А и то ты не забудь, сыночек милы-ый, бросить горстку земли на крышу мою беструбную…
— Впечатляет, тетя Уля. Даже очень трогает, — сказал Григорий не без злой иронии. — Но объясни: что произошло? Такой индивидуалист, как ты, и вдруг прощенье.
Не нашлась Евланьюшка, что ответить. Она и сама заприметила: покривилась ее дороженька когда-то и увела в сторону от тех людей, которые составляли опору жизни. Хазаров, ее Гришка — да Гришкой-то теперь и назвать стыдно! Митька-казак… Оказалась она, былинка, в стане людей-тараканов. Навроде кума Андреича. Никого они не согреют. И не привычны они выделять тепло. Сами селятся по-за печками. Да поближе к лакомому. Раньше, неразумная, упрекала Алешеньку — чести ему нет. Во друзьях-то остался один кум Андреич. Ошибалась гордостная. Ни денечка, ни минуточки не был душой с ними Алешенька. И сколько ж, должно быть, мук претерпел он!
«Ох же, ошеньки! Мои глазоньки, мои острыньки-и… Не проглядеть бы, не прозевать бы нам поворот-то сызнова-а-а. Уж больно часто загибается дороженька капризная…»
— А я жду, Ева: ответь на вопрос.
— Бессердечный ты, Гришенька-а. Обозначенья, как Хазарушка, даешь — индивидуалист. А что про что — не ведаю.
Неуютно чувствовала себя Евланьюшка (жмет, жмет подколодны-ый!). Тычась туда, сюда, никак не могла обнаружить слабое место у Григория.
На экране запела тень Митькиного внука. Он пел про сударыню-речку и про священный Байкал. Впечатлительная Надя утирала глаза: вот голос!
— Голос есть, — с тихим вздохом признал и Григорий. — Этот наверняка поедет в Болгарию. — Глянул на Евланьюшку, которая тоже впилась в экран. — А я на фронте, как только приедут артисты, все посматривал: нет ли Евы? не запоет ли?
— Ох, так приключилося, так приключилося, — прошептала растроганная Евланьюшка. — Болела я, очень болела, и никто-то никтошеньки мне, бедной, не верил.
— Алексей, думаю, неплохо зарабатывал в шахте. Могла и на курорт съездить. На юг, на море. У нас такие прекрасные санатории.
— Ездила, Гришенька. Перед войной ездила, чтоб еще больше заболеть. Не всегда человеку море да солнце помогает. Ой, не всегда-а!..
Григорий улыбнулся так, словно понимал, что́ за тайный смысл скрыт за ее словами и печальным вздохом.
— Может, неудачное время выбрала?
— Ох, времечко-то удачное! Лето красное буйным цветом полыхало. Да что цвет? Что ярки-ий? Кому радость несет, кому горюшко неизбывное…
— Где же ты была? Прости уж за назойливость. На Кавказе, в Крыму?
— Да в Ялте. В Ялте слезы пролила! — с сердцем проговорила Евланьюшка. И щеки окрасились негодующим румянцем: ох, противны-ый! просишь об одном, а он свое, пустое, крутит.
Митькиному внуку хлопали так неистово, что он еще исполнил песню: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет мама». Эта песня еще сильнее напомнила ей о Семушке, о своем загубленном таланте, разбитой жизни, и Евланьюшка всплакнула: «Я по гвоздикам все шла. Ноженьки в крови и ссадинах. Мне ли петь было, улыбатися-а?..»
— Кажется, парень поет через горе, — сказал Григорий. Евланьюшка, хотя и совсем осерчала на него, но тут поддержала разговор:
— Верно, Гриша, верно. Пожар у нас вчера приключился велики-ий. Так дедушка его, Митькой-казаком звать, погиб на том пожаре. И скрывает свое горюшко внук от ребят-товарищей.
По тому, как вскинулись брови Григория, Евланьюшка поняла: ох, ошеньки! неужто и он знает Митьку-казака?!
— Я вот и подумал: через слезы поет парень, — проговорил Григорий и стал расспрашивать, что за пожар был, как мог погибнуть старик. Поговорив об одном, заключенье сделал совсем о другом: — Нет, Ева, твою песню не хворь убила. Твоя песня — Рафаэль. Без него умерла и песня. Кстати, не ты написала на него анонимку?
Евланьюшку даже вскинуло с сиденья.
— Ой, Гри-иша! — только и промолвила она.
— Не понял: писала или нет?
— Да как тебя, змея скрытного, земля-то носи-ит?..
— И все-таки не понял: да или нет?
— Могла ли я на любимого своего-о?..
— Могла, Ева. Анонимка написана женщиной, которая хорошо знала Рафаэля. На конверте стоял ялтинский штемпель… Что ты на это скажешь? В то лето Хазаров женился. И я провожал их в Ялту. Вы встречались там? Заиграла ревность, и ты отомстила?
— Гри-иша, Гри-иша…
— Ева, я тебе не скажу о сыне ни слова. А сама ты его не найдешь даже с милицией. Гарантирую! Я это по себе знаю: искал не год, не два — и напрасно. Фамилия у него теперь другая… Семушка сам разыскал меня… Ну, скажешь?
— Откуда тебе о штемпеле знать? Да и августов, милы-ый, много, множество. Может, разными августами мы отдыхали…
— Нет, Ева. Не разными. Когда я проводил Хазарова, я поехал… В общем, к вам… Я иногда приезжал, чтобы поглядеть на тебя хоть издали. Да! И я простоял полдня, прячась. Алешка был один. Он заметил меня и крикнул с крыльца: «Заходи, Петрович! Не хоронись. Когда-то надо поговорить. А тут, кстати, Ева на курорт уехала». Я ушел. Я не стал с ним разговаривать..
«Ба-ах, как он подъехал! Скрытны-ый, осторожны-ый… Змей, змей! Околпачил старую дуру. Никто не мог, а он… тут как тут. Думала: сердобольного разыгрывает. Вот и разыграл… Да за горлушко Еву свою. И убьет, убьет! Сказывали цыганки: дальняя тебе дороженька лежит. Убивал врагов из пушек. А я-то кто ж для него?»
— Нет, нетушки! Про штемпеля не знаю, не ведаю. Но не грешная-а-а… Что не грешна, то не грешна. А про Семушку — скажи, Гришенька. В пояс поклонюсь. Паду к ногам твоим. Скажи: где найти нашего мальчика?
Евланьюшка и на самом деле упала к нему в ноги.
Был ли это умысел, было ли это крайнее отчаянье — Григорий не думал. Женщина, когда-то любимая, пусть своенравная, пусть не в меру, гордая, в ногах перед ним — это потрясло его. На ее унижение было неприятно глядеть. Очень скверно! Отступая от Евланьюшки к окну, он повторял потерянно:
— Ева, встань. Прошу тебя: встань. Ты ж не себе делаешь больно — мне.
А она возликовала: «Господь-боженька! Ой, спасибочко! Нашла слабиночку, нашла тропиночку…»
— Ева!
— О-ох, да не встану-у, не распрямлюся-а. Нет же, нетушки, Гришенька, сахар ты мой белый. Буду ползать у ног козявочкой, буду выть, голосить бездомною собакою, вдовою безотрадною, пока не услышу из уст твоих холодны-ых про сыночка своего, про кровиночку… А и готова целовать пыльны ноженьки.
Надя, никогда не видевшая ничего подобного, прижалась к стеллажу.
Григорий отвернулся к окну, с дрожью, как женщина гладит ноги. И целует. Целует… пыльны ноженьки.
— Слушай, Ева: молчал я потому, что тяжко говорить об этом. Нет Семушки… В войну еще сгинул где-то. Искал я его долго, да не нашел. Нет, Ева, твоего сыночка…
— Что, что, Гриша? — Евланьюшка по-кошачьи прижималась к его ногам. Григорий брезгливо отстранился — жалость ушла, а отвращение было слишком велико. Те раны, о которых он думал, что они зажили, вдруг сразу напомнили о себе. Григорий совершенно потерял самообладание. Гвозданул пухлым кулаком по раме. Стекла зазвенели и чудом не рассыпались.
— То, в душу твою и креста! Ты бы раньше про него вспомнила! Глядишь, и по-иному его жизнь сложилась бы.
Евланьюшка, сидя на полу, уставилась на него остекленевшими глазами. Слабо, машинально, как заводная кукла, взмахивала кистью руки и говорила:
— Ой, нет, нетушки-и-и. Да куда ж я теперь денуся-а? Бездомная, никуда не нужная-а…
Григорий хотел было направиться в другую комнату, но Надя произнесла чуть слышно:
— Грицю, ей плохо.
Григорий ответил резко:
— Ей всю жизнь плохо!
— Грицю, она умрет. Она умирает!
Григорий нехотя оторвался от окна.
— Дай ей под язык таблетку. У меня там, в шкатулке, есть еще нитроглицерин. И мне дай. Да, пожалуйста, побыстрей…
Приняв таблетку, он сел за столик. Тыча вилкой в разинутый, засохший рот селедки, думал: «Напрасно я, наверно, так… Да что делать? Больно уж много куролесила… На десятерых бы, пожалуй, хватило».
— Грицю, помоги же мне поднять ее!
Когда уложили Евланьюшку на тахту, Надя обняла мужа.
— Любый, не говори с ней больше ни о чем таком. Я боюсь за тебя. Ты дрожишь, лица нет… Грицю, ради меня. Ну пожалуйста. Боже, зачем я ее пустила?! — и вышла из комнаты.
Григорий, похлопывая себя по левой стороне груди, грузно переваливаясь, ходил взад и вперед. Куда девались его легкость и живость!
— Кончилась наша побеседушка, Гришенька-а, — билась на тахте Копытова. — О-ох, ошеньки! Как тычется в тесном гнездышке мое сердечко изнуренное! Ты уж, Гришенька, прости за все Евланьюшку, любовь свою первую, безотрадную… Не глумися да не злочинству-уй. А схорони же по-божески, со приличием…
Григорий молчал. И все хлопал по груди. В спальне, слышалось, вздыхала обеспокоенная жена. Евланьюшка посетовала: «Вроде и впрямь я отравная-а-а. Злой рок толкает. Где ступила — там взростает горе-горюшко-и…» На улице, знать, зажгли фонари. В комнате посветлело. На стенах означились тени. Евланьюшка, как в то далекое время, опять вдруг увидела крест — серый, но с одной стороны словно посеребренный. Это ж знамение! Да, да! Что ни говори, что ни думай — знамение.. Ба-ах, башеньки! И худое ведь, неладное. Тогда, попервости, оно предсказало девоньке крах (сердечны-ый, вечны-ый). Дурочка жаркая, не смелая кралась к желанному Хазарушке. Дверь бы отворить (то-то и осталося-а!), шаг бы ступить (да один-одинешеньки-ий) — и вот оно, твое счастье. Запретное да отравное. Испей — и окрылися, Евланьюшка. Во сне мужик томленый, непамятлив. Кабы знать голубушке! А позапачкавши, взять его, святого, во свои рученьки. И для верности, для прочности опутать еще сыночком ли, дочкой ли. Так нет же, испугалася Евланьюшка (неопытная-а, несмелая-а). Чего же испугалася? Шороха мышиного, вздоха ли ребячьего? Глупая! Ползи бы танк длинным дулом — а ты не отступись! И пережила девонька сладко-таинственный миг, помешанный со стыдом и страхом, — да тем и удовольствовалась.
Что же ей ждать теперь?
Евланьюшка улыбнулась грустно, словно крест напомнил о том, что она уже давно знала: «Говори, не молчи. О самом сокровенном говори. Твое время кончается». И она вдруг открылась:
— Гришенька… а письмо-то на Хазарова я написала…
— Ты-ы?!
— Я, Гришенька.
— Ты ж, стерва, его любила!
— О-ох, ошеньки! Никто не поймет это. Потому и хотела взять и спрятать в своем неуёмном сердце, что любила Хазарушку. От людей спрятать. От бабьих чар спрятать. Потому что он мой до малой капельки. Оттого-то и жизнь моя, Гришенька-а, — траур траурны-ый.
Пыжов, массивный, тяжело дышащий, стоял, возвышаясь над ней. Руки вытянул, пальцы в напряжении, дрожат пальцы: что, задушить ее, стерву? или вышвырнуть? вон, вон!
— Ты же… дьявол! Понимаешь? Чудовище! — словно напугавшись, закричал: — Надюша, погляди на нее. Это она! Она оболгала Хазарова. Дегенератка!
Жена не отозвалась. Ей, надо полагать, совсем не хотелось глядеть на такое редкое сокровище. Григорий начал закуривать. Сколько же сделал лишних движений, пока у зажигалки загорелся фитиль!
— Ба-ах, башеньки! Знала я, безотрадная-а, что никто-то не поймет меня да мое черное отчаянье. И ты, Гришенька, ошибаешься. Не Евланьюшка, а любовь отравная — вот кто генератка и чудовище…
Она говорила спокойно, будто речь шла о самых заурядных вещах.
— Вали на любовь! Вали на отчаянье! Чепуха! Ты сознательно хотела убить Хазарова. У меня в голове не укладывается: как ты смела поднять руку? Он тебе что — вещь? Взяла… Она его взяла!..
— Вот и смела. Смела, Гришенька. Я смею все, что смеет человек!
— Как, как ты сказала? — он не верил своим ушам. Она смеет все, что смеет человек? Подумать только! И Григорий взорвался: — И убить смеешь? И запачкать грязью смеешь? И…
— Ты ж, гневностны-ый, меня научил.
— Я-а?! Ну, дорогая моя! — не успевал поражаться Григорий. Как из гаубицы бьет… по безоружному! Сердце он уже не колотил. Забыл о нем. Само оно колотилось.
— Ты, Гришенька-а. Ты, миленьки-ий. Помнишь, в Москве на спектакль водил? Что-то из Шекспира смотрели. Там и услыхала я вещие слова.
Теперь уже и Григорий впал в транс. Он сел рядом с Евланьюшкой. Гладя ее волосы, со злой иронией говорил:
— Ясно. Ты — личность. Величина! Остальные — котята. Что хочу, то и ворочу. Зачем считаться с их мненьем? Я, личность, — выше всякого общества!
Она перебила его с явной неприязнью:
— Да, Гришенька, да, умненьки-ий! Есть я — и больше никого. Я полюбила. И при чем здесь общество, артель неумытая? Ох, не знаю, да и не хочу знать никакого общества. Полюбила! Понимаешь, умненьки-ий?
— Но что же ты, личность, в ногах сегодня ползала? Слезы крокодиловы лила?
— Ой, Гришенька-а! Да по той же причинушке: я смею все… И кусаться, как зверь, и ползать, как тварь, и цветы — маки красные — душой обласкать. Это вы, на словах праведные, вешки да мерки меж людей тычете: там — коллективист, а там — индивидуалист. А жизнь, Гришенька-а, помимо меток движется. Хазарушка одним был плох: всех в рядно рабочее одеть хотел. Может, черные тучи толкали на это. Но жизнь в рядно — и при беде, Гришенька-а, — не оболокнешь.
— Хазарова больше не тронь. И не тешь себя мыслью, что он был с тобой. Не тешь! Истинные коммунисты никогда не принадлежат единоличникам. Ты хотела взять его жизнь, спрятать его в своем сердце? Черта с два! Погляди — там пусто. Он, вопреки твоим вздохам, ушел из твоей души: темно ему там, душно и слякотно. Он еще работал и работал. А теперь стоит на виду, в сквере. С людьми, которых обряжал в рядно на подвиг.
Евланьюшка, и в самом деле засомневавшись, пощупала сердце: а там ли Хазарушка?
— А куда ты его тянула, Хазарова? — помолчав, спросил Григорий. — К себе — это слишком общо. В такую же хату, как на Вороньей горе? И он, деятель, таскал бы уголь, чистил у хрюшки гайно… Или не так? А исподтишка, крадучись от жены, делал добро людям, Родине…
Негромкие, но какие мстительные слова! И Алешеньку захватывают. Евланьюшка не ответила.
— Может, я ошибаюсь?
«Ой, змей! Ой, подколодны-ый! Не ошибаешься, змей. Но кто ж, скажи, тебе наушничал? Не сам же ты доглядывал, не сам же ты шпионствовал за мной, птичкой тихой. Да своим ли голосом пел мне Митька-казак: а достойна ли ты доброты? Пусть червяки тебя едят, во́рона зловредного. Уговорилися вы все до единого: нет Евланьюшке прощенья! Ох, зачем же я к вам шла, былиночка завялая-а? На зубок — жевком, на глазок — смешком?! Для прокорма души бездушной?! Ох, судьба ты моя, снизу черная, сверху черная, с боков черная! Да ведь он, стихач, Гришка брошенный, все нутро мое тайное раскрыл: чем жила и чем питалася…»
— Так ошибаюсь я? — переспросил Григорий.
«Ой, нет же, нет! Скажи ему супротив — и зачнет колоть Алешенькой. На языке, поди, вертится спрос: «А не таким ли стал учитель Алешенька?» Таки-им, Гришенька, таким, золотце… Но Алешка — не Хазарушка. Говаривал когда-то: «Пойду я опять учительствовать. Для шахты я — инвалид. А для детей?!» Не покривлю душой, обрезала: «Горюшко луковое! Сиди ты, сиди, учитель». Ты спроси, Гриша: «Кто он для тебя, Алешка? И кем же доводились другие мужья? И отвечу: содержатели. Не укрою греха: телом пользовались, а душой — никто-то никтошеньки-и…»
— Уж так ты торопилась завладеть Рафом! До неприличия. Или страшило: надолго не хватит любви?
— Ой, Гришенька! Любовь моя неизносная. И не тебе, Гришенька, говорить о моем убранстве в сердечных хоромушках. Осмотреться ж не успел, как спровадила: тоже ведь… по нечаянному случаю попал. А Хазарушка не ушел из сердца — его украли вы, люди артельные. Украли. Гришенька-а…
— Я бы тебя, певунью, в газете расписал. Хотя… это еще не поздно. Пусть люди почитают да поплюют в глаза. Это тоже наказанье.
Евланьюшка рассмеялась нервно:
— Ой, Гришенька-а-а! Плева-али… Плевали! Да я терпеливая-а. Знать, такое на роду моем написано: и плевать станут — не возмутюся. Но ты напрасно думаешь, Гришенька, что я из воды сухой вышла. Я сама себе и срок выдвинула: двадцать пять годочков! Ни тебе, Евланьюшка, работы, ни тебе, бедовушка, веселья. Полное одиночество!
Григорий, удивляясь, хлопнул по мягкому валику дивана: опять ведь придумка! Чтобы себя оправдать — и возвеличить.
— Ой же, Гришенька! Признаюся: как мне тяжко пришлося-а! Ты германца лютого и застрелить мог и полонить мог. Он во плоти перед тобой. Я ж свою кручинушку — невидиму, незнаему — ни светлым днем, ни ночушкой бессонною избыти не могу. И по сей день точит червяком. И не видно моей беде окончания-а. Одне подушки и знают о слезах Евланьюшки. Бывало, придут с просьбой: помоги, бабонька, хоть фрукты собрать. Война ж, людей нехватка. А и разжалоблюся. Но в саду одумаюсь: кто на волюшку выпусти-ил? От одиночества — на люди? Падала да в голос: ой же, родные! Ой же, милые! Помираю я… И везли меня на кляту Воронью гору…
«Симулянтка. Редкостная и… великая в своем роде, — думал Григорий. — Хотела, сверхумница, уйти от жизни? Скрыться в своем единоличном домике? Можно сказать, опыт завершился. Горький, затяжной опыт. Но как он ценен! Жизнь никого не карает так сильно, как духовных одиночек, выродков, отщепенцев. Каждый их шаг становится жалкой трагедией. А весь путь — поучительной историей нравственного вырождения».
— Спасибо тебе, Ева, за наглядный урок, — проговорил Григорий, уже не слушая ее жалобливый рассказ: устал, к тому же измерил, узнал все пропасти ее души, так что Евланьюшка даже и потеряла для него интерес.
— Ой, ошеньки! Никак, я и на ухо становлюся тугой. Не слышу, не различаю-у твои словечки, Гришенька-а, — пропела она. — Ты погромче скажи-ка мне.
Не дождавшись ответа, вздохнула:
— А и то верно: глухим вторую обедню не служат. Ох, Гриша осерчалый… Не собирай ты в своей головушке на меня думки черные…
Григорий уже не бросался в атаку. И не потому, что устал и берег себя, что слабее оказались его жизненная основа, убеждения. Здравый смысл подсказывал: ничего не изменишь в данной ситуации, ничего не поправишь.
«Вот и сладилися-а мятежные душеньки, — подумала Евланьюшка. И замилилась: нет, нетушки! Гришенька добры-ый, сердечисты-ый. Принял бы ее другой-то, стал разговаривать?» Дотянувшись, Евланьюшка погладила ладонью его щеки, поводила пальцами вокруг глаз, точно расправляя морщинки. И, великодушно прощая за все обидные слова, сказала:
— Сколько ж тут царапин! Много-то множество-о… Знать, и тебя крепко пошкарябала жизнь, Гришенька-а…
Рука была мягкая и безвольная. Он, сжав руку, убрал ее со своих щек. Но не отпустил.
— Не дай бог, чтоб еще кого-то так царапала!
Дальше они говорили уже как два человека, у которых все позади. И делить нечего. И чувства давно прогорели. Они вспоминали. Они припомнили даже свою первую ночь. Сдержанно посмеялись: как же все чудно произошло! Сошли с электрички не на той остановке. А договаривались отдыхать компанией. Но не знали, что сошли не на той остановке. И стали обшаривать лесные поляны. Натолкнулись на чудный водоем. Бросились купаться, а их задержал милиционер. Оказалось, зашли в запретную зону и хотели искупаться в хранилище питьевой воды для Москвы. Водворили их в пустую избенку. Там, на голых досках, взаперти, и зачали Семушку. Может, потому и не задалась его жизнь?
Евланьюшка охотно, до подробностей, даже мельчайших, рассказывала ему о своих мужьях. Григорий слушал с интересом, смеялся, даже вздохнул, сожалея:
— Такой талант убила в себе… Это еще одно преступление!
— Ой, Гришенька-а! Как же любишь ты считать чужие грехи. А ведь полымя без дыма, человек без греха и не бывает. Нет, нетушки-и! И не говори, и не убеждай. Грех-то, что онуча… Да, да! Не улыбайся-а. Без его подвороту и душа станет в теле хлябкать. А то нет? Чем же ей жить тогда, истязательнице сладкой? Душенька-то и живет грехом…
Помолчала Евланьюшка, соображая: вроде б, умница, отошла от вопроса. Так и есть, уклонилась. Но о таланте ей не хотелось распространяться. Был и сплыл. Что понапрасну плакать? Таланту свое солнышко требуется. Не жаркое и не хмурое. А не обогретый, не обласканный, он зачахнет.
— Ты-то скажи: как сам жил да был?
Что сказывать? О метаньях своих? О Нюше? Мысли на миг задержались на ней. Все-таки Нюша оставила о себе добрую память. В женщинах есть какая-то стоическая верность первой любви. Дурманящая, гипнотизирующая. Пусть не у всех. Есть! Может, вся трагедия Григория заключалась в том, что он не был первой любовью ни у Евланьюшки, ни у Нюши. И обрел счастье, когда вошел первым в Надино сердце.
Сказать об этом внезапном для себя открытии? Или о войне? Так его судьба ничуть не отличалась от судеб тысяч и тысяч других мужчин и парней, одетых в серые шинели: отступал, выходил из окружения, валялся по госпиталям, слыша крики и стоны, вдыхая запах тлена. Сам кричал в бреду. В сорок четвертом, при одном из налетов, в пяти — семи шагах взорвалась бомба. Уцелел чудом. Но получил четырнадцать осколочных ран и тяжелейшую контузию. Два месяца, как новорожденный, глядел бессмысленными глазами на докторов. Не понимал их и не говорил сам. И до сих пор всякая болезнь входит так: с воем на Григория пикирует бомбардировщик, с еще более страшным воем падает, приближаясь, бомба. Когда раздается взрыв, по телу прокатывается палящий жар.
Об этом рассказать? Зачем? Когда жизнь человека переполнена событиями, события вроде бы, как излишки денег, теряют ценность…
— Ай и кралю ты нашел! — прервала его мысли Евланьюшка.
— Во! — Григорий по-мальчишески показал ей большой палец. Евланьюшка согласилась с его оценкой. Но не обошла при этом себя:
— Тебе везло на хорошеньких.
Надя ей уже рассказывала о себе. Евланьюшка, слушая, качала головой: «Ба-ах, какие муки приняла!» А сама думала: «Да, поди, врет! Слыхивали мы про красивую любовь». Сейчас она хотела, чтобы Григорий еще и сам рассказал: сойдутся ли их сладкие сказки?
Надю увезли в Германию, как и многих советских девушек. Батрачила у кулака-гроссбауэра. За то, что чуть не убила его оболтуса-внука, пытавшегося изнасиловать, попала в концлагерь. Когда пришли наши войска, Нади не было среди плачущих от радости — ни среди здоровых, ни среди больных: она лежала в штабеле трупов. Хоронить своих соотечественниц помогали и воины из батареи Григория. Ему доложили, что одна из девушек вроде жива. Рана пустячная, но девушка сильно истощена. Поместили ее в свой лазарет. Серое, цвета земли, лицо. Кожа и кости — вот что такое была Надя. Видение из кошмарного сна. Ординарец Григория, старый сержант, когда они зашли глянуть на нее, сказал:
— В таком обороте я бывал. И тут, товарищ, капитан. В пятнадцатом годе. Так одна фрау козьим молоком отпоила.
Нашли дойную козу. И начали поить. С капли. Единственной капли. Григорий заходил в лазарет каждый день. Помнил и сейчас, как пробуждалось ее лицо от страшного истощения. И как наливалось соком жизни. И какие удивительные изменения происходили. Словно сама судьба, надругавшись сначала, вдруг растрогалась и начала ее пестовать. И девушка расцвела, как белая лилия.
Надя даже теперь, когда ей говорят о цвете лица, посмеивается: «У меня же не кровь в жилах — козье молоко».
Она звала Григория «братец Грицю». А врач и медсестра, когда он показывался, извещали:
— Твой крестный отец идет.
Когда пришла пора расставаться — а пору эту, надо признаться, оттягивали и оттягивали, насколько было можно, — Григорий подарил ей букет белых роз. То были ее первые цветы. Она расплакалась и, обняв его, впервые пренебрегла словом «братик»:
— Грицю… Грицю… Любый Грицю. Я не могу въихаты…
Дальше не хотелось рассказывать. Дальше и нечего было рассказывать: пошла проза — дети, пеленки, заботы. Григорий улыбнулся:
— Так я в третий раз женился «на скору руку»… Дочь здесь живет. Три сына по батькиным стопам пошли — артиллеристы. Один служит уже — на Тихом, на корабле. А двое учатся в училище. Да вот еще… — Григорий пристально взглянул на Евланьюшку, — Семен Копытов, вроде как племянник мой. Знаешь, поди, что здесь он теперь. Сам разыскал меня, рассказал об Алешке… Этот всех нас превзошел — Герой! И диссертацию защитил.
Евланьюшка первой услыхала — Надюша в соседней, комнате плачет. Не оттого, что напомнили и разбередили сердце прошлым. Нет. Так плачут девчонки. У которых еще не было душевного горя, но которое вдруг нагрянуло. И, прячась, она всхлипывает. Евланьюшка указала на стенку и прошептала:
— Иди… Иди, Гришенька-а.
Оставшись одна, затаилась, вслушиваясь в приманчивый, всегда сладкий чужой шепот:
— Ой, Грицю, любый Грицю… Глупая я, глупая…
И так Евланьюшке стало одиноко, так жаль себя, что она тоже заплакала. Но уже без причетов, просто, уткнувшись в подушку и сжав голову руками. Ночью, когда уже забылась тяжелым сном, услышалось:
«А ты нашла человека, который бы помолился за тебя?»
Она содрогнулась не столько от ужаса, сколько от мысли: «Ой, ошеньки-и! Да где ж найти такого человека-а? Вот разве что за деньги немалые?..»