VIII ГОЛЛАНДСКИЙ ГАЛИОТ

Сначала была сплошная темнота, но вскоре глаза привыкли к ней и стали различать окружающее.

Иногда, после бурь, особенно частых в периоды равноденствия, корабль высаживал на набережную Фосс толпу потерпевших кораблекрушение и подобранных в море людей, промокших, онемевших от ужаса, уравненных в правах лишениями, измученных днями и ночами борьбы с разбушевавшимся океаном. Так вот, сегодня в полночь большой зал Нантского Склада представлял собой почти такую же картину. Их было четыре сотни человек — собранных в кучу, позабытых на недели, а то и на месяцы, не имеющих адвоката, не вызываемых ни на допрос, ни на суд. Свеча, вставленная в расщепленный шест, едва освещала своды, к белой обмазке которых липли широкие черные тени от согнутых спин и клубков тел. Перед дверью на крюке, вбитом в стену, висела железная лампа, которая скорее сгущала, нежели рассеивала темноту, из-за того что жир, сгоравший в ней, покрывал потолок копотью.

По стенам бегали тараканы, а крысы в поисках какого-нибудь спрятанного за пазухой куска картофельного хлеба прыгали прямо на грудь спящим. Запахи горящего в жаровнях угля, отхожего места, грязной соломы и застоявшейся в кувшинах воды плыли над этой толпой отверженных. Стоял ноябрь, и теплые туманы Атлантики так пропитали все вокруг, что стены покрылись липкой влагой, похожей на выступивший на лбу пот. Англичанин, капитан дальнего плавания, играл с беглым каторжником с острова Йе в шашки, сделанные из каштанов. Те, кто ждал, когда освободится место, чтобы поспать, стояли и наблюдали за игрой. Иногда в каком-нибудь углу зажигалось огниво, прикрытое рукой, отчего пальцы освещались ярко-красным светом. Пламя тогда выхватывало из темноты лица этих несчастных. Тяжеловесные пиратские рожи сменялись изящными и меланхоличными профилями непокорных священников.

Оцепенение, темное и беспокойное, как от плохого вина, лишь отдаленно напоминавшее сон, давило и изматывало; сухой кашель разрывал воздух. В этом гранитном гроте длиной в сто метров заключенные напоминали плавающих в какой-нибудь подводной пещере утопленников. Пленники с бородами, похожими на хвосты, сплевывали красноватую от кровоточащих десен слюну и прижимали свои опухшие лица к оловянному дискосу одного из священников, которому они в темноте исповедовались.

Тактика ложных амнистий, по поводу которых устраивалась большая шумиха, оказалась весьма эффективной: власти, выманив подозрительных лиц из убежищ, в которых они скрывались, немедленно их арестовывали. Новые заключенные скапливались на Складе, потому что другие тюрьмы Нанта — Буффэ, Советат, Сент-Клер, включая заполненную женщинами тюрьму Бон-Пастер, были давно битком набиты несчастными: их размещали даже в погребах, предназначенных для охлаждения покойников. Каждый суд, разделенный на два, действовал в половинном составе, судьи не покладая рук выносили обвинительные приговоры, но освободить камеры все равно никак не удавалось. Военной комиссии, заседавшей в отеле Бель-Иль, был придан революционный трибунал с его заседателями-патриотами в качестве народного правосудия, действовавший рядом с другим правосудием, тем, символом которого являются весы. Комитет Общественного спасения Парижа издалека разжигал провинциальный пыл, посылая новых обвинителей, дабы поддержать рвение Гонделя. В конце октября производилось уже сто экзекуций в день, теперь их число возросло до ста пятидесяти, но из Можа и Маре, из Бокажа и Нижнего Пуату, из Мена и Бретани непрестанно прибывали все новые заключенные. Армия же, перегруженная гражданскими обязанностями, конвоировала заговорщиков, производила обыски у мюскаденов, прокалывала матрасы у федералистов, обыскивала последние монастыри, поражалась хитростям мнимых нищих и мнимых больных, сбивалась с толку от ложных имен, теряя время на поиски тайников с оружием в лесах, поднимала в домах паркетные плиты, рылась в пепле очагов, простукивала деревянные обшивки стен, ощупывала женщин, притворявшихся беременными, искала луидоры в париках богачей, как ищут вшей в волосах бедняков, рыла землю в надежде услышать под заступом звон столового серебра, копалась в людских душах, силясь добиться признаний в совершенных проступках, и ей, этой армии, было теперь не до сражений, ей под силу было только справиться со своим «карающим мечом», которым она размахивала везде и всюду.

— Четырнадцать Свобод! — кричал игрок, выкладывая четырех дам.

— И четырнадцать Равенств! — отвечал другой, с каре валетов в руке. Это были новые охранники, прибывшие из Парижа, чтобы сменить прежних на изнурительной службе. При них находилась большая сторожевая собака, которая лаяла, когда ее хозяева приходили в радостное возбуждение, выкладывая козыри. Эти парижские тюремщики, обуреваемые яростным рвением, разрывали книги, читали чужие письма, обыскивали заключенных по два раза на дню, запрещали покупку свечей и вина у привратника, приказывали не делать никаких надписей на стенах и скамьях.

Несмотря на их бдительность, один из заключенных читал, писал и отмечал острием своего ножа на табуретке дни календаря; сделанных им зарубок набиралось уже немалое количество. По ним можно было бы вычислить, что, коль скоро Тенсе был брошен в тюрьму приблизительно в конце августа этого, 1793 года, значит, сейчас подходил к концу ноябрь…

Лу де Тенсе жил и пока не думал умирать.

Заточение не казалось ему слишком долгим, ибо он думал о Парфэт, веря, что она находится в безопасности. Никто из сидевших на Складе нантцев не видел ее с весны, но, по слухам, мадемуазель де Салиньи была еще на свободе; кто-то утверждал, что она прислуживает на кухне у одного из членов Конвента, кто-то — что она нашла убежище в Бретани. Бывший псарь из Юшьера уверял, что она скрывается на одном из островов Луары; по сведениям других, она вроде бы добралась до Парижа.

— Я уговаривал ее эмигрировать, — сообщил Тенсе некий господин Ботиран, арестованный за федерализм, — но она отвечала мне: «Франция прекрасна, и с ней, как и со мной, ничего не случится». Хотя именно потому, что Франция прекрасна, — продолжил он, — с ней всегда что-то случается. Дай-то Бог, чтобы ничего не случилось с мадемуазель де Салиньи. Надо сказать, она всегда была такой: разумной в чувствах и неразумной в своих рассуждениях.

Тем не менее Лу де Тенсе сохранял твердую уверенность в том, что он непременно снова увидит Парфэт. Цыган, гадавший ему в тюрьме на замусоленных картах таро, предсказал: «Вы выйдете отсюда… вы сядете на корабль… Я вижу вокруг вас воду, и вас сопровождает девушка…»

Тенсе смотрел на этих людей, словно умерших во время сна и лежащих, как покойники, на дне огромного рва, того рва, который уже отделил Францию прошлого от Франции будущего; все они оказались жертвами какого-то чудовищного геологического сдвига, подобного тому, от которого рушатся горы, превращаясь в долины, и океаны поглощают цивилизации. Он наблюдал эту неслыханную катастрофу, которая поглотила общество, чьи последние представители лежали, страдая от сырости, царившей в этом помещении. В филантропических теориях века не нашлось места для заботы о людях, попавших в подобные условия, ужасающие своей бесчеловечностью. Новая Франция рождалась там, за этими стенами, без него, без них, заперев их тут, причем заперев не столько для того, чтобы наказать, сколько для того, чтобы не видеть их, чтобы больше не думать о них, чтобы избежать немых упреков людей, превращенных в призраки. У этой Франции было уже другое лицо, она носила другие одежды, говорила на новом языке.

На рассвете дверь открывалась, и входил негр; его, толстогубого, с платком на голове, едва-едва можно было различить на фоне освещенной фонарем двери. Негры всегда несут шлейф революции.

— Чем больше людей, тем высели[9], — пояснял он. — А ну-ка, потеснитесь!

И он вталкивал новых заключенных.

Около восьми часов утра появлялись комиссары с тюремной книгой под мышкой. Они выкрикивали имена, приказывая: «Следуйте за нами». Некоторые из вызванных не откликались: они не дожили до рассвета. Соседи умерших брали себе их одежду и обувь.

— А ну-ка, потеснитесь! Свыньтис[10], макаки! — кричал негр.

Однажды дверь тюрьмы отворилась и на пороге показался человек, опоясанный трехцветной перевязью, с лицом оливкового цвета и жесткими волосами, черными и гладкими. С презрительной брезгливостью он оглядел этот огромный склеп, битком набитый людьми, и проворчал:

— Нужно очистить политическое тело государства от мучающих его нарывов.

— Это явно не тот человек, которому хочется верить в согласие, — усмехнулся Тенсе.

Согласие — это вошедшее в обиход при Людовике XVI привлекательное слово, которое писалось тогда на всех стенах, звучало теперь чуть ли не в каждом выступлении. По-жирондистски холодное и бесцветное, умиротворяющее, величественное, даже слегка безжизненное, но не лишенное красоты, оно, скорее всего, было одним из самых любимых слов Парфэт. «Согласие… — повторял про себя Тенсе. — Я не буду ждать до тех пор, пока воцарится согласие и пока французы начнут обниматься. Я вырвусь отсюда, я буду молить Парфэт вознаградить меня за постоянство в любви, и в тот день, когда это произойдет, мне уже не придется говорить, что я пришел слишком поздно. Да, я и в самом деле слишком поздно вернулся в Вандею, как раз в момент гибели края, слишком поздно бросился на помощь королю, когда его голова уже пала, да, я слишком поздно попал в особняк Бабю, когда его стали распродавать и пускать по ветру, но зато в сердце Парфэт я пришел не слишком поздно, ибо теперь оно будет биться ради меня».

Тенсе обрел уверенность в себе и с надеждой смотрел в свое будущее. От этого неожиданно радостного восприятия жизни дни стали лететь быстрее. Свершившийся факт — крушение общества, обломки которого он видел у своих ног, подсказывал ему одно-единственное — бежать. Европа была для него теперь не Старым Светом, а тем светом; что же касается Революции, то она казалась ему первой атакой апоплексии. Можно сменить режимы, врачей, но нельзя изменить душу больного; можно переименовать привилегии, откупы, подати, льготы, бенефиции в права; сборы, налоги, взносы — в изъятия в казну, но это лишь усугубит развитие все того же самого рака, которому суждено будет свести в могилу европейского человека. «Европа слишком долго жила, слишком много играла, богохульствовала, пустословила и оскверняла, — размышлял Тенсе. — Здоровое сердце должно искать защиты в другом месте».

С трепетом в душе он представлял себе, как увезет Парфэт в Виргинию. Мысленно Тенсе уже видел, как она садится в один из челноков, которые индейцы, живущие вдоль рек, называют «кораблями», и поднимается вместе с ним вверх по Огайо, как они добираются, волоком перетаскивая ялик в обмелевших местах, до самого Потомака. Там они купят ферму, которую он назовет Новым О-Пати, купят вместе с табачными плантациями. Ему казалось, что он вдыхает отдающий ванилью запах белых цветов и видит, как колышутся листья от северо-западного ветра, дующего из прерий. Вечером он встретился бы у костра с татуированными сахемами, побеседовал бы с ними об охоте, вернувшись сам после удачной охоты с перекинутыми крест-накрест через плечо двумя гирляндами птиц для Парфэт, птиц Виргинии — белых цапель, пеликанов, голубых соек, диких индюков, казарок, рисовых птиц, пересмешников и всех тех уток из бухточек, которых он настрелял бы на реке Ангуиль…

Перебрав в памяти все события прошлого и обустроив будущее, Тенсе засыпал, как только начинало смеркаться — в пятом часу.


Раз в месяц его водили к «парикмахеру», то есть к жене привратника, которая «обрабатывала головы». Именно там он узнавал свежие новости. Рассказывали, что гильотина работает недостаточно быстро, что каждое утро людей расстреливают на островах, да в таком количестве, что не хватает могильщиков. Продвигавшиеся по Вандее «синие» находили колодцы, битком набитые республиканцами; печи, до отказа забитые зажаренными майенцами; комиссаров, прибитых, как сарычей, к воротам ферм: армии больше не брали пленных. Стало недоставать пороха для перестрелок. В Нанте креол из Сент-Доминго по имени Гулен проводил многочисленные обыски и аресты даже среди патриотов.

— Несмотря на это, скоро в тюрьмах освободятся места, — уверяла привратница.

Она слышала это от одного делегата-монтаньяра, прибывшего позавчера с инспекцией.

— Как его зовут? — спросил Тенсе.

— Это гражданин Каррье.


Каждое утро назывались все новые и новые имена, и заключенных уходило все больше и больше. Как только дверь открывалась, в мыслях у каждого мелькало: «Это за мной». Уйти из зала значило уйти из жизни. Охваченные туманами Эреба, люди-тени с трудом отделялись от других таких же несчастных; эти тела с отупевшими от сна или чумными от бессонницы лицами, заросшими бородами, казалось, уже бродили в аду. Эти части целого с трудом отрывались от черной массы, принявшей их и за время заточения засосавшей в себя.

Впрочем, у некоторых прощание сводилось к быстрым объятиям, скупым жестам, коротким возгласам, возвышенным словам или напутствиям, как перед дальним путешествием.

А потом — молчание, тишина, порой прерываемая чьим-то приглушенным стоном… В такие моменты Тенсе представлял себе Склад в виде одной из тех, полных марионеток, коробок, которые кукловод до поры до времени прячет в темноте, за ширмой своего театра, чтобы в нужный момент извлекать оттуда персонажей драмы.

И на этом до следующего дня все заканчивалось: Республика дарила своим врагам еще двадцать четыре часа жизни.

Однажды утром имя Тенсе оказалось в списке.

Вместе с четырьмя десятками других заключенных его провели по коридору в Военную комиссию, которая теперь заседала четырнадцать часов в сутки. Его очередь предстать перед судом подошла лишь к вечеру.

— Лу де Тенсе, виновный в ношении ассигнаций мятежной католической армии… Все согласны со смертным приговором?

Во дворе Склада мальчишки из привратницкой, игравшие в шары каменными головами святых из собора, встретили заключенных криками:

— В путь на водокачку!

— Не забудьте свои бумажники!

Тенсе мысленно спросил себя, что за водокачку они имеют в виду. Как только повозка наполнилась людьми, двери тюрьмы распахнулись и он увидел Луару. Аспидного цвета река спускалась вниз, обнимая своими гибкими руками встречные острова, мосты между которыми казались каменными кольцами. Она лениво текла в своем ложе, задерживаясь на песчаных отмелях, но убыстряла свой бег у берегов и оживлялась в водоворотах.

Повозка катилась по набережной. Нант избегал смотреть на то, как их везут. Нант испытывал страх, по крайней мере, в этих кварталах. В порту все замерло. Разгруженные корабли стояли такие же пустые, как монастыри францисканцев, фельянов, якобитов. Торговля с Америкой прекратилась. В магазинах больше не выставлялись корзины с тростниковым сахаром, мешки кофе с Антильских островов, плетенки с кипами листьев, виргинского табака.

— Едем на Луару, — сказал кто-то.

У рукава Мадлен повозка остановилась. Моряки связали приговоренным руки за спиной.

— Нас везут расстреливать на остров, — пробормотал один священник. — Да примет Бог наши души.

У набережной стоял баркас. На него посадили десять заключенных. Другие остались на берегу, безмолвные, словно тени. У штурвала баркаса находился стражник, а трое гребцов в ожидании сидели на скамьях. Гребцы, поплевав на руки, взялись за весла.

Тенсе стоял и смотрел на воду. Тихая и вязкая, как масло, она растекалась широкими черными кругами между светлыми завихрениями и белыми пузырями, возникавшими из-под весел. Он почувствовал запах тины, возвративший его в детство, к удочкам на угрей, поставленным именно в этот час, к вершам, поднятым на заре, когда он сначала слышал, а потом уже видел трепыхание илистых линей.

Солнце исчезло, оставив позади старого замка лишь тонкую красную полоску. Проведенная в небе, залитом чернилами, она напоминала губы в улыбке.

— А вот и священники возвращаются! — сказал один из гребцов.

Тенсе обернулся и увидел, как с запада, против течения плывут черные пятна: наверное, тела кого-то из тех шестидесяти семинаристов, что были утоплены накануне.

— Поток несет их из Пэмбефа, — сказал другой гребец.

Охранник взял багор и оттолкнул приближавшуюся к ним по поверхности воды темную массу; Тенсе скорее угадал, нежели увидел, сутану, белые брыжи…

Баркас доплыл до середины реки, потом, вместо того чтобы продолжить путь, пристал кормой к большому голландскому галиоту, стоявшему на якоре. На грязной палубе было полно народу. Тенсе услышал крики, смех, хором пели «Гору».

Заключенных перевели с баркаса в тесное и темное помещение под палубой, где пахло бочками из-под селедки и куда нужно было спускаться по лестнице через люк, являвшийся единственным источником света. Там их продержали больше часа.

Заключенные один за другим поднимались наверх. Крышка люка открывалась и, пропустив очередную жертву, закрывалась снова.

Тенсе остался последним.

Он знал, что сделает: оказавшись на палубе, сразу же резко оттолкнется и прыгнет в реку, течение которой в этом месте, как он успел заметить, непрестанно завязывало и развязывало морские узлы; его руки будут связаны, зато ноги — свободны, он поплывет на спине; солдаты станут стрелять по нему, но в сумерках промахнутся…

И вот настал его черед.

В тот миг, когда он выходил на свежий воздух, двое часовых схватили его, сняли с него одежду и поставили перед столом, за которым ели и пили мужчины и женщины. Участники пиршества аппетитно грызли баранину на ребрышках и бросали обглоданные кости за борт. Иногда позади них слышалась военная музыка.

— Глоток мюскаде? — предложила одна из сидевших за столом женщин охранникам, держа в каждой руке по стакану.

— А неплохое вино, — одобрил напиток один из них.

— Буржуазное, — подтвердил другой.

Они выпили, продолжая бдительно держать Тенсе за руки.

— Тебе не предлагаю, — сказала ему женщина, — твоя чаша и так полна… (и, оттопырив большой палец, показала ему на Луару).

Их было три грации, окружавших мужчину с трехцветной перевязью, который сидел во главе стола. Отставив мизинец, он сосал цыплячью ножку, складывая кости в тарелку; даже перед пустыми бутылками он пытался сохранять подобающую судье властную благопристойность. Тенсе узнал его: это именно он несколько дней назад приходил на Склад и с отвращением остановился на пороге. Лу вновь увидел его оливковое лицо, его налитые желчью глаза и зрачки чернее центра мишени, его прилизанные жирные, словно их намазали сливочным маслом, волосы.

— Эй, возьми хлеба, гражданин!

Одна из женщин протянула матросу.

— У кого есть хлеб, тому горя нет, — ответил матрос кусок мякиша.

— А теперь сходите еще за одной из тех барышень… — приказал охранникам человек с перевязью. — Да поторапливайтесь, а то начнете там щупать их… — Он посмотрел на Тенсе и спросил его:

— Как тебя зовут?

Тенсе выкрикнул свою фамилию с такой же яростью, с какой испанец бросает нож.

— Тоже, значит, из бывших! Все, лисицы кончают жизнь у скорняка, а все бывшие заканчивают ее в Луаре, — со смехом воскликнула одна из женщин, которую называли Нормандкой.

— Иисус-Марат, — сказала другая, — мы не хотим заставлять тебя страдать от одиночества. Каррье даст тебе спутницу, чтобы ты мог покувыркаться с ней в реке.

— Кричи: «Да здравствует Республика!» и благодари нас! — добавила третья.

— Ладно, Праслина, не заставляй его это кричать! — возразила ее соседка. — Рот говорит, да сердце молчит…

Три женщины громко, наперебой заговорили.

— Тише, милая Карон! Дамы… Да успокойтесь же вы, мои очаровательные фурии, — смеясь, вмешался представитель власти.

В носовой части корабля опустили трап, ведущий в небольшой погреб. Два жандарма скатились туда под шум веселого застолья, а снизу, из-под палубы, доносились слабые сдавленные крики отчаяния.

— Ишь как бьются в садке!

Вскоре на верхней ступеньке трапа показались жандармы. Стуча железными подковами сапог, они вытащили на палубу связанную женщину и силой заставили ее идти.

Лу де Тенсе мысленно сказал себе, что настал именно тот подходящий момент, когда надо прыгать. Он успел спокойно осмотреться, прикинул, какое расстояние отделяет его от пирующих, рассчитал, с какой силой ему нужно рвануться, чтобы достичь леера, выбрал место, куда поставит ногу, чтобы прыгнуть в реку, которая мягко плескалась за бортом корабля; он решил, что прыгнет в ту минуту, когда внимание будет отвлечено, когда головы повернутся в сторону пленницы, ну а вырваться из рук стражников ему будет тем легче, что он голый.

Все шло именно так, как он и предполагал; присутствующие одновременно посмотрели на левый борт, куда на мгновение взглянул и он. Однако то, что увидел Тенсе, ошеломило его. Пленницу вытолкнули перед ним к столу, и она остановилась там, бледная, неподвижная, нагая. Тенсе узнал в ней Парфэт де Салиньи.

— Это монахиня, — заметила одна из женщин.

Среди сидевших за столом кое-кто смог вспомнить ее имя. Фуке, бондарь, знал ее как контрреволюционерку, а Ламберти, каретник, добавил, что она ханжа и любимица священников.

— Окунуть ее, потаскуху проклятую! — закричали остальные.

Тенсе не сводил глаз с Парфэт. Часто в своих юношеских мечтах он желал ее именно такой. Он вложил в этот взгляд весь свой страстный восторг. Она оставалась недвижной; в сумерках ее бледность отливала голубым, отливала голубизной юшьерских кедров… Ее черные волосы ниспадали на плечи, в ее стане чувствовалась молодая сила растущего стебля, который, расширяясь внизу и вверху, имел форму вазы, предназначенной принимать жизнь и давать ее.

— Да здравствует невеста! — закричала Карон, опершись на представителя народа.

Парфэт стояла прямо; казалось, она ничего не видит и не слышит; она открывалась взглядам, как осужденный на смерть открывается расстреливающим его пулям. Ее твердый взор был устремлен в пустоту, и на губах не было просьбы о пощаде. Тенсе, трепеща, восхищался этой кожей, которая в свете последних лучей уходящего солнца уже приобрела зеленоватую холодность растущих в воде растений.

Стражники толкнули девушку к нему и за несколько секунд связали их вместе: эти люди целый день выполняли такую работу, и их руки уже наловчились управляться с заледеневшей под ноябрьским ветром плотью. Другие приговоренные ждали на берегу; нужно было торопиться, чтобы получить удовольствие до наступления темноты.

Тенсе почувствовал, как веревки впились в его тело. Стражник уперся в его поясницу коленом, чтобы туже затянуть их. Но ужасней, чем эта боль, была та, которую он ощутил от прикосновения к женщине, когда ее твердая грудь прижалась к его груди.

Палачи отступили, чтобы оценить свою работу. Два тела теперь были стянуты так туго, что казались заплетенными в косу: впадины поджарого мужского тела приняли выпуклости женского тела и образовали единое целое.

В свинцовом тумане глазу было уже трудно отделить одну жертву от другой; контуры их тел становились неразличимыми. Сумерки начинали покрывать их одной тенью, словно укутывали их одним покрывалом. Эти плотно соединенные поясницы, эти стянутые веревками груди, эти части тела, переплетенные, как ивовые прутья корзины, были, независимо от них самих, окутаны темнотой и стыдливостью. Однако истязатели все еще испытывали чувство неудовлетворенности: им хотелось увидеть совокупление диких зверей, позорную пародию на таинство плоти, соединенной с другой плотью, но их гнусность оказалась бессильна против двух душ, которые в это мгновение были выше и целомудреннее палачей. Надругательство не достигло цели.

Синевато-серые воды Луары текли, нашептывая что-то в ночи, как шепчут в потемках церковного нефа невидимые уста верующих. Ужинающие замолкли. Их неожиданное молчание не было вызвано состраданием, ибо ничто человеческое не доходило до них; просто, может быть, патетический образ этих двух связанных молодых людей превосходил все, что они видели до сих пор?

Два лица, принужденные касаться друг друга, сблизились.

— Вы! — тихо прошептал тогда Тенсе.

Она не узнавала его. Но, возможно, звуки этого голоса пробудили что-то в глубине ее памяти.

— Парфэт…

Только произнеся ее имя, он почувствовал, что она дрожит. Был ли он причиной этой слабости или это было предчувствие смерти?

— Парфэт! — снова сказал он.

Он вложил в этот страстный призыв все то, что тайно сдерживал долгие годы: всю свою неистовость, всю хваткость волка, который не отпускает свою добычу.

— Парфэт! Как я ждал тебя… Больше ты меня не покинешь.

С чувством бесконечного блаженства смотрел он на Парфэт в последний раз, чтобы навсегда унести с собой ее образ. Он вновь обретал возможность видеть любимые черты ее лица, благородный профиль, четко обрисованные брови, сходящиеся над перпендикуляром ее слегка изогнутого носа, ее карие античные, широко поставленные глаза, длинные локоны черных волос, ниспадавшие на ее белые плечи. Они были одни между небом и водой.

Все остальное исчезло…

Она принадлежала ему; она больше никуда не уйдет; они нерасторжимы. Невероятная причуда судьбы прижимала его теперь к той, которая всегда удерживала его на расстоянии. Услышав свое имя, она вздрогнула. Он позвал ее снова, и она вновь задрожала. Лицо мадемуазель де Салиньи, до этой минуты ничего не выражавшее, казалось разбуженным неким чувством, отдаленным, как эхо, и более сильным, чем страх, ее полные, с двумя ямочками в уголках, губы приоткрылись…

— Поцелуйтесь! — закричали из-за стола.

Их лица подтолкнули друг к другу — и губы их соединили насильно. И тут Тенсе, в свою очередь, задрожал от этого возвышенного удовлетворения, самого сильного и самого краткого из тех, что дано познать человеку. Он всей душой ощущал нежность этого лица, которое прижималось к его лицу своей кожей, ставшей вдруг серее земли. Он возблагодарил судьбу, подарившую ему счастье умереть вместе с любимой.

Четыре стражника схватили их, приподняли над собой эти два сплетенных тела, похожие на изваяние самой Любви, нежно окутанное первыми ночными тенями.

— Парфэт, я всегда любил тебя, — прошептал Лу де Тунсе.

Луара с шумом разверзлась под ними, и капли воды упали на палубу, обрызгав ужинающих.

— Черт побери, — воскликнул Каррье, — какая красивая пара!

А глаза его продолжали искать исчезнувшие в воде очертания.

Озеро Леман. март-сентябрь 1946 г.

Загрузка...