ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Позднее Эмар составил несколько дополнений к своему документу в защиту Бертрана, известного как Бертран Кайе из 204-ого батальона Национальной гвардии. Мы уже цитировали одно из них, где Эмар стремился показать, что становление Коммуны являло собой следствие некоего заразного заболевания. Следующий отрывок также довольно интересен:

«После суда и приговора Бертрану полковник Гуа вернул мне мои записи.

— Галье, милый мой, — сказал он, — в этом твоем трактате имеются мысли, которые лучше держать при себе, а посему получи его обратно. И уничтожь! Такие вещи опасны.

Мой ответ был нелюбезен, ибо то, как он исказил мои слова и выдал их за свои, немало меня задело, а снисходительный упрек из его уст стал настоящим ударом.

— Что-то ты сам не побоялся произнести все это вслух, — сказал я, — но ты прав. Я тоже заметил, что Коммуна страшится инакомыслия. Однако я никогда не робел и всегда пользовался свободой мысли и слова, которую взрастила в нас былая, менее несчастливая Коммуна[130].

К моему удивлению, Гуа, славившийся нетерпимостью, улыбнулся и приобнял меня.

— Эмар, перестань, неужели ты действительно веришь во все то, что там понаписал?

— Кстати, это любопытный вопрос, — уклончиво сказал я. — А что, если верю?

Он хмыкнул и спросил:

— Ты вправду собирался принять сан?

— Не исключено.

— Ты? Эмар Галье? Ходил бы в сутане и с крестом, болтающимся на животе? Ну нет, такого быть не может! — Он рассмеялся.

Мы по-дружески перебросились несколькими фразами. Зная мою преданность общему делу, Гуа не хотел меня осуждать, но не преминул предупредить, что мне лучше придержать язык. Честно говоря, он сам был одним из тех опасных людей, охваченных, как я успел сформулировать, той же жаждой, что и Бертран, и вскоре он доказал это.

Никогда бы не подумал, что мне сперва доведется увидеть его, а не себя в сутане и с болтающимся на животе крестом».

Довольно краткое замечание о судьбе Гуа, промелькнувшее в рукописи Эмара Галье, нетрудно расширить, ибо последние дни Коммуны подробнейшим образом запротоколированы.

Читатель наверняка помнит, как новый глава бывшей префектуры полиции произвел немалое количество арестов, особенно среди духовных лиц, намереваясь сделать их заложниками. После этого правление Коммуны широко распространило ультиматум, гласивший, что за каждого застреленного Версалем коммунара будут убивать двух заложников.

Главной целью Коммуны, однако, была попытка запугать Адольфа Тьера и заставить его вернуть Бланки, ставшего версальским узником. Схваченный архиепископ Парижский, которому в случае дальнейшего удержания Бланки грозила казнь, лично направил в Версаль письмо, умоляя обменять Бланки на себя. Помимо прочего, он подчеркнул, что в обмене нет никакой опасности, поскольку Бланки, как коммунист, не представляет ценности для Коммуны, давно отринувшей его идеи: «Даже оказавшись среди коммунаров, он не станет опорой режиму, а лишь усилит разногласия в их стане».

Но Тьер не пошел на переговоры. Попытки американского посла, как и многих других, переубедить его пропали втуне. Некоторые коммунары утверждали, что Тьер сам желал казни архиепископа, видя в ней повод для возникновения волнений среди населения Парижа. Версия выглядит достаточно надуманной: если бы в Коммуне опасались волнений, никто бы уж точно не стал убивать церковника. Возможно, для милосердия было попросту слишком поздно. Версальская армия подступала к Парижу. Прорыв свершился, войска вошли в город и крушили баррикады. На улицах бушевали бои. За каждым окном мог скрываться коммунар с ружьем — и сражаться за жизнь, как загнанная в угол крыса. Эта последняя неделя не ведала пощады.

Упоение кровопролитием влечет за собой состояние, схожее с опьянением. Раззадоренная бесчисленными убийствами толпа с криками требовала еще крови: так человек, перебравший со спиртным, валяется под столом в луже собственной рвоты и все равно тянется за новой бутылкой.

Двадцать четвертого мая, на третий день уличных боев, к тюрьме Гран-Рокет подошел вооруженный отряд и потребовал немедленной казни шести заложников, включая архиепископа. Зачем? Драматический жест, призванный убедить Версаль выпустить Бланки из заточения, был уже ни к чему. Все было кончено. Версальские войска, как питон, взяли Коммуну в кольцо и медленно ее сдавливали. Ребра города трещали. В воздухе витала смерть. «Архиепископ по-прежнему у нас, так давайте его казним. Завтра будет поздно», — решили коммунары.

Двадцать пятого мая Клавье, комиссар, отвечавший за расследование на рю Пикпюс, явился в тюрьму, чтобы забрать из камеры банкира Жеке. Комендант тюрьмы предварительно захотел увидеть письменный приказ. У Клавье такового не оказалось, но, будучи человеком предприимчивым, он набросал и подписал документ на месте. Комендант под дулом пистолета взял бумагу и, глядя на оружие, счел ее вполне законной. Банкир, попавший в тюрьму за то, что нечестно нажил, а потом еще и спрятал миллионы, на самом деле был банкротом, разорившимся на спекуляциях в Мексике не без помощи своих же партнеров, ибо в касте капиталистов верность ценится не выше, чем в любом другом общественном слое, хотя силами творить добро или зло они отнюдь не обделены.

Клавье вывел пленника из тюрьмы, побродил по улицам в поисках укромного уголка, поставил банкира к стенке и, невзирая на его мольбы о пощаде, приказал солдатам стрелять. Потом мальчишки из соседних дворов немного развлеклись, пиная труп.

По странному совпадению, полковник Гуа в эту минуту проходил по соседней улице и услышал выстрелы. В качестве главы военного трибунала, Гуа воспринял расстрел банкира как браконьерство на своей территории, однако быстро сговорился с Клавье действовать сообща.

Перво-наперво они отправились пообедать, затем, чуть позже, опять встретились и нанесли повторный визит в тюрьму Рокет.

Приготовив револьверы, они потребовали у коменданта список узников. На сей раз комендант знал, что от него ожидалось, и сразу сдался.

Гуа проглядел список и поставил галочки напротив пятидесяти имен, выбрав десять клириков (четверо из них были монахами, арестованными во время фарса на Пикпюс) и сорок гвардейцев с агентами Империи. Полсотни. Ему хватило: в отряде Клавье было маловато солдат для охраны.

Тюрьмой овладело страшное волнение. Ранее уже увели на казнь семерых заключенных, и оставшиеся перепугались. Дабы успокоить пленников и предотвратить сопротивление, коммунары повторяли, что собираются лишь перевести их в другую тюрьму: «Мы отконвоируем вас в мэрию Бельвиля[131]: в Гран-Рокет недостаточно хлеба для всех».

Многие поверили. К тому же количество названных ободряло само по себе. Одного человека или даже шестерых-семерых расстрелять могут, но не пол сотни же!

Тюремщики, проходя по коридору, отперли множество камер с заключенными, чьи имена не прозвучали. Причиной тому послужило бегство нескольких опытных надзирателей — те, кто остался, плохо разбирались в своем деле. Среди открытых камер оказалась и та, где томился Жан Робер, кучер с похорон дочери генерала Данмона. Срок его задержания давно подошел к концу, но его никак не выпускали. Имени Робера в списке не было, но он все же решил притвориться, что его назвали: вдруг представится возможность для побега? Он уже несколько месяцев ничего не слышал о своей семье. Все вокруг спешно собирали пожитки. Жан Робер быстро схватил шинель, единственную имевшуюся у него собственность, и выскочил в коридор.

Никто не пытался пересчитывать пленников, которых поспешно выстроили в колонну и под звуки дудок и барабанов вывели из тюрьмы. Некоторые шли в том, в чем пребывали в камерах. Однако многие успели одеться и собрать в узелок кое-какие вещички. Пленные солдаты канувшей в Лету Империи с гордостью чеканили шаг. Позади них, путаясь в сутанах, плелись священники. По краям, с ружьями наперевес, шагали fédérés[132], люди из Национальной гвардии, служащие Коммуне. Жан Робер, чьи ноги окостенели после долгих лет на облучке и нескольких месяцев за решеткой, тащился среди клириков.

Его сразу удивили толпы, стоящие вдоль дороги. Гремели злые выкрики, летели гнилые овощи, все норовили толкнуть или ударить заключенных. Что происходит? Почему они все вопят: «Смерть заложникам!»?

— Куда мы идем? — спросил Жан Робер у ковыляющего рядом монаха.

— На Голгофу, — отрывисто ответил тот и вновь забормотал молитву. Извозчик, много лет проработавший в столице, никак не мог припомнить в Париже место с таким названием. Он хотел было уточнить это у спутника, но постеснялся повторно прерывать его молитвы.

Охрана, опасаясь, что толпа растерзает узников еще до казни, призвала себе на помощь гвардейцев из 74-го батальона, стоявшего на баррикаде. С этой минуты обстановка стала чуть спокойнее. Колонна, сопровождаемая громадной и беспрерывно растущей толпой, миновала рю де Пари и свернула на рю Аксо.

«Сбежать у меня не выйдет. Ладно, пусть будет другая тюрьма», — подумал Жан Робер и, вздохнув, подчинился судьбе.

Число вооруженных стражников, а также мальчишек, присоединившихся к шествию, неуклонно увеличивалось. За каждым пленником следила сотня взглядов. Жан Робер внутренне сжался. Вдруг кто-нибудь заметит, что он угодил в колонну случайно, не будучи в списке? Он мечтал поскорее куда-нибудь попасть, хотя бы в новую камеру.

Наконец узники прошли через огромную арку во двор с несколькими домишками. За ними тянулся сад для прогулок, перемежавшийся огородными грядками.

В дальнем конце сада их остановили у стены. Толпа вливалась во двор и завывала, призывая к расстрелу заложников.

Несообразительный Жан Робер постепенно начал понимать, что творится. Конвоиры из Национальной гвардии защищали узников от безумствующей толпы только для того, чтобы казнить их в военной манере. Он до того удивился, что выкрикнул:

— Да они нас расстреляют!

Необоримый страх стальными тисками сжал сердце. Жан Робер дернулся вперед.

Гвардеец с отрешенным, мечтательным лицом грубо толкнул Робера обратно к стене и стал сдерживать прикладом винтовки, не переставая думать о чем-то своем.

— Я не виновен! Не… — кричал извозчик.

— Виновных тут нет, — тихо произнес молодой монах и положил руку ему на плечо, утешая.

— Нет… — завопил несчастный и, выпучив глаза, злобно стряхнул с себя милосердную длань, стремящуюся насильно примирить его со смертью. В горле застрял комок, каждое слово причиняло боль. На подбородке блестела слюна.

— Не хочу умирать! — яростно взревел он.

— Тише! — сказал монах. — Нам всем следует научиться умирать.

— Но я не хочу, — снова выкрикнул Робер. Ему было нелегко говорить, и от усилий на лбу выступили капли пота.

Недалеко от стены, в саду, солдаты обсуждали порядок расстрела. Некоторые коммунары делали последние отчаянные попытки остановить преступление, однако дело зашло слишком далеко. Заводилы побуждали людей требовать крови, и толпа успела заразиться жаждой убийства.

— Пора выбираться отсюда, — перешептывались меж собой члены Главного совета Коммуны. Когда, чуть погодя, раздались выстрелы, никого из высокопоставленных лиц рядом уже не было.

Охранники отошли от заложников, чтобы присоединиться к расстрельной команде.

— Эй! — окликнул Робер гвардейца, собравшегося уходить, и чуть не бросился за ним следом. — Я не из этих…

Ему не дали договорить. Разъяренный гвардеец с силой ударил его прикладом под дых, толкнув обратно. Робер схватился за живот и принялся ловить ртом воздух: парализованные мускулы остановили дыхание. Боль заставила его опуститься на одно колено.

Гвардеец отвернулся и исчез.

Монах, глядя на скорчившегося соседа, поднял руку, отпуская грехи: «Ego te absolve ab omnibus…»[133].

Робер все еще задыхался, когда начался расстрел. Пули прошили ветви отцветающих фруктовых деревьев. Нежная весенняя зелень мгновенно разлетелась в клочки, сучья поломались, кора покрылась ожогами. Пока гвардейцы перезаряжали ружья, послышались принесенные ветром звуки вальса: неподалеку от сада располагался лагерь немецких оккупационных войск, и его обитатели отдыхали под музыку, радуясь хорошей погоде.

Когда все жертвы упали на землю, солдаты достали револьверы и начали добивать умирающих. Под нескончаемую череду этих милосердных выстрелов заблестели и штыки. Как обнаружилось позднее при вскрытии, в некоторых телах засело до шестидесяти-семидесяти пуль, причем на них насчитали и по столько же колотых ран[134]. Немало членов расстрельной команды тоже оказались ранены собственными товарищами.

Казнь сочли законченной, и полковник Гуа с Клавье совершили последний осмотр. В списке стояло пятьдесят имен, однако трупов было на один больше.

Гуа пожал плечами.

— Определенно, один лишний[135].

Но вдаваться в подробности никто не стал, ведь время поджимало. Шаг за шагом, баррикада за баррикадой, войска Версаля отвоевывали Париж у коммунаров.

В тюрьме Гран-Рокет все еще находились триста пятнадцать заложников. На следующий день человек по фамилии Ферре попытался поставить их перед выбором: либо они отправляются с расстрельной командой, либо идут защищать баррикады. Но уличные бои практически вплотную приблизились к тюрьме, и Ферре покинул ее, не довершив начатое и оставив едва ли не все камеры отпертыми. Однако большинство заключенных сочли, что им будет безопаснее внутри, чем снаружи, а для большей уверенности еще и забаррикадировались в тюрьме. Смельчаки, решившиеся на побег, попали в руки к коммунарам и были казнены на месте. Утром версальцы завладели районом и освободили заложников.

Затем последовали ужасающие, неописуемые события, сравнимые разве что с природными катастрофами наподобие землетрясений и лавин. Отступающие коммунары начали поджигать общественные здания. Стаи мужчин и женщин ходили по улицам и громили лучшие дома в кварталах перед грядущим отступлением. Среди этих обезумевших поджигательниц сокровищ Парижа была и Софи де Блюменберг.

Накануне падения Коммуны Софи оставалась вместе с 204-ым батальоном. Она сняла с трупа мальчика сапоги. Они оказались впору ее маленьким ножкам. Где-то поблизости ей удалось подобрать китель зуава[136].

Несколькими днями ранее 204-ый был отправлен защищать баррикады в Девятом округе. Там его почти полностью уничтожили: войска Версаля сумели подобраться к баррикаде с рю Комартен и расстреляли беззащитных гвардейцев с тыла. Шестнадцать уцелевших попали в плен и тут же были казнены на глазах у тех немногих, кому удалось отступить к ближайшей баррикаде.

Теперь эти немногие выжившие, стоя у здания мэрии на площади Вольтера, погрузились в обсуждение случившегося, затеяв этот разговор еще во время разгрома. Софи, не стыдясь своей любви, продолжала расспрашивать всех о Бертране. И хотя никто из сослуживцев утром его так и не видел, его имя без раздумий добавили в список погибших. От этого поражение казалось еще более впечатляющим и горьким. «Лежит рядом с другими мертвецами», — отрезали солдаты, качая головой. Они даже не попытались как-то утешить девушку. В тот момент гвардейцы отчаянно стремились разобраться, как сами попали в такую беду. Им не хотелось верить, что поражение могло стать естественным исходом битвы. Они подозревали измену. Перебрав ряд имен, солдаты остановились на капитане де Монфоре, пославшем их на эти позиции и распределившем, явно намеренно, батальон по баррикадам так, что на тыловой, на рю Комартен, не хватало людей для обороны.

Рассматривая предположение с разных сторон, гвардейцы находили все больше веских причин для подозрений. Главными были три. Во-первых, Монфор происходил из аристократического семейства и вел себя соответствующе: любил гарцевать на коне, щеголять в обшитом золотом голубом мундире и выкрикивать приказы, не спешиваясь, — чем не убедительное доказательство связи с Версалем? Во-вторых, он питал ревность к Бертрану, что тоже могло привести к измене ради уничтожения соперника. И наконец, в тот самый день Монфор поспорил с другими офицерами, настояв на определенном расположении баррикад и людей на них, хотя обычно никогда не вмешивался в обсуждение военной стратегии.

Кто-то внезапно вспомнил о случае, подтверждавшем правдивость догадок. За несколько дней до описываемых событий капитан де Монфор явился в министерство на рю Сен-Доминик. Он был слегка пьян и пребывал в отвратительном настроении. Бурная жестикуляция капитана заставила гвардейца, стоящего у входа, поднять штык, преграждая путь внутрь.

Монфор вышел из себя и принялся выкрикивать оскорбления в адрес часовых. Узнав, что здание охраняли солдаты 204-го батальона, в котором, как известно, служил Бертран, капитан усмехнулся:

— Значит, из 204-ого? Вы, парни, редкий сброд. Вашему батальону не помешает славная чистка.

Софи мало волновало, как сильно пострадал батальон, защищая подступы к церкви Мадлен[137], но мысль о том, что Барраль таким образом избавился от Бертрана, потрясла ее до глубины души. Ее скорбь быстро переродилась в яростное желание отомстить.

На свою беду, капитан Барраль де Монфор как раз проезжал верхом мимо, направляясь к баррикаде на бульваре Вольтера. Софи заметила его первой и, указывая на него пальцем, закричала:

— Вот он, грязный предатель!

Услышав ее голос, Барраль придержал гарцующего жеребца.

И тут на него с воплями: «Смерть ему! Смерть изменнику!» — набросилась дюжина гвардейцев, десятки рук вцепились в мундир и вытащили капитана из седла. Его били, толкали, гнали к зданию мэрии; красивая униформа превратилась в лоскуты; лицо заплыло, посинело, опухло. Софи, видя, как толпа издевается над ним, в ужасе приоткрыла рот. Ей хотелось убежать прочь, но она сдержалась: «Поделом тебе, предателю!» Она совершенно позабыла, что на протяжении последних месяцев сама помогала Барралю изменять Коммуне.

В мэрии сидели женщины и шили мешки для земли, использовавшиеся при возведении баррикад. Дежурные офицеры Ферре и Гентон решили, что нужен суд.

— Друзья, сделаем все как положено, — кричали они разбушевавшейся толпе.

Капитана повели по площади, кишевшей солдатами и любопытствующими. Многие вовсе не понимали, что происходит. Просто услышали крик «Предатель!» и подхватили его.

Каждый норовил пнуть пленника, и конвою было нелегко пробираться сквозь толпу. Чуть дальше путь преградила цепочка украшенных алыми флагами катафалков, плетущаяся вверх по холму к Пер-Лашез. Кто-то выкрикнул:

— Сейчас его очередь! — И толпа в нетерпении принялась повторять это на разные голоса.

Гентон и Ферре не переставали увещевать тех, кто мешал идти:

— Нужен порядок. Правосудие прежде всего.

Коммунары объявили, что Монфора должен судить военный трибунал. Это решение вкупе с красным кушаком Гентона, указывающим на него как на облеченного властью человека, позволило конвою наконец пересечь площадь и добраться до рю Седен.

На ней, в одном из магазинов, расположилось командование нескольких батальонов. По первому же требованию там собрали революционный трибунал. Его возглавил полковник Гуа. Младшими судьями стали Гентон и Ферре.

Это была сущая пародия на правосудие. Против Барраля де Монфора не нашлось ни единой улики. Тщеславный, да; высокомерный, да; пренебрегал обязанностями, возможно; и никаких доказательств связей с Версалем или какой-либо измены.

Судьям хотелось спасти Монфора, своего старого приятеля, а также кузена Эдуара Моро, члена Главного совета и одного из вождей Коммуны. Но перед лицом толпы никто не посмел объявить Монфора невиновным. Сам подсудимый не сказал ни слова; вероятно, он просто не мог говорить. Его веки посинели и опухли, затянув глаза; из уголка плотно сжатых губ текла струйка крови. Он сидел и безучастно молчал. Только раз он прошептал так тихо, что судьи с трудом услышали его:

— Я невиновен. Кто посмел назвать меня предателем?

Судьи и сами не могли поверить в его вину. Напротив, они были уверены, что он ни при чем, однако требовалось не только произнести это вслух, но и взять Барраля под защиту. Они не сделали ничего. В итоге они подтвердили лишь одно обвинение, в небрежении обязанностями, и приказали разжаловать Барраля в рядовые, при этом подчеркнув, что его следует немедленно направить на ближайшую баррикаду и бросить в бой.

Потакая толпе, один из младших судей добавил:

— Если он проявит себя трусом, разбейте ему голову.

Намека оказалось достаточно. Толпа позаботилась о претворении слов в действительность. Барраля оставили лежать на дне канавы, а сверху на него падали комья грязи и плевки. Такова толпа. Та же самая, что восемью неделями ранее подожгла гильотину на этом же месте, на площади Вольтера, встречая безумным ликованием радостную весть об отмене в Коммуне смертной казни.

В воздухе витал запах крови. Предчувствие неминуемой гибели пробуждало в людях самое худшее, обычно глубоко сокрытое в душе. Войска Версаля полностью заняли левый берег и начинали окружать оставшуюся в руках коммунаров часть города. Каждая взятая ими баррикада означала установку временного поста и осуществление методичных, беспощадных, поголовных карательных мер через приговор трибунала и массовые казни. Пятьдесят жизней коммунаров за каждого убитого версальца.

Коммуне грозило уничтожение, и, что естественно, бразды правления оказались в самых что ни на есть жестоких руках, ибо в такие минуты не столь твердые духом люди думают об отступлении или даже, как все прочие, впадают в отчаяние. В том, что Париж подожгли, виновен не какой-то конкретный человек, но Коммуна в целом, и оправдание ей, если подобное вообще следует оправдывать, можно найти только в пиковом положении. Было неправильно жечь сокровища Парижа, ценные библиотеки, невосполнимые архивы. Это было бессмысленно не потому, что на самом деле важность подобных сокровищ сильно преувеличена, но потому, что такой жест скорее свойственен слабаку, пострадавшему в драке и теперь злобно избивающему малолетних детей врага. Да, если бы сожжение библиотек, музеев и архивов покончило с бедностью, я бы посчитал подобную жертву ничтожной. Однако в те дни этот шаг отнюдь не выглядел символичным, равно как и не нес никакой пользы.

Поджог столицы, тем не менее, включал некоторое планирование. Баррикады нуждались в мужчинах, и дело поручили женщинам. Им выдали горючие жидкости и факелы с полицейского склада. Все знали, что затея небезопасна, но участвовать в ней вызвались немало женщин.

Некоторых привлекла назначенная награда — десять франков в день. Среди них оказалась супруга Жана Робера, известного нам кучера, вышедшая на улицы вместе с двумя малышами (теми, что остались от пятерых), присмотреть за которыми было некому. Теперь, когда она стала зарабатывать деньги, дети тихонько грызли колбасу, держа в ручонках по толстому куску. Они недоедали месяцами, но сейчас забыли про голод. И хотя их переполненные животы протестовали, дети никак не могли остановиться и продолжали жевать, будто пытаясь уверить себя, что это не сон.

Другие женщины стали поджигательницами из чистой ненависти к версальцам. Многие из них потеряли мужей либо пережили иное горе — и мечтали хоть как-то отомстить, предпочтительно богачам, своим вечным угнетателям. Они говорили: «Нам эти дворцы с роскошными залами все равно не достанутся, так давайте сожжем их! Пусть они не достанутся никому!»

А как же Софи? Она пошла с ними, ища смерти. Пошла, желая навсегда погрузиться в безумие. Пошла, потому что версальцы, которым она так часто помогала получать сведения, предали ее Бертрана и убили его на баррикадах; да, убили, и если бы ей довелось убедиться в его гибели, увидеть собственными глазами его тело, она бы без раздумий покончила с собой.

В эти ужасные дни Эмар предпочитал не покидать дом. Но иногда он не мог усидеть на месте и выходил на улицу взглянуть на происходящее. Обычно он поднимался по бульвару Батиньоль и взирал на Париж сверху. Сюда приходили многие. Люди стояли и смотрели, как в сумерках, подсвеченных пожарами, черно-белая фотография города преображалась в цветную литографию. Серовато-коричневая пелена дыма окрашивалась красно-оранжевыми всполохами и, стоило тьме сгуститься, исчезала совсем, оставляя зрителю лишь пламя и искры.

Люди гадали, что именно горит там, внизу. На расстоянии трудно было определить. Тюильри, Лувр, Дворец правосудия, Казначейство, Дворец ордена Почетного легиона, Пале-Рояль и прочее. Жар был таким сильным, что достигал районов, где еще сражались коммунары. Шато д'О в огне, бульвар Вольтера в огне, Grenier d'Abondance[138] в огне. Сена, багряная от крови, драконом с огненной чешуей рассекала город. В воздухе кружились горящие клочки соломы из зернохранилища и бумаг из архивов.

Как только версальцы отбивали очередную часть Парижа, первым делом организовывались пожарные команды, к которым тут же спешили на помощь окружные пожарные, те самые, кому fédérés, пока район находился в руках Коммуны, не позволяли бороться с огнем.

Столица была почти полностью отвоевана Версалем, но коммунары по-прежнему удерживали некоторые позиции, закрепившись в ратуше Одиннадцатого округа, в Бельвиле, в парке Бют-Шомон и в других местах.

В ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое мая состоялась последняя жестокая схватка. Остатки боевых отрядов fédérés в отчаянии отступали по Пер-Лашез, от могилы к могиле. Исход не заставил себя ждать: сто двадцать восемь выживших коммунаров были прижаты к кладбищенской стене и расстреляны. Когда двадцать восьмого числа, в воскресенье Пятидесятницы[139], взошло солнце, гражданская война завершилась, разве что в отдельных домах, то там, то здесь, раздавались одиночные выстрелы да на единственной оставшейся баррикаде на рю Рампонно последний коммунар поднял алый флаг и еще некоторое время продолжал сражаться. Но и он бежал, и вскоре, вместо сорванного красного, там заколыхалось трехцветное знамя.

Версальцы, пришедшие к власти после победы, проявляли со своей стороны не меньше жестокости, чем вожди Коммуны. Напротив: хоть историки и предпочитают не заострять на этом внимание, их деяния обрели гораздо больший размах.

Скажите, к чему из коек полевого госпиталя, устроенного в церкви Сен-Сюльпис, вытаскивать восемьдесят раненых коммунаров и тут же расстреливать их, если многие и без того стояли на пороге смерти? Зачем казнить вместе с ними оставшегося дежурить в госпитале медика Фано, единственные вина и преступление которого заключались в исполнении врачебного долга?

Всех поставить к стенке и расстрелять! На рыночной площади Мобер, на улице Шаронн во дворе Клюни, на рю Брезин. Тела сбрасывали во рвы — не ограничиваясь малым числом, максимум пятьюдесятью трупами, как коммунары. Какая безделица! Нет, расстреливали сотнями.

Затем настало время порядка. Вышло распоряжение: больше просто так не убивать. Пленных отдавать под трибунал. И их отдавали. Что немного снизило скорость расстрелов, ибо военно-полевые суды хотя бы брали на себя обязанность записывать имена. Но мало кому удалось спастись. Допросы отличались краткостью. Никаких свидетелей, никакой защиты. Пара слов — и вперед с очередной группой несчастных к ближайшей стенке.

Ошибки? Ну да, в спешке таковых не избежать. Вийома[140] расстреливали дважды, двумя командами, но в действительности он избежал смерти и написал свои знаменитые книги. Что за бедолаг расстреляли вместо него? Делион пишет: «Я видел его гибель. Он вел себя как последний трус. Едва говорил, задыхаясь от ярости». Как хорошо понимаешь ту трусость и ту злость. Обращаемся к другому источнику: Курбе расстрелян после опознания[141]. Кого там опознали? Что это была за процедура?

В газете «Gaulois» читаем следующую историю: «На улице Гренель арестовали Бийоре. Он пытался отбиваться, затем стал ползать по земле, умоляя о пощаде. Его убили на месте». В другом округе кто-то закричал: «Вон идет Бийоре». Указанного прохожего сразу арестовали. Он отчаянно повторял, что это ошибка, даже когда его привели к капитану Гарсену. Но там уже собрался десяток свидетелей, готовых подтвердить его личность.

Капитан Гарсен спросил:

— Вы по-прежнему все отрицаете?

— Да, да, — неистово кричал подозреваемый. Дело обстряпали так быстро, что всего через несколько секунд умирающий человек лежал в луже крови. И только потом, чуть позже, кто-то догадался обшарить его карманы. В них обнаружились письма на имя некоего Констана, служившего в галантерейном магазине и не имевшего никакого отношения к Коммуне. Но несчастный уже бился в агонии, и его решили избавить от мучений последним выстрелом.

А кем был прохожий на Пуан дю Жур, также казненный вместо Бийоре? Настоящего Бийоре арестовали неделю спустя и впоследствии приговорили к пожизненному заключению.

Как-то перед военно-полевым судом в Ле Шатле предстал заезжий голландец, плохо изъяснявшийся по-французски. При нем оказалась крупная сумма денег, и она послужила доказательством того, что он являлся высокопоставленным коммунаром, собравшимся бежать за границу. Его казнили в казарме на Лобау.

Варлена[142] казнили на Пятидесятницу. В течение нескольких минут его успели арестовать, судить и расстрелять. Собралась такая огромная толпа, что солдаты едва смогли прицелиться и выстрелить. Варлен остался стоять. Дали второй залп. Варлен упал. Публика взорвалась аплодисментами.

Эмар не пытался скрыться. Он ходил по улицам и чувствовал странный душевный подъем. «Жгите!» — кричал он про себя, когда видел, как языки пламени взмывают к небесам. «Пли!» — немо приказывал он, и люди, выстроившиеся вдоль стены, падали под треск ружей.

«Не так уж я и ошибался», — проносилось в голове Эмара. Неожиданно для себя он радовался разразившейся в Париже буре насилия. И даже ее ему было мало. Хотелось утопить весь мир в огне и крови. Мир все равно недостоин права на существование. «Поднимайтесь! Дантон! Марат! Робеспьер! Почему вы не здесь, почему не следите, чтобы работа была выполнена как подобает?»

Вскоре Эмар обнаружил, что был в корне неправ. Коммуна расстреляла пятьдесят семь узников тюрьмы Рокет. Версаль ответил девятнадцатью сотнями. Сравните и другое. За пятнадцать месяцев эпохи Террора было гильотинировано 2.596 аристократов. Версальцы за неделю расстреляли 20.000 горожан. Разве эти цифры не доказывают относительную эффективность современного ружья рядом с гильотиной и не позволяют сравнить степень жестокости толпы из высшего и низшего классов?

Бертран, как начало казаться Эмару, был далеко не самым вопиющим случаем. Как вообще можно сравнивать вервольфа, убившего пару проституток и разрывшего несколько могил, с этими тигриными стаями, рвущими друг друга со все возрастающей свирепостью? «Худшее еще впереди», — сказал себе Эмар, и его сердце вновь наполнилось необъяснимой радостью. Грядущие века будут убивать не тысячами, а миллионами! Процесс будет ускоряться, убитых станет не сосчитать! Да здравствует раса оборотней!

Однажды, идя по улице, Галье в привычном возбуждении размышлял об этом. Череда казней завершилась. Но аресты продолжались. Солдаты и полицейские рыскали по домам. Все подозрительные лица немедленно задерживались. Для этого было достаточно малейшего сомнения. Почтальон оговорил одно семейство лишь за то, что им чаще обычного приходили письма. Бакалейщик накляузничал на покупателя, берущего слишком много колбасы. Некий парижанин попал в тюрьму, потому что не смог быстро ответить на вопросы. Другого арестовали за стремительную походку, третьего — за неторопливость. Самый сумасшедший повод не представлялся неразумным. Любой пустяк мог привести за решетку. За три недели полиция получила 379.823 анонимных доноса.

Такие события, такие взгляды и мысли не столько расстраивали, сколько неизъяснимо радовали Эмара. Бальзамом на сердце изливалось: «А я вам говорил!» В конце концов, это лучше, чем сто раз услышать. Видите, как солдаты очищают улицы от трупов? Видите, как наполняется телами фундамент, приготовленный для строительства школы? Или церкви, или дома, который станут населять все новые и новые семьи оборотней?

По-прежнему не получалось наладить работу полиции, однако за порядком помогали следить армейские подразделения: трупы тактично убирали подальше с глаз, складывали аккуратно, рядком, где-нибудь в тихих уголках, и даже присыпали землей, скрывая заскорузлую от крови одежду. Немного земли, немного времени — и дело сделано. Раса оборотней охотно забывает о жертвах.

Из дымящихся руин восстал Homo economicus и опять устремился к процветанию. По улицам бродил человек, толкая перед собой ручную тачку. Останавливался подле мертвецов, обнажал голову и коротко бормотал молитву. Прежде чем водрузить шляпу обратно, махал ею, разгоняя мух, а затем быстро и умело разувал труп и кидал сапоги или башмаки в свою тележку. Он собрал знатный урожай.

Бдительные граждане останавливали его, расспрашивали. Он отвечал вежливо:

— Собираю для официального опознания, — и продолжал заниматься своим делом.

Эмар, столкнувшись с ним, сказал:

— Все по восемнадцать, — и с удовлетворением посмотрел на удивленное лицо мужчины[143]. А про себя Галье с ухмылкой добавил: «Волчишка!»

В общем, Эмар в те дни наслаждался жизнью. Однажды он заметил на улице священника и присвистнул: несмотря на крест и сутану, он узнал полковника Гуа, беспощадного убийцу заложников, находящегося во всеобщем розыске. «Напугаю-ка я этого волка в овечьей шкуре», — решил Эмар и поприветствовал беглеца на латыни:

Pax vobiscum![144] Кого я вижу, как не старину Гуа, нашего pastor fidus![145].

Гуа вздрогнул.

— Ради Бога, Галье! — взмолился он дрожащим голосом.

Но Эмар не сдержался и опять пошутил:

— Что ж ты, отче, себя тогда вместе с остальными не пристрелил? Иди уж…

Да, Эмар веселился в те дни на славу, пока его самого не арестовали. Да и под арестом он тоже не скучал. Узников выводили из застенков в Люксембургском саду группами по 150–200 человек, связывали запястьем к запястью или локтем к локтю по четыре человека в ряд и, миновав городские укрепления, гнали по дороге к Версалю. Таким образом в течение нескольких дней туда перевели сорок тысяч заключенных.

Бок о бок маршировали старые бойцы, кто в военной форме, а кто в неряшливых рабочих блузах и штанах, в спешке натянутых на себя. Их лица испещрили скорбные морщины, на щеках горел лихорадочный румянец. Все они напоминали пьянчуг, что часто бывает, стоит щетине покрыть подбородки. Старики едва ковыляли, привязанные к хнычущим детям, к девушкам, еще недавно защищавшим баррикады с винтовками в руках и до сих пор одетым в диковинные мундиры, или к седовласым матронам, с трудом сохранявшим достоинство и сердито идущим рядом со служанками в ситцевых платьях и фартуках. Всех их сочли бунтовщиками, и неважно, сколько было тех, кто по ошибке оказался за решеткой. Взгляд то и дело цеплялся за людей в рединготах[146], подтянутых и спокойных мужчин с лицами ученых и художников, чьи прекрасные мечты об Утопии рухнули вместе с печальным концом Коммуны.

Эта колонна из обломков и отбросов медленно ползла в дорожной пыли под неистово палящим июньским солнцем. Их сопровождали всадники с заряженными ружьями на коленях, похожие на гаучо, что ведут скот на бойню. Останавливались ненадолго передохнуть только в Севре и Вирофле[147]. Затем входили в Версаль через Парижские ворота.

И тогда начинался самый жуткий отрезок путешествия. Людей гнали через королевский город Версаль, а по бокам стояла плотная толпа фанатиков, лишенная всякого чувства меры, лишенная жалости и разумения. Здесь, в городе богачей, толпа неистовствовала не меньше, чем в самых нищих кварталах Парижа. И потрясала кулаками — не грязными и мозолистыми, а туго обтянутыми перчатками, кружевными у демимонденок[148] и лайковыми у банкиров. Голоса завывали на хорошем французском: «Смерть, а не тюрьма! Казнить бандитов!» — и нарядно одетые люди рвались к колонне, не обращая внимания на конвоиров. Снобы и элегантные дамы не упускали возможности ударить, зная, что ответа не последует. Мужчины кололи тросточками, женщины размахивали изящными парасолями или стягивали перчатку и царапали длинными ногтями лица проходящих девушек. «Pétroleuse!»[149] — кричали они. И хотя лишь немногие из узниц действительно принимали участие в поджоге Парижа, всю эту тысячу с лишним женщин подозревали в том, что каждая из них спалила парочку дворцов. А шестьсот пятьдесят детей в глазах толпы выглядели настоящими демонами.

Но Эмар лишь посмеивался. «И тут оборотни! — ликовал он, не обращая внимания на град сыпавшихся на него ударов. — Мир полнится ими. И отчего мне когда-то верилось, что вервольфов раз, два и обчелся? Да меня самого эта участь не миновала, только я тогда не заметил».

Версаль не мог вместить всех пленников. Их загоняли во дворы, залы, погреба, под жерла пушек, а Тьер тщетно листал исторические труды, пытаясь понять, что же делать со всеми этими людьми. Длинными составами, в вагонах для скота, их вывозили в крепости на побережье и судили уже там. Не один десяток приговорили к пожизненному заключению, тысячи были высланы на тропические острова.


Загрузка...