Часть первая

Вдоль глухого оврага ломали дома. В отдельных местах, там, где собирались заливать бетонные основания под фермы подвесной дороги, ровняли склоны, ставили опалубку. Катилась вниз, в пропасть, срубленная верба, унизанная желтыми созревшими сережками. Шуршали камешки. Облачко пыли, приправленное пахучей пыльцой погибшего дерева, поднялось и рассеялось по молодым листочкам кустарника и первотравью.

«Фьюрть? Фьюрть? Фьюрть?» — о чем-то спрашивала крикливая любопытная пичужка. Из черной глубины бодрой скороговоркой ей отвечала другая: «Тир-тир-тир! Тир-тир-тир!»

А люди были заняты. Пронзительно пищали отдираемые доски. Тут и там слышались крики: «Берегись!» — и бревна катились по слегам, расшвыривая по сторонам залежалые клочки мха, пакли и тряпок. Скоро остались здесь одни печки с белеными трубами.

Евланьюшкин дом тоже попал под снос. Она, сидя на завалинке, обхватив голову сухими желтыми руками, причитала:

— Куда приткнуть мне головушку-у? Куда притулить мою горемычную-у? Все-то живут парами, а я одна-одинешенька, я одна сиротинушка-а…

Перед Евланьюшкой стояли два мужика. Она смотрела на них в щелки меж пальцев и думала: «Ладно ли реву-то?» Тот, что высок да при галстуке, уж больно суров. Женская слеза солона, горька, жалостлива, прилипчива до сердца мужика. А этого не трогала. Только Евланьюшка начинала выдыхаться, как он принимался шпынять:

— Решайте. Решайте! У меня слов нет — о нервах помолчу! — объяснять: ничего не выплачете. Или берите деньги, или получайте квартиру. Одно из двух. А ждать… Не можем больше. Через суд сселим: вы, капризная женщина, задерживаете стройку.

Евланьюшка вроде б не слыхала: мы не под дождем — подождем. Мерно покачиваясь, отчего косячок платка с рисованной глазастой ромашкой ходил маятником, она причитала:

— Ласточки мои, хлопотуньюшки мои. Разорят вас люди злые, но найдете вы новое местечко. Прилепитесь под тихи-им карнизом. Где ж я, завялая сиротиночка, совью себе заветное гнездышко? Нету больше у меня силушки-и…

Мужчина пониже — кум Андреич. Лицо у него как из глины вылеплено. И обожжено — бурое, как сосновая кора, в бороздах, местами даже будто задымилось. На нос потратили глину другого качества — покраснее. Словно стесняясь своего носа, Андреич поминутно оборачивает его тряпкой и сморкается.

И Андреича видит Евланьюшка. Кум услужлив.

— Доверься ж мне — не погибнешь. Вот, гляди ж, перед честными людьми крещусь, — говорил он. — Четыре тыщонки дают — бери с радостью, удовольствием. Да сруб сбудем. Вот и на три жизни тебе хватит. — Кум хохотнул: — И мне, твоему радетелю, на табачок, поди-ко, останется.

— Ох, глазоньки мои карие, мои выплаканные. Куда же, глазоньки, мне кинути вас? Куда посмотрети-и? Чужое все, холодное. Холодное — неродное…

То, что Евланьюшка его вроде б совсем не слышит, обижало и сердило кума Андреича. Но он не зря слыл человеком терпеливым. Ни словом, ни видом не выказал он недовольство. Наоборот, еще добрей стал:

— Грех берешь на душу, кума. В близком родстве, конешно, не числимся, однакось… не отталкивай старого друга. Надежа крепкая. Да сама знаешь. Спытала не единожды. Гнездышко тебе — приходи, живи. Потеснимся. Добро людское помним. И добром платим. Доведись до меня, враз бы, при таких деньжатах, квартеру достал. Ты положись, положись, говорю, на свово кума, достану!

«Да уж где мне найти друга-приятеля лучшего? Все оставили Евланьюшку горемычную-у. Уплыли годушки, как водушки. Стара я-а, ненужная-а…»

— Садитесь в мою машину и поезжайте в контору, — прервал мысли Евланьюшки строгий мужчина. — Деньги, конечно, соблазнительней, но… Хотя… Дело хозяйское! — Помог встать Евланьюшке. Шоферу наказал, чтоб не только увез, но и доставил женщину обратно.

Кум Андреич обернул серой тряпицей нос и посморкался. Сдерживая нахлынувшую радость, обратился к Евланьюшке:

— Так мне-ко вели: чем занятись? Покуль ездишь, я б в стайках, кладовых прибрал. Че себе оставить, че продать. Остатне, ненужное, спалим. Да без сомнениев: куму Андреичу ниче, окромя твово спасибо, не надо. В цельности все сохраню.

Евланьюшка усмехнулась: так вот… птичку кормом, а человека словом обманывают. Но ключи доверила. Кум Андреич, не дожидаясь, когда отъедет машина с хозяйкой, рысцой припустил к сараям. Ждал он этой минуточки. Ждал! Прежде открыл тот закуток, в котором столярничал когда-то Алексей, покойный муж Евлании. Зажег свет и затрясся, как на холоде: а-ах, в душу твово тятьку и матерь! Како богатствие… Засуетился бестолково: каб успеть… а-ах! Каб вовремя все спроворить. На рогатой чурке прибит токарный станочек — цены ему нет. С горячей жадностью рванул его — да не тут-то было: крепко прибит, не поддался. Ломик нашел кум Андреич, приспособил, приналег — и завизжали гвозди. А на душе — радость: мой теперь. Сорвал, отнес к порожку. Мой!

— Я ж, при таковской справе, столы с резными ножками продавать начну, — сказал он вслух. Посморкался. — Чуток припоздал: мода утихла, кажись, на резные ножки. Да ить мир не без дураков — купят…

Опрокинув ящик с гвоздями, кум Андреич начал пихать в него бруски, рашпили, напильники, стамески — все, что влезало. И тоже унес к порожку. Хотел еще посморкаться, да обнаружил, что потерял в суматохе тряпицу. Взялся собирать рубаночки, дорожники, фуганки, а глазами шарил по сторонам: платок-ать добрый… иде ж оборонил? Целую охапку набрал инструменту — черт на печку не вскинет, но все мало. Вздохнул даже от досады: коротки руки-тось! Один из рубанков — ладно, что не железный, — выскользнул да на ногу. Хотя и обут кум Андреич, но подскочил — прошибло-таки. Обругал Евланьюшку, будто она была виновата в том, что он зашибся, и погнал себя: «Поди-ка домой. Саранчу свою пусти — все поутянет».

Прихрамывая, припрыгивая, заторопился. У дверей зацепился за что-то упругое. Глянул — а тут шланг свернут, какого на всей Вороньей горе не сыщешь. Бери и поливай огород. С урожаем будешь.

На половине пути кум Андреич вспомнил, что самое-то главное не осмотрел — кладовую. И ну обратно. Давно он не бегал так. И запалился. Осталось до избы-то всего ничего, блохе раз прыгнуть, а встал — ни взад и ни вперед. Нет дыханья! Словно под ребра штыри забили: живот, грудь болью, огнем взялись. Хоть ложись и помирай.

Жил кум на соседней улице. Рядом совсем. Видел: жена хлопочет в огороде. Не то грядки разбивает, не то боронит. Бывало, минуты не пройдет, чтоб не глянула на дом Копытихи: Евланьюшка вышла… Евланьюшка курей гоняет… Евланьюшка печку топит… А тут головы от земли не оторвет. От безысходного отчаянья — пропадет же все! — у кума Андреича прорезался жалкий голосок.

— Нюрк! — закричал он. И руки поднял, и замахал призывно. Жена услышала. Постояла, глядя и соображая: что же такое стряслось там? И вновь принялась за дело: «Чей-то блажит муженек…» Кум Андреич оскорбился таким равнодушием и крикнул пуще. Он обозвал жену подлой бабой. Не бросая грабли, она с воинственным видом двинулась к дому Евланьюшки. У кума Андреича тотчас же исчезли колики, пропала всякая одышка. По-мальчишески шустро преодолел трудные метры, вскочил на крыльцо и юркнул в сенцы. Он уже открыл кладовую, он уже переступил порог и стоял замерев, когда жена задышала в затылок:

— Нешто ключи доверила?

— Ты ж погляди, како богатствие, — сказал кум Андреич затаив дыхание. Перед ним на стеллаже снизу и доверху наставлена обувь — сапожки, туфли, босоножки. Все модное, лучшее, дорогое, что выпускалось с тридцатых годов по сей день, было представлено здесь. Особым умом кум Андреич не отличался, но и он смекнул: неспроста тут обувка неношеной выстроена. «Норовиста кобыла… Не перед кем и нарядиться было? Мы-тось, хаживавшие, не люди? И муж — не муж?..»

На глаза куму Андреичу попались туфли с зелеными замшевыми бантиками и золотистыми застежками. Эти-то туфли Евланьюшка надевала. Да, он хорошо помнит. Кум потянулся было, чтоб потрогать их, погладить, по вовремя опомнился: «Нюрка ж тутось!» Вздохнул, сожалея, и отвернулся. Перед ним стояла растрепанная, напуганная жена.

— Куды ж ей стоко? — шаря глупыми глазами по полкам, проговорила она.

— Куды ж, куды! — передразнил ее Андреич. — Иди за мешками. И поболе бери. Я теперича тебя в лаковую красу обую. Перед зеркалом обряжаться станешь.

— Да куды ж мне! При такой фигуре…

— Опять куды ж!.. Фигуру пообточу, пообстругаю. Струмент всякий есть. Точеной изделаю.

— Хоть бы Маньке, дочери, погодились. — И вдруг спохватилась: — А ну за воров примут? Не купленное ить…

— Было чужое, станет наше!

— Да не померла она, Евланья?

— Иди ж ты, говорю! Живая, но помершая. Вот как. Сопляков гони сюды. Седни поишачить придется. И времечка мало: покуда она на шахте деньги получает. Оно и не просто, деньги-тось за дом получить. Но все ж поторопиться надоть. И че глаза таращишь? Не поняла, поди-ко? Мешки тащи!..

Когда жена ушла, кум Андреич завернул туфли с зелеными замшевыми бантиками в найденную тут же клеенку и отложил в сторону. В этих туфлях он не хотел видеть ни жену, ни дочь Маньку.

* * *

Евланьюшка вернулась под вечер. Остановилась у воротец: «Ох, уморилась я, уморилася… А не встречает меня голос родны-ый. Ни старый, ни малы-ый…» В дом заходить не хотелось, словно он уже стал чужим. Глянула поверх беленого штакетника: что за шум, гам в ограде? Кум Андреич, выпив, блаженствовал. Еще с войны в кладовой Евланьюшки висели оранжевые американские ботинки. Давали их мужу, но он наотрез отказался носить: попугай я, что ли? Кум Андреич надел их. И нарадоваться не мог: заметный теперь человек! Возле него вились дружки, носы которых тоже были вылеплены из яркой глины. Кум Андреич шумел перед ними, торгуясь:

— Ты вот, Парфентий, надумаешь бочку делать…

— На кой же ляд она мне, бочка?

— А надумаешь. Ну? Для солонинки, може, спонадобится кадка. Без эдакого циркуля обойдесся? Говорю же, Парфен, начистую: кукиш с маслом! Не завернешь нужную диаметру. И скоса не получится. Вот кака ценность содержится в циркуле. Бери, покуда я добрый. За четвертинку уступлю.

— Пошел ты в баню, Андреич! Вместе с циркулем.

Евланьюшка улыбнулась с мудрой снисходительностью человека, которому уже ничего не надо. Хозяйничают? Пускай. Залезть в кладовую друга иные, вроде кума Андреича, разве не мечтают всю жизнь?

«Что говорить о том?..»

Евланьюшка присела у молодого топольника на бетонный куб. «Ох, ноженьки мои, поуставшие!» — вздохнула протяжно. Трактор, притащивший куб, примял деревца, траву, оставив на земле широкий режущий след. Из-под зеленой кожицы тополей, ободранной, замазанной, слезами сочился сок. Острые смолистые листочки, не успев распуститься, вяли. «Милые вы, хрупкие, ломкие, смолой пахнущие! и вас убирают?» — жалобилась Евланьюшка. Из оврага уже тянуло вечерней сыростью. Свои тонкие струны настраивали хороводы комаров. Перекликнулись, пробуя голоса, лягушки. Овраг оживал. Ночью — и теперь, когда Евланьюшка осталась одна, и раньше, когда она была моложе и жила с мужем, — овраг всегда наводил на нее ужас. Он казался ей диким зверем, который точил землю, грыз корни, устраивал оползни, подбираясь все ближе и ближе. Чтоб преградить ему дорогу, насадили тополя. Зверь, кажется, обрадовался. Он ведь и должен жить в лесу! И стал еще упорней пробираться к дому. Шорохи стали слышнее, вздохи громче. Она ждала гибели, как расплаты. А грех она чувствовала за собой большой. И то, что предложили снести дом, ее не то чтоб обрадовало, но обнадежило: она уйдет от этого чудовища, от неминуемой смерти, которую оно готовило. Только вот неподходящий момент выбрала судьба: больно стара и безоружна она, чтоб менять привычки, бороться за жизнь.

Кум Андреич не сразу заметил Евланьюшку. А когда увидел, подошел, пряча в молодой крапиве ноги, чтоб кума не обратила взор на американские ботинки, надетые без спроса.

— Знать, на посулках ехала, — сказал он. — А где ж обещанная машина?

От души поругав прораба, не сдержавшего слова, кум Андреич развернул перед Евланьюшкой листок бумаги и заплетающимся языком начал пояснять:

— По внезапности продажи при людях не обнаружилось денег, но я записал. До ко-пе-ечки все! Кум Афанасий взял кой-че на сорок рублев, бабка Дудникова — на восемнадцать, татарин Гайфутдинов — на четвертную…

Перечислив десятка полтора имен, фамилий, кум Андреич воскликнул:

— Я ж развернулся! Для тебя, кума, я че угодно исделаю. По долгам определил сроки: не пришлось бы потом разбираться. С первой получки и возвернут все. Без возраженьев! Но, по совести сказать, кума, особых усильев даж не спонадобилося. Не-е! Любят тебя. Любят. Со всеми ты по справедливости обходилася. Душевностью на душевность. Зла не желала. И люди поступчивы: за рупь, за медну копейку не рядилися. Кому б досадить, токо не Евланьюшке — вот как благодарственно говорят о тебе…

— Ба-ах, да ты так хвалишь, будто хоронишь, кум Андреич? — Ее прямота, откровенность, всегда неожиданные, ошеломляли старого друга. И сердили.

— Типун те на язык! — выразил свое горячее неудовольствие. И завздыхал: — Ох, кума! Ох, кума! — Сел рядом с Евланьюшкой, забыв о ботинках, которые прятал. Похлопал по карманам, достал кисет и, свертывая цигарку, завел длинную речь о том, что Евланьюшка всю жизнь ошибалась в нем. На самом же деле у нее нет и не было преданней друга.

Слова его липли как паутина, сбивали, путали мысли. И раньше Евланьюшка говорила: «Ку-ум, да что у тебя за слова? Как дурманом посыпаешь: все-то у меня идет наперекосяк. Нелады сплошные». Были у кума Андреича дом, семья. А Евланьюшке, сколько знала его, все казалось, что он живет в овраге. И тоже крадется, подбирается. Тихо, настойчиво, изо дня в день. Даже во сне стал сниться. Скользкий, как рыба. С трезубцем. Овражий бог! «Да вилы-то тебе зачем? — однажды спросила она. Бог Андреич засмеялся: «Узнаешь, узнаешь…»

— Кум-то Афанасий сам приходил? Или жена? — спросила Евланьюшка.

Андреич, пуская клубы дыма, оживился:

— Са-ам! Едва ноги волочит, а прикондылял. Жалостливый: не повезло-тось нашей куме! И ко мне с наказом: ты, Андреич, в полном здравии, так не оставь ее в беде. Помоги. Ежли и стоит кому ноне довериться, так эт тебе. Бескорыстный ты человек, Андреич. Потому и морщин не знаешь. И горя подлого. Живешь, быдто птица: выпорхнул и полетел… Душа легкая!

«Прикондылял… Ох-хо-хошеньки», — вздохнула Евланьюшка. Час назад она побывала у кума Афанасия, вечного ворчуна. Он даже с постели не подымается. И других давних знакомых обошла Евланьюшка. Вроде б покупателей искала, а на самом деле приглядывалась: где б определиться? Хоть на временный постой. Да напрасно ноги била, ласковые слова, как кум Андреич, рассыпала. И карамелек купила, чтоб детей угостить, зря… Только потратилась.

Кум Афанасий — пропасти на него нет, чахлого! — сразу распознал ее и отказал: «Ты, Евланья, претензливая. Нос воротливый, дергучий. А мы люди маленькие. Заноз в нас жизнь много навтыкала. Мы ее, сукатую, корявую, двигали, о себе не думавши. Теперь вот рвем пузыри, ругаемся. Не тебе, гладкой, водиться с нами под одной крышей. Прости меня, старика, за суровы слова: такой уж я есть. А с домом помогу. Пришлю покупателей. Портные по соседству поселились. Черта им отдай, они на свой лад скроят, перешьют его да продадут еще на барахолке. А мы еще будем радоваться: ох, какая игрушка! Много, знамо дело, тебе за все не заплатят, но… главное, руки развяжут…»

Вот что сказал желчный Афанасий.

«Злые люди… Колючие… Каки-и у Евланьюшки претензии? Птичка я бессловесная, бескрылая. Отсохли, отпали мои крылышки. Не вспорхну, не взмою я в голубое небушко. Не прилечу я к дружку милому. Не услышу я ласки искренней. Ни утром по заре, ни вечером. Закатывается солнышко. Едят меня комары лютые…»

Подошла машина. Шофер, выйдя, заговорил решительно:

— Хозяйка, ты, что ли, продаешь дом, шмотье? Давай торговаться. За дом — семьсот даю. Остальное — буду смотреть.

Кум Андреич, выплюнув цигарку, даже подскочил от такой наглости.

— Семьсот за такой дом?! Сын ты грабителев и сам грабитель. Всего семьсот? Поезжай отсель поскорей, не воняй бензином. — И, полный гневного недоумения, повернулся к Евланьюшке: — А че остально-тось? Кума, че, спрашиваю, остально? Ты ж доверься мне. Я ведь… Кума, ты меня обходишь, объезжаешь…

За час все было продано.

— Ничего не надо, — словно уговаривая себя, шептала Евланьюшка. Развязала сползший платок, поправила волосы и вновь повязалась. — Ничего-то ничегошеньки.

Оставила она себе подушку, несколько платьев, постельное белье и хрустальную вазу, в которую ставила красные маки. Глядя, как выносят ее вещи, она думала с болью: что берегла, что хранила? Свое прошлое. Пыль молодости. Память о жизни… И вот, в один момент, берут все оптом за копейку.

Кум Андреич от такой потери даже заболел.

— Ох, кума! — уже не таясь и не сдерживаясь, ругал он Евланьюшку. Чадил цигаркой. — Ох, дура! Предала меня жулику.

— Ничего не надо. Ничегошеньки, — бескровными губами шептала Евланьюшка.

* * *

Копытову определили на веранде. Она обрадовалась старому разговорчивому дивану, который подарила куму Андреичу еще лет пять назад. В темноте пошарила по валикам, по спинке — шелушится дерматин. Кум Андреич обещался перетянуть его, но видно, руки не дошли. И круглый столик, стоявший рядом, тоже ее. На этом столике когда-то красовался комнатный тюльпан. И цветов же было на деревце, цветов!.. А в углу темнеет вешалка. Хорошая вешалка. Алешенька поломал два рожка. Гневался что-то. И она тоже отдала ее куму Андреичу. Нет, нет! Пусть что хотят думают и говорят люди, а она добра не жалела. Что вон на окне-то темнеется? Алешенькина гармошка. А ее ведь по заказу делали…

Евланьюшка подождала, подождала, когда ей вынесут одеяло да матрац, и, не дождавшись, крадучись подошла к избяной двери. Послушала — ни звука, ни бряка внутри. Потянула дверь — не поддается, заперта. «Ба-ах, — удивилась она. — Кум-то завершенный мерзавец. Чашки чая не налил. За порогом раздетой оставил». Положила свою подушку, подобрав ноги, легла, укрывшись пальтецом. Диван защелкал, заскрипел. И показалось, что все его пружины впились в тело. Вздрогнула, вскинулась Евланьюшка: «Ба-ах, Алешенька! Да на такой-то лежанке и собака у нас не сыпала… Ох, кум, кум! Кум Андреич! Люди-то мерли да пухли от голода. Ходили в рубище. Люди-то бились с фашистом лютым и гибли. Ты ж не ведал беды. Ни вблизи, ни издали. И ел, и пил у Евланьюшки. Баба я глупая, доставала тебе справки неверные у знакомых врачей, что болен, что не можешь на войну идти. И семья твоя сопливая, и жена крикливая — тоже сыты и одеты были. Что же ты, душа поганая, теперь делаешь? Тебе бы ноги мыть мои, тебе бы руки целовать мои до последних дней в знак благодарности…»

Пахло плесенью. Евланьюшка дотянулась до сумки, стоящей у изголовья, достала одеколон, помочила нос, губы, и запах плесени вроде бы отступил. Умолк и диван, сопровождавший звонким пощелкиванием каждое ее движение. И сама она притихла, сморенная усталостью, всем пережитым. Подумала: «А ведь была у меня другая жизнь. Была… Да как же все начиналось-то?..»


Мать осталась в памяти Евланьюшки ласковой мучительницей. «Ах, любик! — озабоченно вздыхала она, будя дочь. — Тебе дан голос. А голос должно упражнять. Пой, любик, пой. Как птичка, от зари до зари». И Евланьюшка пела «от зари до зари».

Мать и у себя обнаружила голос. Но лишь дома, в кругу близких и сослуживцев мужа, имела успех. Наверно, желая испытать свое творческое счастье, она и бежала с бродячим цыганским театром, бросив дочь на попечение отца. Но ее поступок для него был настолько неожиданным, ошеломляющим, странным, что отец помешался. С какой бы просьбой к нему ни обращалась Евланьюшка — захотелось ли есть, нужно ли было сбегать в лавочку за покупками, — отец отвечал одинаково: «Подожди, доча. Скоро вернется мама». Его, высохшего, как щепку, повезли в больницу. Когда усаживали в карету, на удивление обывателям он оказал отчаянное сопротивление. И все просил: «Уйдите. Мы с дочкой ждем маму. Скоро вернется мама».

Евланьюшку взяли бездетные тетя Уля и дядя Яша. Дядя Яша, брат отца, высокий, бледный, медлительный мужчина, служил в одном из ведомств ревизором. О нем, бессребренике, ходили анекдоты. Будто он расплачивался даже за бумагу, на которой составлял акты.

Дядя Яша возвращался с работы вечно уставшим. Тетя Уля помогала раздеться. Уставал он, пожалуй, не столь от работы, сколь от насмешек, издевок, переживания. Садясь за стол, он, опустошенный, вздыхал и скорбно ронял:

— Нет честности.

И, жуя пищу, думал об этом. И когда укладывался спать — тоже. Тетя Уля трагически-доверительно шептала Евланьюшке:

— Ба-ах, как ему тяжело! Как тяжко… Ты погляди, прелесть моя.

Однако вскоре не стало и дяди Яши. Погубила его, как ни странно, та же щепетильная честность. Придя домой, он обнаружил в кармане деньги и записку: «Покорнейше просим Вашу милость: заболейте. Скажем, на четыре, пять дней». Дядя Яша, ничего не понимая, долго вертел в руках то бумажку, то ассигнации: не верилось, что ему предложили такое. Потом возмутился: кто ж посмел? раскопаем! дознаемся!

Не ужиная, дядя Яша повернул обратно: известить начальство. Это же возмутительный факт! Но грязные люди о тех деньгах, о письме оповестили всю Москву. Кто ни подвернется встречь, тот и буравит насмешливым взглядом: что, Яков Лукич, и ты берешь взятки? Ай-я-яй! Кто б мог подумать! А по Москве-то людей ходит многое множество.

Как на грех, начальника на службе не оказалось. В страшном волнении взошел дядя Яша домой. Наклонился, чтобы разуться, да тут, у порога, его и хватил удар. Через месяц, мучительный, кошмарный, вместе с жизнью в глазах ревизора потух и обличительный вызов: нет честности.

Обняв Евланьюшку, тетя Уля оплакала свою долю. «Куда же я, горемычная, денуся-а-а? На руках-то еще сиротинушка малая, несмышленая-а-а. Кто нам, слабы-и-им пташкам, принесет зернышко-о-о? Кто защитит от злого коршуна-а-а?» Наревевшись, она, словно в утешенье себе, сказала:

— Смертушки такой и следовало ждать. Весь их род больно совестлив. Так совестлив, так совестлив… И слаб на голову. Отец их, дед твой, Евланьюшка, с турецкой войны пришел — вся грудь изукрашена крестами. А плохим словом поранился да в одночасье и помер.

В тот же год в Питере свергли царя. По этому поводу тетя Уля, хотя и далекая от политики, пустила горькую слезу: «Осиротела наша Расеюшка. Растопчет и порушит ее бусурман немецкий-и-ий…» Исчезли продукты, топливо. Не брезгуя, тетя Уля торговала всем, что попадало под руку. Уставала, огорчалась, как покойный муж. Садясь за стол, тоже вздыхала:

— Ох, ошеньки! Прав мой Яша, дорогой, милы-и-ий. Нет в жизни честности: потерялася, растворилася…

Проглатывая несоленую лепешку, выпивала чай с сахарином или даже без сахарина, поднимала на племянницу тоскливые глаза:

— Нету, говорю, честности-то. Ох, прелесть моя! Все седни отнял милиционер. Да откупиться пришлося. У, рыжий! Так бы и поцарапала, так бы и глаза выжгла.

Очень ей досаждал этот рыжий милиционер!

— Ох, ошеньки! А что я жалуюся? Да будь он честным — и запер бы на замок. Времечко окаянное! Уленьку белолицую в барыжку базарну оборотило-и-и…

Когда Евланьюшке пошел семнадцатый, она попросила найти и для нее занятие. Тетя Уля, не пожалев сил, обежала полгорода и… ничего не добилась. Нашла двух бывших сослуживцев мужа, занимавших сейчас солидные посты. Стоически вынесла ожидание в приемных, но увидела, что ревизора-бессребреника успели забыть, Да и неудивительно, думала она: такие перемены вокруг, словно не семь лет прошло, а все семьдесят.

Домой тетя Уля принесла две замороженные рыбешки, они были завернуты в серую бумагу. Развертывая, Евланьюшка читала:

«Принимаются девушки, умеющие читать и грамотно писать, на курсы стенографии…»

— Тетя, где ты взяла эту обертку?

— Да где, прелесть моя? Сорвала с забора.

Тетя Уля, надев очки, тоже прочла объявление и обрадовалась:

— Ба-ах, да это то, что необходимо! Я ж толечко подумала: ох, и делов ныне, и речей! Ступай, ступай, прелесть моя. Дело легкое, знай потом записывай.

А вечером тетя Уля мечтала вслух: вот ее голубушка обучилась, вот она записывает речи и разговоры за «важ-ны-и-им» товарищем, вот, наконец, он, этот товарищ, не мысля жизни без Евланьюшки, просит ее руки…

— Прелесть моя, выйдешь ты замуж. И помни слова тети: ты — актерка, а суженый, богом-то тебе посланный, — зритель. Ты ему, не скупяся, ласковы представленья дари. Дари и дари. Любовь-то — где ее, бархатную, найдешь? — в душе и ночевать не ночевала, а ты хоть слово на языке держи: «Яшенька, миленький… Я уж совсем заждалася. Давай-ка оставим все нехорошее за порогом». А и заболеть захочется — поиграй. А и пошалить — поиграй. Любящей, ласковой все шалости прощаются.

Евланьюшка, робкая, тихая, положа тете голову на плечо, слушала с вниманием: нравились ей тетины былинные причеты, сказочные мечты, внешне простецкие, но для жизни нужные советы. В каждом слове ее было столь добра и ласки! Пусть немножечко и поддельной, но… женщине, наверно, без этого никак нельзя.

Чтобы Евланьюшку зачислили на курсы, тете пришлось побегать. Оказалось, мало желать да писать грамотно. Но ничего. Одни люди ставят рогатки, другие, не менее мудрые, помогают их обойти. И через два года Евланьюшка записывала речи Бурковича, одного из секретарей исполкома КИМа.

Первая встреча с Рафаэлем Хазаровым произошла глубокой ночью. После одного из совещаний, движимая чувством долга, Евланьюшка пришла к нему на квартиру. Хозяйка, у которой Рафаэль снимал комнату, косясь, ждала объяснений. А ей не хотелось даже называться.

— Я по важному делу, — твердила она.

— Представляю, деточка, эти дела, — наконец сдалась хозяйка.

Евланьюшка поняла: принята за потаскушку. И растерялась. Тот разговор с Рафаэлем она плохо помнит: все ее существо бунтовало против высокомерной хозяйки. Да и что помнить? Когда он пригласил ее в свою комнату, и рта раскрыть не могла. Ему, наверно, сто раз без малого пришлось повторить:

— Да вы спокойней. Ну же! Путаясь, она все-таки пояснила:

— Буркович вас обманывает… Да! Вам, с трибуны-то, одно говорит, а как сойдется с друзьями, другое на языке: Троцкий сказал, Троцкий предлагает… Я его стенографистка. Вот, посмотрите… Записала кое-что. Радуются: в Германии к руководству комсомолом приходят наши люди! А вы этих наших оппортунистами обзываете. Как же так?

Прочитав бумаги, Хазаров процедил сквозь зубы:

— Какая сволочь! — и спохватился: — Ох, простите за грубость.

Это разве брань? Ей не такое приходилось слышать. Бывало, Буркович загнет — и дворник на такое не сподобится. Но Евланьюшка привыкла не выказывать своих эмоций: маленький человек! Только дома с теткой откровенничала. И та наставляла ее: «Ой, прелесть моя! Да верно, верно. Молчаливого — и бог любит, и сатана не забижает. Моего Яшеньку ценили за это. Не потеряет словечка, все спрячет в себе».

Хазарова тогда представляли так:

— Слово имеет заместитель председателя делегации ВЛКСМ в КИМе…

Выступал он горячо, страстно, убедительно. Слушая его речи, Евланьюшка замечала: сердечко ее бьется, колотится. И переживает она за каждый пустяк — кто-то колкое словцо бросил, кто-то вопрос неладный, провокаторский выкрикнул… Она напрягалась в такой момент, глаза загорались гневом: да не мешайте человеку!

Подруга, тоже стенографистка, однажды завела разговор:

— Тебя зачаровал этот черноглазый? Фы-ы… Он же спит и во сне видит политику. Тоска с ним заест. Сегодня вечер… так для узкого круга. Хочешь пойти? Твоего Хазарова не будет, но я тебя познакомлю с кем-то. Ты ему очень нравишься.

Лишний разговор!..

— Ты принципиальная комсомолка! — похвалил Хазаров.

Взгляд у Евланьюшки приметчивый. Ничего не упустит. И прочла в глазах Рафаэля: без тепла похвалил. Машинально. Казенно. Думает не о ней. Ох, совсем не о ней! О зарвавшемся Бурковиче. Конечно, задаст ему жару. Да ей-то что от того? Смешно! Отметил то, что Евланьюшка сроду не замечала и что не имело для нее ровно никакого значенья — принципиальность. А вот то, другое, сокровенное, наболевшее, что нужно бы увидеть или хотя бы почувствовать, и не увидел. Слепец! И мелькнула мысль: знать, права подружка — бирюк он…

То чувство долга, которое пригнало ее сюда, которое, внезапно вспыхнув, открыло уголок души, может быть, еще никогда не видевшей ни света, ни воздуха, стыдливо угасало. И скоро оно, как слабый неокрепший росток, опаленное зноем других чувств, мелких, оберегающих только ее личное, и совсем завяло. Евланьюшка, поскучнев сразу, тихо промолвила:

— Я не комсомолка.

— Ка-ак?! — воскликнул он. — Ты не комсомолка?

— Мой начальник говорит: это очень хорошо, что я не рвусь в политику. Для него такой работник просто клад.

Она бросила на Хазарова смелый, вызывающий взгляд. Не все то, мол, что нравится ему, приятно и другим. Она уже мстила.

Хазаров понял: в чем-то допустил ошибку. Уж очень заметно пахнуло холодком от девушки. Сух и слишком официален? Ох, беда! Улыбнулся просто, дотронувшись до ее руки:

— Не сердись. Я помогу подготовиться в комсомол. Завтра наше первое «занятие»: в Доме союзов Маяковский читает свои стихи и отрывки из новой поэмы «Владимир Ильич Ленин». Приглашаю.

Не много надо влюбленному. Довольно и одного слова, если за ним видится надежда на взаимность. Евланьюшка одарила его нежной улыбкой.

…Против Бурковича Хазаров выступил дважды. Второй раз на пленуме исполнительного комитета КИМа. Секретаря-троцкиста вышибли из исполкома. А через год Рафаэля направили в Германию — там в комсомоле взяли верх оппортунисты. Среди прогрессивной молодежи Германии он был своим человеком: в двадцатом году меньшевистское правительство выслало его из Грузии за большевистскую пропаганду, и Рафаэль долгое время работал на шахтах Рура.

Пождав, пождав его, Евланьюшка, отчаявшись, вышла замуж за Григория. С ним она подружилась тоже в КИМе. Пыжов сотрудничал в журнале «Интернационал молодежи». На замужестве настояла практичная тетя Уля.

— Прелесть моя, — как всегда ласково, просто сказала она, — ягодка в соку приятна. Но как сповянет — и голодная птичка не клюнет. Тянется к тебе Гриша — благословляю вас! Приветливый он, угожливый. А твой кудрявчик то ли будет, то ли нет. Ждала, ждала… Куда дале-то?..

В год, когда к власти в Германии пришел Гитлер, Хазаров вернулся в Москву. У Евланьюшки в то время уже делал первые шаги сын Семушка.


…Среди ночи она проснулась с пугающей мыслью: «Ба-ах, да где ж я, не в погребе ли?» Опять пахнуло плесенью. Евланьюшке представилось: чтобы забрать деньги, кум Андреич посадил ее, сонную, в погреб. Теперь она никогда не выберется отсюда. Встала с дрожью. Диван щелкнул, словно спросил строго: «Куда?» Столик закачался — видать, толкнула его. Желтая половинка луны глядела в окно. На Алешенькиной гармони белели перламутровые пуговицы. Нет, не в погребе она. Евланьюшка села и заплакала. Давно она так горько, без своих причетов, по-девичьи искренне не плакала.

Утром, отправляясь по своим надобностям, ее разбудил кум Андреич.

— Ба-ах, как я замерзла! Как замерзла, — ежась, завздыхала Евланьюшка. — Так замерзла, что язык стал шершавым. Ты, кум, вынес бы мне одеяло. И, днем-то, поправил бы диван. Колется он. Бока вспухли.

— Иде ж я тебе одеяло возьму? Може, с Америки выписать? Свое-то пошто фугнула? Испужалась: куму Андреичу достанется? А я — не вельможа: про чужих запасу не имею. — Кум Андреич присел рядом, закурил. — О диване ж тако слово: хошь спи, хошь выброси. Ежли себя жалко, новый купи. Че для тебя, денежной, сотня? Силой-тось, тяглом, пособлю. Доставим…

Сотнями Евланьюшка не хотела разбазариваться. Промолчала. Из дверей выглянула косматая, заспанная кума Нюрка:

— А-а, ты ее затем и приветил? Ночами шухарить?

С давних пор кума Нюрка ревновала мужа к Евланьюшке. Из-за этого между ними частенько вспыхивали ссоры.

— Тьфу, стара дура! Кака ж теперича любовь? Песок трусится. Иль не знаешь?

— Кобель облезлый! Знаем про твой песок. А тюфельки для че прячешь? — и она швырнула в него туфлями с зелеными замшевыми бантиками и золотистыми застежками. — Затрясся? Неча сказать?

Кум Андреич затоптал окурок.

— Ты зажмурься, дура! Для свово начальника приберег. Уважь, говорит, Андреич. Ты человек со связями, способностями. Вот как! И хотел уважить. Чем плоха обувка? А ты… никаких понятиев.

— Куды уж мне. Куды уж, — с вызовом отвечала она. И дверь распахнула настежь: — Иди в избу!

Подобные сцены стали повторяться изо дня в день. Евланьюшка, прикусив язык, крепилась, мысленно обращаясь к Алешеньке: «Дружок мой ласковый! Встань да погляди, какие муки, какие унижения испытывает твоя ненаглядная Евланьюшка. Закрой мои глазоньки, останови мое сердечушко, горем горьким сожженное, тоскою-кручиной измученное. И возьми меня б землю черную, тихую, покойную. Не хочу я дышать, не хочу видеть свет. Подымись, дружок мой ласковый. Протяни мне свои руки бережные…»

Куму Нюрку Евланьюшка невзлюбила, когда у той вспыхнула ревность. «Ба-ах, нашла кого ко мне ревновать!» — оскорбилась Евланьюшка. Выпроводить бы ее тогда из дома, закрыть перед ней двери, но пришлось бы самой заниматься огородом, мытьем полов, стиркой. И Евланьюшка смирилась с положением. Но если раньше относилась к ней ровно, как к своей кошке, ловившей мышей, к псу Барину, охранявшему дом, то после, встречая Нюрку с ее визгливой оравой, именовала в душе не иначе как тварью.

Кума хотя и работящая бабенка, но все же до того была не собранна, что о ней даже ходили по Вороньей горе поговорки: сбилась, мол, с ног, как Нюрка Спивачихина; в доме содом Спивачихин. Кума Нюрка вся была в поисках. Одеть дитя надо — ищет рубашку; сварить обед или ужин — ищет крупу, приправу, ищет спички, соль; самой собраться, чтобы выйти на люди, — ищет чулки, юбку, ищет кофту, платок. Куда-то запропастился утюг, а надо хоть мало-мальски погладить мятую-перемятую одежду. Ищет, ищет, нашлепает всем, изругает всех, в том числе и мужа, выпроводит из избы ревущих и сердящихся, встанет посреди комнаты и шепчет:

— Черт, черт, поиграй да отдай.

Черт по натуре, видать, был не очень покладистый: редко наводил куму Нюрку на нужный предмет сразу после заклинанья. А может, любил с ней, горячей, поиграться. Только мучил ее, рогатый, без зазренья совести. С появлением Евланьюшки и на ней кума Нюрка стала срывать зло:

— Хоть че говори, а платок ты спрятала. Скалить зубы вздумала? Я те поскалю, куркулиха! — и на все Евланьюшкины оправдания отвечала одним: — Да куды ж ён подевался?

Дела же с квартирой все не ладились. И хотя кум Андреич много пил с нужными людьми, но как-то так выходило, что в самый последний момент, когда нужно было уже получать ордер, кто-то вдруг вмешивался и срывал все. Кум Андреич, расстроенный больше, чем сама Евланьюшка, вздыхал с трагическим огорчением:

— Опять мы недодали…

Яркая весна, а затем и жаркое лето не порадовали Евланьюшку. Запах плесени мучил ее больше, чем житейские неурядицы. Открывала Евланьюшка двери и окна, чтобы проветрить, напитать живым пахучим теплом лета веранду, но зоркая кума Нюрка тотчас же замечала это и затворяла окна и дверь:

— Ты для че мне мух пущаешь?

Сердилась Евланьюшка: уж как появится своя квартира — на порог не пущу Спивачиху. Нет, не пущу. Ни за что не пущу. Натерпелась…

И вот наконец кум Андреич объявил:

— Молись боженьке: седни все разрешится. Гляди-ко… Ты че посмехаешься? Говорю, разрешится! Ты-тось, главно, не жадовай: доставай рупь! Рыск, конешно, велик. Но че поделаешь? Вот вчерась с Мишкой Супониным к одному субчику прям на дом ходили. Пьет, соглашается. Но у меня, говорит, начальник есть. Позвали и энтого. Тож пьет и тож соглашается. Но, говорит, и у меня начальник есть… А? Как тебе, дорога́ кумушка, ндравится это?

— Ба-ах! Что ж такое получается?

— Сказка про белого бычка. Мы сердились на восемь начальников. И так прикинули с Мишкой-тось Суконниковым…

— Супониным, — поправила Евланьюшка. — Да ты-то откуль знаешь его?

— Сам же, вспомни, называл Супониным.

— Суконин, Супонин — ладнось, один черт. Мы с им, говорю, срядились. Восемь! И не больше. Каждому по сотельной бумажке надоть? Мизер, конешно, но… Не хоромы требываем. И на обмыв сотельную… Начальники рябиновой и губы не помочут. Им коньяки со многими звездами подай. Понимаю, кума. Горькое чувствие испытываешь. Вроде б как псу под хвост пускаешь денежки-тось. А ничего не поделаешь…

«Ну как врет? Брехун-то он… ищи такого по свету — и найдешь ли? Облапошит он тебя, Евланьюшка. Останешься ты без копеечки. И пойдешь, пошагаешь по миру. Станут мальчишки травить собаками. А люди встречать насмешками: побирушка идет, побирушка идет. Будешь, Евланьюшка, палочкой-батожком отмахиваться. Слова обидные, сердце ранящие, выслушивать. И где ночь застанет, там и спать ляжешь — под елочкой, под сосеночкой, во сыром поле, на холодном снегу. Ох, Евланьюшка ты, Евланьюшка!..»

— Дак поняла, че я говорил? День решительный.

«А вдруг не врет кум? Не решусь — отступится, что ж я стану делать потом?..»

— Вместе б нам пойти, кум Андреич.

— Они ж тебя знать не знают! Перепортишь дело-тось — и зачинай сначала. А я сытый. Будет с меня! От твоего недоверья мне уж тошно. Ищи-ко сама. Може, причеты кого и пожалобят.

Андреич сплюнул и, потеряв всякий интерес к своей куме, пошел на улицу. Уже за скобу двери взялся, но тут Евланьюшка сломалась. Позвала:

— Погоди ж, кум. — И когда он с неохотой остановился, сказала жалобно: — Я словом не обмолвлюсь, кум. Только б видеть: деньги-то в надежные руки пошли.

Андреич, почесывая лысину, постоял, подумал и согласился.

— Покуда один схожу. Поразведаю: примет ли? А попозже уж обои двинемся.

Он вернулся со счастливым видом:

— Радуйся, кума. Я ж говорил: со мной не загибнешь. Уладил дело-тось и соусом приправил. Вота как! — попытался ущипнуть, но Евланьюшка отодвинулась. — Ты зайдешь, дак поздравствуйся. И говори: Спивакин с деньгами прислал. Да не разворачивай, а прям в платке и подай. Поберегчись надоть.

* * *

Пришли они в ЖКО. Кум Андреич, сопровождавший Евланьюшку, показал на дверь, на которой ничего не было написано. У Евланьюшки зашлось сердце. Постояла, прежде чем открыть ее. Нетерпеливый кум Андреич шипел: «Торопися, а то б люди не зашли».

И она решилась. За столом сидел молодой человек. Обличье его показалось Евланьюшке не очень надежным. «Ба-ах, ни тебе солидности, ни уверенности», — подумала она. Но все сделала так, как учил кум Андреич.

Только спросила, когда уже выходила:

— А кто вы будете? По должности, по фамилии?

— Спивакин разве не говорил? Ну, так еще скажет…

Кум Андреич встретил ее в полутемном коридоре вопросом:

— Отдала? Он взял? Ну, теперича иди. Я заскочу к нему, о сроках условимся.

Евланьюшка вздохнула с облегчением: «Слава богу. Вроде б скоро окончатся муки».

* * *

На обратном пути Евланьюшка зашла в оранжерею. Здесь ее давно знали. Раз в году она приходила за красными маками. Приносила работницам дорогих конфет. И ей подбирали большой букет.

— А мы думаем: жива ль наша Евланьюшка? Вроде б ее день сегодня. Август, двадцать третье число.

— Жива-то жива, девоньки. Но болею, болею. И осталась без крыши, без крова. Снесли ведь мое гнездышко. Задумали дорогу подвесную. Столько лет на шурфы лес машиной да трактором возили, а теперь вон какой транспорт им понадобился. Так что и душа моя измучилась.

Как и раньше, одарила всех сладостями. Оплакав свою боль, походила, повздыхала: «Ба-ах, красота у вас, девоньки, какая!» — и, умиротворенная сочувствием, вниманием, отправилась домой. Молодые, встречаясь в пути, натыкались взглядом на букет и мучили Евланьюшку вопросами: где взяла да как взяла? да не продаст ли? Евланьюшка охотно отзывалась: цветы дорогие, не по цене, для ее сердца дорогие, потому о продаже и думать не стоит.

Цветы она определила в хрустальную граненую вазу. Повязав черной лентой, поставила на круглый столик. Оделась в свое лучшее платье, прибрала волосы. Села на говорливый диван с таким видом, будто ожидала гостей. Кума Нюрка, ища что-то, выскочила на веранду и ошалела:

— Ты погляди-ко! Травур праздничный. Чей-то спозаранок костер зажгла? Алешенька, кажися, осенью помер…

Евланьюшка не ответила. Она жила в своем мире, давно ушедшем, но усилием воли, желанием мысленно возвращенном. Не было в нем кумы Нюрки с ее глупыми попреками и насмешками. И, видно, траура тоже не было, потому что на лице ее блуждала мягкая улыбка. Молчание и эта улыбка рассердили куму Нюрку. «Ишь, расфуфырилась!» — подумала она. В волосах у Евланьюшки, там, где пробор, вилась седая прядь. Среди черных-то волос она словно светилась. Так теперь красились, подлаживаясь под мудрую старость, многие женщины-модницы. И это особенно не понравилось куме Нюрке: «Набелилася, благородная! Каб не я, послиняло б благородствие-то. Всю жизнь на тебя горбяку гнула. А ты любовь крутила… Тот мужик негож, другой не люб. Че за краля сама-то? И мой льнет. Как запримечу, так космы насметаненные и выщиплю…»

И всех этих язвительных мыслей не было в мире Евланьюшки. Что-то ее радовало, карие глаза тогда поблескивали, как янтарная брошь, которой было заколото платье. Что-то ее заставляло задуматься. Глаза менялись. Они просто замирали, словно тот жучок, что невесть как попал в кусочек прозрачного янтаря. И вроде бы она разговаривала. Судя по тому, как хмурились надбровья, она гневалась. Видно, очень непростая жизнь шла в ее мире. Не зря Евланьюшка таила его. И никого, даже Алешеньку, не пускала за порог. А куме Нюрке в нем и подавно не было места: мир этот не требовал работниц ни в огороде, ни в избе.

Но не могла же кума Нюрка уйти так, не вышвырнув ее из того придуманного мира. Или не замутив его.

— Как это можно? — поняв, что криком не возьмешь Евланьюшку, словно для себя сказала она. — Травур справляет, а сама как мазурика с красками ждет. Кума-то Алексея мазурик срисовывал за хорошу работу. А ее за че? На картинку-то? За мужиков?

В этот интересный момент входная дверь растворилась, и в веранду, прямо к босым ногам кумы Нюрки, мячом влетели один сверток, другой, третий. Она, глядя на такую неожиданную благость, забыла о своих вопросах, о трауре, даже о самой Евланьюшке. Подобрав свертки, двинулась было к двери, но в проеме нарисовались груженая детская коляска и торжественная физиономия кума Андреича.

— Ты откуль стоко напер? — настороженно встретила его Нюрка. — Поди, ишшо квартирантку тащишь?

— Подарки, дура! — покачиваясь, сказал кум Андреич. — Манька внука родила. Радуйся: первый внук. Гошкой назвали.

— Иде ж ты, черт лысый, облезлый, таки деньги взял? У Маньки мужик есть, пущай у его брюхо болит о коляске. Эдак мы когда из долгов вылезем?

Кум Андреич опалил жену взглядом: при ком тарахтишь, дура? Нюрка, поняв намек, прикусила язык и, поскидав свертки в коляску, ушла в избу. А кум Андреич поедал глазами Евланьюшку: «А не загасла баба. Под пеплом, золой хоронила жар-то? Ишь раздыхалась, разветрилась. Алешку по осени погребли, а эт по ком в ей такие охота и память?»

— Так что со сроком? — спросила Евланьюшка.

— Сроки, как сороки-белобоки, — хохотнул кум. Евланьюшка не приняла шутку. И он посерьезнел: — Пока никто не съезжает с квартер. — Кум Андреич вроде б даже стеснялся и сесть рядом с Евланьюшкой: какая-то она сегодня особенная. — Зять с Манькой словечко шлют: Лёленька, крестная, не согласится с дитем, Гошкой, водиться?

— Ба-ах! Да она что придумала? Манька ваша… Не больно ли чести много будет? Евланья-то Копытова в няньки? Да к кому, скажите? К кому?

— А че тебе пузыриться? Важна персона? Так классов не более моего прошла. Образ благородный, да? Ну-у, за образ нонче и табаку понюхать не дадут.

Из избы донесся пронзительный крик:

— Иде моя сумка? Ты, лысый, брал вчерась. Ищи, а не то… Дочка родила, а мы глаз не показываем. Родители!..

Кум Андреич исчез. Через минуту-другую заполучил две звонкие оплеухи и, матюгаясь, выскочил обратно на веранду. А через приоткрытую дверь донеслось заклинание:

— Черт, черт, поиграй да отдай.

Но вот кума Нюрка, так и не найдя сумки, вышла с сеткой в руках. Со значением глянула на букет. Муж понял ее взгляд, засуетился:

— Цветочков-тось возьму, — отвязал и бросил черную ленту на окошко. Завернул в прозрачную хрустящую бумагу, в которой принесла букет Евланьюшка. И подал жене. Тут только пришла в себя растерявшаяся Копытова:

— Ба-ах! Роженице такие… траурные цветы?.. Одумайтесь…

— Ты покукарекай, я те, буржуйка, кукарекну! Совестить будет меня! Эка краля! Да цветки — знам без умников! — завсегда святы, для душевности назначены. А ты чернотой их оболакиваешь. На шею себе повяжи ленточку-то. Да потуже.

«Ба-ах!» — только и вздохнула Евланьюшка. Отродясь не обращались с ней так. Да только б посмел кто! И остаток дня, всю тягостно-долгую ночь провела в кошмарном угаре. Казалось, еще сильнее пахло плесенью. Невыносимо! В груди образовывались удушливые хрипы. И подступал кашель. Иной раз, забывшись, Евланьюшка хваталась за шею, грудь с таким ощущением, будто сама поросла жуткой плесенью.

А диван? Диван-то… Он щелкал особенно громко. Как стрелял. Она не могла свыкнуться, вскидывалась. И в этот момент, скрипя старыми пружинами, аспид-мучитель больно кололся. Не кум ли Андреич приналадил там иглы? Она шарила руками по корявому дерматину: где ж эти иголки? И найти не могла.

— За грехи я казнюся-а… Ковылиночка, седая-белая-а…

Август стоял на редкость сухой и знойный. Даже ночи были теплые. Выйти бы на улицу, походить, подышать, успокоиться — нет, Евланьюшка чувствовала себя пленницей. В одуревшую голову лезли скверные мысли: «А и вправду, Евланьюшка, не повязать ли на шею ленточку черную, как подсказано? Да не затянуть ли? И прости-прощай, Евланьюшка! Была и в одночасье не станет. А вспомянут… Да что от того покойной-то: вспомянут добром или худом?..»

Но эти мысли, как долго ни держались, потонули в омуте других: не хотелось Евланьюшке доставлять радость своим обидчикам. Ранним утром уже, слыша шумливый базар птиц, встречающих восход солнца, она вспомнила о Сене, мальчике, которого усыновляла еще при живом Алешеньке. Только не прижился он что-то, ушел, не сказав ни прощай, ни до свидания.

Мысль завертелась вокруг того Сени. Слыхала как-то мельком: теперь он начальник. Над большой шахтой поставлен. По радио с людьми разговаривает. Что ни утро, то и спрос и допрос. И неужели такой человек не даст уголок для Евланьюшки? Маленькую комнатку в общем доме?..

«И жила б я, горя не ведала…»

Но как найти к нему тропочку? Какие слова подобрать? Терялась в догадках Евланьюшка. Ничего не могла придумать. И мысленно упрашивала: «Сжалься уж, Сенюшка, над горем моим горьки-им. Не вспомяни обид детски-их, просьб неисполненных. Да кабы знала я, Сенюшка, я б плохого не сказала тебе…»

В эту песнь жалостную прокрался подлый голос кумы Нюрки: «Не по-ндраву диван пришелся? А как мальчонка, твой Сенечка, спал на ём? Помнишь ли, грызла: че ворочаешься? че ён щелкает у тебя? А тепереча послухай сама, че ён щелкает да щиплется. Тело твое бабье глянется…»

«Ну и спал Сенечка. Приемненький ведь. Тогда и диван был новее. Неисправный, но все ж новее… Ба-ах, да что я перед тобой, змеей коварной, оправдываюсь? Уйду я сегодня. Уйду и уйду. Вот утречком прямо и уйду; Сенечка, ты одна моя надежа…»

* * *

Евланьюшка, думая о встрече с Сеней, ждала, когда проснется дом. Сядут пить чай, тут она и объявит о своем намерении. Сама она, если даже и очень будут приглашать, за стол не сядет. Нет, нет! Ни за что не сядет. От этого чая все кишочки, поди, размылись. Буркает и буркает в животе. Но лучше, наверно, если она сперва куму Андреичу сообщит: «Моченьки нет жить у вас. Обожду у других, пока квартиру вырешат». Потом уж, от него, пусть и кума Нюрка узнает. Все она вспомянет, конечно. Да пусть. Уйдет Евланьюшка. Вот как только обойтись с подушкой? В сумку не спрячешь… Бросить и подушку? Но такой больше не сыщешь: Алешеньке с Севера дружки прислали, из какого-то особого пуха…

С улицы постучались. Добрый-то к Спивачихе когда хаживал? А она, Евланьюшка, что, в привратницы нанялась? Чужие заботы — до икоты! И укрылась с головой — сами встречайте гостей.

Стучались бойко, рук не жалели.

— Дрыхнет наша хвора-тось, — выплыла из избы кума Нюрка. — Эй, Евланья! Слышь, кума? Проснися, отвори. Халат ищу, да куды-то подевался. Раздета я.

— Ох, ошеньки, — вздохнула с грустным напевом Евланьюшка. — Давно бы отворила, но болит моя головушка, разламывается. И ноженьки отнялись. Натереть бы камфорным спиртом, что ли? Все от нервов. Груба ты, кума. Так вчера обидела, так обидела, я думала, сердечушко мое остановится.

— Тьфу! — плюнула кума Нюрка и, накрывшись старым плащом, висевшим на Евланьюшкиной вешалке, отворила дверь.

Вошли двое. Молодая женщина и тот, который в ЖКО деньги взял. Евланьюшка даже обрадовалась, увидев его: «Никак, квартиру вырешили?!» И, затаившись, молча переживала счастливый миг.

— Где ваш муж? — спросила женщина.

— Да где ему быть? Спит ишшо, — ответила кума Нюрка. А Евланьюшка, не утерпев, ноги опустила с дивана, волосы на голове огладила — так и есть, вот, зовут уже кума Андреича. Через него все делалось…

Кум Андреич, почесывая большой волосатый живот, вышел без приглашенья. Какой сон при таком разговоре?

— Здорово, Мишка! — сказал с деланной бодростью. — Ты че с бабой? Кака така надобность приспела?

— Большая надобность! — решительно, петушком прокричала молодая женщина. Она была черная, как головешка. Все летнее солнце забрала. И это солнце кипело в ней. — Ты жизнь прожил, а на что моего мужика подбиваешь? Остап Бандера, мошенник проклятый!

Евланьюшка подобрала ноги, словно их могли оттоптать, вздохнула, как заплакала: «Ох, ошеньки-и!» Кум Андреич особо тщательно заворачивал нос тряпицей, чтобы посморкаться, и вроде ничего не слышал.

А страсти разгорались.

— Ты че, че расквохталася? Как дома. Мой-то Петрушенька — мошенник Бандера? Стервь ты горелая! — ринулась в бой кума Нюрка.

— Так и ты тоже, наверно, заодно с ним? Спроси-ка, горластая, сколько он денег вчера принес? И где взял их. Ну?

Кума Нюрка смешалась: «Каки ж деньги? Подарки вчерась даривал. А деньги… За кумину Евланьи, говорит, рухлядь выручил». И поползли сомненья: не шибко ли много за рухлядь-то выручил?

— Ну-ка, черт лысый, облезлый, сказывай! — повернулась она к мужу. Кум Андреич и голову в плечи вобрал. — Язык у тя отсох, че ли?

— Мы ж… соопча с Мишкой приняли, будто за квартеру. От ей самой, — и кум Андреич показал на Евланьюшку. А у той даже зыбь по лицу прошлась — так нервно приняла это сообщение.

— И сколько, любопытно, ты Мишке дал? — спросила загорелая женщина. О самом больном спросила. И Мишку обсупонил кум Андреич. Самую малость выделил. Но если откровенно — большего не полагалось: не проявил инициаторства. Поздравствовался да деньги положил в карман — и вся его работа.

— Полтораста… Так, кажися.

— Мы свои вот отдаем, — и загорелая женщина положила Евланьюшке на диван деньги. Отдала — и вали бы своей дорожкой. Нет, еще спросила: — Ну, а вы сколько заграбастали?

— Дура! — закричал, чуть не плача, кум Андреич. — Че они, лишни тебе? А ты, кикимора, — накинулся он на Мишку, — пить бы да радоваться… За здорово живешь приплыли денежки… Так не-ет! Совестливы…

Кума Нюрка хотя и не загорала, хотя и не брала все солнце, но оно тоже вроде б поселилось в ней и заполыхало. Кума прямо-таки на глазах начала плавиться.

— Че молчишь? — взвизгнула, будто не желала сгорать. — Сколько, черт лысый, облезлый, цапнул?

— Да пустяк, Нюра… Неча и вспоминать. Кума, Евланьюшка… Эй! Скажи-кось? Грошишки малы… И на вас, Нюра, на вас пошло…

— Ну, сколько? — на ласку вдруг перешла кума Нюрка. А огонь-то в ней внутренний, съедающий, вихрит, вихрит.

— Шестьсот пятьдесят, — подсказал Мишка. И огонь, набрав силу, загудел. Кума Нюрка задрожала. Не придержи — выпорхнет искрой.

— Куды ж дел? — спросила тихо, сдерживаясь из последних сил. Но так, что кум Андреич, покорный, убитый, потащился к старому сундуку, тоже когда-то служившему Евланьюшке. Порылся за ним, достал сморщенный засохший сапог, убрал сверху затычку — Нюркин фартук, который она безуспешно искала весь предыдущий вечер — и, сев на пол, вытряс зеленые, сиреневые бумажки. Собрав их, кума Нюрка истерично засмеялась. Вот уж огонь-то клокотал в ней! Но потух наконец. И она, сразу завяв, показала кукиш сперва загорелой женщине, потом ее мужу, Евланьюшке и даже Андреичу — всем по очереди. И сказала: — Шиш вам, не деньги! Я всю жизнь ишачила, а че получила? У государства-то пензию б заробила, а от ей, буржуйки, че? Дак хочь шерсти клок…

Тут уж Евланьюшка не сдержалась:

— Ба-ах, чем колешь глаза! Ишачила… Во мне-то буржуйку нашла? И я неволила вас? Вы ж с самого утра кланяться приходили: что б сделать, кума? Душа у вас рабская. На что вы еще способны? Угождать да подличать!

— Да за работу твои объедки исть, — подсказала кума Нюрка.

— Без этих объедков сдохли бы!

Загорелая женщина села на сундук, за которым еще минуту назад хранился такой богатый сапог.

— Все ваши споры — должна, не должна кому-то бабушка, — не помогут. Речь о другом. Неужели не понимаете? Муж ваш мошенник. Остап Бандера! Если вы через десять минут — столько-то еще подождем! — не одумаетесь, я сообщу в милицию, — сказала она.

— Сопчай хоть в две! — не испугалась кума Нюрка. Стоя у окна, она считала деньги. Счет не получался: все сбивалась — захлестывало волненье. Еще ни разу не доводилось держать такие большие деньги. Как же они пахнут! Вроде б укропом, живым, не соленым. Да нет, не одним укропом. Разным пахнут. Вроде б и лаком. Как от новой мебели в магазине. Блеск-то прямо к душе льнет. Да сгиньте все разом со свету: и эта чернявая, и кума Евланья, буржуйка, и даже Петрушенька. Нашел дружка! Рупь слезу вышиб, совесть замутил…

Десять минут прошли быстро.

— Пойдем, Миша, — встала с сундука загорелая женщина.

Евланьюшка и взором, и словом обратилась к ней:

— Как же я, доченька милая?

— И вы с нами. От вас главное заявление будет: обобрали обманом. Как же, без вас не обойдемся…

Кума Нюрка цыкнула на детей, которые, выглядывая из комнаты, любопытствовали: что ж происходит на веранде? И дверь толкнула задом, так что она звонко хлопнула.

— Напужали! Ступайте, скатертью дорожка!

— Ты, Петр, тоже айда, — подал голос и Миша, — зараз и разрешим все. Только зря канитель заводишь. В тюрьму захотел? Говорить там, в милиции, долго не станут. Обеспечут года три — и свету невзвидишь.

Кум Андреич хмыкнул что-то невнятное. Жена заругалась:

— Отвяжись! Я не больно пужлива. Зарубите-ко себе на носу: главного заявленья и с плокулором не получите. Ты, Евланья, прижми хвост-то, ежли с нами жить думаешь. Поквитались, теперича и опять дружба завяжется.

Евланьюшка, забыв о ценной пуховой подушечке и обо всем прочем, с отчаянием метнулась к загорелой женщине:

— Люди мои добрые, не оставьте, не покиньте. Съедят меня тут, и белых косточек не найдется. Ох, не оставьте! А уж я, за честность вашу, за помогу-то…

— Не дури, кума! Не дури. Отведу я тебе угол.

— Нет и нетушки. Не останусь я, ни на час, ни даже на минуточку. Люди добрые, ни угла тут не надо, на заугла…

— Говорю: напрасно, Петр, канитель заводишь. Деньги всё одно заберут. И добро, какое есть, опишут. Все отнимут. Докажи, что трудом нажил, коль попался на деньгах. Да не дай бог, если найдут что-нибудь казенное, со склада взятое. А ты, кладовщик, неужто тряпки ни разу домой не принес?

А к куму Андреичу какой-то зуд прицепился, рук от тела отнять не может, чешется. И не до слов, разговоров. Хоть пляши, хоть танцуй или криком кричи. Влип в историю! Баба храбрая, а тут, как упомянули про казенное, от страха зашлась:

— Ка-ак опишут?! Даж проверку учинят? Столько хлопот… Подавитесь-ка и деньгами, — она швырнула их под порог. — Да вон отсель! Убирайтесь. А ты, Евланья, потаскуха старая, мне не попадайся. Все горе от тебя. Опаиваешь, одабриваешь, ублажаешь. Добро твое как сеть: тыкнешься — и попал в ячею. И живешь, привязанный. Кого ты, така умная, на путь добрый наставила? Уходи, глядеть не хочу на тебя.

Загорелая женщина подобрала деньги.

— А здесь сто двадцать рублей не хватает.

— Я потратил, кума. Я Гошеньке, внуку, подарочки… Ты ведь крестная мать Маньки-тось. Пусть вроде б от тебя подарочки…


…Склонившись, Евланьюшка шла неведомо куда. Где он, Сенюшка? Люди хорошие, покажите дорогу.

С ним, с Сенюшкой, были все ее мысли, все надежды. И вдруг вздрогнула Евланьюшка: показалось, что и искать не надо — вот он, Сенюшка, идет рядом. Но почему он маленький? Почему он не взрослый?

«Ба-ах! Да в уме ль я? — она потрогала голову. — Чувствие есть. Но жжет, что твоя печка. Ох, надо бы постоять, одуматься. Не приснилось ли мне все это с домом-то, с кумой Нюркой, Андреичем? Сенюшка, да что ж ты молчишь? В чем же я тебя обидела? Давай, не гневаясь, разберемся».

Приемный сын

1

— Хозяюшка, э-э! Ну-ка, принимай сынка! — так крикнул тогда ее Алешенька. Он, высокий, костлявый мужчина, крепко держал мальчишку за руку и одновременно пытался открыть калитку. Но так был рад и так рассеян, что шарил запор не с той стороны. Мальчишка, заметив это, улыбнулся скрытно. Он вспотел и устал. Было жарко. Да вон, на оградке, даже смола проступила, а у этого дяденьки хотя бы капелька пота показалась. Тащил и тащил его за руку в гору, у которой, казалось, ни конца-то, ни края нет. А овраг какой! Через него даже мосты настроены.

— Вот здесь и живем. Видишь, дом какой? А веранда, а собака… Род наш хороший, трудовой род… Помни!

Мужчина прихрамывал. На правой ноге у него, как на дереве, большая шишка. Сенькины дружки, пришедшие проводить его, сразу заприметили эту ногу. Зашептали украдкой: дыня у него, что ль, там? Сенька не из робкого десятка. Вместо ответа посылал им звонкие шлепки — не смейтесь!

— Заживем тут… Я теперь не работник. Шахта, парень, помяла… Мать, слышишь? — снова крикнул мужчина, потирая больную ногу: ага, значит, и для него гора не была легонькой.

Со двора, звякнув щеколдой, вышла женщина. Глянула, кого привел муж, всплеснула руками:

— О-ох, родимый мой! Ой да золотой мой! Конопушечка, рябушечка, — обняла Сеньку, до обидности, как маленькому, измочила лицо поцелуями. — Ну, скажи, скажи, ласковый: как тебя зовут?

— Сенька.

— Сеня. Сеня Копытов теперь, — ласково поправила его женщина и потрепала за вихор. — Пойдем же, пойдем в избу.

Сенька робко прошел в калитку. Перед ним, лязгнув челюстями, натянув здоровенную цепь, встал на дыбы косматый рыжий пес. Он не лаял еще. Из его настороженной пасти вырывался лишь хрип.

— Перестань. А ну! — властно крикнула женщина. Пес поджал хвост, согнул лапы и, почти задевая животом настил, пополз в конуру.

— Бежи в избу, — бережно подтолкнули Сеньку мужские руки.

На пороге уже Сенька замер: как в лесу, большими глазами уставился на него филин. Он сидел на коробке старинных часов и почему-то сердито поводил глазами.

У часов большой золотистый маятник. В узкой длинной коробке ему тесно, и он лениво переваливался с боку на бок. И вдруг часы напружились, захрипели и один за другим, салютуя Сеньке, отбили одиннадцать ударов.

Сенька осмотрелся. На полу — дорожки. Яркие, пестрые. Напротив окна — кухонный стол, справа — печь с духовкой. В левом углу — умывальник, вешалка.

В избе тепло. И такой аппетитный запах, что закружилась голова. Сенька сел на табуретку и печально посмотрел на кастрюльку, на которой приплясывала крышка.

— Разуваться надо в сеночках, — сказала хозяйка. И когда он разулся, предупредила: — В комнату не ходи — там убрано, а заниматься будешь здесь…

В комнате и на самом деле хорошо. Диван, круглый стол, накрытый скатертью с павлинами, комод, трюмо, буфет. Все сделано под дуб, добротно. Белоснежные тюлевые шторки прикрывают окна. Пестрые дорожки, наверно, чтобы не марались, застланы еще газетками.

«Хороший дом», — подумал уставший Сенька.

Хозяйка убрала с плиты кастрюльку, откинула крышку — пар столбом метнулся вверх. Под ногами завертелась кошка, забодалась, заурчала, замяукала.

— Это я сыночку. Брысь! Это я Сенечке…

Сели за стол. Сенька принялся за суп, хозяева — за тертую редьку с квасом. Смакуя, Копытов сказал:

— Суп — пустое. Сила человека в редьке. Она вроде бы и горькая, а от двенадцати болезней спасает. Хлебай с нами…

Он, не торопясь, слизывал с ложки мелкие белые лапшинки. Отказаться было неудобно. Да и как откажешься, если тебе как равному предлагают!

Сенька зачерпнул целую ложку и тут приметил: хозяйка-то глядит на него, глядит. Вроде и о еде забыла — мнет мякиш. Сенька заторопился да поперхнулся. Думал, заругает. Но она, вздохнув, словно просыпаясь, подала ему тряпку — вытри, мол, со стола. А сама опять вздохнула:

— Ох, Сенечка, как же ты похож на одного мальчика!

Сенька, закусив губу, молча вытер со стола. После постучал, побренчал, побулькал ложкой для виду в тарелке и встал.

— Спасибо, — сказал чуть слышно. — Я еще не проголодался.

2

Вечером, лишь только солнце заглянуло в окошко, с матерью что-то случилось. Она схватилась за бок, сжалась и закричала:

— Ой-е-ей! Сердце, хоть как, мое сердечушко зашалило. Алеша, Алешенька! О-ой!..

Отец, прихрамывая, побежал в комнату. Сенька растерялся, заметался из угла в угол: «Может, врача позвать? Сбегать за лекарством? Что-то ведь надо делать…»

Но из комнаты послышались облегченные вздохи:

— О-ох, да что же это? А ведь за водой нужно сходить, поросенку вынести… Провериться надо. Хоть что — сердце. Вот пощупай, как бьется: тук-тук-тук. А ты, Алешенька, не сходишь за водой-то, а? И за водой, и поросеночку…

Отец намесил картошек с моченым хлебом, долил в тазик теплой воды и поковылял в стайку. Потом взял ведра, коромысло и направился за водой. Сеньке почему-то стало жаль его.

— Давайте я схожу. Раза два по полведерочку. Давайте.

— Отец я, стало быть, отцом и зови, — последовал ответ. И совсем недружелюбный. Сенька покраснел, будто его обвинили в воровстве. Он хотел было сказать «папа», но язык словно прирос к нёбу, не повернулся язык. Отец ушел, позвякивая ведрами. Сенька сел на ступеньку крыльца, сложил на коленях руки. У порога, вытянувшись, лежал Барин. Ух, какой это был красивый пес! Вот подружиться бы с ним, погладить. Рыжий, косматый. Уши большущие, как лопухи. Круглыми глазами Барин смотрел на Сеньку и помахивал хвостом-метелкой.

Если бы перешагнуть через него и сделать два-три шага, можно было сорвать подсолнух. Стебель его, словно шея лебедя, согнулся под тяжестью шляпы.

«Вот так подсо-олнух!» — забыв о собаке, подумал Сенька. И с обидой, вспомнив все же о ней, сказал Барину:

— Не пустишь ведь. Все вы… рычать только.

Отец принес воды. Молча булькнул ее в кадку. На лавке перевернул ведра и стал закрывать окна. Сначала один ставень, потом другой. В отверстия, что были просверлены в стене, вдел стержни запора.

— Мать болеет, наверни изнутри гайки.

Сенька принялся накручивать на стержни «барашки». На шесть окон двенадцать гаек. Закончив, присел в уголке, поджидая, не закричит ли филин. А отец прошел в спаленку и вышел оттуда с ружьем. Переломил его, вогнал патрон и похромал на улицу. «Неужели собаку застрелит?» — встревожился Сенька и потащился за ним.

Не отходя от сеней, отец сунул в темноту ствол и нажал на крючок. Сенька вздрогнул от выстрела. Звук побежал в разные стороны и захлебнулся где-то под горой у железной дороги.

— Кого ты, пап? — спросил Сенька.

— Никого, — ответил отец. — Пойдем спать. Это чтобы воры боялись.

3

День ото дня в доме Копытовых отличались только названием. Во всем остальном был заведен единый порядок. Утром отец уходил в город, в магазины. Возвращался к вечеру, валился у порога на прохладный пол и задирал на табуретку измученную ногу. Мать брала пухлую сумку и начинала ее разбирать.

— Ой, фетровые чесанки! (Или джемпер.) Алешенька…

Отец лежал, как убитый.

— Килька? Ты принес кильки! (Или осетринки, или кеты.) — Ела аппетитно, лаская взглядом своего Алешеньку. А Сенька глядел, не смея напомнить о себе. Глотал слюнки. Поев, мать лениво крестилась, повернувшись лицом в передний угол:

— Вот хорошо-то. Бог напитал, никто не видал…

И вдруг закрывала глаза, видно от боли, хваталась за бок:

— О-ой, да что это? Алешенька, сбегайте к куме за парным молоком. Отравилась я, хоть что отравилась…

Отец поднимался и молча шел «управляться». Сенька, взяв кувшин, на всех парусах несся за парным молоком: приступ у мамы!

В воскресенье к Копытовым сходились гости. Кто ни ступит через порог, глаза перво-наперво на печь пялит — кипит ли, варится что? И тут ли кума Нюрка? Улыбаются, довольные: тут кума брюхатая. Не родила еще. Жует, жует. И всё с приговорками: «Нюж пригорело? Нюж засолено крепко?» Лица пришедших совсем добрели: ничего, сама пожует, но и других не обделит. Закрома хозяйские разорит, а дна в тарелке не увидишь. Здоровались чинно, садились к столу и начинали обсуждать «мировые проблемы».

Дружно брались за стаканы с густым мутным пивом — тоже изделием кумы Нюрки. Одна Евланьюшка вздыхала: «Ах, опять это пиво! Нет и нет, не хочу пива». Алешенька, улыбаясь, приносил бутылочку вина, ставил перед ней с видом волшебника: «Вот тебе, Евланьюшка. Самое наилучшее».

— Ба-ах, Алешенька! Да откуда же?

— Не перевелись друзья.

И нетерпеливое застолье повторяло: «Не перевелися, не перевелися». Словно от одного к другому катилось эхо, Когда соловели глаза, гости заводили песню:

Ой, да ты, калинушка!

Ой, да ты, малину-ушка-а-а!

Евланьюшка розовела от вина, ей не терпелось пуститься в пляс. Она притопывала ногой:

— «Барыню» мне!

Как смотрел на нее в эти минуты кум Андреич, пухлый, круглый, словно насосавшийся клещ! Даже щипал украдкой. Сенька не спускал с него ревнивых ненавидящих глаз. Кум как-то сразу не пришелся мальчишке по душе.

Гости пели. А мать, распаляясь, говорила уже нетерпеливо:

— Алешенька, «барыню» мне…

Отец, тоже выпивший, улыбался ей влюбленно и преданно. Словно спрашивал: что тебе, Евланьюшка? «Барыню»? — и растягивал гармошку, подмаргивая: вот тебе «барыня». Пляши, Евланьюшка. Пусть знают наших!

— И-и-их! — звонкоголосо начинала мать. И выходила на круг. На ногах — модные туфли с зелеными бантиками и золотыми застежками. Топнет мать резво, как девчонка, взмахнет платочком и закружится, закружится. А дробь, а дробь… У Сеньки заходилось сердце: вот она! Его мама! И поет лучше, чем на пластинках певцы. И так пляшет. Даже гости вздыхали: «Ай да Евланьюшка!» И никто-то никтошеньки не выходил на круг: жи́ла у всех не та.

В одно из воскресений, лишь только Евланьюшка вышла на веранду охладиться от пляски, кум Андреич — не зря же поглядывал да щипался — улизнул за ней. Обнял. Евланьюшка даже ойкнула, но… с чего-то вдруг приникла к нему, такому. Сенька, будто споткнувшись о порог, кубарем вылетел на веранду и ударился головой в широкую черную спину кума. Тут же спохватился: «Ох, прости, дядя! Там тетке Нюрке плохо». Схватил помойное ведро — и был таков.

Кум Андреич влетел в избу. Гости смеялись. Думая, что над ним, он ткнул кому-то под бок — и смех вмиг умолк: кума Андреича, мужика крепенького, тут побаивались. А на веранде, слышно стало, всхлипывала Евланья Архиповна: видно, горько и обидно ей за минутную свою слабость.

4

Выпроводив всех, отец закуривал, с грустью поглядывал на шахту. На полуосвещенном высоком копре горела яркая звезда. Что на кремлевской башне. На террикон — этакую Ключевскую сопку — тяжело ползла вагонетка. Вот она достигла вершины, остановилась, опрокинулась и, встав, побежала вниз. По металлическим листам с грохотом катилась порода. Отец, вздохнув, бросал папиросу, давил ее каблуком. А глаза полны горечи, сожаления: эх, Алексей Данилыч! До чего ты дошел…

— Пап, а ты их больше не пускай, — говорил Сенька. Отец глядел на него, проводил по голове шершавой ладонью — молчи, молчи, мол. Ты-то хоть не береди душу. И, припрыгивая, подтаскивая больную ногу, торопился в избу.

В избе он отодвигал посуду и садился за стол — веселости уже не было. Той, с которой он играл на гармошке. Отец показывал на место против себя — мать садилась, тоже отодвинув посуду. Она насмешливо смотрела на отца и также насмешливо произносила:

— Что, Алешенька, поговорить хочется?

— Горе ты мое! — вздыхал он, как будто час-два назад не смотрел на нее с любовью. — Замордовала меня совсем.

Мать отмахивалась от него, как от комара:

— Ой, Алешенька! Сиди ты, сиди. Если б не ты, я бы в Воронежском хоре пела.

Она роняла голову, выжимала из глаз слезу:

— А ведь я… маюсь с тобой, мерином, никому не нужны-ым…

Последние слова убивали отца. Он умолкал и виновато смотрел на мать, терзая, наверно, себя за то, что завел этот разговор. Нечто угодливое, неприятное появлялось в нем в этот момент. «Ну, что он, в самом деле? — думал Сенька, который давно уже научился самостоятельности в мыслях. — Меня Манька назвала тюленем, так я ей дал такого пинка — век не забудет!»

Мать причитала:

— Думаешь, деньги, деньги твои нужны? О-ох, Евланьюшка-а, горемы-ычная-а ты. Некому тебя пожалети, приласкати, приголубити-и-и… Душа-то моя, загляни, черт хромой, изболелася вся: нет жизни! Все тебе больше других надо было: страна в опасности! А Бабиев вон Лука на больничном всю опасность просидел, на базаре картошкой проторговал, а теперь на молодухе женился. А к тебе, прославленному, и в гости теперь не желают зайти. Кум-то Андреич, кладовщик, в самых больших чинах… И зачем я пила вино бодрое? Зачем плясала, весели-илася? Я клялася себе, слезами обливалася: жить без веселья и без радости-и-и. Душу горем очищать и кручиною…

Отец, взяв ее на руки, нес в спальню, укладывал там, как ребенка, приголубливая, что-то приговаривая. Когда она, перестав всхлипывать, забывалась сном, убирал посуду.

А утром Сенька выносил рыжему Барину объедки. Собака, потряхивая косматой головой, брезгливо закапывала их в землю и смотрела на него с укоризной.

5

— Пап, купи мне велосипед? — попросил Сенька. День был погожий. Только начиналась осень. Отец после еды любил посидеть на крыльце на скупом затухающем солнце.

— Куплю, Семен, — пуская дым, сказал он. — Я тебе самый хороший велосипед куплю. Тот, что со скоростями. Переключил — быстрее можно ехать.

— Спортивный?!

— А что? Я, Семен, в свое время… Никто обойти не мог. Ты обо мне по дому не суди — тут дело особое. Завяз я, парень. Вот и хочу, чтоб ты всюду первым был. А на это много силы понадобится…

Мать — и не было вроде ее поблизости! — а вывернулась откуда-то, засмеялась над отцом:

— Передовик, горюшко луковое! Было то, Алешенька, да сплыло. Да-авнехонько!

Отец научился молчать. Молча переносить боль, обиду. Только изредка вспыхивали глаза, и он говорил:

— Ну, ну! — словно напоминал: не забывай, что я мужчина. Но на том все кончалось. И сейчас, не обратив внимания на его «ну, ну», мать села на ступеньку повыше их и удивленно уставилась на Сеньку:

— Сеня, это зачем же тебе велосипед-то? Зима же скоро. Сегодня картошку пойдем копать. В школу ты не ходи — отцу поможешь. Я заболела что-то. Всю ночушку не спала… Вот и ворочалась, и ворочалась. Умру скоро, наверно. Нет, нет, и слушать вас не хочу. Умру… Силушки нет уже.

Отец нехотя встал. Собрал в кладовке мешки, взвалил на плечи. Сенька этим временем выкатил на улицу тележку. Поджидая отца, привалился грудью к перильцу мостика. Поплевывая, глядел вниз: овраг так овраг — чертово ущелье. На кустарниках — тряпье, мусор: чего только не валят в этот овраг. В сильные дожди вода уносит все в реку.

Отец бросил на тележку мешки, привязал веревкой. Тоже посмотрел вниз и тоже сплюнул, прикрикнув на Сеньку:

— Не больно пялься. Упадешь. — Впрягся в оглобли, скомандовал: — Пошли, Семен.

Сенька, упершись руками в задок тележки, толкал что было сил. Дома, когда сидел на крыльце, казалось не жарко. А сейчас Сенька быстро вспотел. Шли, шли, а проклятая гора словно поднималась все выше и выше. Посеревшая, она равнодушно смотрела на них и душила одуряющим запахом созревшей полыни, которой на склонах оврага было видимо-невидимо.

Когда Сенька не столько толкал тележку, сколько тянул ее назад, отец оборачивался и спрашивал:

— Уморился? Ну, коль так — передохнем.

Он и сам тяжело дышал. Сенька видел, как дрожали его руки, когда он сворачивал цигарку. Курил отец подолгу, молча уставившись вдаль, где виднелись все те же, только помельчавшие, террикон и копер шахты, Над головой, готовясь в путь, с тревожным криком кружились грачи. Отец, бросив окурок, посмотрел на них, сказал, растрогавшись:

— Готовятся. Скоро потянутся к теплу — силу налетывают. Любят птицы тепло… — Помолчав, добавил: — А я — отлетал. Верно говорит Евланьюшка.

Сенька, казалось, только и ждал, когда заговорит отец. Быстро подполз к нему, сел рядом и прошептал таинственно:

— Пап, а пап! Мамка-то тебя обманывает. Ой, она красивая, хорошая, но… хитрая!

Отец усмехнулся, но промолчал. Сенька, однако, ничуть не смутился.

— И че она тебя мерином-то дразнит? — спросил он, искренне переживая за отца.

— Изработался я, Семен. На шалости негож. Э, парень! Ты знаешь, как я работал? Пять мировых рекордов! Думать о себе не приходилось — война. Да и что я, если кругом такое творилось! Донбасс — у врага. Потому от нас, сибиряков-то, и ждали уголька. А мужики — наперечет. Взял я слово — за троих лавщиков работать. Тяжело было поначалу, сорвался. Потом дело направилось, пошло. Ты видел, сколько у меня наград? Может чуток поменьше, чем у маршала. Меня пионеры с алыми лентами да с цветами встречали. Столько мне тепла отдано, что я до сих пор согрет. Мда-а. Ты вот, когда большой вырастешь, полистай городскую газетку. Где-то она должна сохраниться за те годы… Мда-а…

— Такой ты… а она обзывается.

— От слабости это. Слабая она. А потом… Было у нас с ней такое, что на всю жизнь спаяло. Да ты парень, не расспрашивай. Это нехорошо, в душе у матери с отцом копаться…

— Да я знаю. Ты про красные маки, да? С черной ленточкой… Ты тогда ушел, а она мне денег на мороженку дала: «Только покрути, — говорит, — Сенечка, мне пластинку». А там знаете что пели? «Кого ждала, кого любила я, уж не воротишь, не вернешь». Она совсем не тебя…

— Семен, — очень поспешно, словно боясь его слов, сказал отец, — красные маки — это личное, очень личное. У каждого человека, а у женщин особенно, есть личное, куда не надо ломиться. Впустят — и то молчи. Душа, парень, такая хрупкая штуковина, что и словом неосторожным можно помять. Ты это запомни. Тебе жить да жить. А в учебниках про такое не пишут.

Он встал, впрягаясь, сердито поплевал на ладони и, прихрамывая, заспешил в гору. Сенька смотрел на его сутулую спину жалостливо: как ему помочь? Эх, если бы он был большой!

«Но мамка все-таки его обманывает!..»

6

Сенька не столько копал, сколько носился по полю. Отец, выбирая картошку, посмеивался:

— Надо бы Барина взять. Оба засиделись.

«Это какая трава? А это?» — то и дело надоедал Сенька. Но в конце концов устал, развел костер и напек печенок.

— Пап, а какие рассыпчатые! Поешь, — кричал он. И отец тоже прихромал к костру. Присаживаясь, сказал:

— Без соли-то, поди, не очень хороши.

— Ну-у, — протянул Сенька. — Вкуснящие!

Он выковырнул из костра черный раскалившийся комок. Отец, дуя, обжигаясь, покидал его с ладони на ладонь. В конце концов бросил на землю. Сенька смеялся: «Ага, обжегся!» Отец, выбрав палку, постучал по обуглившейся картофелине. Она развалилась — и они оба оторопели… Это была не картофелина, а гнездо лягушки. И сама она тут.

— Ты ж испек ее, — сказал отец.

— Да я не видел, пап. Как она в землю-то завернулась? Я, честное пионерское, не видел.

— Надо смотреть, парень. Вот уголь в печь бросаешь, а там может быть капсюль. И взорвешься. В шахте будешь — после отпалки как бы ни спешил, а осмотри грудь забоя: все ли патроны взорвались? Сколько шахтеров осталось без глаз!

Видя, как приуныл мальчишка, отец хлопнул его по горбушке:

— Ладно, туши огонь — пойдем. Пора.

Действительно, солнце уже клонилось к горизонту. От оврага тянуло не крепким полынным настоем, а сыростью. И словно дымок, тонкой пленкой висел туман. Где-то за сопкой, приближаясь, ревело стадо коров. Сенька глянул туда и увидел: небо над горой зловеще красное. Казалось, вот-вот вспыхнет.

Сенька стал помогать отцу. Тот накопал семь мешков. И с трудом поднимал их на тележку. Привязав мешки, чтобы доро́гой не растерять, он сказал Сеньке:

— Ну, не зевай, парень! Гора крутая…

Сенька кивнул и встал на «тормоз» — доску с набитыми гвоздями, которые впивались в землю и сдерживали тележку. И вот защелкали колеса — пошли. За ними, на укатанной грунтовой дороге, оставались извилистые борозды.

Еще не спустились и до половины горы, как тормоз вдруг оборвался. Сенька склонился, чтобы поднять доску, да так и замер: тележка, взвизгнув, понеслась вниз.

Сенька услышал испуганный обрывистый голос отца: «Тормоз… толкай тормоз в колеса!» Но встать не мог — ноги словно приросли к земле.

Вчера Барин поймал в огороде чужую курицу. Пес скулил радостно, тряс, крутил перед собой добычу. Тележка сейчас так же мотала отца. Стараясь свернуть ее на обочину, он налегал грудью на оглобли, но они поднимались все выше и выше — нет сил, да и гора… слишком крута гора. Вот отец лишь одной здоровой ногой чуть касался земли. Он было хотел оглянуться — что же Сенька, его единственная надежда? Но и этого не смог сделать: тележка мотнула его в сторону и понеслась к оврагу. У самых домов, изогнувшись змеей, овраг теснил дорогу. В зимнюю гололедицу, в дождливые дни осени здесь не одна машина измерила его крутизну.

— Помогите! — крикнул Сенька. — Помогите-е-е!

На делянках, разогнув спины и прислонив ладони ко лбу, стояли люди, с тревогой глядя, как неслась с горы тележка. Разве остановишь? Несколько мужиков выскочили из ближайших домов, побежали навстречу, но поздно, поздно… Левое колесо нырнуло в обрыв, и тележка, показав свой ребрастый живот, скрылась в пропасти…

— Па-апа! — с плачем сорвался Сенька.

…Отец лежал на дне оврага. Лежал на боку, неловко раскинув руки. Рядом шумел ручей. И в осоке трепыхались напуганные домашние утки. Сенька, глотая слезы, ткнулся отцу на грудь. Тот чуть приподнял голову:

— Все, все, Семен. Матери помогай… С-слабенькая она…

Сверху посыпались комья глины — люди спешили на помощь.

7

Сенька приник к отцу, как куренок, боясь людей. «Все они глядели… И слыхали, как отец кричал: «Тормоз… толкай тормоз в колеса!» А он не тронулся с места. И щемило теперь сердце от боли. И было нестерпимо стыдно. Казалось, люди смотрели только на него: струсил, батьку-то в беде бросил.

Мужики заспорили, как вынести Копытова из оврага. Но тут кто-то крикнул:

— Вон Митька-казак спускается. Он все знает, из бывалых.

— Митька сообразит!

И все почему-то враз присмирели. Скоро над отцом склонился такой же костлявый мужик. В исподних штанах и длинной, как в старину, рубахе.

— Эх, Алешка! И взять не возьмешь тебя, — вздохнул он. — Кости целой нет, — и тут заметил Сеньку. Провел рукой по его кудлатой голове и грубовато-просто сказал: — Что, скворец, опять осиротел?

И Сенька неожиданно обхватил его руку. Чтобы не разреветься, зубами стиснул рукав. Но все-таки сдержаться не смог: слезы хлынули из глаз ручьем. Отец открыл глаза, какой-то миг смотрел молча, а потом чуть слышно проговорил:

— Ну, ну, Сеня… Ты что? Шахтеры не плачут.

И Митька-казак тряхнул его за плечо:

— Коль такое дело, крепись, парень! — и принялся командовать. Мужики быстро смастерили из тальника волокушу, наподобие той, которой на лугах возят сено, положили отца, потянули.

Измятый, изувеченный, отец не стонал. А тут, на прутьях-то, даже попытался повернуться от боли. И, сдерживаясь, сказал только:

— Ох, осторожней.

— Видать, наш брат, шахтер. Не впервой выносят, — заметил кто-то. И Митька-казак, уже успевший вымазаться, вспотеть и порвать рубаху, возмутился:

— Видать, видать! Да это Алешка Копытов. Таких шахтеров поискать надо: всю войну под землей провел. Тяните, да осторожней.

На угор пришлось взбираться ползком. И это заняло много времени. Уже почти совсем стемнело. Подошедшая «скорая помощь» пыталась освещать путь, но из этого ничего не вышло: сноп света упирался в противоположный склон.

Когда машина увезла отца, мужики, намучившись с ним, постояли еще кружком, покурили, поговорили и разошлись.

О Сеньке забыли. И он побрел по дороге. Посидел у своей школы. Необычно тихо было тут. И пусто. Побывал в двух ближайших больницах, и в обеих ему сказали одно и тоже:

— Нет, мальчик, к нам не поступал Алексей Копытов. Дежурит сегодня городская больница номер один. Скорее всего он там.

Поздно, очень поздно Сенька вернулся домой. Мать, трагически печальная, как статуя, сидела неподвижно на крыльце. У ее ног лежал верный страж — Барин. Увидев Сеньку, он, лениво потянувшись, спустился с приступки, ширнул его головой в коленку и заскулил: знаем, мол, знаем, как у вас все там случилось.

Сенька опустился рядом с матерью. Она вздохнула печально:

— Ох, Алешенька! А видела я сон сегодня. Пошли мы с Алешенькой, милым моим, на охоту. Уморились, утомились. Легли на дороге. Трава-то мурава мягкая, смотрим, как букашки ползают. Не долго мы отдыхали, нежились. Набросилась на нас рысь черная. Этакая кошка. Алешенька убежал, а я — ох, горе мое горькое! — осталась в какой-то избеночке, одна-то одинешенька. Держу дверь обеими рученьками, а рысь отворяет. Нет силушки сдержать ее. Вижу когти острые. Утром-то проснулась и смеюсь: трус ты у меня, Алешенька! Сегодня уж я убедилася. Убежал, оставил свою Евланьюшку. А оно, выходит, сон в руку: и впрямь оставил… с черной бедой. И попробуй удержи-ка дверь. Заест она Евланьюшку…

Сенька смотрел, как на высоком копре горит алая звезда, как на террикон — Ключевскую сопку — ползет вагонетка с породой. Переворачивается, выливает свою ношу и катится вниз… в обрыв?!

Мать тронула дрожащего Сеньку:

— Как же картошка? Колясочка?

Сенька, заплакав, убежал в избу.

8

Через неделю, скучную, пустейшую, к дому подъехала «скорая помощь». Сенька готовил уроки. Бросил все, вымахнул прямо в окно:

— Папку привезли! Мама!

Барин, встав на задние лапы, чтобы видеть, как и что там делается за оградой, пританцовывал и весело повизгивал.

— Мальчик, — вышла из машины белоснежная, как Снегурочка, молодая докторша, — здесь дом Копытовых?

— Да я же Копытов! И дом наш. Вы папку привезли? — говоря, Сенька заглядывал в машину: да, там отец! Только не встает. Что он не встает? Застучал: — Папка, подымайся, пошли! Ты же приехал. Это я, Сеня…

Не дожидаясь ответа, припустил обратно в избу: что-то мать замешкалась.

— Папку привезли! — крикнул он, вбежав в сени и остановившись в дверях. Мать потерянно металась возле окна, глядевшего на улицу, хлопала в ладоши и вздыхала, приговаривая:

— Ба-ах, да куда ж я его положу? Да куда-ж я его, безноганького-о-о, для жизни, для ласки безнадежненького-о-о, приладную? Мука ты моя, ах и страданьюшка-а-а…

И челноком: от окна — в спаленку, из спаленки — к окну. Шасть, шасть! Да голосом, как всегда трагически-нежным, наивно-безысходным:

— Местечка-то не-е-етучки-и-и…

Спаленку занимала кровать. У Евланьюшки она была убрана по-старому. Кровать-барыня. Пышная, разряженная. Гобеленовое покрывало и подзор с затейливой кружевной поднизью. Подушки в изголовье, подушки в изножье. На их околах, пухлых, словно налитых соком, полыхали алые маки, вышитые крестом. Казалось, Евланьюшка убрала кровать еще в девичестве. Но так никто не пришел, не помял, не сорвал жаркие цветы. И томилось все в ожидании….

Жалко было рушить постель. Больной — ведь он и есть больной: разве убережешь? То подмочит, то замажет. Беда-бедовица… И самой… Где же самой-то спать-почивать?

В горнице диван. Но он маломерок, не по Алешенькиному росту. Опять же, на диване Сенюшка. Не сгонишь: не свое дите — осудят люди.

— Ба-ах, башеньки! Да что ж я стану делати-и?

Сына она не замечала.

Машина посигналила, вызывая хозяйку. Через минуту-другую опять, но уже натужно, вроде как с раздражением. Эти сигналы еще пуще потревожили Евланьюшку. Лопнут там, если помешкают! Она совсем растерялась. Впору хоть садись и реви. И дом большой, но вот реши: куда положить Алешеньку?

Докторша, видя грозного Барина, не рискнула пройти в избу. Но и ждать, видно, не могла. Подошла к распахнутому окну и, увидев убранство, ахающую Евланьюшку, осерчала:

— Красавчика Аполлона ждете? Мужу и жить-то… день-два, а вы… Он всех на ноги поднял: попрощаться бы с домом да моей Евланьюшкой, а вы… Положите вот в ограде. Тут и ржавая коечка есть.

Глаза Евланьюшки вспыхнули зло: «Какая-то слюнявка совестит!»

9

Когда отца внесли наконец в дом, он улыбнулся измученной, но по-ребячьи радостной улыбкой. Своя хатка — радостная матка! Евланьюшка, увидев его, одноногого, с гипсом на шее, на руке, покусывая губы, упорно крепилась, чтобы сдержать слезы. «Беда ты моя стоглазая. Не ослепнешь ты, не забудешься, не отстанешь от меня, не заблудишься. И вот пришел мне банкрут полны-ы-ый…»

Сенька — беспокойный воробей-чирикалка — запорхал возле отца. То гладил его белый панцирь на руке, то дотрагивался до «испанского воротничка» на шее. И спрашивал: «Больно? Очень больно?» А потом вдруг приуныл. В жалостливых глазах забисерились слезы:

— Я, папа, проворонил… с тормозом-то! Потому и…

Отца поразили не столько его слова, сколько тон — по-взрослому скорбный, убивающий себя. Глубоко, знать, вина запала. Экая кнопка! Отец даже приподнялся, оперевшись на здоровый локоть. Сколько было силы, всю собрал, чтоб ободрить, снять этот гнет.

— Н-ну, парень! Слабость — это для баб. А мы с тобой…

Мать, уложив отца, взялась зачем-то за фикус: на больших упругих листьях скопилась пыль. Подставив под лист руку, другой машинально возила тряпкой. И видела ли эти листья — не скажешь. Глаза были пусты и отрешены от всего. Даже о тайне спросила и тотчас забыла, не настояла на ответе.

— Ты даже не подойдешь ко мне. Дался тебе этот фикус, — с обидой сказал отец. — Посиди хоть рядышком…

— Ах, Алешенька! Милый мой соколик! Да не сегодня, так завтра начнет собираться народ, осудят Евланьюшку: сидит дома, а пыли… И кума Нюрка… В сорок-то лет рожать собралась. Нищету плодят. И некому помочь твоей Евланьюшке…

У отца глаза начали расширяться. Сеньке стало страшно. Он закричал, обняв его:

— Не умирай, папочка! Мне будет плохо!

Мать тоже перепугалась. Бросилась к Алешеньке. Он, скорее не видя, а чувствуя ее возле себя, слабой, трясущейся рукой постучал по кромке табуретки и с презреньем прошептал:

— Уйди.

Евланьюшка, разобидевшись, ушла на кухню. За что-то надрала кошку. Что-то разбила. Потом с шумом плюхнулась на стул и заголосила:

— За что же меня, горемычную, карает боженька-а-а? Ведь не видела я света белова-а-а…

У отца кончился приступ. Но к сердцу подступала новая боль: он морщил лоб и поскрипывал зубами. С трудом проговорил:

— Дай-ка мне пивнуть, Семен. Огнем горит душа.

Сенька вмиг исполнил просьбу, но отец пить не стал.

— Газетки не пришли? — спросил он. — Почитай мне, сынок. Есть там что про шахтеров?

Сенька оглядел местную газету, отыскал заметку: «Очистная бригада Андрея Воздвиженского встала на вахту в честь Седьмого ноября. Горняки за двадцать дней — две декады — выдали на-гора сверх плана восемьсот тонн угля». Совсем не интересно. И Сенька сказал:

— Пап, а хочешь, я тебе про Мересьева читану? У него ведь тоже ноги не было. Иль двух. Я уж позабыл… Хочешь? А он еще на самолете летал.

Отец улыбнулся:

— Про Мересьева слыхал. Спасибо. А вот Андрюшка — из моих. Направился, значит? Это хорошо. Андрюша — он вроде тебя: добра не видел. И волком глядел на свет… А теперь — вахта! Э-э, много я горя с ним хлебнул. Так… Бригадир, говоришь? Восемьсот тонн сверх плана?.. Приятно. Пойдет теперь Андрюшка…

Закрыл глаза отец, а губы все улыбаются: и впрямь, наверно, для него приятная весть. Полежал, полежал и, как слепой, давай ощупывать Сеньку. Плечи, лицо… Вот, нашарив руку, сжал ее:

— А ты, Семен… Как будешь ты?

Сенька смотрел на отца, и словно туман закрыл его: опять в глазах скапливались слезы.

— Не успел я поднять тебя, парень… Но в случае чего — ступай в ФЗО. Худо-бедно, а все покормят. Потом, как выйдешь, наш брат рабочий в беде не оставит. И вот еще что… В Святогорске живет Пыжов Григорий, брательник мой двоюродный. Виноват я перед ним… Ну да если туго придется, езжай к нему. Поможет. Запомни: Григорий Пыжов.

10

Каждый день утром приезжала докторша. Осматривала отца. Начинала разговор одинаково скучно: «Как больной чувствует себя?» Отрезала, дура, ногу и еще чего-то спрашивает…

Сенька глаз не спускал с нее: дома-то он не даст мучить отца! Пусть только попробует.

Мать зазывала докторшу в спаленку и там, чтобы никто не слышал, шепталась: шу-шу-шу! Но Сенька все равно кое-что слышал.

— Ба-ах, милая! Долго ль мне переживать, мучиться? — выспрашивала она, да с таким страданием, словно у ней ногу-то отрезали. И шею замуровали в гипс у ней. И руку тоже. — Душенька моя плачет. Вот сегодня под себя намарал… Ох, лишеньки!

Это Сеньке и не слышать бы, так ничего: сам видел всю картину. Мать злилась, грубо переворачивая отца:

— Дите малое! Язык-то отсох позвать? И кума Нюрка… Дочь невестится, а она жеребиться вздумала…

— Ну, убей меня, убей, — виновато говорил отец. И готов был заплакать: стыд глаза ел.

Отчитав, мать притворно зажала нос и скорей на кухню. Оттуда тотчас же донесся ее жалобный голос:

— Не карай меня, боженька-а-а…

— Ничего, папка! Мы и сами обойдемся, — сказал Сенька, проворно засучивая рукава.

— Да уж нет, Семен. Не утешай, брат. Сплошал я малость. Хотелось перед смертью-то побыть дома, а то забыл — больной всегда обуза. Вижу…

Он хотел сказать: ждет Евланья, когда я умру, но не сказал. Зачем ребенка настраивать против матери?

…На другой день, придя из школы, Сенька застал в избе много чужих людей. Они суетились, говорили вполголоса. Он понял: папки нет! Умер…

Сенька не пошел в комнату: не хотел видеть отца мертвым. На ночь его взяли к себе соседи. Но он, как старик, ворочался, не спал, перебирая мысли, как будет жить. Уж его-то тоже мать станет обманывать: о-ох, ошеньки!.. Это наверняка. Слушал, как воет Барин: вот и пес, наверное, об этом думает…

11

В полдень у дома Копытовых собралось видимо-невидимо народу. Толпились с одной и с другой стороны оврага.

— Товарищи, товарищи! — кричал кто-то. — Убедительно прошу: не скапливайтесь на мостике — рухнет.

Евланьюшка, вся в черном, покачивая головой, думала: «Ба-ах, а если все на помин придут? Съедят, съедят и обсосут косточки. Бедная моя головушка-а-а…»

Музыка вышибала слезы.

Шахтеры, друзья отца, в темно-синих кителях, при орденах и медалях, окружили гроб, подняли. И он закачался на их плечах. Отца-то и не видно. Там, где должна быть его голова, — горка гвоздичек, бледно-розовых, с белой резной каймой. А дальше — красные, лиловые, белые цветы. Будто не отца, само лето хоронят.

Митька-казак, в черной черкеске с газырями, Андрей Воздвиженский, знатный бригадир, о котором писали в газете, несли склоненные, с траурными лентами, знамена. У Митьки-казака — тяжелое, бархатное, взятое в войну навечно за успехи в соревновании.

Девочки в белых кофточках, с красными галстуками, одноклассницы Сеньки, на подушечках несли ордена, медали. И впрямь их, наград, было как у маршала.

Музыка не смолкала. Похоронная процессия медленно двигалась в гору, вдоль оврага. В том месте, где упал отец, люди зашептали: «Здесь, здесь». Многие подошли к обрыву. Подошел и Сенька. Тронул ногой волокушу, на которой вынесли отца из оврага, глянул вниз. Задрав колеса, там лежала тележка. Мешки с картошкой, разбросанные куда попадя, казались серыми гранитными валунами.

Сеньку кто-то мягко ширнул в бедро. Барин? На шее позванивал обрывок цепи. Оторвался?! Сенька потрепал его косматый львиный загривок. И они пошли рядом.

На кладбище гроб опустили возле старой березы. Ветви ее, как косы, свисали до самой земли.

— Тут и дом твой, Алешка. Под плакучей березой, — сказал Митька-казак. — А рядом мое место. Ты его береги. Работали бок о бок, а уж почивать — и подавно.

Отец, словно сморенный густым полынным настоем, молча лежал под тихим золотым деревом. Зарывшись в цветы, слушал стынущую синь неба. Как эскорт, пролетели три косяка журавлей. «Курлы, курлы», — донеслось прощальное сверху.

«Эх, папка, папка!» — горевал Сенька.

Прежде чем захоронить Алексея, много и хорошо говорили. Андрей Воздвиженский плакал так, будто умер его, а не Сенькин отец.

— Это я, Данилыч. Ты слышишь? Спасибо за доброе. Клянуся: я, как ты. В общем, такой же буду. Говорю: клянуся. Мальчонку твоего — не волнуйся… обидеть не позволю. При всех вот такое заявляю. Он мне заместо родного брата теперь. Я верну тебе, всем людям долг. Вот так, Данилыч. Прощай, в общем…

Говорил седенький старичок:

— Я был тогда на шахте парторгом ЦК. Вспоминается случай. Поручил я Алексею Даниловичу провести политбеседу. А говорить он не любил. Ему лучше смену отработать, чем выступить. И волновался я за него! Подошел к двери, слушаю. Данилыч читал газету: в освобожденных городах нет угля, мерзнут дети. Обстановка, товарищи, такая, что нам никак нельзя тратить много времени на слова. Дети мерзнут — мы должны дать им уголь. Согреть их, сберечь — в этом и заключается вся наша сегодняшняя политика. И увел кружковцев в шахту. Он многих одаривал теплом.

Говорил председатель районного исполкома:

— Сегодня мы провожаем в последний путь почетного шахтера, заслуженного гражданина… награжденного тремя орденами Ленина, двумя орденами Трудового Красного Знамени… В войну на его деньги было изготовлено десять тысяч снарядов. На каждом из них было написано: «Фрицам от шахтера Копытова»…

Мать, слушая, плакала. Лицо закрыто платком. Сеньке казалось, что она плачет так, как будто поет. И когда она пыталась обнять его: «Ой, Сенечка, Сенечка! Что же мы с тобой теперь будем дела-ать?» — он болезненно вздрагивал и отстранялся.

Потом стучал молоток — заколачивали крышку. Бросали горстями и лопатами землю. И скоро разошлись все. Барин кинулся к свежему холму, взвывая, принялся грести землю. Комки глины летели в разные стороны. Сенька упрашивал со слезами:

— Пойдем, Барин. Его не спасешь, пойдем. Его зарыли навсегда. Пойдем, собачка, домой…

12

Мать теперь целыми днями пропадала то в больнице, то в нарсуде, то в шахткоме, то в райсобесе — хлопотала себе пенсию. Приходила домой голодная, подбирала все, что попадалось под руку, — некогда было готовить.

— Я есть захотела, так захотела… Едва просидела в больнице. Уйти ни то ни се, а есть страшно захотела…

Пришел кум Андреич. Завернув нос тряпицей, высморкался и присел под порожком.

— На миг я, короток малый. Дай-кось, думаю, куму спроведаю: куды-то ходила сёдни.

— Ходила, кум. Плюнуть ходила.

— Да неуж плохо все так?

— Плохо, кум, ой как плохо! Не думала я и не мечтала, что меня Алешенька оставит, а вот оставил… На веки вечные оставил. Ворожил мне когда-то один молдаван. По планиде ворожил. Останешься, говорит, ты, Евланьюшка, одна-одинешенька, как в поле былиночка. Ага, так-то прямо и говорил. Алешенька твой уедет далеко-далеко…

Всхлипнула, утерлась платком. Вытащила из шкафа кисет:

— Кури, кум.

Андреич завернул цигарку.

— Тебе, кума, надоть козочку обрести. Уходу за ей — пустяк, а пользы… Знаешь, скоко пользы-тось?

— Да разве купишь такую козу, как у моей покойной тетушки была? Вот коза, так коза! По десять литров молока давала.

— Эдак и корова без надобства.

— Верно, кум, верно. Такая коза… А куры были… Вот куры! Я таких в жизни не видывала. Яйца несли с двумя желтышками. Надо же, а? Ты кури, кум, кури. Это еще Алешенькин табачок остался.

Кум с неохотой распалил вторую самокрутку, потом третью. Встал злой, колючий.

— Спасибо за угощенье…

— А что ж кума? Родила иль нет?

— Покамесь дома, — он глянул на нее уничтожающим взглядом. Ушел. Евланьюшка сокрушенно развела руками:

— Ба-ах, обиделся: не угостила. Да чем же мне теперь угощать? — Взялась за голову. — А как упала я сегодня, как упала. Во весь пласт, прямо затылком. Разламывается головушка. Хоть что — стрясла мозги. Звенит, звенит. Редьки вечерком привяжу…

И застонала. Как-то не по-человечьи: ммых-ыых! ммых-ыых! Заржавленную тупую пилу когда тянешь-тянешь да разозлишься и дернешь со всей силы, тогда вот такой звук в ушах прыгает: ммых-ыых! ммых-ыых!

Смотрит Сенька на мать, молчит. А она жалится:

— Болит и болит головушка. Кружится. Прямо вот этим местом ударилась. Ты, Сенечка, управился бы…

Сенька теперь носил воду, уголь, кормил поросенка, закрывал окна, стайку, погреб. Как только сгущались сумерки, брал ружье, выходил на улицу и, отвернувшись, закрыв глаза, стрелял вверх. Чтоб боялись воры.

Все заботы отца нес исправно. Быстрей бы, что ли, рожала кума Нюрка: много для одного забот.

Хотя и стрелял Сенька вечерами, а воры стали приходить все чаще и чаще. То лезли в хлев, то старались открыть ставень, то возились на погребе. Мать, услыхав шорох, соскакивала с койки и трясла Сеньку за плечи:

— Вставай! Слышишь? Во-оры…

Сонному, ничего не понимавшему, совала в руки топор и тащила к двери.

— Матерись! — дышала в ухо. — Я вам… голову, мол, отхвачу. Мужиков воры боятся. Матерись!

С матом у Сеньки никак не получалось. Мать злилась на него, сердито толкала в спину:

— А еще в детском доме рос…

Утром она, всыпав собаке за плохую службу, тщательно, как сыщик, осматривала дом. Но ни подкопов, ни следов взлома, ничего не было.

— Вот ироды, — говорила она. — Да как же они намастерилися! Ба-ах! Не заприметишь… Это, хоть что, ключи точут. Жди, Евланьюшка: вот-вот пожалуют к тебе ночные гости.

13

Когда мать куда-то уходила, она раскладывала по окнам мелочь. Сенька смотрел на тусклые медяки и думал: «Хитрая… Проверяет…» Он брался за уроки. Историю сразу откладывал в сторону: надоело крепостное право! Да и у Сергея Андриановича всегда можно выкрутиться. Надо только встать и сказать:

— Сергей Андрианович, а бог все-таки есть. И домовой есть. Вчера тетка Нюрка говорила: душил ее…

Сергей Андрианович до самого звонка будет убеждать искренне, азартно, что бога нет и что домовой — это совсем не домовой, а когда человек спит на спине и у него кровь останавливается.

Сенька взялся за грамматику. Русский язык, конечно, не история. И учителка строгая, не увильнешь. Но вдруг вспомнилось, что вчера возле него слишком уж подозрительно вертелась Маруська. «Ага, думает, я с ней дружить буду? Держи карман шире! Пусть льнет к Витьке-ябеднику: на его конфетки позарилась…»

На русском вчера гудели. Не открывая рта, чтоб учительница не смогла определить: кто? За вредность ее так проучали. На урок позвали директора. И он долго ругался.

— Надо торопиться жить. С засученными рукавами, с душой горячей жить, а вы?

И Сенька задумался: как это торопиться жить? Отец торопился жить? Но в сенцах зашумели, затопали и отвлекли от мысли. В избу, во главе с Евланьюшкой, ввалилась подвыпившая компания.

По деревне Киселевке

Проходили три девчонки…

«Опять сваты», — подумал Сенька. К матери теперь почти каждый день сватались.

— Сеня, живо в погреб! Достань огурчиков, помидорчиков.

Евланьюшка свою песню ведет: не знает она никакой деревни Киселевки! Хмельна Евланьюшка, очень хмельна, но голос… сердце пощипывает:

Расскажу ль я, расскажу-у тоску

Ох, ветру буйному-у.

Как несе-ет мне ветер буйны-ый

Да весть нерадо-остну-у:

Закатилось мое солнышко желанное,

Уж па-а-ал, помер мой серде-ечный дру-уг…

— Заберем мы тебя, певуньюшка! — говорили Сенькиной матери. — И праздники ж у нас будут! Погулять, повеселиться любим: есть на что…

Евланьюшка посмеивается. Сама радость! И довольна, довольнехонька, что приглянулась. Кто-то из гостей, напомнив хозяйке о своих обязанностях, выводит густым басом:

— Сведи, сведи господь ва-ас и накорми на-ас…

Евланьюшка спохватилась:

— Ах, гостюшки! Женишок мой, сватьюшки… Да садитесь. Человек по сердцу — половина венца, — и засуетилась, захлопотала у печки. На черной чугунной сковороде зашипело, запотрескивало сало. И вкусно запахло шкварками.

Гости сели за стол. Мать налила графин пива. Тарелочку поставила с мелко нарезанными огурцами. Залила их постным маслом. Масло янтарное, растеклось, как мед. Ешь только. И еще поставила мать сковородку с жареной картошкой, большую миску с красными солеными помидорами.

Прижался Сенька к косячку, глядит жалобливо: не для него такая вкуснящая еда.

Жених с невестой сели друг против друга. Так каждому лучше видеть «свою судьбу». Жених — морда кирпича просит. На шее сальный горбок колышется. Чего она нашла в таком? Матери он не говорил «люблю» или: «Евланья Архиповна, мы люди немолодые, давай поженимся…» По-своему определил все, одним словом — «сойдемся». А нос-то опустил в самую тарелку, будто тайну открыл этим словом. И опасался: вдруг подслушают!

Странным было это сватовство. Словно боясь остаться в проигрыше, за столом просто-напросто торговались. Невеста выспрашивала:

— Где ж вы, женишок мой, работаете? Может, и хозяйство держите?

Жених выдыхал внутренний жар: «Ф-фу!» — и, самодовольно поглаживая живот, отвечал:

— По частному подряду я… Нанимаюсь…

— Шабашник! — неожиданно вставил Сенька. Говорил про себя, но так уж получилось, что выпалил вслух.

— Семен, как тебе не стыдно? А еще пионер! В комсомол, наверно, собираешься? Ступай отсюда, занимайся! — отчитала его мать. Уходя в горницу, Сенька думал: «Нашла жениха… бочку крашеную».

— А хозяйство… — невозмутимо продолжал жених. Сальный горбок на шее покрылся потом, и вроде б его посинили. Под грозовую тучу. — Как же? Имеем и хозяйство. Бог не обижает. В сыновьях у бога-то ходим… Дом хороший, с подвалом, кухней в отдельности. Если поладим — этот продадим, перейдем в мой.

— А если в мой? — прервала невеста.

— Но мой же просторный, с удобствиями.

Споря, невеста привстала:

— Пейте ж, пейте, гостюшки мои дорогие. Помидорчиками, картошечкой, огурчиками закусывайте. Все-то я своими рученьками заготовила. Рученьки мои ценные…

Звенели стаканы, однако разговор не менял темы. Это чувствовалось и в приглашении, и в звонком наигранном смехе.

— Продали мой дом, издержали денежки и — ступай, Евланья Архиповна, по миру считать версты, а?

— Ну, зачем же так? — противился жених. — Я же имею серьезное намерение. Мои руки тож ценные. По другой части — плотницкой…

— Хорошо, — кажется, отступила невеста. — А вдруг с тобой беда какая? — при этих словах свахи перекрестились, а жених, натянуто улыбнувшись, изрек:

— Без обид будь сказано: типун те на язык!

— На что же станем жить? Есть, пить, одеваться?

— У меня сбережения. Небольшие, но… Расплох стренем спокойно, без волненьев.

— Дайте подумать. Замуж-то — не напасть, да как бы замужем не пропасть.

Евланьюшка встала. Это означало, что торг окончен. Жених и сваты, почти слова не уронившие за столом, тоже встали. Да с неудовольствием. И кольнули невесту: «С умом — подумаем, и без ума — сделаем». И мы, мол, не лыком шиты, знаем красивые слова. Одевшись, распрощались, натянуто улыбаясь, и вышли. Евланьюшка не держала их. Только вслед, когда уже захлопнулась дверь, сказала:

— Валите. Туда и дорога.

Посмотрела на стол, тяжело вздохнув, развела руками (ее любимый жест):

— Вот жрут, а? Ба-ах, мне бы на неделю хватило. И как же я так, одна-то одинешенькая, неэкономно живу-у.

14

— А вон еще идут… сваты, — говорил Сенька. И в голосе, и в глазах было нескрываемое ехидство. Мать подбегала к окну и, затаив дыхание, смотрела: куда повернут люди? на мостик, к ним, или?.. Если проходили мимо, нахмурив брови, бросала сердито:

— Ну, ты! С одним, правильным, жизни не знала да еще… сопляк какой-то! Слышала, слышала: хорошо сказывали о нем, о покойничке. Для людей-то он вон какой добренький был, — и утирала глаза, — но не для меня… Ах, Алешенька, я ведь так тебе верила! А ты, оказывается, поступал по-своему. Обманывал. Придет, бывало, с получкой, вздохнет: нет, Евланьюшка, нынче заработка — война. А деньги-то вон куда шли. Мне бы теперь…

Если сворачивали к ней (а так чаще всего и случалось), она хлопала в ладоши и произносила так, словно готова была упасть в обморок:

— Ба-ах! И верно. Да что ж это… отбою нет. Ты, Сенечка, не убегай. Ты помоги мне, сынок. Вот посуди: нужен нам заступничек или нет? Как жить без отца-то? Не только люди, вороны глаза выклюют…

Евланьюшка, хмельная от такой чести, вновь принималась жарить и парить. Ей и на ум не приходило, что женихов-то привлекает не она сама, вернее, не столько она сама (хотя выглядела неплохо, совсем неплохо для невесты в сорок лет), сколько ее добро. В доме Евланьюшки, думалось им, нет только птичьего молока. Предупредительные ежевечерние выстрелы, запоры, отменный пес — для чего все это? Пустой амбар, известно, не закрывают на замок. И сторожа не выставляют.

Евланьюшка, гордясь тем, что она теперь не зеленая девочка, что ее теперь, как глупого воробья, на мякине не проведешь, отчаянно торговалась. И сваты уходили ни с чем.

Только однажды она получила достойную отповедь:

— Прости, душенька, но тебе не муж нужен, а слуга. Да не с пустыми руками. Но сорвешься. Алексей был простофилей. Да бог простит ему! В могилу-то не шахта, а ты загнала. Но с других… сорвешься! Возок семейный — знай, милая! — сообща везти надо. Ты ж наверху только сидеть привыкла. Да понукать. Не выйдет!

Евланьюшка, выпроводив гостей, погрозила кулаком и сказала:

— Нет, врете! Не сорвусь. Уж теперь я выберу себе. Захочу — и ножки мыть будет.


Александр Денисович Дранкин, полненький, пузатенький, как кум Андреич, только улыбчивый, очень ласковый, пришел к Копытовой без всякого сопровождения. Евланьюшка придержала собаку, пропуская его во двор, усмехнулась:

— Не на квартиру ли проситься вздумал? Так я не пускаю на квартиру. Нет, нет, можешь даже не заикаться.

Дранкин, не дожидаясь, пока войдут в избу, схватил Евланьюшкину руку и галантно, как в старых пьесах, поцеловал шумно.

— Меня звать Шаник, — представился он, кланяясь и отступая от Евланьюшки. — Лучшего мужа вам, гражданочка… ммм?..

— Евлания Архиповна, — подсказала мать. Он вновь поцеловал ее руку и подарил очаровательную улыбку.

— Я ведь двадцать пять лет проработал в торговле. Это, знаете… Мне все знакомы, все покровительствуют. Да, милая Евлания Архиповна. Мне доложили: у вас затягивается дело по линии доплаты шахтой некоторой разницы с прошлым доходом… Ну, я поговорю с соответствующими людьми — и снимем вопрос с повестки дня. Жизненно важный вопрос! Заста-авим снять!..

Шаник не потерял улыбки даже во время обстоятельного допроса — есть ли у него жена, квартира или дом, хозяйство? Жены, заверил Шаник, давно нет — тоже похоронил, а дети взрослые, разлетелись по сторонам. После войны-то люди везде нужны. Знай выбирай место.

Мать отозвала Сеньку в сторону и шепнула:

— Сбегай-ка, сынок, к Андреичу, к Алешенькиной племяннице, позови: посоветуюсь. Все, говорит, может. Ну и пусть нам от шахты доплату схлопочет. А потом… потом можно и… — она хотела присвистнуть, но у нее не получилось. — С маленькой горки, с большого бугорка! А?..

15

Кум Андреич и слышать не хотел о свадьбе. Евланьюшка растерялась не на шутку: «Ба-ах, да что с тобой, куманек мой!» Андреич, потупясь, упрямо твердил одно: «Выходи! Ежли хошь потерять друзей, выходи… На чепи не держим…» И Евланьюшке пришлось поделиться сокровенными мыслями, как она хочет воспользоваться помощью Шаника, а после «пустить его с маленькой горки». Этим она ободрила совсем было приунывшего кума.

— Коль так, можно и не мешкать, — согласился Андреич. И даже похвалил Евланьюшку: — Ох, и вумная ж ты, кума!

«Мешкать» и не стали. В этот же день позвали гостей. Сенька сидел возле Барина: караулил, как бы тот не сорвался да не покусал кого. Из растворенного окна слышался говор:

— Где молодая? Евланьюшка-а?

— Будем знакомы, женишок.

— Давай-ко поздоровкаемся, а уж как сядем за стол да выпьем — и почеломкаемся. Каких мест, чем занимайся?

Соседка, баба языкастая, видя суетню, спросила у Сеньки:

— Что, мать мужика приняла?

Он потупился, покраснел до ушей.

— Передай ей: Матрена, мол, велит сказать, что не будет счастья — сороковы по мужу не справила, а уж другой милует.

Сенька не пошел в избу: не его это дело. Барин лежал у ног, положив косматую голову на колени. От нечего делать Сенька разбирал его космы. Барин, довольный, изредка вскидывал голову, чтобы лизнуть хозяина, и мотал своим хвостом-метелкой.

В миске у пса замерзла вода. Белый, узорами, ледок блестел на солнце. В другой раз Сенька бы непременно разбил его, а сейчас нехотя оттолкнул миску ногой. Как жить?..

С могилок до самого дома его проводил тогда дядя Андрей, дружок отца. Зазывал в гости: «В школу мимо ходишь — и загляни». На соревнование, говорит, вызываю. С обязательствами. Все честь по чести. «У тебя — хорошая учеба. У меня — хорошая работа». Сходить бы можно. Да приглашал-то из жалости…

«А соревнование… Собаку караулю да в погреб лажу… В гости родню созываю, по дому управляюсь. Я теперь сдуваю задания, дядя Андрей…»

— Сеня, — вышел на крыльцо Шаник. Спуститься он боялся и потому говорил сверху. — Сеня, ты послушный мальчик! Мы с тобой непременно выслужимся друг перед другом. Я люблю правильных детей. Вот тебе деньги. Возьми-ка, малыш, вина. Ну, пузырей шесть. Белого! А что останется — трать, сдачи не потребую.

Сенька скрепя сердце взял бумажку. Подумал: «Нужны мне твои деньги! Ты уж, дядя, перед мамкой выслуживайся. Она это любит…»

А дома пили весь вечер, ночь, весь следующий день. В сенцы, размахнувшись, бросали порожние бутылки. Приговаривали: «На счастье!»

Вчера за столом, подняв стакан, Шаник торжественно заверял:

— Я крепкий. Я оч-чень крепкий!

А сейчас забеспокоился. Размахивая пухлыми ручками, заговорил совсем другое:

— Прошу прощенья. Я, кажется, перешагнул грань. Допустимую грань! Я теперь могу натворить таких делов, знаете… Я теперь зар-ре-зать могу!

— Капрызы… Кругом капрызы, — целясь бутылкой в стену, сказал кум Андреич.

— Нет, зарежу…

Гости, хотя мало верили в то, что Шаник способен на такое, на всякий случай расползлись по углам.

— И что ты надумал, птичка моя залетная? Голубок ласковый, — обняла его Евланьюшка, устраиваясь на коленях. И надо же, с улицы вдруг донеслось убийственное:

— Потаску-уха! Моего мужика приняла… Шаник, негодяй румяный, выходи подобру-поздорову!

Евланьюшка вскочила, уставясь на своего «голубка».

— Ах ты врун! — вскричала она. И пнула Шаника. — Семен. Семе-ен! — послышался ее крепкий требовательный голос. — Дай-ка мне скалку, я его, холостого-неженатого, провожу…

Шаник побежал. Но в дверях задержался. Кланяясь, проговорил:

— Недоразумение. Эт-то недоразумение.

А кричавшая женщина, боясь собаки, попыталась влезть в избу через окно. Трах, бах! — и выхлестала стекла. Но Евланьюшка, проводив кавалера, успела занять оборону. Она еще с утра стонала: как бы вынести помойное ведро? А тут оно пригодилось кстати. Ухнула на голову соперницы. И та, отряхиваясь, заругалась еще громче:

— Потаску-уха! Погоди же, погоди!..

Евланьюшка, воспользовавшись замешательством соперницы, выскочила на улицу — и скорее к собаке:

— Убирайтесь, а не то спущу кобеля!

Воинственная соперница, не думая отступать, вооружилась дрыном. Барин, храпя, рвался бешено. Евланьюшка отцепила его — и страшный кобель бросился на непрошеную гостью. Та скрылась у соседей.

— Я на тебя и с собакой найду управу. Я найду управу.

Шаник прятался за углом и просил:

— Евлания Архиповна, я убедительнейше прошу: вынеси мне одежду.

…Евланьюшка закрыла окна ставнями и весь вечер тихо проплакала.

— Алешенька, Алешенька. Да разве меня будут любить теперь, как Алешенька? И не умеют больше любить так, как Алешенька. На курорт отправлял: езжай, Евланьюшка, отдохни на море. Пишу я: ой, Алешенька, я здесь каждый день по килограмму груш съедаю. Он мне: ешь, Евланьюшка, сколько твоя душа пожелает. Не хватит денег, еще вышлю. А я в тумбочку накладу груш, а рука-то так и тянется…

Сенька собирал битое стекло. Некогда слушать причеты.

— Да что ж я теперь буду делать, одна-то одинешенька-а…

16

Мать не показывалась на улице. И не открывала окон. Она, как больная, ворочалась с боку на бок в постели, охая, вздыхая, о чем-то рассуждая вслух.

— Ба-ах! Да когда же это кончится? — отчетливо доносилось из спальни. Что она подразумевала под этим — длинную нескончаемую ночь, беду, опостылевшую жизнь или еще что, — понять было невозможно.

Сенька пытался напомнить ей о себе, но она с такой болью произносила: «О-ох, лишенько мое, отстань же ты!» — что он больше не решался ступить в ее покои.

На третий или четвертый день затворничества к ним пожаловала какая-то очень настойчивая женщина. Сенька чуть ли не со слезами уговаривал ее: болеет мама, не может выйти. А она все требовала: пусть на минутку покажется. И пришлось Сеньке идти на глаза матери.

— Се-еня, — выслушав его, каким-то умирающим голосом произнесла Евланьюшка, — ты мужик или не мужик? Пошли ее…

Сенька вернулся через минуту. И с крепнущим гневом в голосе произнес:

— Мама, пришли из райисполкома. Тебя требуют.

Мать долго молчала, точно соображая, что бы это значило — требуют? Потом стала подыматься: «Смертушка моя!.. Где же ты задержалася?..»

Она вышла на улицу в старом пальто, накинутом прямо на ночную рубашку, косматая, как… Сеньке не хотелось сравнивать мать с Бабой Ягой, и он прикусил язык.

— О-ох, — закрыв глаза, отвыкшие от дневного света, пропела Евланьюшка, — да что это? Не дадут умереть спокойно. К пенсии мне, что ли, добавили?

О чем они говорили, Сенька не слыхал: он остался на веранде, успокаивая Барина. Барин не любил чужих людей и лаял, даже если они останавливались за оградой, чтобы взглянуть на него или позвать хозяина.

«Р-р-р», — злился он, оголяя крепкие белые зубы. Вытягивая шею, клал голову на землю, готовый в любую минуту к опасному прыжку.

Пуще всего Барин ненавидел кошек. Сади его на якорь-цепь — и та не удержит: оторвется, настигнет жертву. Очень досаждал ему соседский кот. Хитрющий, как черт. Зайдет в огород и гуляет по меже, как будто и не замечает Барина. А у того аж пена изо рта плывет — так злится. Рванется — а кот на столб. И смотрит оттуда победоносно. Еще отец, глядя на затянувшуюся вражду, говорил, обращаясь к коту:

— Ну, доиграешься! Захрустят косточки.

Вчера Сенька наблюдал вот такую картину: Барин, затаившись, лежал, как всегда положив голову на землю и подобрав передние лапы, готовый к прыжку. А Мурка, мяукая, заигрывая, отступала, заманивая соседского кота. Тот, увлекшись коварной подружкой, забыл о своем враге. И вдруг, когда кот появился в прицельной зоне, камнем мелькнул рыжий пес. Вмиг словно топором разрубил свою жертву и заметался по ограде, торжествуя победу.

Вечером, когда Сенька вышел за углем, Барин сидел возле своей конуры. У его лап, растянувшись, лежала Мурка. Барин важно и благодарно лизал ее круглую, зажмуренную от удовольствия морду…

Поздно ночью кошка запросилась домой. Она скреблась тихо. И жалобно взмявкивала у окна спаленки, где стояла кровать матери.

— Ты не курнявкай! — заругалась мать. — Все одно не пущу.

Сенька поднялся и осторожно открыл в сенцах маленькое окошечко. Кошка, чуткая, вмиг прибежала сюда. Спрыгнув на пол, теранулась о Сенькину ногу — спасибо, мол. Сенька спрятал ее под одеялом. Засыпая, подумал: «Заговорщики… Отогревайся, замерзла ведь…» Ему было очень одиноко.

…Мать, наговорившись с женщиной, тормошила мальчишку:

— Сеня, Сеня… Да ты никак оглох? — и когда он очнулся, отпустил собаку, повертела перед его лицом бумажку: — Меня-то на административную комиссию гонят. Это которая штрафует. Жалуются: на людей Барина спускаю. У соседей кур подушил. Лает — покою после работы нет.

Она дрожала. Вот-вот готова была разреветься. Но, сдержавшись, сказала печально:

— Сироты мы оба. Нет заступы, Сенечка…

17

Мать нарядилась. Надела сиреневое шерстяное платье. Шито оно, наверно, еще тогда, когда она была гораздо моложе, и сейчас оказалось тесным. Правда, если судить по моде — носить все в обтяжку, — оно как нельзя кстати. Шею мать обернула газовым шарфиком, тоже сиреневым, но чуточку потемнее. Шарфик сколола большой брошью.

Сенька смотрел на мать украдкой: красивая она. Сегодня только что-то трагически-печальное было в ее глубоких темных глазах. Казалось, будто собирается она на казнь. «Сироты мы оба», — вспомнились ему слова матери. И Сеньке стало жаль ее. Прав, наверно, отец: слабая она. Ему захотелось прижаться к ней, приласкать, ободрить. И, набравшись храбрости, он шагнул к ней.

— Что ты, Сеня, — отстранив его, сказала мать. — У тебя и руки не мыты: еще запачкаешь платье.

Сенька, обидевшись, тяжело, как мужик, ступая на пятки, ушел из тускло освещенной, давно не проветриваемой избы. Бросил на ходу:

— Не любишь ты меня.

Мать — она уже собралась — вышла за ним следом. Сенька стоял на веранде, сунув лицо в угол и закрыв уши ладонями — не хотел видеть и слышать, как уходит мать. А она остановилась возле него, потрепала по щеке (и учительница однажды так же вот успокаивала его) и сказала необычно просто:

— Ты уж сейчас на меня не обижайся, Сенечка. Я такая вся издерганная. А ты у меня… один.

Он, не сдаваясь, подумал: «Все они такие, подлизываться. Наговорят что попало, а потом…»

— Не обижайся, — еще раз сказала мать. И Сенька, растроганный, обернулся и, смачивая слезами ее руки, прижался к ней. Торопливо, боясь, что мать оборвет его, заговорил:

— Ты скажи там, что мы больше никого не пустим. И будем хорошо жить. Папка мне говорил: если что, иди в ФЗО. Я пойду в ФЗО, а потом на работу. Ты скажи там так!

— Ох, Сеня! — вздохнула мать. — Глупый ты, глупый. Я ведь тоже когда-то думала хорошо жить. А завистников-то сколько на свете! Ой, Сеня, ты и не знаешь об этом. Сплелись клубком, жалятся. Жизнь рушат. Шагу ступить не дают. В артисты ведь меня приглашали… Только… там тоже не лучше. Ничего я говорить не стану, Сеня. Пусть клюют…

Пошла, на ходу застегивая плюшевый жакет. У воротец обернулась. Скорее продолжая свою мысль, чем разговор, сказала:

— Алешеньку-то заездили…

18

Вернувшись из школы, Сенька застал мать в ограде. Она сидела возле Барина на корточках, привязывая к его ошейнику огромный камень, тот, что клала обычно для пригнету в капусту. Ничего у нее не получалось, и она попросила:

— Сенечка, ты помоги мне: замаялась…

Барин глянул на него отчаянным, говорящим взглядом: что она, спятила? Уйми ее!

Барин служил хозяйке добросовестно. Такую собаку надо поискать. Вечером, когда закрывались ставни, он ложился у порога. Лей дождь, хоть проливной, вали снег, трещи мороз, завывай ветер — он не уйдет с места до тех пор, пока утром не забренчат запоры, не послышатся шаги хозяев. Тут он потянется, встряхнется — и пойдет спать.

Сенька и сам ошалел, не веря своей догадке.

— Зачем камень? Что тебе сказали?

— О-ох, ошеньки! То и сказали, Сенюшка, — вздохнула она. — Собака жить мешает. Десять рублей штрафу поднесли. Всем околотком против меня подписались: из буржуек я, за мужниной спиной скрывалась в войну… Стыдили: и то-то я, и другое, имя Алешеньки опорочила… Развратница…

Она вскинулась, тряхнув кулаками, крикнула, глядя на соседние дома:

— Нет, врете! Воровать вам мешает собака!

Снова присела, захлюпала носом, обвязывая круглый, отшлифованный и потому скользкий камень. Сенька, обняв собаку, дернул ее в сторону, проговорив:

— Я не дам, не дам!

— Ну, ты еще! — сердито рванула его руку Евланьюшка.

— Не дам, хоть что делай! — не сдавался Сенька. Мать, схватив голик, принялась возить им Сеньку. Вся злость, скопившаяся на соседей, на комиссию, на «женихов», вылилась теперь на мальчишку. Барин цапнул ее. Мать, тряся рукой, взвыла. Потом, вгорячах, схватила пешню и опустила на собаку. Удар пришелся по обоим: и по Сеньке, и по Барину. Один закатился плачем, другой завизжал, волчком крутясь на месте.

— Перестаньте! — топнула ногой Евланьюшка. Собака умолкла.

— Я уйду от тебя! Уйду! — закричал Сенька.

Мать, согнувшись, прошла в избу. И все приговаривала:

— Клюйте меня, люди. Клюйте, клюйте…

19

Рука у Сеньки, по которой скользнула пешня, посинела. Мать боялась: как бы что не случилось! Сообщить в больницу — худо будет, дознаваться начнут: что да как? А дите чужое. Чего доброго, и погонят Евланьюшку в заключение… «Ба-ах, да что за напасти!» — вздыхала она. И ухаживала за Сенькой, ставила какие-то примочки, вставала перед ним на колени, ощупывала, оглядывала и все спрашивала:

— Тут болит? А тут?

Из школы приходили мальчишки, мать не пускала их: шуметь станут, насорят, натопчут… Но основная причина — как бы не проговорился Сенька, как бы не показал черную руку. Пришел мужчина. Сказал — от родительского комитета, а она-то не дура, видит: никакой он не родительский комитет, глаза от шахтовой пыли отмыть не может.

Но все же не пустить его в избу Евланьюшка не посмела. Она села было рядышком, чтобы послушать их беседу, но «родительский комитет» больно строг оказался, попросил оставить их вдвоем. Она ушла, гневаясь на соседей: «Наговорили, хоть что, опять наговорили на Евланьюшку. Горемычная я, нелюбимая. Где же оно, мое счастьюшко, заблудилося? Заблудилося, запропастилося? Как дать ему весточку, адресок свой да с наказом: не плутай ты, счастье, не топчи дорог чужих зазря. Тут вот ждет тебя Евланьюшка. И все-то глазоньки прогляделися…»

Сгорая от любопытства, она кружила вокруг дома, останавливаясь возле окон: может, услышит что? Заходила на кухню: то щепок, то угля приносила. И на миг задержалась: да о чем же они говорят?

— Сеня, тебя из какого детдома взяли?

— Не знаю, дядя Андрей.

— Ну, где он находится?

— Очень далеко, — неохотно отвечал Сенька. — А зачем вам?

Мать выходила, тоже думая: «А зачем ему? Отобрать Сенечку хотят? Одну мою радость, одну мою опорушку. Нет, не отдам. Никому не отдам я Сенечку…»

И только «родительский комитет» ушел, она скорее к столу. Достала румяную сдобу. И на тарелочку! В розетку налила сливок. Взяв все это в руки, направилась к сыну.

— Вот как я люблю моего Сенечку. Ешь, моя ягодка. И рассказывай: что за серьезный человек наведывался? Да какой разговор вел?

Сенька разломил сдобу: и давно же не ел таких!

— Ты помакивай, Сеня, помакивай… И вкусно же! Я тебе еще чаю с вареньем принесу. Кушай, сыночек. И рассказывай: что-то так он таился от меня. Гость нежданный…

— Это ж папкин дружок, — сказал Сенька. — Ты разве не узнала его? Вспомни-ка: он и на могилке выступал.

— А теперь что спонадобилось?

— Дак пришел… так просто!

«Ах ты, стервенок неблагодарственный! — с досадой подумала Евланьюшка. — Не разговорится…» Но продолжала по-прежнему ласково:

— Просто дружки, Сеня, не заглядывают. Я повидала свет белый, знаю. На обеде все соседи, а пришла беда, они прочь, как вода. В жизни все так получается. Ой, чую, на могилке он неспроста в дружки набивался…

— Дядя Андрей-то? Воздвиженский?

— Не было, Сеня, у Алешеньки такого дружка. Я лучше знаю. Всех поила, кормила, а такого не знаю, не ведаю. Сидел, наверно. Глаза у него — ой, ой! Ты послушай, мальчик, и не перечь. Ведь они, бандиты, хитрые. Ну-у! Присмотрюсь, приласкаюсь, а потом оберу до нитки. Не вяжись, Сеня, ни с кем. Шапочное знакомство не в потомство.

— Он мне собаку обещал! Лайкой зовется.

— Вот-вот, я о том и говорю: пообещал собачку, а ты рад-радешенек. Уйду я куда, отворишь ему дверь, а он — хать! И порешит тебя. Ты сказочку про козляток и волка читал? Вы, козлятушки, вы, ребятушки! Отопритеся, отворитеся… Поучительная сказочка, ты почитай, Сеня…

Сенька не стал спорить: разве поймет?..

20

Как-то пришел высокий, ладный мужчина с ящиком инструмента. Посвистел, починяя разбитые окна, поругал начальство, разных проходимцев, которые дурачат беззащитных женщин, и остался. На другой день нагрянули шустрые монтеры, долго стучали, бренчали: устанавливали телефон. А новый муж Евланьюшки, Садинкин Егор Григорьевич, в брюках галифе, гимнастерке, в хромовых сапогах, голенища которых собирал гармошкой, прохаживался по горнице с глубокомысленным видом. Посвистывал и время от времени изрекал, обращаясь к себе:

— Что ж, позиция наша такова…

Когда телефон подключили, он сел рядышком, закинул ногу на ногу, снял трубку и задумался: куда ж позвонить? Подсчитал что-то. Скорее всего дни тягостного бездействия, пока была прервана связь. И решительно заявил:

— Осаду с военкомата не снимать. Штурмуйте, товарищ Садинкин, без отдыху! Были ошибки, грубые. Ну и что? Я их осознал. И хочу вернуться на военную службу. Штурмуйте, Садинкин! — и ткнул длинным пальцем в диск. Заранее накаляясь, заворочал диск резко, будто он тоже был важной частью осаждаемого военкомата.

— Алло, на проводе прославленный герой Егор Садинкин. Военкома мне! Вы, полковник? Хочу знать: как мой рапо́рт? Записываю: командующий… Тэк! округом… Тэк! отказал в восстановлении звания… Тэк! То есть как отказал! Па-азвольте!..

Евланьюшка слушала с нескрываемым торжеством. Не сдержавшись, прошептала Сеньке, который смотрел на постояльца во все глаза и ничего не мог понять:

— Ба-ах, да не черт ли? Вот заступничка заловили… Пусть теперь акт попробуют написать… Да мы сами!.. Слыхал? Никого не боится. Прославленный герой…

Мать попросила Сеньку перебраться на кухню: закрывшись в горнице, они с Садинкиным звонили, сочиняли какие-то письма.

…Однажды утром, спозаранку — еще бы спать да спать! — зазвонил телефон. Мать проснулась, но вставать неохота. Прославленный герой тоже проснулся, поднял голову, глядит: что за спешное дело? Сенька подполз, неловко взял трубку и, словно она жалилась, приставил к уху. Кто-то смеялся, спрашивая:

— А вы читали?..

— Чего читать? — спросил он с недоумением. И ему начали говорить такое, что и трубка выскользнула из рук. Сенька, убитый, глянул в сторону спальни: ох, мама! Опять… комедия.

Садинкин, словно чувствуя неладное, вскочил:

— Какие сообщения? Кто звонил?

— Мама, — позвал Сенька, не отвечая на вопрос Садинкина. — Мама, тут что-то говорят… Ну, вроде дядя Егор-то никакой не командир дивизии, никакой не герой… Он все… Обманывает.

— Ба-ах! — отбросив белоснежное одеяло, встала и мать. — Сеня, да что ты? Окстись, мальчик! Злые люди оговаривают: завидно им…

С улицы постучали в ставень:

— Выгляньте, полюбуйтесь. Эй, Копытиха!

Евланьюшка вышла на улицу, и оттуда донесся ее протяжный, удивленный стон:

— Ба-ах, башеньки!..

Сенька не удержался и тоже на улицу — что там такое? На калитке, на дверях, на каждом ставне кто-то приклеил газеты. Будто тут клуб и должны состояться выборы депутатов. Евланьюшка срывала газеты, приговаривая:

— Сенечка, Сеня, да ты почитай-ка, что там такое!

Мимо, набросив на плечи полушубок, промелькнул Егор Садинкин. Вырвал газеты, смял их и сунул в карман.

— Я разберусь! Я наведу порядок!

Мать, теперь уже не стесняясь, подала Сеньке газетные клочки и даже простонала от нетерпения:

— Ох, поторопись же.

На этих клочках сохранились заголовок: «Маневры рядового Садинкина» и фразы:

«Стекольщик Садинкин сутенерствует… Сердобольным женщинам выдает себя… хотя и дня не был в действующей армии…»

Сенька глянул на мать:

— Опять ты… такого… полюбила.

— Мал ты еще, Сеня, судить меня! — бросила Евланьюшка. По волнению, по нетерпеливым взглядам, которые она бросала на улицу, Сенька понял: ждет героя. Будет ему на орехи!

Но Садинкин не пришел. Ни сегодня, ни завтра. Соседка, увидев в ограде Евланьюшку, не скрывая презрения, сказала:

— Поджидаешь дружка? А ты не жди. Дружок твой к Макарихе перекочевал. Макариха — ядреная баба, не тебе чета. И не болеет, и газетных статеек не слушает…

21

Сенька сидел у приемника. Мать запретила и прикасаться к нему, пока летает Алешенькина душа. А что она, душа, разве воробей? Душа — это когда волнуешься, говорит Сергей Андрианович. Условное выраженье. Как в алгебре буквы. И правильно говорит — условное…

Прямо перед Сенькой лежали карманные часы отца. Он смотрел на них пристально, почти не мигая. В шесть должна прийти мать. Это через полчаса, а пока можно послушать передачу.

«Нам нужен Ульянов!» — кричал полицейский из радиопостановки. Увлекшись, Сенька все-таки забыл про часы, про мать. Опомнился, когда она стояла рядом, уставившись на него строгим взглядом.

— Прости, мамочка, — прошептал он.

— О-ох, боже! Что я буду с тобой делати-и? — она зажала виски. — Алешенька, да зачем ты меня, горемычную-у, спокину-ул?..

Поплакав, она пошла на кухню, не раздеваясь, села на табуретку и, сложив руки на коленях, опустила голову, долго сидела молча.

Сенька стоял не шелохнувшись. Пальцем ноги тоскливо мял угол газеты, которой застлана дорожка. «А если еще учителка зайдет? Вот будет шуму…» Двоек уже нахватал. И, дурачок, стишки сочинил про Маруську:

Муся, Муся, подь сюда!

Встречу прибауткой.

Разве даром мы тебя

Называем уткой?

И о Витьке-ябеднике тоже написал. Про этого можно. Пусть знает наших! И не очень рыпается. Грозились обсудить на собрании: по наклонной пошел! Да пусть. Не всем же, как у Чернышевского, на гвоздях спать, силу воли испытывать. В ФЗО и с двойками принимают…

Мать повернула к нему голову:

— Иди, безбожник. Будем письмо писать.

Сенька достал из сумки бумагу, ручку, чернильницу-непроливашку и сел за стол, покорно глядя на мать.

— Пиши: золовушка, голубушка моя! Далеко ты, за горами, за долами основалася. Не придешь к тебе ни с радостью, ни с горькой печалью. А плачу я и не могу оплакать горюшко великое — умер ведь Алешенька. Осталась я одна, как в поле былиночка…

Мать развязала на голове шаль, подошла к горячей плите и, зябко поеживаясь, протянула руки.

— Никто теперь меня не согреет, не приголубит. Осталась я одна, как в поле былиночка…

Сенька поднял голову, сказал:

— Было про былиночку-то.

— Ничего, что было… А теперь нету… Алешеньки моего. Не нойте его косточки во сырой земле…

Перо скрипело, почему-то цепляясь за бумагу, разбрызгивало чернила. «Сойдет и так», — думал Сенька.

— Подай мне, дорогая золовушка, весточку. Шахта не хочет платить деньги за моего Алешеньку. Говорят, молодая, работать еще могу…

Когда запечатали конверт и написали адрес, мать погладила Сеньку по голове:

— Снеси, сынок, на почту письмецо-то. Да направь аэропланом. Только долго не задерживайся: меня что-то морозит… К ненастью, наверно. Вот и трясет, и трясет…

Сенька, одевшись, охотно вышел на улицу. Его заговорщицки поманила пальцем соседка.

— Дядя Андрей просил тебя зайти.

— Зайду. Прямо сейчас и зайду. Спасибо, тетя. Барин! Хочешь со мной? — Сенька отцепил собаку и выскочил на дорогу. Из-под его ноги, как воробей, вырвался сухой покоробленный листик тополя. Покрутился перед ним и запрыгал по кочкам. Захотел — прыгнул направо, захотел — налево.

Сенька остановился. Улыбнулся и побежал за ним. Под ногами, точно корочка от мороженого, чуть слышно хрустел ледок. Листик поднялся в воздух. Надорванная кромка его затрепетала, он засвистел хрипловато, будто прихворнул ангиной.

— А ну, наперегонки! — крикнул Сенька.

И они бежали, бежали.

А когда ветер прижимал листик к земле, Сенька наклонялся и освобождал его из плена…

22

К вечеру поднялся ветер, резкий, шумный. Евланьюшка, лежа на кровати, прислушивалась, как завывает в трубе. «Ставни-то надо б закрыть. Как же? Закрыть, а то ведь набьется пыли», — думала она. Однако вставать, идти на ветер не хотелось. Но что было делать? Мальчишка, належавшись дома во время болезни, где-то пропал.

«Ну уж задам я ему жару», — в душе грозилась Евланьюшка.

А сумерки сгущались. И хочешь не хочешь — вставать надо было. Ей показалось вдруг, что в боку вроде бы кольнуло. Она сжалась и застонала:

— Ой-ё-ёшеньки! Да как же я встану, как пойду? Сходил бы кто-нибудь, что ли? Ай-ай!

После каждого восклицания она на миг умолкала и прислушивалась: так ей хотелось, чтоб кто-то откликнулся на ее стенания, пожалел, вздохнул вместе с нею и… управился по хозяйству. Она только сейчас поняла, что ненавидит эти ведра с водой, углем, картошкой, помоями, эти ставни и весь этот дом. Ей стало душно от отчаяния. Так душно, что, кажется, остановилась кровь. Да нет, вроде б ей сжали горло, навалились на грудь. Где-то в затухающем сознании мелькнуло: домовой… домовой… Не верила, а он есть…

Евланьюшка закричала отчаянно. Голос, до этого стесненный, а теперь вдруг прорвавшийся, словно вышиб пробку, мешавшую дышать. Ей стало жутко от только что пережитого. Вспомнив давнишние рассказы, она с неудовольствием подумала: «Домовой в образе хозяина дома давал коням сено, овес. Чтоб ему управиться теперь? Алешенькой-то стать. Управься, управься! Стань Алешенькой», — мысленно молила она. Но вслух выразить это желание не посмела, боясь страшной его пощечины: «Мазнет домовой по лицу — всю жизнь будешь носить красное пятно».

Вздыхая и охая, Евланьюшка встала. Было сумеречно. Рассматривая свое дымчато-пепельное отражение в зеркале, она погоревала: «В лице-то кровиночки нет… Эх, Евланьюшка… Смертушка стучится…»

Ветер дул снизу от шахты. Пахло пылью и угарным газом — видать, слежалась порода и взялась огнем. Торопясь, Евланьюшка закрыла окна, набрала угля, заперла дверь. Но осталась на веранде: домой заходить было страшно. «Скоро придет Сеня», — думала она. Но он не шел. Огни постепенно гасли. И вот уже ночной мрак окутал улицу. Только на высоком копре шахты горела яркая звезда. Да на макушке террикона, освещая путь вагонетке, белели две или три лампочки.

«И этот… убежал, — подумала о Сеньке Евланьюшка. — Чужой. А чужого корми, не корми — он, что волк, все в лес глядит… И собаку, видно, сманил». Ей стало горько и жалко себя. Но печалиться долго не пришлось: на крыше что-то подозрительно затрещало. «Доски отрывают», — подумала она и кинулась в избу за ружьем. В избе ей отчетливо было слышно: топочут, шумят на крыше. И вот доска упала, вот другая. Хотят воры через чердак, затем кладовую пролезть в дом. Стволом ружья она постучала в потолок и крепко выругалась. На крыше, кажется, рассмеялись. И продолжали свое дело.

Днем в трамвае она слышала такую историю. Будто воры сделали лаз в подпол к одной бабусе. Только она ложилась спать, как поднималась западня и из подпола просовывалась рука, желто-восковая, страшная и требовала: давай сюда, старуха, деньги! Евланьюшка, услыхав об этом, усмехнулась, вполне уверенная в своем мужестве: «Ба-ах, да пусть бы у меня руку показали! Я б ее…»

Теперь же напугалась. Руки дрожат — попадет она в вора? А дверь в кладовую — разве это дверь? Одно название. Пришлось заставить ее, забаррикадировать. Сунутся теперь — и она их из ружья… Но вдруг раскрылась и хлопнула створка окошечка в сенях — Евланьюшка присела от страху: за ней смотрят?..

Делать было нечего. Зажмурившись, она выстрелила, когда там, в темном проеме, показалась какая-то тень. Взмявкнула кошка и шлепнулась в сени, корчась в судорогах. Евланьюшка заругалась страшно. Схватив патронташ, решительно бросилась на улицу.

Откинула щеколду, убрала подпорку — ветер, как мужик, рванул двери, распахнул их и со всей силы ударил о стену. Воинственный пыл у Евланьюшки почему-то сразу пропал. Прислонившись к косяку, она сказала:

— Заходите, берите все, — и заплакала.

На далеком терриконе вагонетка вывалила породу. И порода с грохотом покатилась вниз, разбиваясь и мельчась. Евланьюшка, точно вспомнив что-то, вскинула двустволку и ахнула в сторону шахты:

— Ты, ты, проклятая, погубила моего Алешеньку-у! Ты выпила его кровушку-у! За что я мучаюсь? Для чего я живу ту-ут?..

Переломив двустволку, вновь зарядила. И с тем же воплем продолжала садить по копру, по террикону. Но они были недосягаемы. Ветер, точно смеясь над ее бессилием, хлестал дверь. В овраге, прямо против дома, что-то ворчало…

Загрузка...