И уж совсем было неинтересно рассказывать, как попали на плечи тюки с харбинской мануфактурой. Важно, что граница позади. Еще пяток километров и можно отдохнуть, не опасаясь зеленых фуражек.

...Ляо Пен-су для успокоения совести сделал несколько петель по росистой траве и влез на скалы. Здесь, в каменной чаше, под ветками ореха, он положил под голову тюк и заснул, довольный отсутствием погони.

Он проснулся при ярком солнце от жаркого дыхания и, рванувшись вперед, попал лицом в жесткую шерсть. Широко расставив ноги, над ним стоял маньчжурский волк –

грудастый, темный, остроухий.

Волк не рвал Ляо Пен-су. Он стоял, вытянув язык, и выжидающе смотрел в сторону, где трещали сучья. Ляо

Пен-су посмотрел на его влажный нос и понял, что все двадцать километров ухищрений, петли, ползанье на животе разгаданы, размотаны овчаркой.

Стоило удирать от пограничников, чтобы лежать под немецкой овчаркой! Ляо Пен-су поднялся, чтобы бежать, но спокойный голос приказал:

– Фас, Аякс!

Пушистая, пахнущая мокрой псиной грудь снова опрокинула его на землю.

Когда ему разрешили подняться, он встал, не видя противников от злости. Пропали десять тысяч рублей.

Мокрый собачий нос встал поперек многолетней мечты лавочника. Тогда он сказал с наглой усмешкой человека, знающего цену предложению:

– Ваша меня не видел... Две тысячи клади сапог... Ну?

– Молчи!

Подняв руки, Ляо Пен-су пошел на красноармейца,

внутренне благодаря себя за предусмотрительную привычку держать нож под рукой. Если ударить верно, можно попытаться уйти.

Старчески сгибаясь, с покорной усмешкой, он подошел вплотную и вдруг рванулся вперед. Нож вошел по рукоять.

Но не в ненавистную зеленую гимнастерку, а в собачий бок

– так неожиданно взвилась с земли пятифутовая серая пружина.

Следующую секунду Ляо Пен-су считал последней для себя. Мушка взлетела к бандитской переносице. Бешенство проводника собаки было готово сорваться с дула нагана, но старший сказал:

– Марш на заставу!

Так умер в 1931 году пятифутовый волк Аякс. У проводника не хватило сил приколоть его на месте. Он нес его на плечах до самой заставы и рассказывал позже, что собачье упорное молчание было в тысячу раз хуже визга.

Не всегда стреляет под каблуком ветка. Не всегда шелестом травы или стуком камней отмечен путь нарушителей.

Бывают переходы границы бесследные, как бег по хвое, как прыжок в воду. Контрабандисты прорвались через кордон. Прорвались удачно. Нет ни брошенных окурков, ни примятой травы, ни остатков костра. Шорох и тени в тайге. Для глаз же – сосновые курчавые волны до горизонта, из которых торчат каменные пальцы скал. Для ушей

– скулеж ветра, застрявшего в сучьях и хвое.

Переход бесследен, и тогда на помощь уху и глазу приходит изумительный аппарат, которым располагает застава.

Весь он умещается на конце колючей волчьей морды.

Влажный, черный шагреневый кусок кожи. Всегда беспокойные, всегда открытые ветру ноздри. И вдобавок к ним –

квадратная грудь волкодава, уши, встречающие шорох, как проворные косые паруса ветер, белый капкан зубов, готовый раздробить бычьи кости, и, наконец, ноги степного волка.

Прибавьте к этому страсть следопыта, молодое любопытство, находчивость, рожденную трудной практикой, и это будет Занда – первая и лучшая овчарка заставы Н.

В майский, полный запахов день в ворота заставы вошли двое: Акентьев и Занда – младший командир, с лицом темнее своих белесых волос, и немецкая овчарка, почти щенок, но с волка ростом.

До сих пор застава работала без собак, и Занда вошла в высокую будку среди недоверчивых усмешек и снисходительного панибратства. Даже старогодники косо поглядывали на дрессированного щенка. Слишком уж молода, слишком самоуверенна эта красивая голова! Подумаешь, специалистка! Со школьной скамейки – прямо в тайгу.

Посмотрим, что будет с тобой, Занда, когда возле твоих ушей тявкнет наган!

И Крылов, повар заставы, фанатик конного дела, отверг за щенком право на мысль.

– Конь по уму наравне с обезьяной, – сказал он, добросовестно наливая Занде щей, – но собаке догнать коня –

это все равно как копытами обрасти.

Акентьев не спорил. Он поковырял в борще щепкой и отставил миску в сторону.

– Придется варить отдельно.

– Что же, не жирно? – спросил Крылов с большой обидой в голосе.

– Жир при диете не нужен. Придется отдельно.

– Суке?

– Да, Занде.

В первый же день щенок удивил заставу воспитанием.

Кто-то из бойцов кинул ему мозговой мосол, от которого помутились бы глаза у любого пса. Занда же остановилась над костью в горестной задумчивости. Губы ее дрожали, хвост раскачивался, как маятник, отмечающий нетерпение, глаза вопросительно смотрели на проводника.

– Занда, фу! – сказал Акентьев, и собака, конфузясь, отошла в сторону.

Многое было сначала непонятно в дружбе человека с немецкой овчаркой. Почему младший командир, старый комсомолец Акентьев, командует одной собакой? Где грань между дрессировкой и умом? Инстинктом и находчивостью? Почему у Акентьева Занда повинуется шепоту, кошкой ползет на брюхе, по садовой лестнице взбирается на второй этаж, подает голос, берет метровый барьер, а к другим не поворачивает заносчивой морды?

И почему спокойный проводник так горячится против ласкового панибратства бойцов с собакой? Разве написано в уставе, что нельзя на досуге бойцу запустить пятерню в густую шерсть Занды?

Красноармеец Сурков, играя, щелкнул Занду по носу.

Щенок сморщил нос, удивленный фамильярностью.

А Акентьев полчаса добросовестно пилил обидчика всеми параграфами устава.

– Вам командир разрешает играть с пулеметом? –

спрашивал он. – Затыльник, к примеру, вынуть?

– То пулемет, а то собака.

– Умница... Ну, а что такое собака?

И оказывалось, что Занда, так подозрительно косящая глаза из будки, – друг, почтальон, разведчик, – словом, четвероногая техника, которую щелкать по носу преступно. Дружба завязалась не сразу. Нужен был первый выход, чтобы исчезли последние усмешки скептиков. Нужен был месяц, чтобы каждый красноармеец знал:

Занда распутала семь переходов;

Занда по спичкам отыскала виновников поджога коммуны;

Занда равнодушна к выстрелам.

Только тогда собаку поставили рядом с конем. В

«ильичевке» появилась статья «Наша Занда», и художник нарисовал овчарку по пояс, с ее сверкающими глазами, широкой пастью и языком, который не лижет ничьих рук.

Да, чудесного щенка привел Акентьев! В его добросовестные комсомольские руки питомник передал большеротого, глупого волчонка. А через год Акентьев водил на поводке живую легенду границы: друга, которому, как и коню, нет цены.

Не было бы Акентьева, этой терпеливой собачьей няньки с поводком и уставом в кармане, – не было бы овчарки, стерегущей запахи на границе Маньчжурии. Пройдя в Сибири школу батрачины, Акентьев вынес из нее комсомольский билет, рваные штаны и руки, безработные только во сне. Остальное: грамотность, дисциплину, специальность, страсть к рассудительности – дала полковая школа пограничников.

Попади Акентьев не в питомник, а на Днепрострой, он так же настойчиво и упрямо осваивал бы какой-нибудь деррик, так же пилил бы каменщиков, тыкающих пальцы в машины.

Здесь на его руках был мокроносый озорной щенок с молочными глазами. Проводник Акентьев видел первый азартный прыжок собаки через барьер. Первый принял у

Занды апорт. Первый сказал слово короче приказа «огонь»:

«Занда, фас!»

Повинуясь только Акентьеву, большеротый щенок начал бегать за запахами, как котенок за клубком ниток.

Удивительно быстро рос этот клубок. Первый месяц Занда могла разматывать его на километр – и то если запах прочен и густ. Через год она даже шорох слышала за километр.

След же, исчезнувший для других собак через три – пять часов, тревожил ее беспокойные ноздри через шесть – восемь.

Она воспринимала запах не хуже, чем пальцы слепого поверхность предмета. Вероятно, запах новых сапог нарушителя тек мимо собачьих ноздрей медлительной, раздражающей рекой, чеснок жег ноздри, рассыпанный табак ослеплял, как вспышка магния.

Акентьев был младшим командиром, проводником и летописцем. За три года он исписал старательными горбатыми буквами целую книгу о подвигах Занды. Книгу рассказов по двадцать строк.

Чуть округленные в разговоре, карликовые рассказы о друге собаке выглядят так:


РАССКАЗ № 1. КАК ЗАНДА УДИВИЛА СПИРТОНОСА


«Мы ехали втроем дозором: я, Ганичкин и Буняев. Перед утром встал туман. Тогда мы слезли у тропы, и Занда подняла уши. Тут кони сильно зазвенели удилами, и я испугался, как бы не было помехи. Но Занда пошла вперед и очень скоро выгнала на тропу спиртоноса. Деньги в клеенке, на сумму семнадцать тысяч триста сорок рублей, он, конечно, успел забросить в кусты. Но мы их заметили не затрудняясь.

Я спросил спиртоноса: «Сколько людей?» Он ответил:

«Я один». Тогда я посмотрел на Занду и понял, что он врет.

Вскоре Занда отыскала еще восемь человек. Один, в хорошем костюме, бритый, с шарфом, хотел убежать, но я сказал: «Фас!» – и Занда привела его, кусая за мягкое место.

И он очень удивился, как чисто работает наша Занда».

РАССКАЗ № 2. КАКИЕ БЫВАЮТ КАМНИ


«Если вы смотрели на карту, то знаете, что ручей лежит за Карпухиной падью. Мы же тогда несли наряд на правом фланге за двадцать километров.

Едва мы прошли, как Занда взяла след. Как раз народился месяц, и мы сказали ему спасибо. Иначе кто-нибудь из нас наверняка заработал бы увольнительную без срока.

Занда полезла на такие крутояры, что сил не хватало.

Потом перешли сопку Мать и вышли на болото. Потом стали идти по тропе. Так шли всю ночь, и я очень радовался

Занде. Но красноармеец Школьников сел перематывать портянки и стал говорить, что это козуля прошла по скалам, а если кто из людей, то пусть его другая застава ловит.

Я же видел, что Занда идет не верхним чутьем, а значит –

по следу.

Мы уже совсем устали, и тут в кустах закричали птицей. Школьников, по малограмотности, посчитал, что это фазан. Но у фазана голос короче и всегда похож на простуженный. Здесь же было подражание.

Школьников хотел идти домой, потому что он «не рыжий – козуль по горам гонять». Но я сказал ему, что при такой политике можно наверняка потерять комсомольский билет.

Тут Занда стала вести меня за рукав к ручью, и мы увидели, какие «козули» ходят по ночам. Их было пять человек, причем все под видом камней лежали в ручье и так застыли, что мы их согревали, гоняя бегом. Однако случай этот для Занды еще не так характерен, потому что шли нарушители скопом и с сильным запахом овчины!»

В этом году на заставу пришел приказ: командование перебрасывало «Занду, немецкую овчарку, суку трех лет», на другой участок, где тревожнее пахнет контрабандой, шпионажем, диверсией.

Младший командир Акентьев выслушал приказ и стал укладывать в вещевой мешок по порядку: уставы, дневник, запасной ошейник, гребешки и голубую миску Занды, так возмутившую когда-то повара. Он был спокоен. Застава освоила четвероногую технику. Занда уходила, но новый большеротый серый волчонок показывал любопытный нос из будки, и комсомолец-проводник, обученный Акентьевым, восклицал укоризненно:

– Фу, Барс!

Вся застава вышла проводить Акентьева и Занду.

Старый любитель коней, повар Крылов, последним подошел к проводнику.

– Три самых умных животных есть на свете, – сказал он философски, – обезьяна, конь и Занда. Будь здоров, Акентьев!

Они уходили в широкие ворота сопок, не оглядываясь: младший командир с лицом темнее белесых волос и огромная немецкая овчарка. Тяжелый хвост собаки бил по ногам, знаменитый беспокойный нос лежал на тропе.

И было ясно: новый клубок запахов без конца разматывается перед Зандой.

1932


КОГДА ОТСТУПАЕТ ЦЫНГА

Это очень томительный и вежливый спор. Он разгорается и тухнет, как сырой валежник в чугунной колонке. Он почти безнадежен. Это ясно по дымным дорогам над двумя головами и груде сердито примятых окурков.

– Ну так как же, товарищ Орлов?

– Видите сами...

Два собеседника распластали руки над печкой. Очень холодно. Очень туманно. Беличий хвост пара скачет над чайником. . Ну и июнь!

– Вам известно, что на Дранке много цинготных, товарищ Орлов?

– Ну и снабженьице!

– На Ивашке ни луку, ни кислой капусты.

– Грустно, конечно.. Но, знаете, нет лучше лимонной кислоты. Порошочек за завтраком, порошочек к обеду.

Какой настойчивый посетитель! Он погружен в брезентовый плащ и тяжелые сапоги кирпичного цвета из резины – прозодежду всех рыбаков Сахалина и Камчатки. У

него цинготные, точно вываренные, десны, синие ногти и на молодом суровом лице прозрачным пунктиром соленых брызг отмечен штормовой путь морем. Вот он снова повторяет настойчиво:

– В поселке Лука появились цинготные.

– Север... Ох и Камчатка!

И снова пауза длиной в папиросу. Снова в комнату, процеженные сквозь туман, входят глухие басы волн, рычанье гальки и рассерженное шипенье воды. О чем говорить, если сказано трижды: «Снабженец «Бурят» не рискнул добраться в тумане к рыбацким поселкам. Соль и мука, сети и мясо выгружены здесь, в бухте Ложных вестей, у тресколовной базы. Их надо забросить в поселки, пока не пошла сельдь и люди способны стоять на ногах».

– Вашей базе придется дать катер, товарищ Орлов.

– Деньги на бочку, товарищ Латышев. Простите, у нас хозрасчет.

Посетитель встает. Он надевает сырую фуражку, одинаковую от польской границы до мыса Дежнева, – зеленую фуражку погранвойск ГПУ.

Ему очень хочется сказать пригретому печкой, фуфайкой и новыми чесанками человеку в очках:

– Какой же вы губошлеп и чиновник, товарищ Орлов.

Вы не забыли захватить из Владивостока ни портфеля, ни кожаной подушки для своего зада, ни лимонных порошков.

Вы распускаете в бесполезном сочувствии губы, слушая историю пятисот рыбаков, ожидающих пароходного дыма, и не можете дать ненужный вам катер. И, пока вы будете бормотать о хозрасчете, косяки сельди пройдут вдоль камчатского побережья, мимо обессиленных рыбацких поселков. Вы – глухой чурбан, с вашим почмокиванием и восклицаниями.

Но вместо этого он говорит:

– Я предлагаю немедленно дать катер.

– Ваше право.. Но кто согласится в такие шторма?.

– Кончим. . Распорядитесь приготовить лебедку для спуска.

Посетитель выходит в туман, и Орлов насмешливо фыркает ему в спину. Чудаки эти пограничники, рыскающие вдоль побережья Камчатки. Ну, какой черт тащит их совать нос в хозяйственные дела? Лазили бы по трапам осматривать пароходы, отбирали бы пушнину и спирт, гонялись бы на лыжах за бандами. Скажите, ну какое дело пограничникам до цинги и рыбаков из Дранки? Сорвется путина – не им отвечать. Если Латышеву хочется самому утонуть, то зачем же тащить за собою катер на двадцать пять сил?

Тот, кто смотрит на Дальний Восток с борта самолета, никогда не узнает, как однообразно огромна тайга, как медленны чугунные волны Берингова моря.

Винт самолета просверливает путь от Хабаровска до

Сахалина в шесть часов. Винт парохода наматывает мили и водоросли восемь суток. Это арифметика темпов, и ко многим районам на севере она отношения пока не имеет.

Есть побережье, где газету, рожденную хабаровской ротацией в шесть утра, развертывают за обедом. И есть побережья, где восемь месяцев зимовщики ожидают пароходных дымов, где каждая луковица – драгоценность к концу зимы.

Дранка, Карага, Ивашка, Лука – это восточное побережье Камчатки. Это берег в гольцах и костях кашалотов.

Это ручьи, откуда осенью кету и горбушу можно вычерпывать пудами. И путь сюда только морем. Чтобы весной бросить якорь у восточного берега, нужно с гудками, с сиренами, тихим ходом пройти сквозь туман Японского моря, пересечь неряшливое, растрепанное ветром Охотское и выйти в Берингово – вечно холодную переднюю Арктику. Это если верен маршрут, не наврано в сводках о льдах.

А бывает и так, что ночью люди скатятся от удара с нар, вахтенный гаркнет: «Полный назад!», и боцман с фонарем побежит рассматривать, не пропорот ли льдиной металл.

В этом году вялая северная весна чуть дохнула на снег и, оробев перед ветром, отступила на материк. Берингово море неожиданно поднялось на дыбы. Даже старожилам тошно было глядеть на весеннюю камчатскую неразбериху, на горизонт без дыма, на лодки, законопаченное и оставленные на катках.

В июне на побережье лежал снег, пограничники еще ездили на собаках. Но керосиновые бочки в поселках уже стали гулкими, вместо ламп отцеживали свет каганцы, и остатки муки рыбаки скупо мешали со мхом.

Не легко выйти из бухты в этот ветреный день. Два моториста чертыхаются, заправляя мотор. Он еле тянет и на малой волне. А сейчас он похож на ошалевшего от воды ломового коня: вскидывает, шарахаясь с берега, тяжелый нос, грузно бьется смоленым брюхом и каждую секунду готов сорваться со своей пеньковой узды.

Моторист оттягивает выход из бухты, долго роется в моторе и наконец бормочет:

– Товарищ пограничник! Муфта ни к боговой матери.

Разболтана.

– А вы укрепите.

Он снова думает. Чешет неряшливую щетину на щеках:

– Похоже, тросу не выдержать буксировки.

– Возьмите двойной подлиннее.

Кавасаки выходит из бухты, и тотчас ветер упирается плотной ладонью в рубку. У мотора срывается дыхание, он чадит; ржавая труба свирепо отплевывается в небо огненными пучками.

Волны бьют в лоб, и Латышев успокаивается. Он вычерпывает воду жестянкой, пытается улыбаться, точно впереди не сто километров водяных ям, не туман, а солнечная дорога украинской степи. Не так-то уж плох для

Берингова моря старый кавасаки. Само море подсказало японцам срезать нос, поставить по бортам толстенные балки, резко обрубить корму. Незатейливые эти суда тысячами бороздят воды Японии. Они не боятся ни прибрежной гальки, ни бортов парохода и бродят, раскачиваясь на ветру, толстобрюхими пятитонными ваньками-встаньками.

Щурясь под брызгами, зеленея от качки, Латышев смотрит, как катер рывками вытаскивает канат из воды.

Если лопнут тросы, прощай солонина, бочки с капустой, мука и компот для туземной школы!

Кашляет выхлопная труба, щиплет глаза керосиновой гарью. Моторист с удивлением смотрит на пограничника, перегнувшегося над бортом. Эк травит! Эк выворачивает человека наизнанку!

...Вот и Карага – далекая цепочка построек над барьером прибоя. Латышев с тревогой смотрит назад. Теперь самое главное. Сорок тонн груза, консервы, мука, судьба десятков цинготных в руках кунгасников. Неверное движение, упущенная секунда – гроб и грузу и лодке. Кунгас станет на попа, перевернется, в лучшем случае приложившись с размаху широкой грудью о берег, сядет дожидаться конопатчиков и плотников.

Полным ходом катер тащит тупорылый грузный кунгас на берег. Тащит, разгоняет во все тридцать сил и вдруг, почти на крутой шее падающего вала, отдав буксир, бросается в сторону. Теперь кунгас – только щепка в сорок пять тонн весом. Тяжесть не спасает. На Охотском побережье лежат рядом с позвонками китов выкинутые штормом пароходы: два японца, француз и англичанин. Лежат прочно. Не снять.

Вал поднимает кунгас. Берег несется навстречу галькой, пеной прибоя, кедровником.

Удар? Нет. Якорь, вцепившись в дно, остановил шестьдесят тонн. Два тяжелых конца летят с кормы на берег навстречу приемщикам. Толчок. Валы, уже бессильные, шипя, облизывают смоленые борта.

Беспокоен июнь. Ровен северный ветер. Точно где-то настежь открыта дверь в мороз. Волны, туман, сучья сосен

– все тянется в одну сторону. Деревья на побережье так и стоят «спиной» к рявкающим валам, вытянув крученые ветки подальше от берега. Одинаково низкорослые, неестественно вывернутые, они слишком слабы, чтобы сопротивляться ветру, слишком цепки, чтобы унестись на материк вместе с туманом.

...Мука, мясо, соль, масло.

По пояс в воде красноармейцы и рыбаки подхватывают из кунгаса мешки. Заодно на плечах выносят команду

(вымокнет сейчас – в море сушиться будет негде).

На жесткий паек до прибытия парохода посажена Карага. А охотники в Дранке? А поселок Лука?

– Товарищ начальник, будете спать?

Он выходит на берег в тяжелых резиновых сапогах.

Лицо его травянисто. Выходит, расправляя по привычке складки гимнастерки под ремнем. Он так слаб, что бойцам кажется, вот-вот начальник ляжет грудью на камни.

Но Латышев идет и хрипит перехваченным ветром голосом:

– Буду, конечно. . Что же я, святой? Пушнину несли?.

Что? Стрельбы? Придется провести без меня. Проверьте, чтоб пользовались ремнями. . Мотористов поднять через четыре часа. .

...Мука, соль, керосин, макароны.

Месяц треплет Берингово море старый катер. Месяц забрасывает грузы Латышев. Не срываться же путине из-за того, что не смог вовремя подойти пароход!. Уже играет первая сельдь. Не дожидаясь кунгасов, на жидких плотах свозят рыбаки свой улов. Засольщики на берегу орудуют возле брезентовых чанов. А в Ивашке еще полно цинготных. Голодные люди курят старую траву, и любители поскулить завывают под шипенье волн:

По рыбалкам камчатским кочуя, Научился я сильно страдать.

Под кунгасом, под лодкой ночуя,

Наловчился я плакать, рыдать. .

Латышев ходит морем около месяца. Чертыхается и ходит до тех пор, пока не заткнуты все рты, пока рыбалки не обеспечены солью. Выскочит на берег, обогреется у костра, приляжет, не раздеваясь, на топчан и через пару часов снова лезет в воду, пробираясь на катер.

Позже говорили: герой, исключительный человек. Да и нет. Просто начальник контрольного пункта, один из тех молчаливых инициативных людей, что работают без крика, делают много и не чувствуют груза, который они так упорно несут на крепких плечах.

Такие в трудной дороге первые вытащат из грязи автомобиль, первые на пожаре разматывают брезентовый шланг.

Всю жизнь Латышев ездит по границам страны: то на катерах по Черному морю, то на конях по ровным, как полы шинели, даурским степям, то камчатской тайгой. И везде вспоминают не его лицо, не шутки, не сутулую спину, а следы той работы, которой занят, не оглядываясь в стороны, этот рядовой из чекистов.

– Дым, товарищ начальник!

Да, это дым. Он разрастается в стеклах бинокля. Ветер несет его на берег. Вот и мачта и полукруг капитанского мостика поднялись над водой.

Голосом, ломким, как у подростка, он извещает о приходе. Вид ржавой пыли, летящей из-под якорной цепи, радует поселок больше, чем басовитая квинта гудка.

Катер отходит от берега. По-прежнему кашляет ржавая труба, бросая в небо огненные пучки. Но Латышев не прислушивается к дыханию мотора. Он смотрит к а берег, где сопят лебедки, где на катках ползут в море кунгасы и горы полных сельди бочек закрывают бараки.

Когда в первый раз он брел по камням к тресколовной базе Карагинского острова, ни одной бочки еще не было на берегу.

1934


ПЕТР АЯНКА ЕДЕТ В ГОСТИ

Ртутные градусники лопались, когда Вострецов и

Строд вели из Иркутска на Охотск красные части. Позже говорили, что это был совсем неожиданный, немыслимый маршрут. Ведь даже прокаленные морозами иркутяне с трудом выдерживали ночевки в тайге и тундре. Ведь шли пустыней. Быки и кони падали, не выдержав полярного дыхания.

И это было неверно. Красные стрелки, нанесенные на карту уральским кузнецом Вострецовым, были так же мыслимы, как сивашский удар или атака под Волочаевкой.

Точно только одно – неожиданность. Ни полковник Пепеляев, ни его заокеанские друзья не ожидали, что Красная

Армия осмелится выйти за Полярный круг.

Если бы Вострецов желал выражаться картинно, он мог бы сказать с дровень:

– Солдаты революции! Спустя два столетия вы проходите старыми тропами казаков Хабарова и Пояркова. История Охотского края смотрит на вас с вышины этих сосен!

Но он не умел выражаться картинно. Огромный, костистый, с пропеченным лицом, на котором до смерти сохранились следы кузнечной окалины, он шел рядом с дровнями, говоря:

– На первом же привале перемотайте портянки.

И морщился, вспоминая, что на пулеметах слишком густая смазка, а у полковника Пепеляева сани бронированы ледяными плитами.

Эти ледяные броневики и теперь нет-нет вспомнит кто-нибудь из пограничников-командиров на Охотском побережье. Или расскажет на разборе тактических занятий, как однажды в затылок Строду неожиданно обрушился офицерский отряд, как, видя бойцов без укрытия, Строд отдал простой и жестокий приказ, который только пулеметные дула могли вырвать у кавалериста:

– Перестрелять лошадей и быков!

Так и не мог полковник Пепеляев достать красноармейцев, укрывшихся за обледенелыми трупами лошадей.

А еще свежее в памяти пограничников последняя вспышка белогвардейщины на севере. Только отчаяние, вера в свои ноги, в непроходимость тайги и обилие спирта могли родить этот откровенно разбойничий план: зимой, когда нет пароходов, взорвать радиостанции, зажать рот

Охотскому краю и, разграбив фактории, перестреляв партийцев и сельсоветчиков, отступить подальше от побережья.

Матерые бандиты, возглавлявшие эту отчаянную авантюру, делали ставку на феодалов тайги – тунгусских князей. Щекоча национальное чувство, раздаривая ворованный спирт, они верили, что вместе с обрезами и трехлинейками по сельсоветам ударят тунгусские винчестеры и пистонки бродячих охотников.

Но к 1928 году в тайге уже было известно: кооперация расплачивается в двадцать – тридцать раз лучше, чем князь.

На побережье бесплатно лечат трахому и даже строят большие юрты, где тунгуска может рожать. Вовсе не нужно отдавать за железный котел столько белок, сколько могут умять в него шкурок цепкие пальцы перекупщика. Не надо выпрашивать у купца пуд муки или десять лет отрабатывать старое ружье...

Далеко не заманчивым показался тунгусам белый северный рай.

Ружья ударили в обратную сторону. Да. . Если бы не нарты и олени тунгусской бедноты, если бы не дружный отпор населения, отряд Петрова не так скоро взял бы в кольцо белый штаб в Оймяконе.

Теперь на побережье, в тайге и тундре поднят невидимый и грозный барьер. На прочный замок взята граница, что идет по четырем восточным морям, от залива Петра до мыса Дежнева.

С моря кажется: редки рыбацкие поселки, дико щерится гольцами берег из-под шапки тайги. Кажется, никто не заметит, как выплывет на берег нарушитель. Тишина.

Пустыня. Только утки ныряют в воде. Хочешь – корпус высаживай на глухие участки, хочешь – соболя бей или с тазом иди промывать золото по ручьям.

Хочешь. . Но еще не добралась до берега лодка, как навстречу уже выгребают бойцы или, врезавшись в пену, тревожно стучит серый катер чекистов.

И так всюду: у серебряных скал Тетюхе, в узкой щели

Татарского моря или на Камчатском, пропахшем рыбой и водорослями, побережье. Пустынной кажется граница, а нет дороги. Можно в тумане, рискуя лбом, обойти контрольные пункты, но нельзя ожидать поддержки от комсомольцев, забивающих в бухте сваи причалов, от геолога, дятлом выстукивающего скалы, от мотористов ударного катера.

На замке побережье. Но не так давно настежь в море была открыта пограничная дверь. Чудеса бизнеса творились тогда на берегах. За патефон и десяток фокстротов шла покрытая великолепной изморозью черно-бурая лисица. На дешевые ножи меняли тунгусы моржовые бивни.

За ламповое стекло отдавали оленьи рога.

Еще живы тунгусы, знавшие таксу: литр спирта – полсотни оленей.

А многие носят на шее и до сих пор следы изобретательного поповского издевательства – голубые стеклянные кресты. Их надевали монахи, согнав испуганное население к морю и выкупав всех без разбору в ледяном прибое.

В 1928 году мисс Элеонора Рокфеллер в компании подобных себе бездельников путешествовала в северных водах. Туристы обогнули Канаду, повертелись у Аляски, и в один хмурый день белая яхта – «Мисс Мэри-Анна

Спаттль Уайт» – бросила якорь у неизвестного берега.

Берег был гол. Нерпы высовывали из воды любопытные кошачьи головы. Пахло хорошей охотой, и молодые Рокфеллеры начали налаживать ружья.

Но тут от берега отделилась лодка. В лодке стоял человек в шлеме и оленьей малице. Человек делал такие же жесты, как любой милиционер, сдерживающий любопытных пешеходов во время демонстрации. Он энергично показывал руками на дорогу из бухты.

Когда посетитель поднялся на палубу, миллионеры увидели плохо выбритое лицо, звезду на шлеме и трепаные оленьи унты.

Это был Пяткин – милиционер и пограничник Уэлена в то время.

Пяткин, кроме слов «No» и «Yes»53, ничего не знал по-английски.

Владельцы яхты ни слова не знали по-русски.

Пяткин явился объявить протест против вторжения яхты в советские воды. Его немедленно окружила стая молодых шалопаев с «кодаками». Мистеры и мисс целились в усталое пяткинское лицо объективами.

Леди и джентльмены вопили, перелистывая «бедекеры»:

– Рэшен козак! Чика. . Кепеу!

После чукотских яранг, жировых плошек, мороженого оленьего мяса Пяткин увидел рояли, купальный бассейн, хрустальную сервировку стола.

Он возмутился: какие-то шалопаи смеют бить по нерпам из маузеров, кидать апельсинные корки в советскую воду и оглашать через радиорупоры побережье фокстротным заиканием.

Он сказал, указывая на берег:

– No!

Потом на открытое море.


53 «Нет» и «Да».

– Yes... Вира якорь!

Капитан спросил:

– What54?

Тогда Пяткин энергичными жестами пояснил, что

«Мисс Мэри-Анна» должна немедленно отойти подальше от советского побережья. Сухо откланялся и уехал на берег на своей валкой лодчонке.

Через три часа яхта выбрала якорь.

В просторном ковше, в Нагаевской бухте, жмется у берега потемневший бревенчатый дом. Возле дома гигантские шаги, затертый до блеска руками турник, и узкий флажок на шесте врезался в небо. На фоне сумрачного колизея сопок и стремительных туч этот красный лоскуток кажется торжественнее флага, вечно струящегося над зданием ЦИК.

В прошлом году этот дом был почти одинок. Тогда только культбаза светилась свежим тесом и поблизости не было ни одной лысой сопки. Теперь же двухлетний поселок вырвался из подковы бухты. Его рождение еще не отмечено на картах, а он уже смял тайгу и азартно размахивает руками новых просек. Первые линии далеко впереди –

там, где бараки Союззолота пустынными окнами в упор смотрят на тайгу.

Это Нагаево – лучший порт Охотского побережья, в котором слабеет даже сентябрьский шквалистый ветер, будущая столица Охотского моря.

Дом на краю – пограничный контрольный пост. Здесь все так же обыденно, как и в заставах Уссурийской тайги.


54 Что?

Буденный сидит, опираясь на клинок. Ворошилов скачет за тысячи верст мимо башен Кремля. Трехлинейки стоят в строю, и каждый ремень скошен вправо, точно головы бойцов на вечерней поверке.

Тот же прицельный станок, тот же стрелок, в обмотках и каске, грозно целится со стены. И ильичевка, конечно,

«На страже». И буквы на лозунге не одинаковы ростом.

И все-таки это особая граница.

В Приморье на каждой заставе – конюшня, манеж, учебные рыси, рубка лозы...

Здесь – поездка на нартах под контролем начальника, тонкий шест в руках ездока-пограничника, крик, клубком пара взрывающийся в морозном ветре: тах-тах!

Другой конь, широкопузый, смоленый, с зеленым флажком на носу, рвется с железной цепи у берега.

И ухабистая, водяная дорога из бухты нисколько не легче топких тропинок в тайге.

В этой казарме, в пику тайге, наперекор грязной облачной сумятице, особенно подтянуты молодой командир и бойцы. Снег ли солит ветви деревьев, дождь ли оспинами покрывает серую воду – начальник никогда не забудет побриться, пройтись щеткой по костюму и сапогам. Его квадратные плечи, красная щегольская розетка под значком отличного стрелка, рукопожатие, встряхивающее руку до плеча, – все это открытый вызов обстановке. Он держится так, точно всегда хочет сказать: «А чертовски занятно, ребята, пройтись на лыжах сотню-другую километров!»

Когда не было овощей и цинга показала в казарме свои унылые десны, начальник ввел добавочную гимнастику,

выстроил турник и гонял красноармейцев, как мальчишек, на гигантских шагах. Он не позволял ни на минуту раскиснуть, расстегнуть крючки гимнастерок, слечь на койки в полной апатии к еде и движению.

Рубите дрова! Больше ешьте, больше двигайтесь! И

цинга отступила, не осилив этой дисциплинированной, великолепной полнозубой молодости.

Это совсем особая граница. Трудно сказать, где здесь кончается пограничник – участник походов на северные банды – и начинается педагог, где кончается педагог и начинается кооператор, охотник, статистик и врач.

Три года длится вахта бойца-пограничника на восточных морях нашей страны. Каждый месяц проходит в разъездах. И так велика привычка к переходам, к вечно ухабистому Охотскому морю, что бойцы перестают ценить расстояние. Здесь говорят, надевая на ноги лыжи, короткие, как теннисные ракетки:

– Я пошел на Средникан.

А до Средникана – декада пути. Могут быть ночевки в тайге, может быть пурга. Морозы не в счет. Давно привыкли бойцы к тому, что плевки падают на землю стеклянными, хрупкими бомбами и временами тяжело поднимать обиндевевшие веки.

Ни в каком уставе, конечно, не написано, как нужно управлять упряжкой собак, как, подходя к берегу, не поставить боком под волну катер, как сохранить равновесие, сидя в легкой туземной лодке, сквозь тонкую кожу которой проходят холод и зеленый свет от воды. Но все это нужно знать, потому что нигде так не разнообразна и не инициативна работа пограничников, как на Севере.

Сегодня поднимается по пароходному трапу колымский приискатель. Ему пофартило. По старой алданской привычке он припрятал золотую крупу. Попробуй отгадай, где везет он песок: в меховой шапке, складках американских холщовых штанов или в долбленой крышке сундука?

Но напрасно, попав на контрольный пункт, вор торопится снять сапоги. Он усажен за стол, в руки ему всунут костяной частый гребень.

– Причешитесь получше!

И тогда из жирных, грязных волос золотой, ворованный у страны песок осыпается на бумагу.

Это сегодня. А завтра капитан иностранного парохода шепнет пару слов спекулянту. Капитан – страстный любитель черно-бурой лисицы, особенно если ее можно выменять на десяток флаконов шотландского виски. Он будет ждать весь вечер момента, когда на легкой лодчонке подойдет к борту любитель наживы. И тоже напрасно! Давно на полдороге остановлен пограничниками спекулянт, и черно-бурая шкура лежит на столе у начальника.

Оставшиеся еще феодалы-князьки, скупщики золота и пушнины, контрабандисты, спиртоносы – оплот бандитизма на севере. Точно водоросли по берегам, переплетены в Охотской тайге родовые отношения, власть феодалов и самая наглая спекуляция на трудностях снабжения и особенностях севера.

Есть участки, где воля князя – первого оленевода своего племени неоспорима. Не разрешит князь – не быть родовому собранию. Скажет князь и родовое собрание подтвердит, что ржавая берданка – достойная плата за долгие годы батратчины.

Так до 1931 года хитрейший тихоня, владелец десяти тысяч оленей Громов был Госторгом, ЦРК, розничной торговлей, попом и судьей своего племени.

Так играл на цинге, меняя свежее мясо на золото, знаменитый в тайге Александров – виртуоз-скупщик, выросший с великой мукой из бедноты в кулаки. Михал Петровича знали за четыреста километров от Нагаева, на Буенде.

Испытавши на своей шкуре жестокую лапу князей, он был особенно эластичен, цепок и чуток.

Самый жестокий удар Трахалевым и Громовым принесла кооперация. Она не ожидала покупателей на побережье. Собачьи упряжки с товарами, огромные караваны легких нарт были отправлены в тайгу. Кооператоры бежали рядом с собаками. Они кричали упряжкам: «тах! тах!. »55

Они разрубали топорами мерзлый хлеб и на ночевках залезали в меховые мешки. Это были не «работники прилавка», не придатки к весам, а настоящие кооператоры

Севера: пропагандисты, ветеринары, врачи, учителя и охотники.

Бой был дан за четыреста километров от моря, за Яблоновым хребтом, куда вслед за тунгусами дошли разъездные торги кооперации. И там на местах кооперация расплачивалась неслыханно, небывало: за белку – кирпич чая, за черно-бурую лисицу или соболя – в двадцать –

тридцать раз больше, чем князь.

В эти дни кооператорам и партработникам района случилось беседовать с князем Хабаровым. В юрасе их встретил моложавый, чисто выбритый тунгус, одетый в


55 Оклик собакам – «направо!»

отличный заграничный костюм. Он заговорил на чистом английском языке (след шхун, забиравших пушнину), удивляясь расточительной политике кооперации:

– Уверяю вас, вы проторгуетесь. . При таких расценках тунгус не станет работать. . Он – лентяй.. Кирпич чая за белку! Сто рублей в месяц оленьему пастуху!. Это безумие...

Угощал чаем, заводил канадский патефон, показывал коллекцию винчестеров – все с приветливо застывшим лицом, и, угощая, должно быть, уже думал о резком повороте своей политики.

Коллективизация прошла по тайге. И тотчас тунгусские феодалы повторили волчьи приемы их волжских и кубанских собратьев.

Князья стали ярыми сторонниками коллективизации.

Почти все. Сразу. Кто сказал, что князь Громов против колхозов? Он первый отдаст им свои юрасы, шкуры, десять тысяч оленей. Больше того, он согласен взять на свои стариковские плечи все тяготы административной работы.

Колхозам нужны опытный глаз и хозяйская рука. Вот они.

Князь охотно отдает их на службу колхозу. Он согласен стать председателем. Не сажать же в председатели нищего пастуха с десятком оленей.

А согласие князя в районах некорчеванного феодализма

– приказ.

Голыми руками князьков не возьмешь. В тридцать первом году пограничники наткнулись в тайге на молодых генштабистов княжеских совещаний. Два тунгуса – ленинградские студенты – были вызваны отцами в свои юрасы. Несколько лет они учились, ели, спали бок о бок с товарищами по вузу, и никто не подозревал, что молчаливые, скромные парни – сыновья злейших врагов.

Они впитали культуру, не растеряв и крохи дедовских заветов. Они были много осторожнее, гибче, чем старшее поколение феодалов. На родовом съезде тунгусов в тридцать первом году выступал князек Трахалев – реорганизующийся феодал, скользкий в речах, внешне податливый, даже простодушный. Осторожная молодая лиса в торбазах и богато расшитой кухлянке.

Зная отлично русский язык, он дипломатничал, разговаривал с секретарем окружкома партии через переводчика. Трахалев первый выстрелил в собеседника вопросами:

– Почему в правлении АКО56 нет тунгусов? Почему в факториях заведующие сменяются чаще, чем шерсть на оленях? Тунгусы не любят изменять старым скупщикам.

По какой цене продает Госторг шкуры в Америке?

И засмеялся, блеснув зубами, когда секретарь назвал фамилии тунгусов, работающих в факториях АКО и конторах Союззолота.

– Их не знают в тайге. Разве вы доверите исполком прохожему? Такие люди не могут иметь авторитета в чужих юрасах...

– А кого бы вы хотели видеть в АКО?

Он улыбнулся, глядя в лицо собеседника предательски ясными глазами, и повторил, не дожидаясь переводчика:

– Они не имеют авторитета...

В юрасе Трахалева американский примус, патефон, 56 Акционерное камчатское общество.

отличный мельхиоровый прибор для бритья, но осторожно, по-своему обоснованию, он высказывается против изменения быта якутов, тунгусов, чукчей.

Разве можно в чукотских ярангах ставить железную печку взамен жировых ламп? Всем известно: она слишком быстро высушивает шкуры, и яранга трескается. Так же и чужая культура в тайге: она подобна палящей печке в яранге.

Он, бреющийся и чистый, высказывается против больницы, которая «изнеживает людей», против мыла,

«ведущего к простуде». Он, побывавший на шхунах

Свенсона, рослый и сытый, зовет свой народ назад к феодализму, к трахоме, в прошлые столетия.

Начальник поста вспоминает об этом князьке лаконично:

– Молодой еще, но шерстка папашина.

Папашина шерстка, папашины зубы. И когда, объезжая район, пограничник встречает вырезанный на сосне портрет человека, он знает: где-то было убийство. Суеверный преступник оставил на сосновой коре портрет убитого, чтобы мертвец не преследовал по пятам. А дальше, шаг за шагом, иногда месяцами, выясняется, что убитый – или пастух, ездивший с жалобой к прокурору, или комсомолец, выдавший родича – скупщика.

Бой феодалам, спекулянтам-контрабандистам дается сразу за Яблоновым хребтом, в Нагаевской бухте, на приисках, в тайге и пароходных трюмах. И трудно сказать, что энергичнее вышибает почву из-под ног феодалов и спекулянтов: скупщик, задержанный в трех лисьих шубах, или старый тунгус, принесший в ячейку вместе с заявлением в партию подарок – рисунок из «Правды», переведенный на бивень моржа? Лучший плес на реке, отвоеванный пограничниками для туземцев-рыбаков, или десять охотников, из которых каждый положит дробину в глаз белке, десять новых осовцев, давших клятву всегда помогать пограничникам?

Трое суток Петр Аянка едет тайгой на собаках. Дважды в дороге его жестоко треплет пурга. Тогда он прячет под оленью малицу, к животу, самого рослого, самого горячего пса из стаи и засыпает в снегу, воткнув в головах тонкий шест.

Если мороз невелик, дорога легка и собаки хорошо отдохнули, Петр Аянка садится на нарту. Он сидит, как удильщик, со своим длинным шестом, подгоняя собак, и поет длинную песню. Он начал ее, отъезжая от юрасы, и кончит петь, когда собаки спустятся по просеке к бухте.

Это песня – длиной в четверо суток быстрой езды. Ее суровая музыка – что-то среднее между свистом ветра и скрипом узких полозьев.

Петр Аянка поет:


Коршун летит очень быстро,

Но олень обгоняет его...

Девять собак быстрее оленя.

И-ия... Охи-и-э-э... И-и-э-э...

Девять собак бегут быстро.

Первая, черная, очень больна.

Ей давали медвежью желчь

И посыпали горячей золой.

Ничего не помогает:

Она скоро умрет.

И-э-э... Ао-у-у-эх...

Скоро будет море,

Морская вода – как водка:

Если пить много – вытекает обратно.

Тах! тах! тах!..

В море стоит дом из железа.

Дом идет по воде.

Если Петр Аянка захочет,

Он отдаст двадцать белок

И поедет в большое стойбище.

Чтобы объехать стойбище кругом,

Нужно месяц и шесть дней.

Когда белые гуси пролетают над стойбищем, Они становятся чернее угля,

Так велик дым от больших юрас.

И-ия... Ихи-и-э... И-иэ...

Трое суток – триста километров для хороших собак. На четвертые нарта выносится к бухте Нагаево. Мимо райсовета, мимо складов, где моржовая шкура висит на дверях, –

к дальнему дому под красным флажком.

– Здравствуй, товарищ Аянка!

Сам начальник выходит навстречу. Эта дружба не первого года. И не один самовар, среди полного молчания, был распит вместе с Аянкой в летнем рогожном шалаше пограничников.

Аянка здоровается обеими руками. Начальник – надежный человек. Он изъездил всю тайгу от Нагаево до

Колымы. Ему можно рассказать кое-что. Но об этом потом, за вторым самоваром, когда оттает и прорвется наружу обида на князя.

Петр Аянка рассказывает о случае на охоте. Это очень длинный рассказ, потому что медведь был выше дома и ломал Аянку очень долго. Аянка лежал как убитый, но медведь был старый и хитрый. Самый хитрый. Хитрее бобра. Он знал, что у мертвых не вытекает кровь, как текла из Аянки. Лапой, толще сосны, он содрал с головы тунгуса волосы так легко, как снимают американцы кожуру апельсина.

Тогда Аянка ударил его ножом – раз и другой. И нож запрыгал в руке, когда его конец вошел в сердце, – такой сильный был медведь.

Только после третьего самовара Петр Аянка просит начальника достать свой блокнот. Пусть начальник запишет, как на Оймяконе шел родовой суд, как спорили пять дней старики и Романов, тот, что хромой, как за четырнадцать лет работы дали хромому батраку пачку махорки и двенадцать оленей.

Петр Аянка приехал за триста километров спросить пограничников.

– Суд сказал: «Жадный морж хватает рыбу без счета.

Разве хочет Романов быть похожим на глупого моржа?. »

Э! Как думает начальник, хорошо сказал суд?

Нет, начальник не думает, что княжеский суд сказал хорошо. Он записывает рассказ про хромого Романова и про Семичанский сельсовет, в котором четыре года не было председателя.

Они пьют еще и еще. Аянка доволен: чай настоящий, такой черный, что вяжет десны.

Потом начальник надевает шинель. Он приглашает

Аянку на стрелковые состязания пограничников и тунгусов-охотников. Старый тунгус степенно кивает головой.

Он охотно будет стрелять, но предлагает другую мишень.

Зачем портить патроны – стрелять в бумагу? Лучше взять лыжи и пойти в сопки за белкой. Можно еще стрелять в коршуна или в нерпу, которая высовывает голову из воды. .

Нельзя?. Ну, ладно. Петр Аянка согласен стрелять и в бумагу. Черный глаз посредине будет глазом большого медведя.

Четверо тунгусов стреляют из древних пистонок, с прикладами узкими, как топорище. Стреляют мастерски, как подобает белковщикам: быстро и точно. Петр Аянка занимает первое место, красноармеец Терентьев – второе.

В мишени Аянки одно отверстие величиной в три копейки. Пули вбиты одна в другую. Петр Аянка снимает мишень и по привычке начинает выковыривать металл из дерева. Зачем пропадать дорогому свинцу?

– Петр Семенович, постреляй еще из винтовки!

Старый тунгус оставляет свою пистонку, опутанную проволокой и веревками. Он выменял это ружье и два бачка спирта за три медвежьих шкуры и семьдесят белок. Это было еще в 1916 году.

Аянка ложится в снег и целится из винтовки. Левая рука его обтянута ремнем по-динамовски, как учит начальник.

Гость доволен винтовкой. Ладно. Очень ладно. Если бы у Аянки была такая винтовка, он убил бы медведя одним выстрелом. Сильный огонь. Жалко только – много рвет шкуру.

Увидев противогаз, старый тунгус удивлен. Какая странная маска! Разве начальник мало-мало шаман?. Для войны?. Зачем обманывать Аянку? Он начинает спорить, и никакими доводами нельзя доказать Аянке, что и воздух может быть отравлен.

. .Петр Аянка ночует в комнате начальника, по привычке забравшись в спальный мешок. Докуривая трубку, старый тунгус одобрительно смотрит, как начальник делает физзарядку: нагибается, приседает на одной ноге, вертит руками. Очень хороший танец, надо только, чтобы пришли другие, пели и били в ладоши. Ладно...

Утром, когда тунгус высовывается из мешка, красноармейцы собирают белье, режут бечевками мыло.

– Товарищ Аянка, пойдем в баню.

– В баню?.. Ну, можно.

Вслед за бойцами он входит в предбанник, но решительно отказывается расстаться с трубкой и меховыми штанами. Разве он мертвый, что его хотят раздевать? Зачем лить на себя столько горячей воды, когда ее можно пить? И

потом человек – не глупый тюлень, чтобы самому залезать в воду.

Только пример начальника заставляет Аянку расстаться со штанами. Он с любопытством подставляет черную спину и бока под мочалку. В самом деле, как непонятно линяет кожа, совсем как у оленя.

И вдруг Аянка начинает хохотать. Он смотрит на стены и смеется до того заразительно, что прыскают отмывающие его красноармейцы – Шепелев и Страменко.

– Что с тобой, Петр Семенович?

На тунгусском языке нет этого слова, а по-русски Аянка не знает, как сказать про ручей, что течет из стены. Его рассмешили не красная кожа и скользкий обмылок, а краны, из которых так послушно вытекает вода.

Красноармейцы уже застегивают шинели, когда из бани выходит Аянка краснее помидора, с расцарапанными мочалкой боками. Потухшая медная трубка торчит во рту тунгуса. И на старческой шее прыгают, стукаясь друг о друга, голубой стеклянный крест и божок из моржового бивня. Две печати одной эпохи: монашеская награда после крещения в проруби и амулет от шамана.

Шепелев, сам только в армии снявший кипарисовый крест, уже готов убрать амулеты с шеи тунгуса. Но Страменко отдергивает его руку.

– Осторожнее. . Это не сразу.

– Не сразу... – машинально повторяет Петр Аянка.

И первый раз, после первой бани, воротником назад надевает рубаху.

1932


ПОГОНЯ

Эта небольшая история записана между чаем и вечерним отбоем, когда все население Н-ской заставы собралось вокруг лампы.

Гремело домино. Повизгивал, цепляясь за радиоволны, старый приемник. Библиотекарь в энергичных выражениях разрешал длинный спор повара и пулеметчика на право обладания «Цусимой». Мы беседовали с редактором «ильичевки» об охране болотистого участка границы, за который отвечали наши подшефные. И, если судить по рассказам, выходило, что особых событий на границе не случалось.

– Нет, челюскинцев у нас не ищите, – говорил редактор, водя нас вдоль стен. – Обратите внимание. Шкаф, то есть библиотека, – пятьсот сорок две книги. Гитара, не хватает двух басов. . Плакат. . Ну, это насчет конских копыт. Уголок гигиены. Зеркало, конечно, на конях везли.

И тут, между гитарой и шкафом, мы заметили рисунок, лишенный всякой парадности. На большом листе картона в три цветных карандаша был изображен лежащий в снегу красноармеец. С большим старанием были выписаны шинель, желтый ремень и острый шлем бойца. Но главное внимание художник перенес на ноги. Они были огромны, босы и красны, как гусиные лапы.

Очевидно, это был портрет, и мы осторожно осведомились об объекте рисунка.

– А это Гусятников, – заметил наш собеседник рассеянно.

– Гусятников?

– Фальшивости много, – сказал редактор сурово. –

Шинели тогда у Гусятникова не было. И ремня тоже. Факт.

Мы попросили вспомнить, что же случилось с Гусятниковым, и бойцы-старослужащие рассказали нам небольшую историю, финал которой изобразил на картоне художник.

. .Два года на заставе существовала «дыра». Кто-то неуловимый и неузнаваемый два года ускользал из рук.

Было использовано все: ищейки, облавы, секреты, нитки в кустах, волчьи ямы. И все было напрасно. Каждый переход, как прыжок в воду, был бесследен. Выбирая ливни, пургу, длинные осенние ночи, нарушитель продолжал свои рискованные путешествия.

«Дыра» продолжала существовать. И только в декабре

1934 года пулеметчик Гусятников, наконец, прикрыл ее собственной грудью.

Вечером 12 декабря мальчишка, прискакавший из колхоза на лошади, рассказал о лыжнике, которого встретили бабы, собиравшие шишки в лесу. Мальчишка еще глотал чай в кабинете начальника, а Гусятников и Мятлев уже выносили лыжи во двор. Они выехали в поле, на ходу застегивая ремни. Мелкая снежная пыль неслась им навстречу. Снег заметал лыжни, и без того неясные на твердом насте. Надо было спешить, и они помчались под гору, навстречу ветру, наполненному слепящей морозной пылью.

Не снимая лыж, бойцы перешли ржавый, слоистый лед ручья и углубились а лес. Здесь на дне оврага, сбегавшего к границе, они увидели следы широких коротких лыж, на которых обычно ходят белковщики. Нарушитель двигался без палок, широкими, сильными рывками, не объезжая опасных спусков и засекая на подъемах елкообразные ступени, как делают это опытные лыжники.

Очевидно, это был человек, привыкший к большим переходам. Красноармейцы двигались уже более часа, а следов привала все еще не было. Все те же широкие, неясные полосы бежали перед ними, постепенно отклоняясь в сторону города.

Красноармеец, сопровождавший Гусятникова, заметно слабел. Все чаще и чаще он нагибался, чтобы затянуть ослабевший ремень или вычистить снег, забившийся под подошву.

Метель утихла. Следы стали яснее. Но тщетно прислушивались пограничники, подняв крылья шлемов. Зимняя, стеклянная тишина заполняла невысокий, редкий ольшаник.

Показалась железнодорожная насыпь. Далеко на разъезде орал фистулой паровоз. А они все скользили по узким снежным тропинкам.

Трудно было сказать, сколько, времени они шли, но звезды уже начали линять, когда след, наконец, оборвался.

У самого выхода в поле на березе пограничники заметили неподвижный, похожий на колокол силуэт. Небольшой холщовый мешок висел, почти касаясь снега.

Мешок был затянут мертвым узлом – очевидно, в расчете на задержку преследователей. Гусятников разрезал веревку и вытряхнул на снег костюм, полуботинки, два парика и кусок сала.

Молодой боец присел было на корточки, чтобы осмотреть карманы находки.

– Выходит, облегчился, – сказал он с любопытством. –

Ну, и как же теперь?

Но Гусятников уже рвал палками снег. Распластывая в воздухе полы шинели, он летел под гору, в поле, в белесую зимнюю ночь, куда только что ушел нарушитель. Обжигаемый ветром, он помнил одно, впереди, где город, полустанок, дорога, двигаются сани, идут поезда. . Еще час, два – и узкий след вольется в проселок, кто-то выносливый, осторожный и опытный войдет в спящий город, где открыта дверь, где уже ждут...

. .Они бежали по болоту, среди высоких черных кочек, похожих на пни. Лыжи то и дело сшибали куски мерзлого торфа. Это раздражало лыжников и замедляло движение.

Гусятников первый отбросил лыжи и стал перескакивать с кочки на кочку. Очевидно, к такому же выводу пришел и преследуемый, потому что пограничники вскоре наткнулись на короткие широкие лыжи, оставленные нарушителем.

Светало... Высоко, среди облаков и выцветших звезд, прошел почтовый на запад. Кончались болота. Шагали по пашням столбы электромагистралей. Снова жестоко сек шинели и лица мелкий ольшаник. А они все бежали, задыхаясь, сопя, спотыкаясь о кочки.

Шлем жег Гусятникову голову, шинель казалась овчиной, но невыносимее всего становились болотные сапоги. Огромные, подбитые двойной подметкой, они с каждым шагом увеличивались в весе, точно обрастая комьями глины.

До большака оставалось не больше трех километров, когда бойцы, наконец, увидали противника. Одинокая квадратная фигура, сильно работая локтями, взбиралась на косогор.

Сорванные ветром голоса красноармейцев не долетали до беглеца. Не остановили противника и несколько обойм, выпущенных на бегу в воздух. Не замедляя движения, нарушитель вытянул слишком длинную руку, и пограничники услышали слабый звук, похожий на треск раздираемой парусины.

– Кусаешься? – сказал Гусятников задыхаясь. – Кусаешься?.. Ну, стой!

Он сел на кочку и быстро снял сапоги.

Молодой боец смотрел на Гусятникова с сожалением.

Он знал, как невыносимы бывают порой сбившиеся портянки. И все-таки недоумевал: неужели Гусятников не мог потерпеть?

– Уйдет ведь, – пробормотал он с отчаянием. – Перемотал бы после... Эх, уходит!..

Гусятников встал и расстегнул крючок шинели. Ничего, кроме косогора, кроме кустов, где чернело пальто нарушителя, не замечал он теперь.

– Кусаешься, – повторил пулеметчик с какой-то веселой яростью в голосе. – На, держи!

Он бросил сапоги на землю и побежал босиком. Портянки отлетели при первых шагах. Ноги его горели. Тонкие ледяные корки лопались под голыми пятками. Впрочем, вряд ли Гусятников, разуваясь, думал о холоде. Сапоги связывали ноги. Сила уходила в сапоги. Гусятников сбросил их почти машинально, как расстегивают во время работы ворот рубахи.

Теперь расстояние сокращалось. Четыре раза поднимал

Гусятников наган, и четыре раза в ответ разгрызал обойму маузер. Красноармеец отстал, быть может, выдохся или сбился со следа. Теперь они были одни среди обгорелых пней и тощих побегов.

Они уже не бежали. Никакими усилиями нельзя было заставить ноги передвигаться быстрее. Кровь со страшной силой гудела у Гусятникова в висках. Он оглох от бешеных толчков сердца. Воздух вдруг стал густ. Горло принимало его только, как воду, глотками.

Очевидно, нарушитель чувствовал себя не лучше, потому что оба они упали в снег одновременно, точно сговорившись заранее.

Распластавшись на снегу, Гусятников молча смотрел на противника. Это был плотный человек с обкуренными рыжими усами и наглым лицом. Гусятников уже раскрыл рот, чтобы еще раз окликнуть нарушителя, но тот вдруг негромко сказал:

– Босой!.. Эй, босой! Смотри, окалечу!

– Врешь, – сказал Гусятников, задыхаясь. – Я тебя достигну.

Он поднял револьвер, но, вспомнив, что в барабане остался только один нерасстрелянный патрон, придержал палец на спусковом крючке.

– Может, столкуемся? – спросил усатый сквозь зубы.

– Может, и так, – ответил Гусятников, выползая вперед.

Это был странный разговор – вполголоса, в пустом поле, под аккомпанемент ветра. Разговор рослого, сильного человека в теплых бурках с босым, коченеющим красноармейцем, единственным козырем которого был патрон. С каждой фразой босой подвигался вперед, и ровно на столько же отступал человек в теплых бурках.

Так, наступая и пятясь, сдирая снежную корку коленями и руками, они продолжали состязание в выдержке, молчаливым арбитром которого был мороз.

Ветер унес тепло, накопленное в беге. Гусятников мерз жестоко. Он давно перестал ощущать пальцы, погруженные в сухую снежную пыль. Теперь начинали коченеть руки. Это отлично видел усатый. Он обливал противника потоками матерщины, издевался над побелевшими ногами и попытками отогреть руки о снег. И все-таки он боялся.

Сберегая патроны, нарушитель пятился от коченеющего красноармейца, стискивающего зубы, чтобы не застонать.

Взошло солнце. На западе прогремели мосты. Шел на

Москву «люкс».


Теперь они монотонно повторяли только одни и те же слова.

– Жарко, – говорил усатый, – жарко тебе?

– Кусаешься? – спрашивал Гусятников. – Кусаешься?

Наконец, пограничнику удалось вырвать еще несколько метров. Надо было кончать. Он поднял револьвер, но пальцы правой руки были бессильны. Тогда он взвел курок обеими руками и стал нащупывать усатого, в руках которого тоже покачивалось дуло маузера.

Они выстрелили почти одновременно, поэтому треска маузера Гусятников не слышал. Что-то рвануло его за плечо, и Гусятников инстинктивно зажмурился. Когда он снова открыл глаза, то увидел, что нарушитель тоже ранен.

Опустив револьвер, усатый собирал пригоршнями и ел снег.

. .Как их подобрали в поле шоферы соседней МТС, как растирали снегом и тридцать километров мчали к заставе, Гусятников не помнил.

– Могу показать описание, – сказал редактор, когда умолк рассказчик.

Он подошел к «ильичевке» и медленно обвел пальцем заметку. В ней было ровно пять строк. Впрочем, больших статей не было во всей газете.

Следя за редакторским пальцем, мы прочли:

«12 декабря товарищ Гусятников Г.М., пулеметчик и член ВКП(б), при условии мороза и без наличия сапог, задержал нарушителя госграницы».

От редакции:

«По таким, как товарищ Гусятников, надо держать равнение!»

Пораженные протокольной плотностью «описания», мы спросили редактора:

– И это все?

– В основном все, – подтвердил редактор спокойно.

– Решительно все?

И вдруг собеседник наш заметно смутился.

– Верно, – сказал он, замявшись, – есть факт. Километры не проставлены.

Намочив чернильный карандаш, он вывел твердыми печатными буквами:

«А всего пройдено 36».

– Так будет верно, – сказал он, успокоившись.

И рассказчики молчаливыми кивками подтвердили справедливость поправки.

1934


НА ТИХОЙ ЗАСТАВЕ

Трое суток кони несли нас среди бурелома, горелых пней и мачтовых сосен уссурийской тайги. Сентябрило.

Ровным, погребным холодом тянуло из падей. Оседал, разбиваясь о ветви, бесшумный, скучный дождь, и в потемневшей воде ручьев уже кувыркались кленовые листья.

Мы везли подарки Красной Пресни таежному отряду чекистов: шерстяные фуфайки, табак, литературу последних декад, лимонную кислоту и струнный оркестр. Было холодно. Мы ежились на высоких седлах и молчали.

Только провожатый наш, рябой тонкоголосый боец из старогодников, был весел, как дрозд: разговаривал с конями, подражал изюбрам и даже жестяным голосам фазанов.

К вечеру на четвертые сутки мы увидели дым. Синий прозрачный столб падал на мокрые сопки. Одиноко и по-волчьи заливисто лаяла собака.

Наш провожатый поднялся на стременах. Мильсовские гранаты – два чугунных яблока, подвешенные к поясу на ремешках, – стукнулись друг о друга.

– Наши баню топят, – определил он, запахивая плотнее шинель.

И верно: рядом с грузной избищей заставы дымилась кургузая банька. Сам начальник заставы, окутанный облаком пара, вышел навстречу колонне.

– Разговоры потом, – сказал он, коротким рывком пожимая нам руки. – Мыло в предбаннике. . Воды не жалейте.

Застава кончала мытье. Хохоча и толкаясь, бойцы выбегали в предбанник. Мы видели их стриженые головы, растертые мочалкой жаркие спины и широкие белые ступни, скользящие на дубовых досках.

В тесной баньке возле кадки сидел только один, залепленный мылом боец. Он сполоснул руку в шайке и поздоровался:

– Федор Хрисенков, старослужащий.

Мы влезли на полки и разговорились. Федор Хрисенков спрашивал о московском асфальте и планетарии. Мы интересовались Серебряной падью и контрабандистами. Потом разговор перешел на белые банды.

– Наша застава тихая, – сказал собеседник. – Очень тихая. За всю декаду патрона не выпустили. Банды где?

Банды за Карпухиной падью...

– Ну, а все-таки?

Хрисенков подумал.

– Была одна застава, и был один повар, – начал он нехотя.

– Комсомолец?

– Кто, я?

– Нет, повар.

– С марта двадцать пятого года. . Была одна застава. .

Нет, тогда уж лучше по порядку.

Он втащил шайку на верхнюю полку и, пока мы черпали кипяток и растирали бока, рассказал нам пятиминутную компактную, как обойма, историю.

– Числилась в прошлом году одна небольшая бандочка.

Маузеров на пятнадцать. Под названием банда Майорова.

Сам Майоров из царских полковников. Может быть, в отряде фотографию видели? На доктора похож: полный, в пенсне, а щека порохом покорябана. У него один раз карабин разорвался. Самая вредная банда была. Все каппелевцы57. У всех двойное шелковое белье из Харбина. Такую бандитскую спецовку никакой мороз не продерет.

. .Вот приходит май, и под прикрытием зелени появляется на сопках Майоров. То есть приезжают сначала двое товарищей из колхоза имени Буденного. Приезжают и докладают: угнаны трое коней. Три месяца ходила застава на ту банду. Только обнаружит, наступит на хвост и вдруг –

пусто. Одни стреляные гильзы валяются. Ерохину руку из маузера пробили. Начальник через них спать разучился: жена ночью спичку зажжет, он сразу же за наганом кидается.


57 Каппель – белогвардейский генерал, действовавший в Сибири во время гражданской войны; отсюда – каппелевцы.

– А повар?

Хрисенков встал и выплеснул воду на каменку.

– О поваре разговор последний, – сказал он из облака пара. – Один раз снимает начальник трубку, хочет с комендантом говорить. Только не отвечает станция. Молчит телефон, как зарезанный. А накануне буря была – пять дубков выдернула. Осмотрел начальник аппарат и решил линию с утра проверить. Тут пробило десять часов, и бойцы стали снимать сапоги, а начальник пошел к себе диаграмму чертить, потому что он в заочных механиках третий год.

Заложили дверь на крюк, подвернули лампы. Стали спать. А повар вечером чаю лишнее перехватил. Поворочался, поворочался, решил выйти оправиться. Молодик в ту пору как раз напротив крыльца стоял. Вышел повар, смотрит и радуется: завтра дождя не будет – месяц блескучий.

Только он сошел с крыльца, как вдруг кто-то легонько его груди коснулся, точно пальцем толкнул.

Смотрит повар и не верит. Стоит напротив крыльца человек в полушубке и держит в руках карабин. А мушка уперта повару в грудь – чуть повыше соска. Только повар успел про Майорова подумать, как тот человек шепчет:

«Молчи!.. Убью!»

От того шепота сон у повара как смыло. Ночь, а стало ясно, как днем. Видит он – казарма в кольце. Конюшня раскрыта. Кони выведены. Стоят наготове. А у окон бандиты с пучками соломы. С угла уже огонь раздувают, пакля занялась. Дневальный же у конюшни лежит – не поймешь; убит или кляпом придушен.

План у Майорова был самый простой: запалить казарму, а потом слева по одному всю заставу.

Им крик все дело мог испортить. Подпирает бандит повара карабином и шепчет: «Иди сюда... молчи... не трону.

У Майорова слово крепко. Молчи! Крикнешь – гроб!»

Все Майоров подсчитал, а тут осекся. Повар-то комсомольцем был. С марта двадцать пятого года. Посмотрел он на бандита да как крикнет...

Дверь предбанника распахнулась.

Пар, клубясь, поплыл под лавки, и в дверях с гребешком в руках появился боец.

– Хрисенков!.. Начальник велел дичину разогреть, какая осталась! – гаркнул он, как в бочку.

– Есть разогреть, – сказал Хрисенков.

Он поднял дубовую шайку и, гогоча, вылил на плечи ледяную воду. Клочья пены съехали на пол, и на груди у

Хрисенкова мы увидели укус трехлинейки. Чистое восковое пятнышко белело чуть повыше соска. Мы переглянулись.

– Что же ты крикнул, Федя?

Скособочившись, Хрисенков глянул на грудь и засмеялся.

– А не помню, – сказал он, выжимая короткими пальцами волосы. – Как будто «в ружье»... Начальник доскажет... Он первый гранату в окно послал.

Хрисенков поставил шайку и, сильно размахивая руками, побежал одеваться.

1933


ВАССА

Васса и Люба вымачивали в охре сеть, когда к котлу подошел Давыдка Безуглый. Нахальный и красивый парень был пьян. Новая куртка его висела на одном плече. Смола и грязь отпечатались на желтой шелковой рубахе, разодранной от горла до пояса.

– Га, вдовья рота! – закричал Давыдка, обрадовавшись.

– А на что вам, бабам, волокуша? Своих подолов не хватает?

– Уйди, Давыдка, – сказала Васса, не оборачиваясь.

Но парень уже присел на бревно и, подтягивая голенища, подмигивал Любке.

– Молчи, бригадир, – сказал он посмеиваясь. – Я не к тебе, я к Любовь Михайловне... Глядите, девки, какие сапоги.

Он вытянул ноги, любуясь свежей, чистой кожей болотных сапог и ремнями, туго перехлестывающими ногу. В

самом деле, обнова была на редкость удачна. Васса, не удержавшись, взглянула на сапоги и вздохнула.

– Сколько?

– Пятьсот, – соврал Давыдка привычно. – А что?

– Ничто... Откуда у людей деньги только берутся?

– Меня рыба любит, – сказал Давыдка, важничая. –

Особенно сула58. Так любит, аж душит... Придешь. Люба, сегодня к парому? – закончил он неожиданно.

Семнадцатилетняя, не по летам рослая Любка испуганно подобрала ноги. Парень давно и нравился ей и пугал несусветным пьяным нахальством.


58 Судак.

– Не знаю, – ответила она нерешительно.

Но Васса быстро вскочила на ноги.

Худое и темное лицо ее, точно вычеканенное мелкими оспинками, побледнело от злости.

– Уйди, бога ради! – закричала она, размахивая обрывком рыжей сети. – Уйди, баран курчавый!

Две женщины долго смотрели вслед рыбаку, нарочно выписывающему вензеля. Любка – раскрыв рот, с пугливой восторженностью, Васса – вызывающе вскинув голову, точно готовясь вступить в перепалку.

– Вор твой Давыдка, – сказала Васса сердито.

Сегодня она чувствовала особую злость к нахальному и удачливому парню. У женской бригады были с Давыдкой особые счеты. Трудно было забыть ругань и хохот, плеснувшие «вдовьей бригаде» в лицо, когда две байды с новоиспеченными рыбачками в холодный февральский денек отходили от берега. У всех женщин в памяти свежи были распоротые хулиганами сети, подпиленные топчаны и площадные надписи, вырезанные Давыдкой на веслах и байдах женской бригады.

Шесть вдов, отстоявших право быть рыбаками, вынесли все: зимние выезды в легких ботинках и рваной резине, насмешливую воркотню двух стариков, прикрепленных к бригаде, мелкие бабьи дрязги из-за пропавшего рушника или варежки. Теперь двадцать пять женщин жили в глиняных домах возле устья глубокой мутной реки. Двадцать пять рыбачек караулили косяки судака и тарани, чинили сети и ездили в город разыскивать сапоги и плащи.

Жилистая, упрямая, острая на язык Васса была признанным командиром «бабьей бригады». Сорокалетнюю засольщицу, объездившую все промыслы Азовского моря, уважали и побаивались, особенно после отчаянного путешествия на байдах, перегруженных рыбой. Только Давыдка, отсидевший недавно полгода за браконьерство, продолжал изобретательно пакостить женской бригаде.

Провожая взглядом легкую, ладную фигуру Давыдки, Васса с тревогой подумала о сыне – единственном балованном сыне Алешке. И здесь схулиганил Давыдка: подпоил пятнадцатилетнего хлопчика водкой, научил украсть из школы волшебный фонарь и вывинтить лампы. . Съездить бы в город, попросить директора за выгнанного из школы сына-вора. Да нельзя: с часу на час хлынет красная рыба.

Но рыбы не было. Шесть раз сыпали рыбачки плав и шесть раз выбирали чистую сеть. Последний раз сыпали плав под утро недалеко от государственного заповедника.

По звездам и свежести воздуха угадывался свежий денек.

Прозрачная предутренняя тишина еще накрывала берег.

Гулко и отрывисто вскрикивала выпь, набирая в клюв воду, бормотала под корневищами явора вода, сухой чекан провожал лодку легким шепотом, и только сторожевой катер, наперекор сонному дыханию реки, вскрикивал отчетливо и упрямо: «Таб-бак, таб-бак».

Сгрудившись на корме, бабы молчали. Наконец, недалеко от заповедника подняли пудового сома. Решили вернуться обратно. И тут Васса, молчавшая всю дорогу, вдруг негромко сказала:

– Айда, бабочки, в заповедник!

– По рыбу? – спросила Любка, от удивления бросив грести.

Васса засмеялась. Ровные зубы ее сверкнули в темноте.

– По щуку, – сказала она тихо, – по щуку, что в сапогах.

Они Тихонько вошли в протоку, соединяющую заповедник с рыболовным устьем реки. Любка подвела байду к берегу, положила весла на банку и стала дремать. Бабы ежились от утреннего холода и перешептывались. Васса откинула мешающий слушать платок.

Небо стало линять. Большой колесный пароход вошел в реку и принялся, задыхаясь, взбираться к далекому городу.

Подмигнул и потух маяк. Прогремела по дороге к базару телега. А они все ждали, все прислушивались к многозначительному молчанию притихшей реки.

Наконец, проснулась Любка. Толстые щеки ее, руки, плащ, даже ресницы были мокры от росы.

– Ой, мамо, спать хочется, – зевнула она и рассмешила своим застуженным баском всю компанию. – Ой, хочу до дому!

Несколькими взмахами она вынесла байду на середину протоки и вдруг круто затабанила обоими веслами. Бабы вскрикнули. Прячась в камышах, тихо шла вдоль берега тяжелая байда. Смутно блестела в сумерках рыба, кто-то, накрытый полушубком, спал на корме, и мерно раскачивался одинокий гребец.

Услышав за спиной женский голос, он опустил весла и не спеша обернулся. Лодки сблизились, и торжествующая

Васса поклонилась в пояс Давыдке.

– Ох, и любит тебя рыба! – сказала она певуче.

Бабы захохотали. Давыдка молча вынул кисет и поднялся на ноги над грудой тарани.

– Ни премию, тетка, работаешь? – спросил он с ленивым нахальством.

– На совесть, – ответила Васса с поклоном.

Противники помолчали. Стало видно, как за полосой ивняка взлетают в светлеющее небо кольца дыма. Сторожевой катер бодро покрикивал за поворотом.

Давыдка прислушался и с наигранной ленью взялся за весла.

– Заболтаешься с вами, бабы, – сказал он с усмешкой. –

Будьте здоровы, Любовь Михайловна!

Лодки стали расходиться, но с неожиданной быстротой

Васса нагнулась и схватила байду за борт.

– Да ты что? – закричал Давыдка, теряя терпение. – Ах ты!..

– Поговорил бы, рыбак, с нами, – предложила Васса, бледнея, – поговорил бы с бабами-дурами.

Парень рванул веслами, но вдруг усмехнулся. Сняв шапку, он оглядел рыбачек и остановился взглядом на

Любке, уставившейся на него с заметным сожалением.

– Эх, бабы, бабы! – сказал он неторопливо. – Скучное вы дело затеяли рыбаков топить. А из-за чего, спрашивается, между нами ревность легла?

Катер затих, поперхнувшись где-то за поворотом. Давыдка вынул из-под лавки ведро и окатил начинавшую засыпать тарань.

– Отцепились бы вы от меня, бабочки, – сказал он беззлобно. – Не одна моя ложка к меду прилипла.

– Васса, а Васса? – шепнула Любка соседке. – А нехай вин тикае.

– Шут с ним, – вздохнула рыбачка, сидевшая на корме.

– Одна станица один грех.

Васса молча подтянула байду ближе и замотала носовые концы.

– Нехай буде, як вышло, – сказала Васса упрямо.

Давыдка встал и скинул кожух, покрывавший его молчаливого спутника.

– А ну, Алеша, поздоровкайся с мамой.

Сонный веснушчатый мальчик поднялся, засовывая руки в карманы.

– Пустить нас, мамо, – сказал он петушиным басом.

Васса молчала.

Повеселевший Давыдка развязал концы.

– Эй, береги руки! – сказал он, пытаясь развернуть байду.

Васса не двигалась.

– Ударю, ей-богу, ударю!

Разозлясь не на шутку, он толкнул Вассу веслом.

– Я тебе ударю, – сказала Васса тлеющим голосом. – Я

тебе, красавец, ударю! А ну, бабы, ратуйте!

Ноздри ее побелели. Злой летучий румянец обжег щеки.

С неожиданной силой она схватила багор и замахнулась на

Давыдку.

– Тю, скаженная! – закричал Давыдка, увертываясь.

Загалдев, бабы вцепились в борта. Давыдка отвернулся и плюнул в светлую воду. Из-за поворота, разметав пенистые усы, выходил катерок.

Давно скрылся в протоке зеленый катер рыбной охраны, утащивший браконьерскую байду, а бабы все еще не брались за весла.

Вода вокруг лодки стала холодной и гладкой. Светлые от росы берега раздвинулись, брызги зелени обозначились на карликовых черных ветлах, обступивших реку. Осетр высоким плавником распорол желтый шелк, растянутый между берегов, и веселое небо апреля распахнулось над

Доном.

И вдруг, точно сговорившись, Васса и Любка заплакали. Васса беззвучно, закрывая лицо жестким рукавом плаща, Любка – захлебываясь и причитая в полный голос.

Проезжий почтарь, остановив лошадь, с тревогой глянул с высокого воза на двух рослых плачущих баб.

– Утонул кто? – закричал он участливо.

Не отвечая, Васса села за весла.

– А що им буде? – спросила Любка сквозь слезы.

– Що буде, то и буде, – сказала Васса жестоко.

Глаза ее высохли и горели. Она гребла сердитыми, короткими рывками, по-матросски сбрасывая воду с весла.


1935


ОПЕРАЦИЯ

С тех пор, как отряд Лисицы ушел в хребты, связь между партизанами и шахтой держал только Сайка.

Не всякий из шахтеров Сучана мог бы, выйдя на рассвете, добраться в сумерках до одинокого охотничьего балагана, крытого ветками и корьем. А Савка приходил к

Лисице всегда засветло. Он как будто специально был сшит для походов по приморской тайге – из темной кожи, волчьих сухожилий и крепких костей. Чубатый, упрямый, легкий на ногу, как гуран59. А знал сопки не хуже, чем шахту, в которой третий год служил коногоном.


59 Гуран – горный козел.

Мать без конца ворчала на Савку, штопая брезентовые штаны, изодранные чертовым деревом. Бродяга! Перекати-поле! Весь в отца! Тот приехал с фронта усталый, желтый, разбитый и сразу, не отдышавшись как следует от горчичного газа, кинулся в драку. Он и теперь бродит по степи возле Урги – бьется с каким-то немецким бароном, не то Ундером, не то Германом, семижильный, упрямый, как черт. И этот пыжик туда же! Прячет под печью (думает, никто не видит) ржавый драгунский палаш – австрийский тесак – и бутылочную гранату, которую мать, боясь взрыва, каждую субботу тайно поливает водой.

Трудно было не расплакаться, глядя, как исхудалый, почерневший Савка по ночам набрасывается на холодную чечевицу.

В семнадцать лет мало кто слушает материнскую воркотню, а Савка к тому же редко бывал дома. Весь он, от запыленного углем чуба до ветхих ичиг, принадлежал комсомолу, отряду, тайге.

Второй год отряд матроса Лисицы бродил вокруг рудника, нанося молниеносные удары японцам, в то же время избегая серьезных боев. Надолго спускаться в долину было опасно: половина бойцов не имела коней, а за голову командира интервенты давали пять тысяч иен.

То был ожесточенный, хлебнувший горя народ: бежавшие на восток от пожарищ амурские хлеборобы, шахтеры Сучана, владивостокские грузчики, рыбаки, матросы, старожилы-охотники из долины Сицы – люди, вооруженные гневом богаче, чем военной техникой. А командовал ими Лисица – дошлый золотозубый владивостокский минер. Лисица был клад для отряда; он умел заложить фугас,

сварить щи из крапивы, смастерить бомбу из боржомной бутылки, даже обузить раздутый винтовочный ствол. А

когда матрос начинал передразнивать говор сибирских чалдонов или цокал по-камчадальски, старый охотничий балаган сотрясался от хохота.

Без Лисицы, без дружеских шуток и жесткой матросской руки, пожалуй, не выдержали бы голодную зиму –

затосковали бы, рассыпались по деревням. А с ним не сдали. Жили в хребтах, в балаганах из корья – вшивые, закопченные, курили дубовые листья, терпеливо ждали конца весенних туманов. .

Савка давно мечтал перебраться из шахты в отряд.

Рудник при интервентах был полумертв. Правда, еще стучали насосы и ползли по насыпи вагонетки, но составы на станции стояли порожние: славный сучанский уголек шахтеры берегли для лучших времен.

Скучно было спускаться в притихшую шахту, слушать стук капель да треск оседающих крепей. То ли дело балаган за хребтами, отряд Лисицы, стычки с японцами!. Так думали приятели Савки – маленький горячий Андрейка, рассудительный, тихий Ромась и другие коногоны и плитовые. Удерживал их только приказ комитета: «Комсомольцам быть в шахтах, ждать наступления, воду откачивать, уголь на-гора не давать».

Втайне Савка мечтал о «настоящей» партизанской работе. Дали бы ему «максим» или, на худой конец, «шош» –

он показал бы, на что способны сучанские коногоны! Но поручения были самые пустяковые: срезать в конторе шахты старенький эриксоновский телефон, раздобыть аршин пять запального шнура, подсмотреть, когда сменяется караул у артиллерийского склада, или сосчитать издали, сколько теплушек в японском воинском эшелоне.

Несколько раз Савка доставлял из отряда на рудник странные записки, составленные сплошь из цифр. Адресатом был стрелочник рудничной узкоколейки – голубоглазый, плешивый, очень аккуратный старичок. Он всегда возился на огороде за водокачкой, разрыхлял щепочкой землю вокруг тоненьких стеблей баклажанов, поливал салат или разравнивал граблями и без того ровные грядки.

Видимо, стрелочник кое-что знал, но, кроме самых обычных стариковских рассуждений о погоде или пчелах, Савка ничего от него не слыхал. Это удивляло и обижало связиста. Передав записку, он не раз пытался завязать со стрелочником разговор о более серьезных вещах, чем кабачки или настоящие конотопские дыньки.

– А наши опять двух каппелей взяли, – говорил Савка небрежно. – Один рядовой, другой – с двумя лычками...

Операция ничего себе. .

Стрелочник слушал его терпеливо, но без всякого любопытства, только гмыкал носом – не то чихал, не то собирался засмеяться.

– А Лисица опять за капсюлями в город ушел. . А что у вас нового?

– Что у нас?.. – говорил стрелочник, поджигая спичкой бумажку. – У нас, голуба, огурцы третий лист пустили..

Редиска-то, верно, перестоялась, пожухла... Видно, кончился ее срок...

– Организация, говорю, как?

– А ничего, ничего. . Липы богато цвели – не продохнешь. Как угадал: два новых улья выставил. Чаевать будем? Ты, голуба, какой любишь – липовый или гречишный?

При этом он глядел такими простецкими глазами, что у

Савки пропадала всякая охота продолжать настоящий,

«партизанский» разговор.

Только один раз, когда Савка, потоптавшись в сенях, сообщил, что в бочке получены из Владивостока гранаты, стрелочник перестал улыбаться, прикрыл плотнее дверь и как бы в раздумье спросил:

– А что, если я тебя, голуба, в штаб отведу?

Савка опешил, потом рассмеялся.

– Вы – меня?. Я же вас знаю!

– Ну и врешь, однако, – сказал стрелочник так же спокойно. – Я вот охранник, сыщик японский. А ты – ветряк, балаболка...

Кровь бросилась в голову Савке. Он повернулся и вышел. Это был прекрасный урок. Уметь наблюдать, молчать, понимать. . С тех пор Савка никогда не пытался расспрашивать. Молча шарил за подкладкой фуражки, молча передавал записку и уходил, глядя исподлобья.

Он ничего не рассказал даже товарищу по шахте коногону Андрейке, даже Ромасю, с которым каждую осень ходил в сопки за козами. И только по ночам, на жестком топчане, вдруг вспомнив недавнюю обиду, снова вспыхивал, ворочался, бормотал яростные возражения. Балаболка!

И это говорят ему, вожаку коногонов, комсомольцу с двухлетним стажем подпольной работы! Ветряк! Да пусть только поручат какое-нибудь настоящее дело!

Огромная красноармейская звезда, которую Савка вывел углем на стене японского барака, нисколько не успокоила коногона. Подумаешь, подвиг! Все равно часовой не высовывал носа из овчины.

Однажды вечером, когда трое пьяных каппелевцев приехали париться в китайскую баню, Андрейка и Савка отвязали солдатских коней и галопом помчались в отряд.

Их обстреляли дважды: голые каппелевцы, выбежавшие на улицу из предбанника, и свои, партизаны, на перевале за смолокурней.

Этот случай несколько утешил Савку, тем более что довольный Лисица обещал ему наган-самовзвод. Он еще отчаяннее заломил фуражку и стал поглядывать на стрелочника с некоторым вызовом, точно хотел сказать: «А

что? Вот тебе балаболка!» Но стрелочник, и не подозревая о подвиге Савки, так же спокойно глядел на связиста простецкими глазами и бормотал что-то не то о бураках, не то о туманах, вредящих огуречному цвету. Поэтому Савка был особенно удивлен, когда стрелочник пригласил его в комнату и без всяких предисловий спросил:

– Каппели-то голяком за конями бежали?

– Голяком! – Савка, не выдержав, расплылся в улыбке.

– Как же вас не подшибли?

– А у них глаза мылом разъело.

Стрелочник смотрел на худого носатого парня, на исцарапанные сучьями крепкие руки, и глаза у старика были совсем иные: отцовски внимательные, чуть лукавые.

– Вот что, джигит, – объявил он внезапно, – эту штуку придется повторить еще раз... Нет, не каппелевских... Надо поднять на-гора наших, горняцких коней. Чтобы не проскочила ихняя милиция, повалим на переезде в три ряда вагонетки. . Поднимать только ночью. . Кони о свете забыли – разом на солнце ослепнут. .

Не торопясь, он стал объяснять подробности предстоящей операции.

Лисица был точен в выполнении плана. Люди его просочились в темноте сквозь поселок, окружили рудничный двор, залегли на высокой насыпи за вагонетками, загородившими переезд.

Комсомольцы-коногоны, подготовленные Савкой, ушли в сторожевое охранение, а небольшая группа шахтеров и машинист маневровой «кукушки» дежурили у лебедки, ожидая сигнала.

Но сигнала не было. Только Лисица, Савка да еще Ромась и Андрейка знали, что конюх, обещавший выдать коней, не вернулся из города. Вместо него теперь дежурит

Прищепа – старательный и дюжий служака, одинаково равнодушный и к белым и к красным. Он сидел возле конюшни, в двухстах саженях под землей, не подозревая о готовящемся покушении на коней. . На всякий случай

Лисица распорядился перерезать телефонные провода: кто знает, на что способен пожилой глуповатый служака, которого вот уже полчаса уговаривают Ромась и Андрейка.

. .Шел сильный теплый дождь. Партизаны, второй час лежавшие за насыпью, ежились в мокрой траве. Лисица поглядывал то на часы, то на небо.

– Ступай сам, – сказал он Савке. – Чую, хлопцы твои из старика творогу не выжмут...

Савка загромыхал по лестнице. Вот и конюшня. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что дело провалено.

Маленький взъерошенный Андрейка, поблескивая цыганскими глазами, наскакивал на Прищепу, сидевшего на табуретке и спокойно вырезавшего из чурбака ложку.

– Слышь, Прищепа! – кричал он ломким, мальчишеским баском. – Отдай! Я не шучу! Добрым словом прошу. .

Отдай.

– Слышал. . Еще шо?

– А раз слышал, так действуй. Сандала слепая!. Гляди, раскорячился на ровном месте... Начальство!

– Отскочь!

– А чо ты, шкура семеновская... Выдь только нагора!.

– Спасибо за ласку. А шо ты мне зробишь? – лениво спросил Прищепа.

– Увидишь. Обломают рога гурану.

– Оставь его, – сказал сердито Ромась. – Не видишь –

его лошадь подковой погладила.

Конюх стряхнул стружки с колен и затрясся от смеха.

Он был доволен своей неуязвимостью, строгим отношением к имуществу шахты. Политика, в которую ввязались коногоны, мало интересовала Прищепу. Третий год на-гора творилось что-то непонятное. Красные били белых, белые

– красных, зеленые – тех и других. Каждую неделю на перевале летели под откос поезда. А везли в них что угодно: солдат, амуницию, горные пушки, пулеметные ленты, солонину, гранаты, пироксилин, виски, галеты – только не сучанский добрый уголек.

Тихо ползли несуразные, пестро раскрашенные броневики, на полустанках висели приказы один грознее другого, всюду слышалось кудахтанье японских солдат.

«Владиво-ниппо» 60 обещала близкий расцвет промышленности, а между тем узкоколейка от станции до рудника густо поросла молочаем и щавелем.


60 Газета, выпускавшаяся японцами во Владивостоке во время интервенции.

Кто был тут прав, разобраться Прищепа не мог и решил по мере сил держать равновесие. Понятно, каппелевцы живоглоты, бандиты, но и партизаны тоже гуси: горлопаны, всесветные звонари. Ясно было Прищепе только одно: настоящей, прочной власти нет и не видно. Израсходуют на-гора патроны, лягут горячие головы, а шахта останется.

И кони в ней. Он и берег их упрямо для будущих настоящих хозяев.

Посмеиваясь, Прищепа оглядел своих щуплых противников. Щенки, конокрады! Пускай-ка попробуют увести хотя бы хромого Трубача!

Приятели переглянулись. Никакая сила не могла вывести конюха из привычного равновесия. Самые обидные, самые верные слова отскакивали от бычьей кожи Прищепы и рикошетом ранили атакующих.

– Братцы, свяжем его! – взвизгнул возбужденный Андрейка. – Возьмем разом.. Ромась, заходи!

– Нехай будет так, – согласился Прищепа. – На, байстрюк, вяжи!

Он засучил рукава и показал волосатую руку чуть потоньше крепежного бруса.

– Ну что ж... Ну и свяжем... Ромась, заходи!

– Отойди! – сказал Савка внезапно и отодвинул в сторону озадаченного Андрейку плечом. – Ты не гавкай, ты агитируй.

Прищепа покосился на агитатора и снова захохотал.

– Вы погодите, дядя Захар... Что я вам скажу. Вы не смейтесь. . Послушайте. Ну, на што вам в теперешнем положении кони? Угля ж нет все равно.

– Нема в середу, буде в пьятныцю.

– Дядя Захар! Вы ж не знаете текущих событий. Вы только послушайте. В Кузьминке япоши стариков и баб керосином через воронки поили. Школу с детями сожгли...

Это вы слышали? Семенов грозится на сто лет Приморье в аренду отдать. . А вы тут с нами в квочку играете. Дядя

Захар! Ну, выдайте коней. . Слышите? Никак нам нельзя пешком воевать.

Тявкнул колокол, подвешенный возле ствола. Там, на-гора, под дождем, люди ждали обещанных коней. Савка с испугом глянул на ходики. Коногону почудилось – циферблат ощерился в усмешке, точно широкая упрямая рожа

Прищепы, медный маятник дразнился, пощелкивал: вот-так, вот-так-так. А на-гора ночь была на исходе. Видимо, брезжил уже над Суданом рассвет, потому что люди наверху беспокоились; колокол вскрикивал все тревожней, все чаще.

Савка колебался. Он знал: кони стоят тут, за дощатой перегородкой. С края – ленивый и толстый Трубач, за ним –

белоногая Ночка, высоченный старик Атаман, Голубь, Дочка, Султан. . Слышно было, как лошади жуют сено, всхрапывают, стучат копытами по настилу.

От ствола шахты неслось медное тявканье. Лисица выходил из терпенья. Колокол негодовал, требовал, звал к действию. И Савка решился.

– Ну что ж, – сказал он как можно спокойнее, – так и запишем. Пункт шестнадцатый, параграф девятый. Прищепа Захар против приказа. . Так, братки?

Он вынул записную книжку и стал что-то царапать.

Ошеломленный Андрейка раскрыл рот, чтобы спросить, что такое параграф, но догадливый Ромась поспешно сказал:

– Ну, ясно... По пункту шестнадцать.

– Шестнадцать! – поддакнул Андрейка, смутно догадываясь, что Савка готовит ход прямо в дамки.

– А теперь до свидания. Копию протокола пришлет с вестовым чрезвычайная тройка...

Савка спрятал записную книжку, обдернул рубаху и зашагал к выходу. Он бил наверняка: старательный и осторожный Прищепа до смешного боялся официальных выражений и казенных бумаг. Были слова простые, привычные: лошадь, корова, веревка, хомут. И были слова начальственные, строгие: протокол, акт, приказ, реестр, параграф – как бы облаченные в военную форму. С первыми Прищепа был запанибрата, перед вторыми – робел.

Печать, штамп, лихая канцелярская роспись были для него неоспоримым выражением власти.

– Гм... Здается мени...

– Прощайте, Захар Семенович.

– Трохи того... Який ще параграхв?

– Будто не знаете, – сказал Савка бойко. – Приказано срочно секретно мобилизовать в шахтах всех коней. В три дня!

– Кем приказано?

– А центральным штабом. . то есть начальником. . командующим... Сергеем Лазо.

Прищепа гмыкнул и по солдатской привычке расправил рубаху под поясом. Имя таежного полководца, жившего где-то в хребтах, в шалаше из корья, тайного руководителя всех партизанских отрядов, внушало доверие.

– Брешешь...

– А это что? Нате, читайте.

Савка достал из жестяной табачницы бумажку и помахал ею перед носом упрямца.

Прищепа забеспокоился. Бумага была форменная: отбитая на машинке, с квадратным штампом и печатью.

– Черты його батька! – сказал он, смутившись. – Бач, якое дило... Очки-то у меня на-гора.

И Прищепа сокрушенно хлопнул себя по карманам, ни за что не желая признаться в неграмотности.

– Мое дело передать... хотя могу и прочесть.

Не ожидая согласия, Савка торжественно начал:

– «Срочно. Секретно. Именем Дальневосточной республики. По пункту шестнадцать, параграфу семь. .» Вы слышите, дядя Захар? Тут специальный параграф. .

– Чую, – сказал Прищепа, насупившись.

– «...приказываю Прищепе Захару Семеновичу выдать отряду...» Тут неразборчиво.. «отряду, по случаю фактической необходимости государства, всех коней, в количестве семнадцати голов, а также овес».

Савка покосился на озадаченного Прищепу и добавил:

– «. .всякие саботажники и дезертиры приводятся в исполнение трибуналом на месте. .» Подпись. . штабная печать.

Прищепа был подавлен, побежден спокойствием Савки и решительным тоном приказа. Ворча, он подвел к стволу сонного толстого Трубача, расправил под брюхом брезент и застегнул ремни.

– Нехай буде так, – сказал он грустно, – коням на волю, мени у каземат...

Партизаны молча стояли возле бревенчатого барьера, следя за вертикальной струйкой каната. Разрушенный взрывом подъемник бездействовал, всю добычу выдавали лебедкой. Две заморенные лошади шли по деревянному кругу, с натугой наматывая на барабан стальной трос. В

предрассветной тишине мягко стучали по измочаленным бревнам копыта да щелкал, задевая шестеренку, зуб стопора.

Первым подняли Трубача. Желая спасти глаза лошади от резкого света, старательный Савка еще внизу надел ей на голову два мучных мешка и этим едва не задушил Трубача.

Выгнувшись дугой, вытянув в мучительном напряжении шею, конь казался окаменевшим, но как только ноги его коснулись земли и отвалился от брюха брезент, Трубач легко вскинулся на дыбы и, храпя, пошел на Лисицу. А

когда сорвали мешок и прямо в жадные ноздри коня ударило запахом майских трав. Трубач вздрогнул, поднял голову и заржал должно быть, впервые за все время невеселой подземной жизни – заливисто, трепетно, звонко, точно баловень стригунок. И сразу тем, кто стоял под навесом, и тем, кто лежал за насыпью в мокрой траве, стало спокойнее, веселее и легче – столько силы и радости было в долгом ржании коня.

Подняли Голубя, упрямого и маленького, точно пони, подняли славную белоногую Ночку, зябко дрожавшую от волнения, и тяжелого злого Гусака, пытавшегося достать шахтеров зубами. Становилось светло, и, несмотря на защитные повязки, кони вели себя возбужденно: бились, храпели, рвали из рук поводки. . Спокойнее всех вел себя

Атаман – серый, вислозадый мерин с голой репицей и старческими, набухшими в суставах ногами. Едва сняли лямки, старик встряхнулся, твердо поставил уши и, прихрамывая, направился прямо к воротам, куда звал его запах мокрых лугов.

Оставалось поднять четырех лошадей, когда прибежал один из комсомольцев, находившихся в сторожевом охранении. Запыхавшись, он сообщил, что подходит смешанный американо-японский патруль.

Лисица молча выслушал донесение, выбил о каблук трубку и вразвалку пошел к насыпи; как всегда, он не торопился. Нагибаясь к стрелкам, роняя короткие, успокоительные словечки, он обошел цепь и стал за тендером маневрового паровоза. Кто-то из комсомольцев, лежавших поблизости на куче штыба, нетерпеливо спросил:

– Ударим? Или как?

– Ни боже мой! – ответил Лисица вполголоса.

Он отвел в сторону машиниста маневровой «кукушки»

– толстяка с лихими солдатскими усами – и что-то шепнул.

– Ну и что ж. Я могу! – сказал, подбоченясь, усач.

– В другой раз... В другой раз, – ответил строго Лисица.

Он сорвал с машиниста пиджак, нахлобунил картуз и, запустив обе руки в кучу штыба, старательно, точно умываясь, помазал ладонями лоб и щеки.

Машинист влез на площадку, и «кукушка» разразилась тревожными воплями.

На дороге показался патруль.

– Как возьмете коней, отходите. Не ждите, – сказал тихо

Лисица.

И вдруг, поднырнув под сцепления, закричал несуразным фальцетом насмерть перепуганного человека:

– Караул, грабят!

Два голоса разом спросили:

– Stop! Who is coming61?

– Голубчик! Господин офицер, – закричал Лисица пронзительно. – Ваша японец? Не понимай. Ах, бяда! Бегите к мосту. Окружайте.

– What he's speaking62?

– . .Там они, фугасники. . на мосту. Боже мой! Аж сердце зашлось.

Лисица забормотал скороговоркой. Голос его срывался от страха. Измазанный угольной пылью, в мятой фуражке и засаленной кожанке, он топтался перед начальником патруля и твердил, заикаясь:

– По-подъезжаю. . г-гляжу... Бегит лохматый в борчатке. Бегит, значит что-то есть. Даю контрпар. Гляжу, на мосту еще четверо! Взорвут! Ей-богу, взорвут. Айдате, господин офицер.

Строгий начальственный голос брезгливо сказал:

– He is drung. Немного поджидайт. What is barichatka63?

– Сам видел, в борчатке. Борода во! Морда красная. Из этих, из сопочников. «Зажмурься, кричит, отвернись, если засохнуть не хочешь», – а сам шашку прилаживает. Я, господин офицер, не могу. Я на кресте присягу давал... Как заору...

Лежавшие за насыпью толкали друг друга. Войдя в роль, Лисица суетился, хватал офицера за рукава, хлопал себя по ляжкам и говорил, говорил без умолку, умышленно вызывая десятки недоуменных вопросов.

В полсотне шагов от Лисицы под навесом по-прежнему


61 Стой! Кто идет?

62 Что он говорит?

63 Он пьян... Что такое борчатка?

стучали кони по кругу и пощелкивал стопор лебедки. Выдавали на-гора последнюю лошадь.

Наконец кто-то из японцев нетерпеливо сказал:

– Хорсо.. хорсо.. пойдемте за нами.

– Айдате, господин офицер. Однако чего я сказал.

Прижмут меня господа комиссары. Ей-богу, прижмут!

Суетясь, громко всхлипывая, Лисица повел патруль вдоль насыпи в сторону моста. Вскоре затихли и шаги солдат и плачущий голос «машиниста».

Кто-то, погасив улыбку, тревожно сказал:

– Огнем парень играет.

– Не ухватишь... Он скользкий.

. .Стало почти светло. Горы вокруг рудника расступились, позеленели. Высоко над темными кронами деревьев зажглись перистые облака. С дальнего озерка уже летели в низину тонкогорлые кряквы.

Последним поднимали орловского метиса Серыша –

старого, но еще крепкого, ходившего когда-то под верхами в отряде Шевченко.

Лошадь вела себя беспокойно. Еще внизу, едва ноги ее оторвались от земли, она стала жестоко рваться, стремясь освободиться от неловко затянутых лямок. От сильных рывков брезент спустился к задним ногам, голова Серыша перевесила туловище и несколько раз задела о бревна.

Тогда люди, стоявшие наверху у лебедки, услышали стоны почти человеческой выразительности.

Освобожденный от ремней, Серыш встал, пошатываясь, точно под ногами кружилась земля. Ноздри его раздулись и окаменели. Выпуклыми, дикими глазами смотрел

Серыш на светлеющие горы, на лица людей, и пепельная, увлажненная в паху шкура коня зябко вздрагивала.

Кто-то снял пиджак и закрыл Серышу морду. И вдруг ноги коня разъехались, он рухнул на бревна, покрытые угольной пылью. Бока его стали раздуваться с невиданной силой, точно Серыш только что вернулся с дальнего бега.

– Наглотался высокого воздуха. . Сердце зашлось, –

сказал хозяин пиджака.

– Разность давлений, – пояснил машинист маневровой «кукушки».

Не ожидая Лисицы, партизаны садились по коням. Все знали твердо: придет час, и матрос снова появится в шалаше из корья – рыжеусый, насмешливый, с упрямым подбородком, выскобленным по флотской привычке до блеска.

Вместе с партизанами уходили в тайгу коногоны. Нетерпеливый Андрейка, не ожидая команды, вскочил на

Атамана, Ромасю достался Гусак, Савка выбрал горячую, легконогую Ночку. Гордый успехом операции, он заметно важничал: подбоченивался, подобно Лисице, и хмурил без надобности пушистые мальчишечьи брови. Подпрыгивая на голой лошадиной спине, он все время щупал с правой стороны пояс – отцовский, солдатский. Сюда Савка решил подвесить наган, который он сегодня получит в отряде. «А

может, и маузер», – подумал он, поглядывая с завистью на деревянную кобуру соседа.

Маленький отряд выехал за ворота и на рысях стал спускаться в долину.

В тишине миновали копер, больничный околоток и лавку, но едва стали переезжать вброд мелкую и шумную

Сицу, от шахты донесся негромкий треск, точно разгорались на костре сырые дрова. Наряд конной милиции подошел к переезду и, остановившись перед запрудой из вагонеток, открыл беспорядочный, редкий огонь по пустому сараю.

Отряд свернул в распадок, и сразу все смолкло.

На седловине, у старой смолокурни, остановились, чтобы подождать отставших. Андрейка, успевший уже несколько раз рассказать, как перехитрили упрямого конюха, пристал к Савке с просьбой показать грозный приказ, испугавший Прищепу. Посмеиваясь, Савка вынул из табачницы четвертушку плотной бумаги. Грянул смех. То был форменный документ со штампом, жирной печатью и лихо закрученной подписью: свидетельство участкового фельдшера о прививке оспы.

Стали подтягиваться отставшие. Грозная бумага пошла по рукам, вызывая остроты. Чуть важничая, Савка стал снова рассказывать, как подействовал на Прищепу «параграхв» с печатью, и даже изобразил служаку, ставшего перед бумагой «во фрунт».

И вдруг Савка запнулся: к привалу на Серыше, которого все считали пропавшим, подъезжал сам Прищепа.

Старик сидел, растопырив толстые ноги в опорках, старательно отгоняя от лошади оводов. Рваный брезентовый плащ с капюшоном и холщовая торба показывали, что конюх собрался далеко.

Савка обрадовался и смутился:

– Дядя Захар... Вы с нами, в отряд?

Но Прищепа упрямо мотнул головой.

– А чого я там не бачив? – ответил он осторожно. – Я

тилько з конями.

И строго добавил:

– Як отвоюетесь, назад уведу...

1934

АРИФМЕТИКА

Прежде чем выдать Рябченко двустволку и четыре патрона с волчьей дробью, правленцы колхоза жестоко поспорили.

С одной стороны, кажется, лучше сторожа не найти.

Хоть к самому Госбанку ставь старика. Батрак. . Крючник

Самарского затона. Старожил. Верно, нажил к шестому десятку грыжу, но вытаскивать риковский «фордишко» из грязи все же звали Рябченко. Впрочем, старик – слов нет.

С другой стороны – полукалека. На левой руке вместо пятка один палец остался. И тот в полевых работах ни к чему – мизинец паршивенький. . Шутка ли, два амбара с зерном. На днях выезжать в поле. А у сторожа вместо руки

– одна култышка.

Спорили до сухоты в глотках, пока председатель не вызвал самого кандидата в сторожа. Огромный, как звонница, Рябченко тотчас явился, счищая с рубахи рыжий конский волос. Между делом собирал старик по конюшням вычес на экспорт, – к осени обещали ему отрез на штаны.

Все уставились на рябченковскую култышку с бобылем-мизинцем, а председатель сразу спросил:

– Тут народ хочет констатировать. Инвалид ты или еще не вполне, и по какой причине пальцев нет.

Рябченко покосился на култышку.

– Это – Федор Игнатьича... то есть Федьки Полосухина дело... Арифметике меня обучал.

– Арифметике?

– Ей самой, – равнодушно ответил Рябченко. – Кто из старожилов, тому это известно. Однако могу объяснить.

Он потеснил сидевших вдоль стенки и, глядя на катанки, рассказал забытую в 1933 году историю полосухинской арифметики.

– Чтобы не соврать, в тысяча девятьсот четырнадцатом году решил я уйти, наконец, от Полосухина. Объявил хозяину о желании, а Федор Игнатьевич возьми да упрись!

«Добатрачивай у меня до Покрова, тогда получишь два мешка пшеницы и головки яловочные. . Нет – от ворот поворот». Так и не дал. Вот тут и вышла арифметика.

По молодости, второпях решил я свое же заработанное у Полосухина скрасть. . Мешок унес, а на втором попался.

Навалились на меня втроем, то есть сам Полосухин, сын

Григорий и мельник, полосухинский зять.

Навалились, связали. А сам Федор Игнатьевич волосы мне закрутил и спрашивает: «Ну, дружок, арифметику знаешь?» – «Нет, – отвечаю, – не знаю, Федор Игнатьевич».

– «А это, дружок, дело не трудное. . Я тебя научу, до старости не забудешь».

Говорит, а сам волокет меня к чурбашку – два года я на нем хворост рубил, – а сыну приказывает (парнишка был рябенький, картавый, лет семнадцати): «Принеси, Гриша, топор, смотри, как воров учить надо».

Я догадываюсь, в чем дело, и начинаю во весь голос просить: «Федор Игнатьевич, прости, не заставь в калеках ходить». Только пролетают слова мои мимо. Кричи не кричи – хутор на отлете.

«Разве я зверь, – отвечает, – не тело, душу жалею. .

Сколько украл? Два мешка, дважды два – четыре. . А пятый палец тебе на развод оставлю, сукин ты сын».

Так и сделал. Я по молодости плачу – и руку и хлеб жалко!. Потом. . подержали мне руку в снегу и открыли ворота. . Два мешка – четыре пальца, вот и вся арифметика.

Тут Рябченко зацепил култышкой газету и стал тихонько сыпать махорку.

– Был, конечно, суд, – сказал он после долгой паузы. –

Это, выходит, перед самой войной. . Федор Игнатьевич клялся, доказал, будто я сам пальцы себе отрубил, чтобы в окопах вшей не кормить.

– Ну, а все-таки вы себя инвалидом чувствуете? –

спросил полевод.

Рябченко засопел и сделал вид, что не слышит. Тогда, чтобы прекратить всякие споры, сторожа решили испытать. Председатель сельсовета повесил во дворе на колышек старый картуз, а Рябченко вручили двустволку.

Он неловко подпер ложе нелепой култышкой, примостил приклад под бороду и прицелился. Левый глаз его стал суровым и круглым, полоска шеи между кожухом и треухом набрякла темной кровью. Так, натужась, он стоял до тех пор, пока ствол начал делать восьмерки и слеза смягчила напряженный до рези, пристальный глаз.

– Бей! – закричали нетерпеливые.

Рябченко опустил ружье и костяшками пальцев вытер глаза.

Огонь гулко рванулся из обоих стволов. Картузик подлетел и плюхнулся в лужу.

– Я же констатировал, палец ни при чем. Он семерых убьет. Как мальчик.

Так Рябченко стал сторожем двух амбаров пшеницы, бочки с водой, насоса и пеногона «Вулкан».

Стремительно приближался апрель. Весна мчалась галопом, ломая лед, разбрасывая грязь и лужи. Распутица отрезала колхоз от района. Кони, перевозившие фураж, дымились, как только что окаченные горячей водой. Теплые черные лысины вылезли из-под снега, и бригадиры, увязая по колени в грязи, ходили щупать руками, готова ли почва для сверхраннего сева.

На самом конце села, как избы на курьих ножках, высились подпертые толстыми сваями два дубовых амбара.

Рябченко сторожил их только ночами. Под утро его ежедневно сменял парнишка с мелкокалиберкой и старым австрийским тесаком. Приставив лестницу, сторожа осматривали древний замок в виде подковы и сургучные печати.

И хотя они сменялись ежедневно, Рябченко каждый раз предупреждал парня, дотрагиваясь култышкой до сургучных пятен:

– Запомни... здесь трещины две – с краю и через середину.

Несколько раз правленцы приходили проверять по ночам Рябченко, подъезжали на санях задворками, подкрадывались из-за кузни, выскакивали из оврага, подходили с хитрецой, просили прикурить, – и каждый раз молчаливый

Рябченко, став на дороге, огрызался из овчины. Прикуривать не давал, разговаривать не желал, а члену районной посевпятерки, решившему ночью проверить охрану, едва не всадил в грудь заряд волчьей дроби.

Вечером ли, ночью, на рассвете – всегда можно было увидеть, как медленно движется вокруг амбаров похожий на звонницу Рябченко и масляно светится зажатая под мышкой двустволка... Сторож был в полном порядке.

Под пушечный треск волжского льда пришел апрель.


Вызревшая земля задымилась на взгорках. В деревянных кадках высоко поднялись побеги опробованного на всхожесть зерна. Было время ломать на амбарах печати.

За трое суток до выезда в поле председатель с бригадирами и практикантами-агрономами засиделся за полночь. . Неохота была расходиться. Говорили о канадке, о черной пшенице, что выдерживает суховей, о сыром дубе новых втулок, американских фермерах, запарке соломы и не заметили, как фитиль высосал весь керосин из лампенки.

Председатель дунул в стекло, и, нащупывая дверь, собеседники стали выходить во двор. И вдруг в смутной весенней тишине все они отлично услышали тугой удар –

точно одинокий футболист сильно поддал мяч. . Первый раз Рябченко дал знать о себе.

Не уговариваясь, люди сразу ринулись под горку, к амбарам. За оврагом чмокала грязь под лошадиными копытами. Кто-то скакал в темноту.

В сырой, вязкой тишине тонули тяжелые амбары. Рябченко полулежал на животе, растопырив руки, и сопел.

Агроном чиркнул спичкой – и тут подбежавшие увидели, что сторож не один. Чья-то всклокоченная голова выглядывала у него под мышкой, и ноги в ярких остроносых калошах высовывались из-под зеленой овчины.

Когда вспыхнула спичка, пойманный перестал биться, и Рябченко поднялся на ноги. Уцелевшей рукой сторож держал рябого, узкоротого мужчину городского склада в вязаном свитере под расстегнутым пальто и брючках навыпуск.

– Керосином баловаться решили, – сказал Рябченко, вздыхая. – Печеным хлебцем колхоз угостить.

Председатель стал расстегивать на брюках сыромятный ремень, чтобы скрутить пленнику руки.

– Ты, мерзавец, откуда?

Тот дернулся назад.

– Не смейте трогать! – сказал он, картавя. – Ниоткуда я.

Нагнувшийся было за двустволкой Рябченко быстро обернулся на голос.

– Ой ли, – сказал удивленно, – так уж ниоткуда? Ах, сиротиночка!.

Он зажег спичку и, прикрывая култышкой, поднес рвущееся пламя к лицу пленника.

– Узнаешь, что ли? – спросил председатель.

Рябченко засмеялся и бросил спичку в лужу.

– Вырос, конечно, – сказал он негромко, – а как был рябеньким, так и остался. И картавит по-прежнему. Полосухинский Гришка на побывку приехал. Амбар-то был ихний.

Поджигателя повели, толкая в спину. Он покорно шлепал по лужам остроносыми калошами.

Председатель поставил лестницу и осмотрел печати.

Потускневший сургуч раскачивался на нетронутых нитках.

– Товарищ Рябченко, – сказал он сверху торжественным тоном. – Этот факт как примерный будет представлен в край. Так и напишем: «Сторож Рябченко, пятидесяти шести лет, героически защитил два амбара».

Загрузка...