Глава 4

Иммануэль Себастьян никогда не был религиозен. Религиозный у нас Абе Гольдмил: он родился в строгой ортодоксальной семье. Он перестал молиться много лет назад, когда влюбился в Джули Стрэйн и принялся писать стихи, вместо того, чтобы каждый день ходить в Йесхиву [23] изучать Талмуд. Он просидел в своей комнате несколько лет, отказываясь выходить из дому, и писал сонеты, посвящая их Джули Стрэйн. Его родители послушали совета раввина и отправили его к нам. Доктор Химмельблау говорит, что один из симптомов его болезни — неспособность отличать Бога от его персональной богини. Еще она говорит, что одно из проявлений состояния Иммануэля Себастьяна — это садистское желание провоцировать и мучить людей, страдающих от внутреннего конфликта, именно поэтому он изводит Абе Гольдмила. Моя обязанность в этой связи заключается в том, чтобы я наблюдал за их поведением и сообщал о нем доктору Химмельблау в отчете. Ничего не упустить и не добавлять, не комментировать, не редактировать, чтобы она получила как можно больше сведений для того, чтобы решить, какие лекарства им нужно принимать.

Так что я снова сижу на посту сиделки за столом с твердой пластиковой крышкой и пытаюсь восстановить диалог между Иммануэлем Себастьяном и Абе Гольдмилом. Преподобный Иоахим уехал, все уже спят, по окнам все еще барабанит дождь. Я наливаю себе чаю и несу его к себе вместе с домашним печеньем, которое на днях принесла Оделия. У нас есть свои чашки и ложки (для персонала), и тарелки из стекла, и своя кухня с маленьким холодильником. Иногда, чаще всего по пятницам вечером, я ужинаю вместе с пациентами, просто чтобы показать им, что я не пытаюсь быть выше них. Но, как правило, я жду, пока они не улягутся, иду на кухню для персонала и делаю себе чай и что-нибудь пожевать.

Телефон: два коротких звонка. Наверное, дежурный врач.

— В блоке все хорошо?

— Все спокойно.

— Собираетесь домой?

— Не раньше, чем допишу отчет.

— Нам, возможно, понадобится ваша помощь, если вы не против немного задержаться. У нас новый больной-араб в блоке для буйных.

— Опять заключенный?

— Вообще-то там не все террористы.

— Да я знаю.

— Это женщина из Абу Гош.

— А там разве не все говорят на иврите?

— Говорят, но если мы побеседуем с ней на арабском, она сможет дать нам более полную информацию. Это не больше, чем на четверть часа.

— Хорошо.

Она вешает трубку. Её зовут доктор Каган, ей сорок с чем-то лет, она не замужем, симпатичная, вот почему ходят слухи (скорее всего, это просто злая болтовня), что она спит с медицинским представителем фармацевтических предприятий, которую раз в месяц посылают в больницы раздавать рекламные подарки и бесплатные образцы новейших лекарств. Медицинский представитель тоже очень ничего: высокая, худая, здоровые, великолепно ухоженные волосы, безупречная грудь (по всей видимости, искусственно увеличенная), безупречный загар (тоже, по всей видимости, искусственный). Медицинские представители всегда очень сексуальны. Иначе нельзя. Им надо распространять дорогие товары, и мне кажется, что бесплатные ручки и календари — не всегда достаточный аргумент, чтобы врач стал выписывать именно то, что требуется.

Что-то странное происходит. Я думал, все уже спят, но я слышу какой-то шум. Похоже на тяжелое дыхание. Слышно, как кто-то поворачивает дверную ручку. Это входная дверь? Они наконец-то до нас добрались? Вообще-то нападать на больницу смысла нет, но кто их знает. Вчера военные разрушили дом, где жили родители вроде бы члена Движения Исламского Сопротивления, заодно убив какую-то протестующую дуру из Америки, которая хотела своим телом преградить дорогу бульдозерам, так что сегодня все ждут обещанного отмщения. Я не думаю, что наши пациенты настолько важны, чтобы их выбрали в качестве цели, но как насчет сиделок? Да и потом — если их разозлить вконец, они будут убивать все, что будет в пределах ножевой атаки.

Теперь мне кажется, что открывается дверь, но не входная. Шаги. Кто-то, наверное, идет в туалет. Шаги приближаются. На пороге появляется Урия Эйнхорн.

— Ты что, спишь в бейсболке?

— Нет. Не сплю. Я ее только что надел.

— Зачем?

— На всякий случай.

— Протри очки, а то я могу точно сказать, что ты ел на завтрак.

— Я их утром протру.

— Почему ты не спишь?

— Я боюсь.

— Чего боишься?

— Арабов.

— Не говори глупостей. В больнице нет арабов.

— А Ибрахим Ибрахим?

— А что Ибрахим Ибрахим? Он не араб.

— Не араб?

— Нет, конечно. Кто бы взял его сюда, если бы он был арабом? Он такой же добрый еврей, как и все мы.

— Я подумал, Ибрахим — это арабское имя.

— Это прозвище.

— Точно?

— Совершенно точно. Даже если бы у нас были арабы, я уверен, они не стали бы тебя трогать. Они же не все террористы.

— Я знаю.

— Тогда иди спать. Тебе нечего бояться.

— А можно мне молока?

— Ты не видишь, что я пишу отчет?

— Я не могу уснуть.

— Если я тебе дам молока, ты пообещаешь лечь спать?

— Обещаю.

— Хорошо. Иди возьми синюю чашку.

Я встаю и иду на кухню для сотрудников. За мной идет Урия Эйнхорн со своей пластиковой чашкой в руках. Я наливаю ему полчашки, и он тут же выпивает. Он ставит пустую чашку в раковину — в их кухне — и идет за мной на пост сиделки.

— Что теперь?

— Ничего. Я хотел сказать спасибо и спокойной ночи.

— Пожалуйста. А теперь дай мне закончить отчет.

Снова этот шум. Что там творится? Если это их ответ на разрушенный дом и мертвого демонстранта, то они меня точно с ума сведут. Уже решайте: либо нападайте, либо сидите дома. Хотя простите. У вас же дом разрушили.

— Что это было?

— Не знаю. Ничего. Иди ложись. Ты обещал, помнишь?

— А может, позвонить дежурному врачу?

— Зачем? Эйнхорн, я здесь. Тебе не о чем беспокоиться.

— Но ты скоро уйдешь домой.

— Если что-то случится, пока меня не будет, разрешаю позвонить дежурному врачу.

— Там, по-моему, кто-то идет.

Он прав. Я встаю. Похоже, кто-то столкнулся со стеной. Снова шаги. Я кладу руку на телефон. Шаги приближаются. На пороге Амос Ашкенази.

— И ты? Что с вами сегодня происходит? Ты тоже боишься?

— Чего?

— Арабов, шакалов, чудищ под кроватью, чего там еще.

— Я не боюсь. А надо?

— Нет. Не надо. Ты же настоящий параноик, верно?

— Параноидальный шизофреник. Это немного другая вещь.

— Знаю, знаю. Так чего тебе надо?

— Я думаю, что Урию Эйнхорна похитили.

— Ты ослеп? Или арабы у тебя мозг похитили, пока ты спал?

— Ой! — Амос Ашкенази делает два неловких шага внутрь и во все глаза смотрит на Урию Эйнхорна. — Я тебя не заметил. Что ты здесь делаешь?

— Он мне дал молока.

— А зачем на тебе эта зеленая кепка?

— На всякий случай.

— А почему она зеленая?

— Это ничего не означает.

— А Южная Дакота — это арабская страна?

— Я не знаю.

— По-моему, как раз арабская. Сними ее.

— Я сниму ее перед тем, как лягу спать.

— Ты за нас или против нас?

— Слушайте, вы не соизволите отложить ваш захватывающий диалог на потом? Если вы сейчас же не пойдете спать, мне, увы, придется написать в отчете, что вы оба возбуждены и страдаете от бессонницы.

— Мы идем спать.

— Спокойной ночи.

Как только эти двое уходят, звонит телефон. Звонок длинный.

— Представляешь? Мне сегодня не надо идти в больницу.

— Умер?

— Нет, но врачи сказали, что сегодня посещений нет. Зайдешь?

— Не могу. Я тут нужен как переводчик.

— Ну приходи, когда закончишь.

— Я не знаю. Мне сказали, что это может быть на несколько часов.

— А ты не можешь сделать это прямо сейчас и все?

— Я все еще пишу отчет.

— Отчет? У тебя в блоке никогда ничего не случается.

— Я работаю над диалогом.

— Что за диалог?

— Двое пациентов сегодня спорили.

— Кто?

— Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил. Мне надо записать их разговор.

— А о чем они спорили?

— По-моему, о Боге и Сатане, или о чем-то в этом роде.

— Интересно. И что они говорили?

— Не помню. Что-то про человеческие жертвоприношения, каннибалов, чудовищ, демонов, духовную подготовку, хозяев и рабов, о том, как грешные поэты слепли, о том, что Уолт Уитмен поклонялся дьяволу. Обычная болтовня психов с псевдоакадемическими вывертами.

— Ага. А ты в самом деле думаешь, что душевнобольные могут вести споры на академические темы о теологическом подходе к литературе?

— Кармель, я не знаю. Все, что я знаю, — так это то, что я не контролирую этих персонажей. Если тебе кажется, что в их разговоре недостает аутентичности или достоверности, я ничего не могу с этим поделать.

* * *

Ты все пишешь этой своей силиконовой шлюшке?

Она привлекательна, но из этого не следует, что она шлюха. Вот, например, Беатриче. Или Лаура. Или Смуглая Леди. Никто никогда не называл ни одну из них вертихвосткой.

Да, только помни, что твои коллеги-поэты восхваляли женщин, которым не пришлось делать пластические операции, чтобы стать красавицами.

Естественная красота переоценивается. Любой кретин может родиться красивым. Тут вся хитрость в умении сделать из своей врожденной уродливости что-то прекрасное.

Ну, в таком случае, твой пыл столь же искусственен, сколь и его объект. Я не верю в эту твою фальшивую страсть.

Ты ни во что не веришь.

Да. Но, по крайней мере, я не трачу время на стихи ни о чем.

Я не знаю, утруждался ли ты прочесть хоть одно из моих стихотворений, но к твоему сведению, они, между прочим, наполнены смыслом.

Да ну? А можно ли поинтересоваться, в чем же этот глубокий смысл?

Мои стихи — это я. Мое творчество — то, что я есть.

Я скажу, что ты есть. Ты — дьявол. Ты — враг Господа. Знаешь, почему? Потому что своей писаниной ты споришь с Богом.

Я? Как я могу спорить с Богом?

Бог есть первичный творец. Пытаясь создать свой собственный мир, воображаемый мир своих стихотворений, ты на самом деле бросаешь вызов Богу. Ты будто говоришь: «Я такой же творец, как Бог. Может, и получше».

Я никогда такого не говорил.

Это подразумевается в твоих стихах.

Неправда.

Правда. Как, по-твоему, Бог сотворил мир?

Как?

Это ты мне скажи. Что он использовал? Что было его инструментами?

Я не знаю.

Слова. И сказал Бог: Да будет свет, и было так.

И?

А ты что используешь, чтобы создать твой маленький мир?

Слова?

Точно. Ты пишешь. Ты изобретаешь свою текстуальную реальность, сочетая слова различными способами.

Как Бог?

Да. Бог сотворил Вселенную, преобразовав хаос в порядок. Как истинный мастер формы, содержания и внешнего вида, Бог сотворил мир, не используя ничего, кроме слов. И ты своими стихами пытаешься сделать то же самое. Ты представляешь себя и созданную тобой фальшивую реальность как новую и лучшую альтернативу Богу и реальному миру. Ты можешь полагать, что сочинительство, сочетание слов всего лишь создает тексты, но ты должен понять, что каждый новый порядок слов в конечном счете означает новый порядок мира.

Я не понимаю.

Давай я скажу по-другому. Ты и Бог, в принципе, — это два производителя, работающие с языком. Язык — это средство производства. Владение словом в конечном счете означает владение миром.

По-моему, ты все неправильно понимаешь. Я не спорю с Богом. Я пытаюсь подражать Богу.

Но разве ты не понимаешь, что в попытках подражать Богу ты становишься его соперником? Ты создан Богом. Тебе нельзя пытаться превзойти своего создателя.

Я никого не пытаюсь превзойти.

Сам факт того, что ты пишешь, подразумевает, что пытаешься. Всякий, кто хочет обозначить себя как художника, должен бороться со своим первоначальным наставником. Если ты хочешь, чтобы твой голос стал голосом поэта, то тебе не остается ничего, кроме как бороться со своим божественным предтечей. Ты это и делаешь. Ты — смертный, бросающий вызов творческой мощи Бога. Ты — дьявол.

Я не могу быть дьяволом. Я верю в Бога.

А я думал, ты веришь в Джули Стрэйн.

Это то же самое.

Тогда зачем ты пишешь? Если Джули Стрэйн — твой Бог, тогда твои жалкие стишки не прославляют её, они превозносят твоё раздутое «я». Творчество — исполненный хвастовства акт самоутверждения. Каждый текст всегда посвящен автору, не Богу.

А как же Хопкинс?

Джеральд Мэнли Хопкинс [24]?

Джеральд Мэнли Хопкинс. Каждое его стихотворение было хвалебной песнью во славу Божью.

Это он так думал.

Бог был его вдохновением.

Бог был его врагом. Он думал, что прославляет великодушное божество-защитника, а на деле всю свою жизнь он был занят войной с жестоким, кровожадным, мстительным Богом. Бог, которого описал Хопкинс, — чудовище. Это Бог, чьи лапы льва разрывают несчастного поэта на куски, Бог, чьи сотрясающие землю ноги раздавливают хрупкое тело поэта и обращают в ничто его слабый дух. Это жестокий, грубый Бог, грозный монстр, чьи всевидящие глаза говорят, что он готов пожрать того, кто ему предан; это всепроницающая сила, которая заставила Хопкинса пройти через множество унизительных проверок и осмотров, изнуряющих испытаний и переживаний.

Но Хопкинс любил Бога.

В самом начале — возможно. Но потом его почти свело с ума понимание того, что он соревнуется с Богом.

Что значит соревнуется? Он всегда стремился принизить себя. Он всегда хотел обезличить себя, говоря о величии Бога.

Это так. Он действительно изо всех сил старался убрать себя из собственных текстов. Но не смог.

Не смог?

Ещё как не смог. Вместо самопринижения у него получилось совершенно обратное: мощное утверждение своего присутствия во всех без исключения стихах. Самое печальное, что он знал, что его поэзия есть не что иное, как греховное самолюбование за счет Бога.

Но ты же не можешь отрицать тот факт, что он посвящал свои стихи Богу. Он писал в самой ясной манере: Слава да будет Богу.

Да. Но посмотреть на все особенные слова, которые он изобретает, проанализировать все идиосинкразические языковые приемы, которыми он столь печально известен, — ритм, размер, схема рифмовки, изобразительные средства, — становится ясно: он хотя и пытается сделать каждый стих совершенным гимном славе и величию Бога, его собственное присутствие заметно в тексте настолько, что практически затмевает присутствие Бога.

Практически — значит не совсем. Все равно Бог в очень большой степени заметен в каждом стихотворении Хопкинса. У особого языка, который изобретает Хопкинс, есть цель.

Какая же?

Я уже говорил: подражание. Хопкинс старается подражать Богу. Его поэзия — честная попытка сымитировать язык Господа.

Возможно. Только она не сработала. Исследуя исключительные возможности языка, Хопкинс направляет выражение своих мыслей туда, где оно бросает вызов самому Логосу изначальному божественному Слову. Языковые границы, до которых он дотрагивается, это как солнце, которого хотел достичь этот, как его там, с крыльями из воска.

Икар?

Икар. Точка, где подражание становится вызовом.

Я так не думаю. Хопкинс благодарен за то, что ему дозволено использовать язык Бога; и чтобы показать свою благодарность, он преподносит свою поэзию тому кто дал ему в дар язык, — то есть Богу. Он не делает ничего нового, он всего лишь завершает лингвистический цикл: возвращает слово человека в его божественный источник.

Да, но язык, который он возвращает — уже не тот самый язык, что он получил. Не тот истинный божественный язык, что дал ему Господь, а его вычурная и выпяченная разновидность. Это в высшей степени самодовольная попытка улучшить язык Бога. Она и делает всю его поэзию тщеславной и богохульной.

Как раз наоборот. Его стихи исполнены святости. Хопкинс ведь был членом Ордена иезуитов. Он был человеком, который всю свою жизнь стремился быть в окружении Христовом. В стихах он использует слова, которые дают ему — и его читателям — возможность получить прощение и причащение к Богу. Его поэзия сродни духовному ритуалу. Как Евхаристия. Читать её — совершать акт веры. Это делает ближе к Богу. Эти стихи — трансценденция, а может, даже пресуществление.

Да, только вот вместо того, чтобы применять свои так называемые поэтические потуги ради восхваления Бога, он пользует их для восхваления себя самого. Делая свою подражательную поэзию религиозным актом, проявлением божественного величия, он сражается с Богом не только посредством языка, этого источника творческой энергии, но и посредством внимания и преданности своих возможных читателей и последователей. Вместо подражания Богу этот твой еретик Хопкинс с гордостью представляется альтернативой Богу. Но ты-то знаешь, кто у нас тут альтернатива Богу? Да ведь?

Джули Стрэйн?

Сам Дьявол. Антихрист.

Хопкинс не был дьяволом. И я тоже не дьявол. Ты можешь утверждать, что Хопкинс не преуспел в своей попытке подражать Богу или идентифицировать себя с Христом, но я-то не Хопкинс. Я всего лишь пытаюсь быть самим собой.

Быть самим собой — быть как Сатана.

Это кто это так сказал?

Хопкинс и сказал. Он прекрасно понимал, что любой вид художественного самовыражения идет от дьявола. Он, например, никогда не читал этого, как его, который написал «Песнь обо мне».

Уолта Уитмена?

Уолта Уитмена. Хопкинс в глубине души точно знал, что его ум похож на ум Уитмена. От этого ему все сильнее хотелось его прочитать, и от этого он все тверже был настроен не делать этого.

Почему?

Потому что он знал: это — песнь Сатаны. Он знал, что произведение искусства всегда есть гимн во славу самого художника, и что самовосхваление, присущее акту писания, идет от дьявола. Найти свой собственный голос — это, несомненно, подражание Люциферу, а не Богу. Это гордыня человека в нем самом.

Ты и вправду веришь, что акт письменного творчества — это сатанинский ритуал?

Ну, во-первых, тебе не следует забывать, что я ни во что не верю. И во-вторых, да: фальшивое таинство, которое пытался свершить Хопкинс, на самом деле превратилось в сатанинское причастие. Сама концепция пресуществления основывается на реальном присутствии Бога на Евхаристии, а то, что делает Хопкинс, есть демоническое извращение этого постулата. В его стихах нет Бога, в них есть только сам Хопкинс. А когда реальное присутствие низводится к реальному отсутствию, священное таинство быстро вырождается в адскую церемонию, участника которой соблазняют вкусить от тела своего. Как змий, который пожирает свой хвост. Хопкинса соблазняют вкусить от отчаяния, испытать горечь своего потного «Я», поддаться искушению самопожирания, съесть труп своей безнадежности, стать жертвой сатанинского наслаждения и купаться в роскоши своей собственной нечистой индивидуальности. Он становится чем-то, что не смогло пройти пресуществление. Это — как раз то, что делаешь ты.

Я?

Да, ты. Допустим, у тебя есть дар — писать. Но если ты используешь этот художественный дар не в услужение своей богине, а ради себя — то ты есть грешник.

А если я и есть грешник?

Тогда какой смысл продолжать писать? Если этим ты выражаешь только себя и больше никого, то почему бы не умолкнуть совсем? Если ты из-за этого становишься не слугой Бога, а идущим против Бога инакомыслящим, выскочкой-полубогом, бунтующим соперником, бросающим вызов от Сатаны, дьявольским демиургом, который создает альтернативные миры, центром которых являешься ты сам, — зачем упорствовать и продолжать писать?

Я объясню, почему. Ты знаешь притчу о талантах?

Притчу о чем?

О талантах. Басня такая.

Ни разу не слышал.

Ну тогда давай расскажу. Талант — это древняя денежная единица, деньги библейских времен. Большая сумма, кстати. Один талант равнялся оплате труда рабочего за пятнадцать лет. Ну так вот. Жил там один господин, владелец какого-то имущества, и у него было три раба. Однажды он отправился в путешествие и оставил рабам различные части своего имущества, сообразно их способностям. Первому рабу он дал пять талантов, второму — два, а третьему — один. Пока он отсутствовал, первый и второй рабы пустили свои таланты в торговлю и получили прибыль: первый раб утроил свою сумму, второй удвоил. А вот третий раб вырыл в земле яму да и спрятал там деньги. Когда хозяин вернулся из путешествия, он наградил первых двух рабов, сумевших своими талантами получить прибыль, и наказал третьего, который отказался использовать свой талант.

И в чем тут смысл?

Он приказал бросить третьего раба во тьму.

Так смысл-то в чем?

Смысл в том, что не использовать свой талант — грех. Если у тебя есть дар, ты должен его использовать.

И поэтому ты пишешь?

Именно. Я пишу — это я сам. Я это делаю. Я — есть это. Это — мой талант. Я получил дар от своей богини, мой особый талант от Джули Стрэйн, драгоценное сокровище от моей госпожи. Я обязан не пренебрегать им, не дать ему пропасть впустую. Мне нельзя прятать его. Я не должен зарывать его в землю. Я не должен подавлять его.

А что случится, если ты это сделаешь?

Я умру. Прятать свой талант значит умереть.

А это кто сказал?

Ну этот, как его там, слепой.

Мильтон?

Мильтон. Мильтон знал, что обладает особым талантом. Он знал, что Бог наделил его даром, и он хотел использовать его, служить им своему господину, показать Господу что он может что-то им сделать, творить им. Он не хотел, чтобы Бог однажды решил проверить это и обнаружил, что он пренебрег своей обязанностью. Но беда была в том, что он становился слепым. И когда он понял, что он потерял зрение до того, как прожил половину своей земной жизни, а его чудесный талант все еще был внутри него, теперь во многом бесполезный, он возопил: «Как может Бог требовать служить, если Он отнял свет? Как может Он требовать, чтобы я писал, когда я ничего не вижу?»

И что ответил Бог?

Ничего он не ответил.

Почему?

Потому что это был дурацкий вопрос. Бог не требует от тебя какой-то службы. Все, что нужно — быть самим собой. Делать то, что ты лучше всего умеешь. У Бога и так есть тысячи людей, которые носятся сломя голову и пытаются ему угодить. Тебе вовсе не надо быть еще одним. Все, что ты должен — встать и дождаться, когда твое творческое «я» проявится и станет совершенным. Это — лучшее служение Богу, какое можно представить.

Но если таким образом ты станешь Сатаной?

Не важно. Это не должно останавливать. Использовать свой творческий талант может быть неприятно, это может быть ужасно больно или дьявольски грешно, но не использовать его еще хуже. Ты обязан использовать его, так или иначе, любой ценой, даже если ты слеп, даже если отчаялся. Даже если это не принесет ничего, кроме мук и боли. Молчание — вот наивысший грех. Ты не должен сдерживать свое поэтическое творчество, и не важно, насколько сатанинским будет его подтекст.

Погоди-ка минутку. Я знаю, что ты делаешь! Ты кладешь ее себе под язык, правда?

* * *

Звонит телефон: два коротких сигнала.

— Как дела с отчетом?

— Готов.

— Очень хорошо. Когда будете готовы, загляните в блок для буйных.

— Я готов.

— Хорошо. И пока не отмечайтесь. Мы заплатим за сверхурочные.

Я надеваю плащ и запираю дверь. Иду к блоку для буйных. Доктор Каган уже ждет меня у двойной двери. Она впускает меня и ведет к маленькой комнате в конце коридора. Там, возле железной койки, к которой привязан новый пациент, сидит медсестра. Она выглядит усталой. Я её видел несколько раз, но я не знаю, как её зовут. Она сидит на стуле и читает журнал. На обложке журнала Одед Каташ. Мы заходим. Она кладет журнал на пол, встает, затягивает ремни на запястьях и лодыжках пациента и снова садится.

— Все еще угрожает убить себя?

— Последние несколько часов она не говорила об этом.

— Подержим её сегодня связанной на всякий случай.

Я смотрю на новенькую. Худая, темнокожая, длинные, спутанные, немытые черные волосы. Лицо красивое. С прыщами, но красивое. Глаза открыты, но смотрит она в потолок. Грязная пижама. От нее воняет. Доктор Каган расстегивает ее пижаму.

— По-моему, она беременна. Спросите, как ее зовут.

— Как тебя зовут?

— Издихар.

— Спросите, знает ли она, где она находится.

— Издихар, ты знаешь, где ты?

— В Израиле.

— Она в Израиле.

— Нет, спросите, знает ли она, что это за место.

— Что это за место?

— Сумасшедший дом.

— Она говорит, это сумасшедший дом.

— А почему она здесь?

— Почему ты здесь?

— Это испытание от Аллаха. Он сказал мне: Ты — грешница, и за то, что ты сделала, чему нет прощения, ты будешь продана евреям.

— Она говорит, что ее испытывает Бог. Это какое-то наказание за ее грехи.

— Какие грехи?

— Что именно ты сделала, чтобы заслужить это?

— Ужасные вещи. Им нет прощения. Я была прекрасной до того, как это случилось, но они сделали мои волосы черными, глаза коричневыми, тело уродливым. У меня были волосы как солнце, глаза как океан, но они поместили в мое тело что-то, и оно сделало меня темной. Они отрезали мою голову и вместо нее дали это страшное лицо.

— У нее были светлые волосы и голубые глаза, но они изменили ее тело и дали ей новое лицо.

— Как они это сделали?

— Что это за вещество, которое, ты говоришь, они поместили в твое тело?

— Семя заблудших. Они заставили меня мыться в душе и поместили это в меня, но я превратила это в своем теле в спасителя. Белое, которое сделало меня черной.

— Не уверен. Ей пришлось принять душ, потом они накачали ее чем-то белым, но как-то ей удалось превратить это в какое-то спасение.

— Принимает наркотики.

— Ты принимаешь наркотики?

— Наркотики от дьявола.

— Нет, не принимает.

— Ну конечно, не принимает. Спросите ее, не беременна ли она.

— Ты беременна?

— Я была девственницей.

— Она была девственницей.

— И?

— А сейчас?

— Я все еще девственница, но мой сын спасет нас.

— Она все еще девственница, но ее сын спасет нас.

— О’кей, ясно, к чему все идет. Спасибо.

— Это все?

— Это все. Можете идти. Спасибо за помощь. Выпустишь его, Светлана?

Медсестра встает и ведет меня через вестибюль, открывает мне двойную дверь.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Дождь перестал. Холодно. Я иду к парковке. Мое дыхание выходит как белые облачка, которые повисают в воздухе. Я останавливаюсь. Возле моей машины кто-то стоит. Трое. Двое высоких, один низкий. Парковка пустая. Кто они? Темно. Один из них закуривает. Они стоят ко мне спиной. Тот, что с сигаретой, опирается на мою «Джасти». Я делаю несколько шагов вперед. Они поворачиваются.

— Здрасте, — говорит тот, что с сигаретой. Кожаная куртка, модная стрижка и баки.

— Здрасте, — говорю я.

— Где остановка автобуса?

— Сразу за воротами.

— Спасибо.

Низкий — это девушка. Второй парень — в очках. Они разворачиваются и идут к остановке. Я сажусь в машину и прогреваю двигатель. В одном из окон в блоке загорается свет. Это комната Ассады Бенедикт? Да, по-моему.

Включаю радио. Там играет песенка на иврите, мне она на самом деле нравится — «Осторожно, не провались», ее поет Инбал Перлмуттер. У нее была группа The Witches и трехногая собака. Она въехала на своей старой «Вольво» в бетонную стену на обочине дороги поздно ночью накануне еврейского Нового года несколько лет назад и умерла.

Свет в блоке гаснет. Песня закончилась. Я выключаю радио, отключаю подсос и выезжаю с парковки. Ворота открываются. Эти все еще стоят на остановке. Я останавливаюсь. Они подходят к машине.

— Посетители?

— Угу, — говорит девушка. — Наш друг приехал из Индии и свихнулся.

— Подвезти?

— Конечно.

Они садятся. Парень в кожаной куртке и девушка садятся на заднее сиденье. Второй парень, тот, что в очках, садится на пассажирское. Я думаю, что кожаная куртка и девушка встречаются.

— Спасибо, — говорит девушка.

— Не за что.

Я медленно еду вниз по холму. Парень в кожаной куртке опускает стекло. Дует ветер. Он выбрасывает сигарету и поднимает стекло.

— Так что у вас с другом?

— Поехал в Индию и потерял разум. Не хотел возвращаться. Его отцу пришлось поехать за ним и привезти его сюда на самолете.

— Из Индии?

— Из Бомбея. Знаете Бомбей?

— Я никогда не был в Индии.

— Никогда не были в Индии?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю. Просто никогда не ездил туда.

— А что вы делали после армии?

— Учил валлийский язык. Слушал хэви-метал. Писал. Вы все ездили в Индию?

— Конечно.

— Вместе?

— Мы там на самом деле познакомились, — говорит девушка и обнимает парня в кожаной куртке на заднем сиденьи.

— Я там был два раза, — говорит парень в очках.

— Я, может, поеду туда на следующий год, — говорит кожаная куртка. — Я только что вернулся из Америки.

— Из Америки?

— Калифорния.

— А где в Калифорнии?

— Голливуд. Вы там были?

— Я никогда не был в Америке. Как оно там?

— Ад на земле.

— Почему?

— Дурацкое место.

— А что вы там делали?

— Да ничего. Так, тусовался.

— С кем?

— С дураками. Безмозглые тинэйджеры-алкоголики, татуированные по уши псевдо-рок-звезды, надоедливые сутенеры с пирсингом во всех местах. Кошмар.

— Ну ты знаешь, в чем у них проблема, — говорит парень в очках.

— Они не служат в армии, — говорит кожаная куртка.

— Точно, — отвечают очки.

— Так как же получается, что так много людей говорят, что Америка — хорошее место?

— Хорошее — относительное понятие, — говорит кожаная куртка. — В Лос-Анджелесе хорошо поесть — значит очень жирный двойной чили-чизбургер, хорошо провести время — за большие деньги заняться сексом с силиконовой незнакомкой, а хорошая видимость — это когда видишь смог.

— А разве к этому со временем не привыкаешь?

— Я не привык.

— А друзья у вас там были?

— Познакомился с одним американцем. Он студент в УЛМ, Университет Лойолы чего-то там. Ну я и решил туда съездить, пожить у него в кампусе, познакомиться с симпатичными студенточками-иезуитками.

— И?

— Какое разочарование.

— Студенточек не было?

— Были. Тонны.

— Несимпатичные?

— Самые сексуальные девочки, что я видел.

— И?

— Да они не иезуитки. А некоторые вообще даже не католички.

— Некоторые вообще не христианки, — говорит девушка, — так?

— Так, — говорит кожаная куртка.

— А в стрип-клубы вы там ходили? — спрашивают очки.

— Один раз, — говорит кожаная куртка.

— И?

— Дуры.

— Один ходил?

— С тем парнем из Лойолы. Вот придурок. Все говорил мне, что кое-кто из этих девчонок на самом деле умненькие.

— Ага, конечно, — говорят очки.

— Сказал, некоторые из них занимаются этим, только чтобы платить за колледж.

— Интересно, что они там учат, — говорит девушка.

— Точно, — говорит кожаная куртка. — Ну так вот. Мне там понравилась одна, блондиночка, одета как школьница, и я все бросал ей деньги, пока она танцевала на этой маленькой сцене, и тут она мне так серьезно говорит, чтобы я не бросал деньги на пол.

— Ага, точно, — говорят очки. — Деньги надо класть на ограждение, а то она поскользнется на этой долларовой бумажке на своих шпильках и расшибет себе голову.

— Вот-вот, — говорит кожаная куртка. — Я этого как раз понять не мог. Я-то думал, что весь смысл в том, чтобы заставлять девушку подбирать деньги с пола, как собака.

— Ага, — говорят очки, — а в чем тогда смысл, если надо быть таким тактичным? Да там все кишмя кишит туристами.

— Точно. Он сказал, что нам надо поехать в настоящий стрип-бар. Там есть одно местечко возле аэропорта, там танцуют мексиканки весом под триста фунтов. И вот он начинает мне говорить, как туда ехать: Холливуд-фривей, потом Харбор-фривей, потом Сенчури-фривей, типа того. Но я так туда и не поехал.

— Что так?

— Я осознал, что мне нужна девушка.

— Правильно.

— Ну не для секса, конечно. Подвозить друг друга.

Дорога мокрая, но дождя нет. Мы проезжаем кибуц. Похоже, тут были коровы. Темнота сгущается, и я включаю дальний свет. В кустах на обочине скрывается дикобраз. Черно-белый.

— Вот то же самое было со мной в Амстердаме, — говорят очки.

— И как оно в Амстердаме?

— Амстердам — хорошее место, — говорит кожаная куртка. — Я бы туда съездил.

— Амстердам — отвратительное место, — говорят очки. — Холодно, грязно, и делать нечего, кроме как смотреть на тюльпаны и уродов на велосипедах.

— А квартал Красных фонарей? — спрашивает кожаная куртка.

— А, ну это да. У них есть квартал Красных фонарей.

— И кофейни, — говорит кожаная куртка.

— И кофейни, — говорят очки. Девушка смеется.

— Ну а кроме этого, — говорят очки, — ничего. Тюльпаны и велосипеды.

— Дурак, — говорит девушка.

— Да там некуда пойти, — говорит кожаная куртка.

— Поверь мне, — говорит девушка, — мы живем в самом лучшем месте на земле.

— Я был в Лондоне, — говорю я.

— Лондон — это здорово, — говорят очки.

— Лондон — это отстой, — говорит кожаная куртка.

— Зато хорошие музыкальные магазины, — говорю я.

— Еда плохая, холодная погода и девушки холодные, — говорит кожаная куртка. — А люди там такие консервативные, что жуть.

— А я бы хотел там немного пожить, — говорят очки.

— Лондон мертвый, — говорит кожаная куртка. — Вот Нью-Йорк — это да.

— Да там холоднее, чем в Лондоне, — говорит девушка.

— Только не летом, — говорит кожаная куртка.

— Летом там жарче, чем в Тель-Авиве.

— А ты бы куда хотела?

— В Париж, — говорит девушка.

— В Париж?

— Париж — самый красивый город.

— А ты там когда-нибудь была?

— Нет, — говорит девушка, — я хочу поехать.

— Я там был, — говорит кожаная куртка, — поверь мне: не рекомендую.

— Почему?

— Я сижу там в ресторанчике, ем картофель фри. Доесть не могу. Ну, прошу коробку. Официанту это не очень нравится, но он приносит коробку. Я кладу картошку в коробку, расплачиваюсь, чаевые, все такое. Выхожу. На тротуаре прямо рядом с ресторанчиком встречаю товарища по армии — еще одного израильтянина в Париже. Я открываю коробку, угощаю его картофелем, мы начинаем идти — и кто бы вы думали вылетает за нами из ресторана, догоняет нас на бульваре и выхватывает у меня из рук коробку?

— Официант?

— Официант. Верите?

— Да они чокнутые, — говорят очки.

— Я же сказала, — говорит девушка, — здесь — лучшее место. Не надо никуда ехать.

— Я приехал, — говорю я.

— Вы здесь живете?

— Да.

— Спасибо, — говорит кожаная куртка. — Мы поймаем автобус отсюда.

Они выходят. Кожаная куртка закуривает. Они идут к автобусной остановке и смеются. Я паркую машину и иду домой. В квартире холодно. Я включаю обогреватель, ставлю первую сторону пластинки Manowar «Battle Hymns», наливаю себе чаю, включаю компьютер.

Но я устал, я не могу сосредоточиться, и почему-то, не знаю почему, я думаю о Натане Куке, одном из семи солдат, с которыми я делил комнату в армии. У него были свои пятнадцать минут славы, когда он появился на телевидении как национальный герой. Он рассказывал корреспонденту и всей публике о том, как он ездил в Японию и нашел телефон-автомат в Нагое. Из-за какой-то технической неполадки с него можно было делать международные звонки бесплатно. И тогда он рассказал об этом всем израильтянам в Нагое, и они звонили в Израиль и разговаривали со своими семьями, девушками и парнями целыми часами. Бесплатно.

Нет, я сдаюсь. Я выключаю компьютер, допиваю чай, жду, пока Эрик Адамс дотянет последние ноты «Shell Shock», выключаю обогреватель и ложусь спать.

Загрузка...