ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Галье писал свое свидетельство, когда Париж сотрясался от катаклизмов и они еще не стерлись из памяти, но почти не пытался запечатлеть на бумаге исторические события того периода. Мне было довольно сложно восполнить этот пробел, ибо сегодня дела минувшие позабыты. Я полагаю, однако, что настроения тех дней очень важны для нашего повествования. Галье сам не перестает намекать, что тень времени играет немаловажную роль в описываемых им странных происшествиях. Впрочем, иногда он склоняется к противоположной точке зрения, то есть дает почувствовать, что эти настроения были порождены болезнью, в действительности разнесенной Бертраном и другими, подобными ему.

Он пишет:

«Теперь я понял, отчего моя тетя, мадам Дидье, пожелала в завещании отправить меня учиться на священника. Уж не зерна ли религиозной веры, таким образом посеянные во мне, защитили меня от Бертрана? Сложно сказать. Но я видел достаточно. Мало кто мог его встретить и не пострадать.

Я часто размышлял и размышляю над вопросом, могут ли несколько схожих с ним чудовищ распространить, в геометрической прогрессии, эту заразу на все народы буквально за считанные дни. Так в романе Эжена Сю[97] шествует неумолимая холера. Да, это объяснило бы многие загадки истории».

Что ж, вполне возможно. Безусловно, Париж казался охваченным эпидемией, хотя ее причину легче отыскать в ужасах войны, чем в оборотнях. Страшная зима, множество голодающих, младенцы, умирающие как мухи, повсеместные взрывы снарядов — определенно, всё это сломило не одного несчастного. Город переполнился ненавистью и подозрениями. Человек с именем, слишком похожим на немецкое, или чертами лица, чересчур напоминающими вражеские, нередко мог пострадать за то, что вряд ли являлось его виной. Если дом выглядел необычным, то его, конечно, населяли шпионы. Бедняков, забравшихся в канализацию в поисках тепла и укрытия в морозную ночь, не раз грубо будили и обличали как злоумышленников, закладывающих бомбы для уничтожения столицы.

Старуха, решившаяся при свечах на грех, не подобающий ее возрасту, завесила окно ветхой юбкой, желая скрыться от посторонних взглядов. Но свет, пробивающийся сквозь дыры, создал такой причудливый узор, что снаружи собралась толпа, увидевшая в нем мешанину точек и тире и принявшая это за секретный шифр, сигнал к наступлению пруссаков на Париж. Бедная женщина не только не сохранила свою постыдную тайну, но столкнулась с визитом нежданных гостей, а ее слабость стала потехой для сплетников.

Как-то безлунной ночью, во время обстрела, толпа заметила вдали, на востоке, огонек, весьма напоминающий сигнальный фонарь на длинном шесте, и поспешила в его направлении через весь Париж. И напрасно астроном-любитель пытался убедить их, что они гонятся за одной из планет Солнечной системы, призрачно связанной с земными бедами только благодаря силе притяжения.

Однажды, по доносу патриотически настроенного гражданина, в доходный дом номер три на площади Французского театра ворвалась полиция с ордерами на обыск и арест. Дело принимало серьезный оборот. Жильцов на четвертом этаже обвиняли в том, что они по условленным дням вывешивают черно-белый флаг. Отряд вернулся в участок в некотором смущении. Черно-белый флаг оказался на самом деле сине-белым, да и висел он под окном посольства Гондураса.

Иногда такие казусы оканчивались смехом, но чаще — трупами.

Но все рано или поздно завершается. Луи Адольф Тьер стал главой исполнительной власти, вскоре договорились о прекращении стрельбы, потом подписали прелиминарии, и германские войска коротким триумфальным маршем прошли по городу[98]. Длительная осада осталась в прошлом. Сердце Парижа забилось вновь. Дельцы, слишком долго удерживавшие запасы продовольствия, оказались застигнуты этими событиями врасплох и поспешили выбросить товар на рынок, переполнив прилавки. Цены рухнули. В воздухе запахло весной. Жизнь опять заиграла красками.

Но пелена ненависти и подозрений не желала рассеиваться. Толпы громили магазины и кафе, посмевшие открыто обслуживать немцев. Поговаривали, что правительство предало Париж. Национальная гвардия, насчитывавшая чуть ли не четыреста тысяч солдат и офицеров, громогласно заявляла, что изменники препятствовали ее эффективному использованию. Люди не хотели уходить с военной службы. Демобилизация означала для них голод.

Новое правительство недальновидно проявило себя как реакционное. Мораторий на выплату долгов, который защищал во время войны обнищавшее население, отменили. Государству больше не угрожал враг, и беднякам пришла пора опять впрягаться в ярмо, отчего минутное очарование, заставлявшее верить, что французское экономическое рабство все же предпочтительнее немецкого, исчезло.

Однако народ ошибался, считая, что Тьер и его клика отдали Францию на растерзание Пруссии. Это было совсем не так. Настоящий политик, а тех политиков можно назвать настоящими, никогда не предаст свою страну ради страны чужой. Предательство совершится только в его собственную пользу. Он и есть враг, притаившийся внутри государства.

Бисмарк предложил разоружить Национальную гвардию, обещая буханку хлеба за каждую винтовку. Фавр отверг его призыв, но позже пожалел об этом: Национальная гвардия не желала сдавать оружие и пускаться на новые и утомительные поиски работы — с заниженной оплатой, длинными сменами и отсутствием будущего. Гвардейцы вышли на демонстрацию у здания городского совета. Застрелили двух генералов[99]. Правительство Тьера укрылось в Версале, собрало силы и вернулось осаждать Париж — во второй раз. У Парижа появилась Коммуна. Нельзя сказать, что народ сражался именно за нее. Но так всегда бывает. Праведник заносит топор, намереваясь обезглавить змею, но вместо этого попадает себе по лодыжке. История пестрит подобными примерами.

Русские всей страной отмечают восемнадцатое марта, День Парижской коммуны. Их вдохновляет ее легендарный образ, тогда как Коммуна в сущности оказалась ошибкой, на которой новому поколению революционеров следовало бы поучиться. Верно, в ней правил пролетариат, но то же мы видим в любом лагере бродяг, перебивающихся случайными заработками. Коммуна не представляла из себя ничего, кроме скрежета зубовного от бессилия и неудач. Среди ее приверженцев было много радетелей за человечество, много закаленных революционеров, тех, кого долгие годы гноили в тюрьмах из-за политических воззрений, тех, кто добровольно отправлялся на Голгофу, но еще были люди бездарные, оппортунисты и карьеристы, а также такое количество перебежчиков, с каким сталкивается далеко не каждое правительству.

Эмару, как и большей части старых республиканцев, сражавшихся за революцию 1848 года, предложили место в Совете Коммуны. Он отклонил несколько постов и наконец занял незначительную должность, без оплаты и лишних обязанностей, под началом живописца Курбе — тот был назначен в дни республики председателем комиссии по охране музеев и продолжал оставаться таковым и при Коммуне. Эмар был рад возобновить знакомство, начавшееся еще во времена Бальзака в брассери[100] на улице Отфёй.

В отношениях Эмара со старыми соратниками образовалась трещина. Его взгляды на религию более не совпадали с их мировоззрением. Галье по-прежнему мечтал отделить церковь от политики, образования и экономики, но тезис о том, что религия — это простой предрассудок, перестал звучать для него столь же весомо, как раньше. Впрочем, он предпочитал держать рот на замке. Эмару довелось не раз убедиться в небезопасности таких разговоров. Взять хотя бы дело рю де Пикпюс.

Однажды, вскоре после восстания, Эмар отправился вместе с Курбе в великолепный hôtel[101] барона де Блюменберга на площади Сен-Жорж. Они обнаружили, что во дворце практически не осталось предметов искусства из знаменитой коллекции банкира. Скорее из уважения к славе художника, нежели из-за откровенно грубой настойчивости Курбе, хозяин принял их лично и извинился за беспорядок в доме. Он объяснил, что семейство собирается отдохнуть летом за городом. Коренастый, жизнелюбивый гений живописи вынул трубку изо рта и раскатисто рассмеялся, заметив вслух, что многие этой весной предпочитают выехать на летнюю вакацию пораньше. Дороги еще не перекрыли, и не один парижанин, поняв, куда дует ветер, искал убежища, не дожидаясь грозы.

Курбе пришел к де Блюменбергу в связи со своими обязанностями на посту председателя Союза художников и главы музейной комиссии. Ему необходимо было убедиться, что разъяренная толпа не доберется до произведений искусства, хранящихся у Адольфа Тьера в особняке по соседству и в домах других известных коллекционеров. Однако Курбе умалчивал о своем истинном замысле. Он считал, что все эти коллекции лучше передать под опеку государства. Особенно ему хотелось обогатить собрание Лувра.

Именно в этот день Эмар Галье впервые увидел некую мадмуазель Софи де Блюменберг, ослепительную семнадцатилетнюю красавицу, и был представлен ей.

В своем свидетельстве Галье лишь кратко касается этого визита, сосредотачиваясь на его более значимых последствиях. Читателю, однако, было бы неплохо на мгновение задержаться на нем в компании автора и приглядеться к ménage[102]Блюменбергов.

Барон де Блюменберг числился среди самых выдающихся граждан Парижа. Будучи меценатом и благотворителем, он ослеплял блеском великодушия и гостеприимства, и нечистоплотные приемы, какими он нажил миллионы, никому не бросались в глаза. Он умел так дружелюбно протянуть свою щедрую правую руку парижанам, богатым ли, бедным ли, что манипуляции его левой руки оставались незамеченными.

Конечно, авторы памфлетов не раз изобличали его. Он был прекрасной мишенью для их наивных, но едких нападок. Барон приходил в ярость, когда на карикатурах видел себя с необъятным брюхом. Поговаривали, что Курбе, в свою очередь, получил взятку за снисходительное отношение к животу банкира, когда тот заказывал ему портрет[103].

Барону чрезвычайно льстило, если высокооплачиваемые художники писали его таким, каким он хотел себя лицезреть. Тогда он радовался, как ребенок. Но когда надо было провернуть коварную махинацию и придать ей вид совершенно неприметного условия, запрятанного в глубинах договора, после чего опустить себе в карман миллион, ему не было равных в Париже.

Его положение не удалось поколебать ни Сентябрьской революции, ни падению Империи. Он легко и грациозно поменял старые цвета на республиканские. Просто перешел с одного пастбища на другое. Но по-прежнему оставался бароном де Блюменбергом. Все еще при деньгах и власти.

Даже Коммуна не заставила его разволноваться. Зная о финансовых затруднениях революционеров, он, как барон Ротшильд, быстро пожертвовал им миллион наличными, а в обмен получил свободу действий. Коммуна редко отваживалась на собственное мнение. По правде говоря, Коммуну до последнего дня разрывали споры о том, для чего она была создана.

В день визита Курбе барон готовился скрыться в безопасном месте. Дом ходил ходуном. Сотню бронзовых скульптур заколотили в ящики, скатали сотню ковров и гобеленов, сундуки забили бельем и кружевами. Из всех дверей бесконечным потоком несли в огромные фургоны упакованные вазы, картины и мебель. Раздавался щелчок кнута, и objets d'art[104] уезжали на каникулы.

Мадам де Блюменберг носилась по комнатам, собирала дорогие безделушки и проверяла, как проходит отправка ее мехов, вееров и эгреток. Под мышкой она зажимала бесценную сумочку, до отказа переполненную украшениями. Это была маленькая, похожая на птичку женщина, подтянутая и шустрая, с блестящими птичьими глазками и резкими птичьими движениями. Она порхала с места на место, скакала по лестницам вверх-вниз, от подвала до чердака, не пропуская ни крошки. Никогда никто из ее слуг так и не смог хотя бы минутку побездельничать на работе или стянуть хозяйского имущества хотя бы на сантим. Она любила повторять, что, возглавляй она Францию, правительству хватило бы половины обычного бюджета. И вряд кто-нибудь мог усомниться в этом. Однако ей почему-то не приходило в голову, что в таком случае политика строгой экономии довела бы ее мужа до сумы.

— Как же мне не хочется с этим расставаться, — сказал барон жене тем вечером, после того как Курбе с помощником отбыли с некоторыми ценными дарами Лувру, а дом почти опустел, — но полагаю, все нам с собой не забрать. — И он с грустью воззрился на огромный палисандровый рояль, инкрустированный слоновой костью.

— Эдмон, мон шер, тебе делать больше нечего? — раздраженно воскликнула жена. — Конечно, мы не сможем его увезти. Да его отсюда вообще не вынести… Эй, вы, двое, — окликнула она грузчиков, — берем это и это. Быстро! Время поджимает.

— Помнишь, как я тебе его подарил? — со вздохом сказал барон. Он поднял крышку над клавиатурой. На внутренней стороне была инкрустация из слоновой кости и разных пород дерева: корабль, сражающийся со штормом, в обрамлении из водорослей с резвящимися в них любострастными русалками. Он опять вздохнул и надавил на клавишу. В пустоте комнаты затрепетала жалобная нота.

— Эдмон! — с укором произнесла мадам де Блюменберг. Он поймал ее за руку и потянул к роялю.

— Помнишь? — повторил он.

— Да помню, помню, — рассердилась она.

— Наше чудесное, наше ужасное кораблекрушение. — Он снова вздохнул.

— Ты такой романтичный. — Она усмехнулась и попыталась высвободить руку.

— Не надо, — попросил он. — Не уходи… В конце концов, тогда в первый и последний раз ты отдалась мне. — Он слегка охрип от нахлынувших чувств.

— Потом как-нибудь мне об этом расскажешь. — Но он успел обвить рукой ее талию и не отпустил от себя.

— Я никогда не забуду об этом.

— Неужели? После всех тех, других? — Жена откровенно дразнила его.

— Сама знаешь, они для меня ничего не значат. Просто развлечения делового человека. Ты всегда была моей единственной любовью. Я часто задаюсь вопросом, что произошло бы, если бы ты могла ответить на мои чувства с той же силой?

— Разве я плохо слежу за домом? А если тебе понадобится переспать с женщиной, то за пару франков ты получишь кого угодно. Девиц самых опытных… в своем деле.

— Тот единственный раз, — мечтательно произнес он, обращаясь скорее к себе, чем к жене, и провел свободной рукой по изображению морского бедствия. — Мы все думали, что обречены. Ужасный шторм, оснастка сорвана, течи по всему корпусу, капитан и команда в отчаянии. И мы двое, уверенные, что погибнем в том плавании, в нашем свадебном путешествии. В самом начале пути я думал, что ты отказываешься принять меня исключительно из девичьей скромности, но позже все стало ясно… Однако, когда перед нами разверзлась бездна, ты проявила милосердие и отдалась мне, уступая моему последнему желанию. Ах! Годы твоей холодности не сотрут из моей памяти те объятия.

— А вот я, — сухо сказала она, — и сейчас сожалею о том дне… Ну, вспоминать закончил?

— Как ты можешь сожалеть, — спросил барон, — ведь иначе и Софи бы не было? Я не устаю поражаться, что Софи, такая живая и жизнелюбивая, появилась на свет благодаря слиянию двоих людей, смотрящих в глаза смерти.

— Ты только про Софи и думаешь, — сказала жена. — А сколько ты причинил мне боли, предпочитаешь забывать. Все те жуткие месяцы, когда тело раздувается, а голову не покидает мысль о том, что все ближе и ближе день, когда оно разорвется, раскрываясь. Эта участь должна была постичь тебя, но ты получил лишь удовольствие. А я — ничего, кроме боли.

— Надо же, — продолжал барон, — из столь ужасающего переживания, будто вырванная из рук самой смерти, родилась наша попрыгунья Софи, веселая и беззаботная, как коноплянка, не знающая бед, не думающая о могиле.

— Раз уж речь зашла о Софи, — сказала баронесса, — неплохо бы тебе с ней поговорить.

— Что-то случилось? — насторожился он и с сожалением закрыл крышку, убрав с глаз сцену с тонущим кораблем, воспоминанием о самом трепетном моменте в его судьбе, когда смерть каким-то чудом обернулась жизнью.

— У нее очередной каприз. Хочет остаться в Париже!

— Не хочет уезжать? Что за глупости! Где она будет жить?

— С тетей Луизой.

— Какая чепуха!

— Вот и попробуй что-нибудь с ней сделать. Я опустила руки.

Барон прошел по огромным и пустым залам в комнату дочери. Софи сидела на голой скамейке у окна. Услышав, как вошел отец, она посмотрела на него с улыбкой.

«Солнечное, теплое создание! — подумал барон. — Счастлив тот, кому она станет женой. Как она будет любить его! Везунчик Барраль…» На барона нахлынуло странное чувство — не ревность, ибо от него не было больно, но очень схожее с ревностью.

— Ты опять поссорилась с мамой, — начал он.

— Нет. С чего вы взяли?

— Она только что сказала мне, что ты отказываешься ехать с нами. Ладно, я рад, что все в порядке. — Он был и вправду рад.

Барон столь искренне любил жену и дочь, что мельчайший разлад между ними мог испортить ему настроение на весь день.

— Конечно, в порядке, — весело ответила Софи. — Я никуда не еду. Остаюсь с тетей Луизой.

— Но, дочка, почему ты раньше молчала? — попенял он. — Мы бы остались тут все вместе. Мебель-то уже вывезена. К тому же мне ни за что не удастся убедить маму изменить планы. Сама ее знаешь. Почему, почему вы всегда спорите?

— Папа, милый, не надо менять планы, у тети Луизы обо мне прекрасно позаботятся.

— Ага, понял. — Барон вдруг улыбнулся. — Конечно, я мог бы догадаться сам. Он тоже остается. Верно?

Софи вспыхнула и прикусила нижнюю губу.

— Да, — ответила она. — Он тоже остается.

«Счастливчик Барраль, — опять подумал отец. — Что поделать, оставайтесь, — и он мысленно благословил их. — Оставайтесь, и да хранит вас Господь. Отдай себя, подари всю себя человеку, которого ты выбрала сама, и сделай его счастливым, как был счастлив я, но лишь раз в жизни…»

От этих мыслей на его глаза навернулись слезы, и он, повинуясь порыву, присел рядом с дочерью и обнял ее.

— Ты уже не помнишь, как я брал тебя из рук няни и носил по комнате. Ах, ты была самой милой девочкой в мире. Не хотела отправляться в кроватку, отказывалась кушать и — эх! — справлять свои делишки, пока сначала я не покатаю тебя по комнате. Да, жалко, сейчас уже не получится.

Софи скрыла недовольство и вытерпела его ласку.

— Вы же позаботитесь о мамочке и успокоите ее? — говоря это, она потихоньку высвободилась из его рук.

Барон со вздохом встал.

— Посмотрим, что можно сделать. — Предвидя скандал, он провел рукой по лбу.

Софи вскочила и поцеловала его.

— Дорогой мой папочка! — воскликнула она.

Барон вышел, пребывая на седьмом небе от счастья.

Прямо за дверью он столкнулся с Барралем и под наплывом чувств схватил его за руку.

— Там вас ожидает сюрприз, — сказал он. — Большой сюрприз! Идите, Софи не терпится рассказать вам.

Барраль, выглядевший встревоженным, с облегчением посмотрел на барона.

— Какого рода сюрприз?

— Софи сама скажет. — Барон решил хранить тайну: негоже лишать девочку радости поведать жениху, что она остается в городе.

Хотя Барраль пришел попрощаться, печалило его главным образом не это. Напротив, последние два дня он находил успокоение в мысли о расставании с Софи, поскольку в нем не переставала расти уверенность, что в сплетнях, окружавших ее с недавних пор, есть толика правды (всего лишь толика, конечно) и лучшего решения, чем отъезд девушки из Парижа, было нельзя вообразить. Это стало бы препятствием для ее дружбы с тем юным гвардейцем.

«Но о каком сюрпризе речь? — недоумевал Барраль. — Вероятно, она решила принять мое предложение, когда я его сделаю». Внутри у него все перевернулось. С рвущимся из груди сердцем он постучался к ней в комнату.

— Софи, — начал он, входя, но потом язык перестал слушаться.

Они говорили обрывочными фразами. Обоим было не по себе. Барраль мучился вопросом, не опуститься ли ему на колено.

Можно ли говорить без обиняков? Наконец он собрался с силами.

— Милая Софи, сейчас, когда вы покидаете Париж, а я остаюсь здесь, вдали, и постоянно рискую жизнью, мне необходимо кое о чем вас спросить.

— Но, Барраль, я никуда не еду, — сказала она.

Все его красноречие, и без того весьма неуклюжее, мгновенно иссякло. Она по-настоящему огорошила его, и он на секунду совершенно растерялся.

— Что-то вы не рады, — заметила Софи.

Он отвернулся и пробормотал:

— Будь я уверен, что вы остаетесь из-за меня…

Она уже не слушала.

— Простите, что вы сказали?

— Я говорю, говорю… — Он собрал все свое мужество. — В кантине про вас ходят ужаснейшие сплетни.

— Да? И какие же?

Он окончательно сник и пробубнил:

— Просто… ну, сплетни. Конечно, я ни слову из них не верю, — поспешил заверить он.

— Так какие именно?

— Я подумал, вам надо об этом знать.

— Понятно, — ответила она.

Они замолчали. Он недовольно заерзал.

— Безусловно, это только слухи, — начал он в ожидании ее опровержений.

— Какие слухи?

— Которые ходят.

— Но вы так и не сказали, что обо мне болтают. — Она оставалась спокойной и слишком рассудительной.

Он взволнованно воскликнул:

— Скажите, что это неправда!

Но она безжалостно повторила:

— Что неправда?

Ее будто бес подзуживал, так ей хотелось, чтобы Барраль сам сказал ей об этом. Софи со странным упоением ждала, когда с его губ сорвутся слова о ее любви к Бертрану. Она жаждала хотя бы этой радости, если уж было невозможно поведать более сокровенные подробности ее чувства. За прошедшие недели она испытала множество новых ощущений, но ей хотелось еще.

Перед Софи открылся целый мир, и она ненасытно вбирала в себя неведомые ей доселе наслаждения.

Барраль содрогнулся от боли.

— Значит, это правда, — проговорил он. — Но как такое может быть? — Он чувствовал себя путешественником, который примчался в порт, увидел, что его судно уже отплыло, и теперь ему остается лишь стоять на берегу и твердить одно и то же, словно многократное повторение лжи способно смягчить разочарование: «Быть этого не может. Нет, это мне снится».

Затем его обуял гнев.

— Я знаю, как поступлю, — заявил Барраль. — Я убью его. Найду его адрес и убью.

Вдохновляясь собственной жестокостью, Софи подлила масла в огонь:

— Только приходите, когда мы с ним вместе, чтобы пронзить нас одним ударом.

— Не вас, Софи! — огрызнулся он. — Я убью только его.

— Разницы никакой, — сказала она. — Мы с ним единое целое: умрет он, умру и я.

— Отлично. Тогда можете умирать, потому что ему от меня не уйти.

— Такова сила вашей любви? — усмехнулась девушка. — Вот чего стоили все ваши письма? И это после того, как вы клялись мне, что никогда не разлюбите. Как я могла верить тем дешевым обещаниям? — и она с отвращением отвернулась.

Барраль стоял, как громом пораженный. Дерзость ее упрека крайне удивила его. Ее виновность отступила на задний план. Всплыл иной вопрос: лгал он в своих письмах или говорил правду? Лгал или нет?

Выбитый из колеи, он взмолился:

— Но что мне теперь делать?

— Если ваша любовь истинна, она не исчезнет, — ответила Софи. — Поверьте, я ни на миг не усомнюсь в своей любви к нему.

Это прозвучало еще более безумно, чем ее первый довод. Но он принял ее слова как должное.

— Я всегда буду любить вас, — прошептал он.

— Вы хороший человек, Барраль, — похвалила девушка. — А я не перестану одаривать вас тем, чем всегда, — своей дружбой. У нас ничего иного и не было, я вам ничего больше не обещала. Но во имя меня и своей любви ко мне вы будете любезны с Бертраном и не проговоритесь ни моим родителям, ни тете Луизе… никому и никогда.

Он сглотнул и пообещал это.

Домой он вернулся, как в тумане. Снял мундир и бросился на кровать. Но облегчения не почувствовал. Спать не хотелось. Нужно было что-то сделать. В комнате словно не хватало чего-то. Он огляделся, не в силах сосредоточиться.

Потом понял, чего хочет. Письмо. Надо написать Софи письмо. Он сел за стол и начал писать. Рассказал ее красоте и своей любви, и о своей боли и муках, и вечной верности. Рано утром, отправив послание, он немного успокоился.

Затем капитан Барраль де Монфор — разочарованный в любви, с разбитым сердцем — полностью окунулся в новую миссию. Задание шпионить на Версальское правительство требовало тонкой работы. Он понял, что сложное дело станет великолепным противоядием от всех его бед.

Более того, связанный обещанием, он не мог открыто отомстить Бертрану или сплетникам из 204-го гвардейского батальона, но мог напасть на них с тыла. Он мечтал пустить им кровь. Мысль о том, что рано или поздно он заставит их страдать, воодушевляла его. Именно против этих людей и были направлены все его усилия.

Барраль с головой ушел в тайную деятельность, не забыв позаботиться о том, чтобы его ни в чем не заподозрили. Например, будучи членом штаба, он мог бы с легкостью доставать ценные сведения из первых рук, однако старательно избегал личного участия в заседаниях и узнавал обо всем из иных источников. Никто и не догадывался, что он что-то вынюхивает.

Клюзере[105], возглавлявший штаб, заметил отсутствие де Монфора за заседаниях, обвинил его в пренебрежении обязанностями и угрожал уволить. Все принимали Барраля за легкомысленного офицера, которого больше, чем война, заботили великолепие мундира и красота посадки в седле.


Загрузка...