II О-ПАТИ

Покинув Юшьер, Джанеуэй вернулся на большую дорогу. Перед каменным крестом, с висевшим на нем венком из освященного самшита, он увидел свою кобылу, безмятежно щипавшую траву. Перевязав руку разорванным на куски платком и воспользовавшись ступенями придорожного распятия как подставкой, он снова сел в седло, затем, привстав на стременах, поискал глазами, можно ли где-нибудь здесь рассчитывать на помощь. У него была привычка смотреть поверх изгородей, чтобы видеть, какие растения, овощи, фрукты растут в садах и огородах того или иного района страны, а иногда чтобы просто заглянуть во двор дома.

На скалистой возвышенности, почти напротив Юшьера, стояла старая обезглавленная крепостная башня. Неровная дорога с глубокими, оставшимися еще с зимы выбоинами, должно быть, вела если не к самой башне, видимо, необитаемой, то, по крайней мере, к какой-нибудь расположенной по соседству с ней ферме, ибо Джанеуэй слышал крик петуха. Он направил кобылу через кусты ежевики, через заросли крапивы, чертополоха, через колючие утесники и в конце концов выехал к старому замку, увенчанному крышей с крутыми скатами; все жилые помещения находились в донжоне — башне, увиденной им с дороги. На месте разрушенной временем системы обороны развернула свои боевые порядки пехота артишоков, под жарким солнцем ощетинилось своими копьями поле подсолнухов; рвы, заполненные доверху землей или чем-нибудь еще, превратились в хранилища навоза, в кладовые хвороста, частично оказались приспособленными под гумно. Джанеуэй, являвшийся членом Антикварного общества Дербишира, с интересом рассматривал полуразрушенный подъемный мост, обратив внимание на его пазы и консоли. Выпуклое лепное украшение в виде щита над стрельчатой дверью в замок почти стерлось, став таким же малозаметным, как и латинское двустишие, лентой огибающее фасад. Из бойниц, как из рваного матраса, торчало сено.

Постанывая от боли, англичанин слез с лошади, взглянул на сельскохозяйственные инструменты, времен, как ему показалось, бронзового века — куда им было до его прекрасных, изготовленных в Шеффилде, плугов, до его хэверхиллских вил из блестящей стали! В какой же упадок пришло это огромное королевство! Можно было лишь восхититься силой, необходимой для обработки земли с помощью этакого инвентаря.

Ворота с неплотно прибитыми досками легко пропустили его. Он обошел голубятню, не найдя нигде ни единой живой души, и поставил свою кобылу на конюшню. Потом вернулся к порогу башни, просунул голову в окно с двойным импостом и заглянул внутрь дома: там оказалось старое караульное помещение, сводчатое, почерневшее, ныне служившее кухней. Напрасно он звал кого-нибудь. В ответ ему только закудахтали куры. На одной из высоких круглых подставок варился суп, в котором торчала деревянная ложка, в колоде среди бревен с необрубленными корнями торчал топор. Джанеуэй вошел в дом, сел на гладкую скамью и стал ждать, дабы Провидение явило ему врача и помогло снять сапоги. Потом запах капусты и сала вызвал у него чувство голода и побудил отправиться на поиски хозяина; он заглянул в соседнюю комнату, но там тоже было пусто. Охотничья одежда из позеленевшей кожи сушилась у окна; солнце садилось, и его лучи проникали в глубь дома, до побеленной известкой стены, к которой были прибиты шкурки барсуков и куниц-белодушек.

Джанеуэй посмотрел на себя в разбитое зеркало: вид такой, что впору было испугаться, особенно из-за крови, которая натекла из раны на голове и засохла на лбу. Он встал, чтобы ополоснуться в корыте.

— Боже мой, да вы же ранены, сударь!

Джанеуэй обернулся. Он увидел высокого, худого парня, с впалым животом и широким торсом, который шел, держа в каждой руке по яйцу. Это был молодой вандейский испольщик. Длинные вьющиеся волосы под черной фетровой шляпой и загорелое лицо, явно сохраняющее свой цвет во все времена года. Одежда его состояла из плиссированной рабочей блузы, похожей на английскую верхнюю рубашку, и бархатных штанов, заправленных в холщовые гетры. Башмаки мужчина оставил у двери и поэтому вошел так бесшумно.

— Я сломал плечо, — сказал Джанеуэй. — Упал с лошади.

Крестьянин вытер руки о штаны.

— Позвольте?

— Мне нужна помощь врача.

— Ну, когда бы нам ходить за ним после каждого падения с лошади!.. — пробормотал крестьянин. — Давайте-ка посмотрим.

Он ощупал больное место.

— Так-так. Ложитесь на пол, на спину. Давайте-ка руку… А локоть держите прижатым к телу.

Вандеец поставил свою голую ногу англичанину под мышку и потянул руку на себя так резко и с такой силой, что лицо Джанеуэя исказилось от боли. Ошеломленный, зажатый в тиски могучими пальцами, он охотно ударил бы своего палача, но, увидев его уверенный, веселый, умный взгляд, покорился. Обитатель замка продолжал изо всех сил тянуть его руку, словно желая вырвать ее с корнем. Плечо хрустнуло.

— Вот так, а теперь пошевелите рукой… Все кончено.

— Что кончено?

— Вы здоровы, сударь. Займемся омлетом! Вы любите есть его с салом?

Джанеуэй пошевелил плечом: боли как не бывало.

— Это был только вывих… — сказал хозяин. — Смещение.

Англичанин был удивлен, обнаружив у этого крестьянина такое легкое владение словом и такую обходительность, он подумал о взятых в дорогу «Записках» Цезаря, где тот называет галлов «самыми вежливыми из варваров». Руки костоправа еще покоились на его плече: посмотрев на них, Джанеуэй счел их столь же ухоженными, сколь вежлив был голос вандейца. Лицо его вырисовывалось на фоне заходящего солнца, бившего сквозь промасленную бумагу окна так же резко, как профили, выводимые на физиономотрасе последователей господина де Силуэта. Крестьяне, которых раньше, начиная с Кале, встречал англичанин, походили скорее на домашних животных; в этом же человеке, стоявшем перед ним, заметно было развитое чувство собственного достоинства, и действовал он по-мужски, без лишних слов; вместе с запахом козьей шкуры от него исходило нечто более сильное — запах расы.

— Где я?

— В О-Пати, милорд.

— Во Франции вы считаете всех англичан лордами. Меня зовут Хэролд Джанеуэй, я эсквайр, но не лорд.

И Джанеуэй покраснел оттого, что не был лордом.

— Меня зовут Лу де Тенсе. Когда-то мы были баронами, — ответил его собеседник, не краснея оттого, что больше не был бароном. — Наше поместье исчезло вместе с нашими землями. Кто носит лопату, тот теряет титул. Над дверью вы увидите лишь след от нашего герба; мой дед еще мог прочитать наш девиз. Нас называли «чоглоками». Когда господа оказывались слишком бедны, чтобы охотиться с соколами, они использовали мелких хищных птиц, называемых чоглоками.

— Позвольте мне записать это, — попросил Джанеуэй.

— Так знатный господин опускается до простолюдина: вы еще много раз столкнетесь с этим в Анжу и в Вандее. Мои предки отказались отправиться в Версаль и жить возле короля, им было достаточно умирать за него. Они были из тех, о ком говорил Людовик XIV: «Мы их совсем не знаем».

История упадка французского общества, изложенная в нескольких словах, чрезвычайно заинтересовала путешественника, на языке которого «здравый смысл» означал просто «смысл». Он мог по достоинству оценить эту откровенную, без лишних разглагольствований речь, этот суховатый юмор, легко переводимый на английский. Парень нашел, как показалось Джанеуэю, удивительно верный тон для рассказа о величии и падении своего рода.

— Мы носили на гербе золото в виде трех кабаньих голов в серебряной оправе. Золото исчезло, а кабаны — нет. Каждую ночь они приходят и подрывают мой картофель.

Бывший барон в одежде, говорившей о страшной бедности, разбивал яйца шершавыми, как колючий кустарник, руками.

— Мой дед имел немало земли в округе. В нашем гербе было пустое место — мои предки гордо хранили его для будущей мантии, которая должна была там появиться, когда мы стали бы герцогами; но вместо герцогства они оставили мне лишь это гумно и ни черта больше. С вашего позволения, я в вашу честь положу в котелок кусок свинины.

Затем хозяин прочитал молитву, изобразил ножом на хлебе крест, сел за стол и начал есть.

Джанеуэй набросился на непритязательную похлебку с салатом-латуком и щавелем, после чего вандеец положил на дно его миски кусок соленого сала. Это гостеприимство и переносимая с таким достоинством нищета, эта нелюдимость и аристократическая простота, среди полей и лесов, — буквально все нравилось англичанину. Куры, готовясь забраться на насест, мирно бродили, поклевывая, у ног сидевших за столом, хрюкал поросенок, запоздалая пчела возвращалась в свой улей. За ивняком закрывался в облаках гигантский желтый рот, проглотивший солнце. Издалека доносился звон наковальни.

Джанеуэй воспользовался минутой отдыха после тяжелого дня для того, чтобы пополнить свои знания: таков был его метод. Ему хотелось узнать, почему во Франции в овчарнях так душно, почему стойла никогда не убираются и не проветриваются. Вид нескольких жалких баранов вызвал в памяти англичанина воспоминание о его собственных прекрасных овцах линкольнской породы. При этом он мысленно корил себя за личную гордыню, но никак не за национальную. С наступлением сумерек в комнате над тлеющими углями вспыхивали и гасли в волнах тепла зеленые огоньки, словно кто-то ударял огнивом по кремню. Он медленно пожевывал свою трубку.

— Я могу приютить вас на ночь, — предложил Лу де Тенсе.

— О, мне подойдет в качестве постели любой стог сена у дороги.

— Подумайте, ведь у меня здесь на одного целых три кровати. Лучше отправиться в путь не сейчас, а рано утром, до того как мухи начнут беспокоить вашу кобылу, поедете дальше.

Услышав приятное слово «кровать», Джанеуэй почувствовал, как его решимость немедленно снова сесть в седло быстро испаряется. Ну зачем уезжать на ночь глядя? Вон, низины уж начали покрываться туманом. Луна успела подняться над верхушками ив. Невдалеке запел соловей, время от времени замолкая, чтобы насладиться эхом собственного пения.

— Мне больше нравится здесь, чем в доме напротив! — простодушно признался Джанеуэй.

Вандеец нахмурился, лицо его посуровело.

— Там у вас постель была бы помягче…

Джанеуэй рассказал, как он прошел через парк и как потом испугался слишком красивого замка.

— В Юшьере все блестит позолотой и новизной, а в О-Пати все грязное и старое; но зато в этой вот башне держал когда-то оборону сам Черный Фульк.

Англичанин добавил еще, что попал он туда в самый разгар спектакля, как раз когда пели молодые девушки и что одна прекрасная барышня…

— Прекрасная, как… прекрасная, как… — его собеседник пытался найти подходящее слово. — У нее очень черные волосы?

— Волосы у нее действительно черные.

— И удивленные глаза, которые смотрят на мир так, будто видят его впервые?

— Я бы не сказал… но она очень красива.

Молодые люди сидели друг против друга на каменных скамьях, выступавших из-под колпака погасшего камина. Из глубины ветвей каменного дуба донеслось кошачье мяуканье.

Лу де Туенсе встал, подошел к двери и окинул долину грустным, задумчивым взглядом. Джанеуэй хотел бы продолжить разговор о той девушке, но предпочел сохранить верность английской пословице: «Не задавайте вопросов, если не хотите услышать ложь».

Вандеец снова сел, соскоблил засохшую грязь со своих башмаков, плюнул в очаг. «Он возвращается к земле, как в нее возвращаются мертвые, — подумал Джанеуэй. — За неимением шпаги этот крестьянин благородного происхождения взял серп».

Англичанин, по-прежнему избегая нескромных вопросов, только было собрался узнать мнение хозяина про чрезмерные налоги за пользование общинными землями или про орошение лугов, как вдруг Лу де Тенсе неожиданно произнес:

— Ее зовут Парфэт де Салиньи. Раньше ее родители звались просто Бабю, но потом, купив вместе с кастелянством и правом ленного владельца наш Юшьер, взяли себе фамилию де Салиньи, по названию одной из деревень, и получили таким образом наши древние привилегии на вершение суда и ведение тяжбы, наши права на службу и на совершение сделок, на сбор десятины с продажи вина и с помола — все, чем мы обладали на протяжении веков, со времен герцога Бретанского, вассалами которого мы себя признавали.

— А как называется место, где мы находимся?

— О-Пати был сохранен моей матерью после того, как она продала Юшьер семье Бабю. Наши земли находятся в середине, а их земли начинаются здесь, вот с этого поля люцерны… Я еще помню старый замок, отсюда были видны башни, окруженные деревянной галереей… Он был снесен чуть более десяти лет назад по распоряжению Бабю, которые построили на его месте свой дворец. О-Пати — это всего лишь старый наружный донжон; донжон обычно был последним оплотом осажденных…

Джанеуэй не решился спросить Лу де Тенсе, бывает ли он у соседей, но тот угадал его мысль.

— Я хотел бы заметить, — сказал вандеец, — что мы не надоедаем друг другу. Бабю де Салиньи нынче здесь в чести, а к тому же эти господа, нантские негоцианты, слишком богаты для меня.

— И что за дело у них в Нанте? — спросил англичанин.

— Негры, сударь, работорговля.

Джанеуэй обратил к нему по-юношески чистое и открытое лицо. Его удивленный взгляд столкнулся со страстным диковатым взглядом француза. Тишину ночи прорезал крик птицы.

— Это кричит один мудрый старый филин, которому я дал прозвище Николя де Юан. Я знаю здесь всех животных и даю им имена. Когда-то сеньоры и испольщики были одной семьей — если не считать того, что мы говорили на двух языках, на местном наречии и на языке благородном, я хочу сказать, на французском. А у Бабю изысканные манеры, они изъясняются на вашем языке; там, напротив, все делается на английский лад… Мы в свое время танцевали с поселянами во дворе замка, сейчас же они приглашают острословов из Нанта, чтобы инсценировать пословицы или ставить комедии. От О-Пати нужно идти целое лье, чтобы попасть на мессу, а в Юшьере есть своя молельня; у нас кюре объявляет на проповеди, что на этой неделе убьют вонючку или кабана, а у них капеллан благословляет свору собак и читает отходную молитву разорванным собакам.

— В вашем О-Пати есть здравый смысл, — сказал Джанеуэй. — Мне здесь нравится, как в Англии. Ваша матушка проявила мудрость, сохранив его для вас…

— …и, продав Юшьер, заплатила трехвековые долги. Моя мать была славной женщиной; она сама управляла хозяйством, и связка ключей, позвякивая, всегда висела у нее на поясе. У Бабю во время еды обслуживают лакеи шести футов ростом, а она сама становилась позади меня и подавала мне. Вечерами она плела французское кружево, ибо были времена, когда Вандея не входила в состав Франции… и когда там правили Плантагенеты, — добавил Лу де Тенсе с легким поклоном в сторону своего собеседника.

— Thank you, — вежливо поблагодарил Джанеуэй.

— Вечером моя мать ходила по этой комнате, не переставая прясть, и кудель свисала с ее руки. А еще я вижу ее в чепце из гладко плиссированного линона пике, с большими лопастями, перекрещивающимися на макушке…

Из глубины печи Лу де Тенсе достал свечу, сделанную из пропитанной смолой кудели, покрутил ее в руке, чтобы она стала круглой, и зажег. Тени мужчин расплющились на стене, побеленной негашеной известью. Джанеуэй видел, что вандейцу хотелось бы продолжить разговор, что он счастлив оттого, что его одиночество оказалось нарушенным.

— Так вы говорили…

— Нет, ничего… Я уже все сказал, — с сожалением пробормотал он.

— Мне нравится ваш дом, сударь, — произнес переполняемый симпатией к собеседнику англичанин и пожал ему руку.

— Зовите меня Лу, что по-французски, как вы знаете, означает «волк», хотя я скорее медведь, — сердечно, но немного застенчиво, ответил Тенсе.

В свою очередь, и он стал расспрашивать своего гостя. Вандеец узнал, что Джанеуэй выучил французский язык в Санто-Доминго, что он был единственным сыном и остался сиротой, что по возвращении из своего путешествия будет служить в торговом доме «Джанеуэй и К°, Лондон и Кингстон, Ямайка», что каждые два года он ездит на Антильские острова. Тенсе хотелось побольше узнать об этих островах, о жизни аборигенов, о рыбах, которых они там ловят, но ему удалось выудить из собеседника лишь сведения о страховых тарифах, ценах на ром с доставкой в Гринвич и о расценках за обратный фрахт.

— Кажется, вы умираете от желания спать, — сказал вандеец. — Пойдемте, я предоставлю вам самую лучшую в этом доме кровать.

Джанеуэй прошел вслед за ним в соседнюю комнату, где стояла поистине монументальная кровать. И хотя он был высокого роста, его голова едва достала до перины; по обеим сторонам, в альковах, находилось еще два ложа, с маисовыми тюфяками и пикейными одеялами.

Через открытое окно до них вдруг донесся из леса звук охотничьего рожка, словно Юшьер напоминал о себе, угрожая их одиночеству, насмехаясь над их усталостью, тревожа ту недавно образовавшуюся мглу, которая отделила их от мира.

— Неужели ваши соседи по ночам охотятся?

— Нет. Но в дни приемов, когда в замке ужинают, о подаче каждого блюда оповещают охотничьим рожком.

— В самом деле?

— Так получается торжественнее.

— У нас в Хэверхилле нет привычки возвещать о казни ростбифа или подавать сигнал к уничтожению пудинга. Спокойной ночи.

Джанеуэй лег в кровать, но рожки и трубы мешали ему сомкнуть глаза. Несколько ракет вспыхнули в воздухе, окрасив небо зеленым, красным, серебряным цветами, и рассыпались звездами над лиственным лесом; казалось, Юшьер хотел нанести оскорбление ночи и плевался над О-Пати презрительной огненной слюной. Подняв голову, англичанин увидел, что хозяин не ложился. В его потерянном взгляде он распознал одну из тех неистовых и одновременно робких страстей, что рождаются лишь в одиночестве и подобны поэмам, которые читают вполголоса; чувства, в них выраженные, не могут воплотиться в действие, они держат обуреваемого ими человека в состоянии зависимости и тяжкого напряжения. Вокруг Тенсе бесшумно сновали бабочки-пяденицы, а он стоял, не чувствуя укусов комаров, не замечая внезапно появившихся летучих мышей, и настороженно, словно волк, всматривался в ночь. Вдруг мускулы его измученного лица исказились, он вцепился руками в свои черные волосы, на которых прыгали рыжие отсветы свечи, и рухнул головой на стол. Тогда англичанин раздвинул зеленые саржевые занавески и вышел из алькова.

— Чем я могу вам помочь? — спросил он.

Эти простые слова не имели ничего общего с той поверхностной формулой вежливости, в которую они превратились из-за частого употребления их в городе и при дворе. В устах этого немногословного человека перевод короткой, редко произносимой английской фразы «what can I do for you»[1] заключал некое глубокое, чуть ли не священное долженствование, готовность прийти на выручку гибнущей душе, возникшую у человека, вовсе не склонного к эмоциям и обычно не желавшего нарушать свои привычки, однако решившегося скрепя сердце помочь ближнему, попавшему в беду.

— Через несколько часов вы уедете, — сказал вандеец. — Так что я могу вам во всем признаться.

Он схватил руки англичанина и крепко сжал их.

— Не правда ли, она была самой красивой… сегодня… когда вы неожиданно оказались в театре? Мне нужно это услышать… ведь здесь никто мне этого не скажет!

Его речь, обычно такая сдержанная и лаконичная, полилась рекой, его необщительная натура, насильственно приученная к молчанию, изменила ему, и он, утратив предписанное самому себе суровое самообладание, теперь говорил, говорил, и слова его неслись нескончаемым потоком:

— Парфэт де Салиньи! Вы, наверное, догадались, что речь идет именно о ней? Впрочем, речь всегда будет идти только о ней! Я умираю от любви к ней. С тех пор как я влюбился, я не осмеливаюсь к ней приблизиться. Вдали от нее я испытываю жуткие муки ревности, моя привязанность к ней полна нежной взыскательности и безумной страсти. Я мог бы видеть ее, если бы не любил; никто, кроме меня самого, мне не мешает, но я чувствую в себе такую страсть, что, когда она проезжает на лошади мимо, буквально прячусь в утесниках, чтобы не кинуться на нее, не бросить ее на землю и не задушить.

Немец, услышав все это, обнял бы молодого человека, поплакал бы вместе с ним, англичанин же был ужасно смущен. И все же эта манера раскрывать нараспашку свое сердце перед совершенно незнакомым человеком казалась ему более допустимой, чем исповедь перед кем-либо из близких.

— Я… Я не понимаю, — сказал он.

— Вы не понимаете, что Парфэт находится в тысяче лье от меня? Я дикарь, а она — само воплощение того мира, который никогда не станет моим, мира условностей и связей, неприемлемых для меня в такой же мере, в какой они были неприемлемы для моих предков, живших в Юшьере в те времена, когда туда можно было попасть только по подъемному мосту, для людей, не прирученных двором, они от рождения принадлежали королю, но отвергали рабскую покорность ему, за что жизнь наказала их… Я сделал свой выбор, решил, что пусть лучше я буду вызывать у них неприязнь… Еще подростком я из гордости отвергал авансы Бабю, компанию Бабю… Кстати, я сейчас расскажу вам, как я познакомился с Парфэт.

Я полюбил ее, когда ей было всего семь лет. Тогда уже строился новый замок Бабю на месте прежнего. Пределы наших владений еще не имели точных границ, а некоторые поля не были разделены; так же и нас с ней не разделяли ни возраст, ни пол. Мы играли вместе, вместе забирались на деревья, от сильного ветра прятались, как белки зимой, в густых зарослях кипарисов, в хорошую погоду лазали по ветвям большого голубого кедра, сквозь которые был виден его прямой розовый ствол; днем кедр казался освещенным лунным светом, а при луне становился белым, подобно призраку с множеством рук, ищущему дорогу в ночи. Парфэт частенько поколачивала меня, а я надевал ей на шею ужей, и люди растроганно говорили: «Ну прямо настоящая маленькая семья».

Когда моя мать умерла, меня отправили в город Анже к ораторианцам. Я вернулся в О-Пати лишь однажды, когда мне было шестнадцать лет, и счел тогда нужным нанести визит отцу Парфэт, господину Бабю. В ту пору, отдавая дань новой моде, он увлекался полевыми работами, которые называл «опытами в сельской экономике», словно до него никогда не сеяли и не пахали. Этот новый дворянин носил плащ, как у господина Франклина, голова его была просто гладко причесана, и он по-простецки сморкался в платок из толстой ткани по сорок су за локоть. Этот бывший торговец неграми в деревне одевался, как заправский крестьянин. «Будь здесь как дома, малыш, — сказал он мне, — все люди братья». Я же не узнавал знакомую с детства округу: на месте пруда, где барахтались в воде наши утки, новый владелец воздвиг гору, камни для которой возили на телегах, а на ее вершине поставил китайскую беседку. Господин Бабю де Салиньи де ля Юшьер называл себя другом всех народов, поэтому наши дубы он срубил и заменил их тюльпанными деревьями и пихтами, «этими, — как он выразился, — гигантами северных стран, символами меланхолии». Цветы он замечает только в своем гербарии, а те, что растут у него под ногами, не узнает. В том месте, где когда-то находилась наша голубятня, я обнаружил мавзолей любимого попугая Бабю. В центре этого мавзолея стоит урна из окрашенной в черный цвет жести, где хранится сердце попугая. «Вот такой порядок должен царить в этом мире», — сказал мне господин Бабю де Салиньи и сделал широкий благословляющий жест, с гордостью демонстрируя свое новое ленное владение, средоточие его будущего счастья. Не смея заговорить с ним о Парфэт, я тем не менее думал только о ней.

Когда я был ребенком, в глубине парка стояла хижина; там у меня в тележке жили котята и в бутылке росли головастики, а еще я высаживал семечки круглой тыквы, чтобы посмотреть, может ли из этих маленьких зернышек вырасти тыква таких размеров, чтобы в ней уместилась карета вместе с феей. Господину Бабю захотелось показать мне хижину. Когда он открыл дубовую, обитую коваными гвоздями дверь, я оказался в салоне и был потрясен его немыслимой роскошью. От моей хижины Бабю не оставил ничего, кроме ее внешней оболочки: он как бы играл в нищету, и моя хижина стала подделкой под хижину, подобно тому как его добродетель была всего лишь подделкой под добродетель; он называл ее «произведением искусства», скорее всего, потому, что там все было искусственным.

Люстра из горного хрусталя сменила фонарь, земляной пол исчез под турецкими коврами, и о сельской жизни напоминали лишь висевшие на стенах гобелены из Бове. «Незыблемый покой этого сельского уголка стоит пышного убранства дворца, — сказал мне новоявленный барон новой Юшьер. — Бог обо всем позаботился. Провидение создало контрасты, чтобы мы радовались им: я счастлив видеть вас рядом с Парфэт, чтобы возник другой…»

Когда он произносил эти слова, дверь открылась, и я увидел Парфэт. Она шла со скрещенными на груди руками, словно входила в ванну. На ней было платье из белого линона с черным поясом, ее черные волосы, увенчанные венком из колосьев, длинными локонами спускались на плечи, лицо ее было девственно-чистым, как у статуи.

Я созерцал ее затаив дыхание. Как девочка, с которой я когда-то играл, могла превратиться в это божественное видение! Я поздоровался с ней и не узнал собственного голоса. Я робко протянул руку, она коснулась ее кончиками пальцев, словно тронула струны арфы. Ее платье развевалось, паря вокруг нее, подобно тем туманам, что вечерами покрывают низины Бокажа. Мне даже почудилось, будто она окружена облаками.

Ее отец ненадолго вышел, чтобы поговорить с каким-то бедным испольщиком, что-то просившим у него, и мы остались одни. Она обращалась ко мне на «вы», мне даже показалось, что она не узнала меня. Впрочем, почему она должна была узнать меня в этой уродливой одежде ученика коллежа, которой я сам стыдился, она, такая восхитительная и такая нарядная?!

Вы, должно быть, думаете, что я напомнил ей о наших детских забавах, о том, как мы играли в карету, сидя на простых садовых стульях, как мы, набрав побольше воздуха, дули изо всех сил, чтобы не дать упасть летящему перышку, как мы залезали на наш голубой кедр? Нет, в ее присутствии я обо всем этом просто забыл.

Она говорила, рассказывала; теперь, по ее словам, она увлекалась поэзией, и прочла мне стихотворение Делиля, кажется, «Осел»:

Не воин он, а мирный поселянин…

Дальше я не слушал, я пожирал ее глазами, охваченный дрожью с головы до ног. Я чувствовал, что в эту секунду поставил на карту всю свою жизнь.

Прямой вопрос, заданный ею, отрезвил меня. Она спросила меня о моих вкусах в поэзии. Я неловко ответил ей, что люблю все, что воспевает силы души. Сколько раз я мысленно повторял, думая о ней, «Сонеты для Елены». И я начал с вдохновением:

Коль скоро сердце ее лед,

Коль скоро хлад души ее…

Но она тотчас же прервала меня: Ронсар казался ей устаревшим и менее значительным, чем превосходный Жильбер.

На жизненном пиру несчастный гость…

В этот момент вернулся господин де ля Юшьер. «Ах! Эти бедняки — какие с ними хлопоты! — воскликнул он. — Что за надоедливый народ!» — «И почему только существуют бедняки?» — вздохнула Парфэт. — «Бог все предусмотрел…» — пробормотал я машинально и, клянусь вам, совсем без какой-либо иронии, но Бабю, который отнюдь не был дураком, посмотрел на меня с раздражением, и с тех пор меня больше не приглашали.

Я не думал ни о чем другом, кроме мадемуазель де Салиньи; ночью я видел ее во сне; говорят, что сны как будто ослабляют желания: мои же сны, наоборот, еще больше разжигали мою страсть. Я хотел снова видеть ее, хотел говорить с ней обо всем, что переполняло мое сердце: о чистоте неба, о набухших на полях колосьях, о необъятной шири горизонта, но при этом даже не осмеливался смотреть на нее, когда она проезжала мимо на лошади. Даже теперь, стоит ей появиться поблизости от О-Пати, чтобы почитать под деревьями какую-нибудь «Новую Элоизу»… я хочу… я хочу… Когда мне было десять лет, я не раз видел во сне, что кусаю ее; в моих мыслях сохранился вкус крови и чувство агрессии, которые присутствовали в наших играх. Она слишком красива, слишком богата, слишком хорошо воспитанна, слишком… совершенна. Она, как ее имя, она пре-крас-на, — крикнул он с яростью. — Ведь вы же знаете, Парфэт по-французски означает: совершенная, безукоризненная, прекрасная. Парфэт — это завершенный шедевр природы, на этот раз находящейся в полной гармонии с человеком! Парфэт — это цветок мира в момент его расцвета… И этот цветок не для меня!

Крестьянин-дворянин вытер рукавом со лба пот, который у него не выступал даже от тяжелых работ за плугом под палящим полуденным солнцем.

— Я вас не понимаю, — спокойно сказал Джанеуэй.

— Вы не понимаете того, о чем я вам только что рассказал? Я говорил слишком быстро?

— Я не понимаю того, что вы делаете.

— Но ведь… я ничего не делаю!

— Вот именно, сделайте же что-нибудь.

— Что сделать? Похитить ее? Убить себя?

— Be a man, будьте мужчиной, — флегматично ответил англичанин. — Завоюйте ее. Разве она отказала вам?

— Я никогда не признавался ей в своих чувствах. Она ничего не знает. Никто вокруг об этом даже не догадывается. Так проходят мои дни.

— Заслужите ее любовь.

— Я же всего-навсего крестьянин, к тому же крестьянин-неудачник.

— А вот так говорить просто глупо; вы же из древнего рода и более знатного, чем ее род.

— У меня ничего нет, я потерял все. А у нее есть все, что можно только пожелать: и состояние, и воспитание, и почет. Она знает себе цену…

— В Англии таких предрассудков не существует: раз человек родился, значит он человек, и этим все сказано.

— Я беден.

— Заработайте денег.

Эти простые и естественные доводы, искренний совет потрясли Лу де Тенсе. Слова англичанина явились для него лучом света во тьме его одиноких терзаний, его приниженности, питаемых годами замкнутой жизни и сомнений в себе.

— И где же, вы думаете, я могу заработать деньги?

— Мы, когда у нас нет денег, отправляемся на их поиски туда, где они есть; младшие сыновья поступают на военную службу, уходят в море. Лично я заработал их своим трудом, и мой отец заработал, причем довольно поздно, уже после того, как разорился. Отправляйтесь на Ямайку. Там вы купите участок земли по двадцать три су за акр, я вам скажу, где. Вы будете рубить сахарный тростник тесаком, а вечерами есть бананы, печенные в горячих камнях; вы будете купаться среди акул, держа в руке палку… и через несколько лет вы продадите ваши земли по гинее за акр. Это страшит вас?

Тенсе, слушая эти слова, похожие на корабль, уходящий вдаль, боролся с собой; он боролся с любовью к своей земле, с привычкой к своему несчастью, со своей горькой привязанностью к тяжелому ручному труду, с ненавистным и столь желанным соседством любимой девушки, встречи с которой избегал. Он думал о Парфэт, о пшенице на току, о том, что приближалось время ее молотить… Мог ли он бросить все это?

— На Антильских островах много зарабатывают после окончания войны. Сахар стоит дорого. Когда вы станете богатым, вы вернетесь. А владелец Юшьера к тому времени разорится.

— Возможно ли это? Они такие состоятельные люди.

— Они разбогатели, торгуя неграми-рабами, но Англия не хочет больше рабов.

— А что, если я вернусь, а Парфэт уже выдадут замуж?

— Попытайте счастья, не будьте ребенком, который цепляется за люльку.

Лу де Тенсе покраснел.

— Почему вы так стремитесь помочь мне? — с горячностью спросил он, хмуря брови.

— Потому что я предпочел бы увидеть, как человек убивает себя у меня на глазах, чем слышать, как он плачет, — ответил англичанин.

Загрузка...