Наконец, он начал издалека, точно подтягивая своими огромными багровыми ручищами сеть, полную рыбы.

– Скучная у вас, Григорий Максимыч, природа...

– Га? Скучная? А ничего соби, – благодушно сказал

Гончаренко.

– Кажуть, воздух тут вредный... гнилой...

– Гнилой? А мабуть, и так.

Мариупольский «сват» плел разговор прозрачный и длинный, как невод, и только когда Гончаренко стал позевывать, была извлечена из шапки «пидманка» и приступлено к делу.

Гончаренко слушал молча, кивая головой каждому пункту. Видимо, чтение доставляло старику откровенное удовольствие. Он жмурился, посмеивался и все время подталкивал нас локтями.

– А ну, ще раз, – сказал он. – Як це там? Хата. . Колодезь... Три бочки... Ступа...

«Пидманка» была зачитана снова. И счастье чтеца, что он не заметил ядовитой стариковской усмешки, гнездящейся в усах Гончаренко.

– Ну, так як же? – спросил мариуполец.

Хозяин вздохнул и подумал.

– Тонули у нас в позапрошлом году в страшенный мороз трое коней, – сказал он негромко, – мабуть, слыхали?

Кобылка и два меринка... В море тонули... Ой, тяжко ж гибла худоба! Колгосп молодый. Рыбаки новонаплывшие. .

Я в разводье с ножом. «Хлопцы, рижьте постромки! Хватай за гривки!» Так нет же, трусятся. Смотрят, як старик рачком по льду лазит.

– Ну, и що же? – спросил мариуполец.

И вдруг Гончаренко озлился.

– Как що? – закричал он стариковским застуженным тенорком. – А с кого десять часов ледяная корка не слазила? С меня или с вас? Нашли себе дядю. . Мне ревматизм кость перегрыз.

Разобиженный, ощетинившийся, он долго фыркал в темноте, когда все улеглись спать. И, засыпая под мерные залпы прибоя, я услышал, как мариуполец пошел с последнего козыря.

– Григорий Максимыч, – прошипел он отчаянно, – кажуть, е у вас секретная рыбья карта. Вы же старый. . продайте... Ей-богу, продайте.

– Карта не карта, а тезис могу одолжить.

– Нехай буде тезис, – сказал «сват» покорно, – абы рыба шла.

– Ну, так слухайте. – Он откашлялся и, точно диктуя, важно сказал: – Моя куртка не от моря, от пота соленая.

Шукать рыбу треба. Рыба красный флачок не выкидывает.

– Ну?

– Ну и все.

– Жадный вы человек, – сказал мариуполец с искренней грустью.

Я проснулся от стука и не узнал Гончаренко. Погруженный в тяжелые сапоги, накрытый, как колоколом, огромным плащом и зюйдвесткой, из-под которой торчали седые усы, теперь он, бесспорно, был флагманом рыбацкой флотилии.

Шагая на цыпочках, он снял со стены дешевый школьный компасик, повесил на шею пестрые варежки и вместе с мариупольцем вышел во двор.

Я быстро оделся и нагнал их среди огорода. Гремя плащом, Гончаренко рысцой спускался под гору. Рядом со стариком, сбиваясь с тропы на огородные грядки, шел высокий взлохмаченный «сват».

Они прошли через сад, затопленный запахом рыбы и мокрой коры, и направились к берегу. Ветер упал, и рыбаки уже стаскивали на воду плоскогрудые байды. У самого берега я услышал, как мариуполец прогудел над головой бригадира:

– Григорий Максимыч, так як же, вы ж уважаете сливы?

– Я все уважаю, – сказал Гончаренко сердито. – Все, кроме дурнив. Бувайте здорови.

Он прыгнул в лодку. Медленно развернулся сырой, толстый парус, и байда ходко пошла к Утиной косе.

Тут я заметил, что «сват» смотрит на меня нехорошо, с неприязнью, точно на пройдоху соперника.

– Чи вы не з «Красного хутору»? – спросил он тревожно.

– Нет... Я... инспектор.

«Сват» не понял шутки. Снял шапку и нащупал в подкладке «пидманку».

– Треба козу додаты, – сказал он упрямо. – Старики молоко обожают.

1935


ГОРЯЧИЕ КЛЮЧИ

Разрешите, я свечку задую. Разговору темнота не помеха, а комарам – все меньше соблазна.

Если случится ехать в Актюбинск, через реку Илек, вспомните Федора Павловича. Скажу, не хвастаясь, – мост славный. Деревянный, без свай, а середочка выгнута аркой.

Я, как зажмурюсь, сразу его представляю: для плотника воображение – первое дело.

У сосны, дорогой товарищ, жизнь по кольцам считают, а у нашего брата по новым домам. Вот и прикиньте: в Самаре домов моих не мало, с десяток, в Ардатове – шесть, в

Актюбинске – двадцать пять штук. На фосфорном комбинате бараки тоже нашей руки.

Телеги, бочки и кадки разные, ясно, в счет не идут. Хотя тоже вспомнить приятно. Живешь на Камчатке, а колеса твои черте-те где, по чувашским проселкам стучат. Великая сила – плотники! Без топора люди и посейчас бы в обезьянах ходили. Я б тому человеку, что топор изобрел, поставил бы медный статуй на горе Арарате. Сто сажен! И

надпись бы выбил: «Вот он, настоящий Адам человечества».

. .Сколько срубов загнило, топорищ изломалось,

сколько щепы Волга угнала, а я все живу. Удивительно жилистое существо человек!

Три раза о гроб спотыкался, ребра помял, а душу не вытряс. У плотников она по-хозяйски – на столярном клею.

Один раз под Казанью всерьез замерзал. Спасибо татарам,

– как леща, в бочке оттаяли. Из-за этого случая у меня –

окаянное дело! – каждый февраль чирьи вскакивают и ногти секутся.

А еще был случай на фронте. Там нас немцы кое-чем угостили. Газ, что роса, светлый, веселый: лесом свежим, ландышем тянет. А пройдет день – и завял человек, точно в лицо купоросом плеснули. Прежде у меня глаз был плотницкий, верный. Стружку снимал – хоть самокрутку верти.

Бревна без бечевки тесал. А теперь...

Всего не расскажешь. Разно в жизни случалось. Дома ставил, плотников обучал, веялки правил, ободья гнул, шорничал понемногу, а как перевалило за шестьдесят – сел под Алатырем в «Парижской коммуне». Ну, думаю, сточу последний топор – и баста. Да вдруг и махнул на Камчатку.

Вдруг – это только так говорится. Меня конюх знакомый подбил. «Почитай, говорит, газету. Требуются на

Камчатку люди обоего пола, любых специальностей. Поездка в оба конца за государственный счет». Вот тут-то я и задумался. Если бы в Самару позвали, с твердой совестью отказался, – мало я там щепы нарубил? Иное дело Камчатка, край необжитой, лес по топору, земля по плугу скучает.

Понятно, я не сразу поехал. Стал прислушиваться.

Одни говорят: Камчатка на манер Сахалина. Сверху туман, вокруг – лед вековой, а питание консервное. Воробьи и те не выдерживают – от сырости у них перья не держатся.

Другие говорят – ничего. Климат нормальный. Вулканы свое отыграли. Береза растет, тополь. А заработки такие, что инженерам даже не снятся. Простые ловцы по восемь тысяч за сезон получают.

Рассказывать, как собирался, не буду. Дарья Григорьевна, жена моя, огородница, на Камчатку со мной не поехала. Истомишься, говорит, в море. Не всем бродягами быть.

Четыре сына живут отдельно, тоже затею мою не одобрили.

– Неладно, батя, задумал. Топор-от оставь. Тесать нечего будет. Кругом мох да синий лед океанский.

– Погоди, – отвечаю, – отца хоронить. Я еще домов с полсотни свяжу из камчатского леса. А там увидим.

Ладно. Поехал со мной сын Андрей и еще тридцать пять плотников. Мастеров я сам отбирал.

Мечтал я всех тридцать пять довезти. Да не уберег.

Растащили ребят в Приморье по стройкам. Доехал на

Камчатку сам-дюжина, и сын Андрей в том числе.

Удивления у нас Камчатка не вызвала. Воробьев, правда, не видно. Щуки не водятся. Пчел не встречал. Остальное все то же.

Между прочим, когда скажут, что камчатский лес трухлявый, а земля слабосильная, отвернитесь и плюньте.

Тополь здесь добрый. Береза камчатская, если пропарить да высушить, заповедному чувашскому дубу не уступит. У

меня в сенцах бруски лежат: заденешь ногой, как чугунки звенят. Камчатское дерево растет не спеша, с натугой, борется с ветром, пургой, оттого и жилисто.

А земля здесь богатая. Видели у меня огурцы в кадке?

Думаете, материковские? Нет, самые камчатские. Капуста кочнуется славно, лист крутой, чистый. Картошки штук по двадцать под корнем, и любая с кулак. Тут бы по-настоящему сеять ячмень двухрядный да гречу.

Да. Так я опять в сторону сбился.

На комбинате рыбном школу заметили? Сруб там чужой, а двери нашей работы. Меня всегда по дверям можно узнать. Станешь закрывать – ни скрипа, ни стука не будет.

Только фукнет слегка. Хорошая дверь всегда с духом должна закрываться.

Мост на висячих канатах – тоже наш крестник. На

Камчатке реки не больно широкие, но с характером –

трехпудовые камни, как репу, швыряют.

Направили меня бригадиром на Горячие ключи сани делать. Приехал я сюда – и ахнул. Лежат голые камни, меж ними кипяток бьет. А из одной ямины через каждые семнадцать минут фонтаном вода поднимается. Сначала со дна пузырьки скачут, точно искры, потом кипяток начинает шуметь. Пошумит минуту и снова в камни уйдет.

Сначала я боялся от землянки далеко ходить. Вокруг горячие лужи, иные грязью плюются, иные на манер чайников пар выпускают или дышат тихонько, будто во сне.

Потом привык. Вода здесь целебная, серой пахнет, не уступит йоду. Как-то порубил я себе ногу, выкупался в горячем ключе, и стала рана затягиваться.

Ужасная сила! Тут по соседству в скале охотники ванночку вырубили. Наловчились лечиться. Теперь без фельдшера какие хочешь болезни вытравляют. Ревматизм

– пара боится, туберкулез – серы; чесотка – кислой воды.

Если же пальцы дрожат или сердце заходится, нужно железную воду пополам с грязью мешать. . Вы не смейтесь!

Один рыбак сухорукий год у меня прожил, все главную жилу распаривал. Полный курс не осилил, сердцем размяк, зато сани левой рукой здорово гнуть научился. И на этом спасибо!

Вы меня, товарищ, за болтливость простите. Место здесь тихое, галок и то не видать. В прошлом году я душу на одном ученом отвел. Вы его по Москве должны знать.

Алексей Павлович. Собой плотный, немного на бабу похож, а шея от комаров полотенцем обмотана. Все температуру ключей измерял.

Теперь у нас вроде поселка. Сосед – тоже плотник.

Поставили два дома да мастерские. Вокруг ключей земля жирная, сильная – огороды разбили.

На Горячих ключах дерево, распариваем, дужки, полозки выгинаем. Стульев штук триста для рыбаков делали.

Сорок конных саней – свистни, сами пойдут, – тридцать нарт собачьих да полста лыж с нерпичьей шкуркой.

Андрюшка мой на комбинат подался, к девкам поближе. А я вот живу, изба моя на теплых камнях стоит. Зимой, если зябнется, открою половицу – теплом снизу веет.

Сопки в снегу, а гейзер шумит, кипятится. Не поверите, зимой трава растет – тонкая, шелковистая.

Кипяток тут круглые сутки бесплатный. Я уже забыл, когда самовар раздувал, все с чайником к гейзеру бегаю.

Медвежью тушу на вертеле в один час увариваем.

Вы меня извините – людям спать не даю. А у меня от планов бессонница. Хотел бы я над самым главным гейзером вышку построить, чтобы народ сухим паром лечился. Я так полагал: вышку строить на манер каланчи. Наверху решетка из березовых брусьев, над решеткой полотняный конус с окошечком. Так у человека тело в пару будет, а голова на чистом воздухе. Можно, конечно, для порядка градусник вывесить и санитара с часами поставить. Надо бы только трубу да медных кранов штук десять.

Вы не из техников? Дали бы ящик гвоздей трехдюймовых.

Жалко, поди? Вот и все так инспекторы, губами почмокают, а вышка – в мечтах.

Ладно. Дело десятое. Я хотел вам про самое главное.

Видели Охотское море? Вода очень невзрачная – серенькая, рябая. Кажется, против Каспия или Черного моря пшик один. Иная рыбеха километров за полсотни от моря заберется, – воды в речке с ладонь, так нет, ляжет на бок, плещется, прыгает, и все вверх, вверх.

На лосося под осень страшно смотреть: нос загнется крючком, зубы торчат, на спине горб. До того изобьется о камни, что мясо лохмотьями. Уж глаза-то не видят, а живет, тянется вверх. Материнская сила сильнее смерти. Хоть погибни – да потомство оставь.

Есть такой рыбий закон – где лосось народилась, там она икру мечет и смерть принимает. Два года камчатская рыба бродяжит, всю Японию кругом обойдет, в Америке побывает, а на третий год тоска возьмет по речной сладкой воде. Тучей на родину рыба идет, точно по всем морям сбор проиграли. И никогда реку не спутает. Удивительно домовитая тварь!

Почему это так, судить не берусь. Возможно, лет с тысячу назад какая-нибудь рыбья парочка отнерестилась в реке, а потомство этого случая забыть не может. Моря обмелели, реки повысыхали, лосось же все ходит по старой тропе.

Спите, товарищ? Если надоело, скажите: я буду про себя говорить. Алексей Павлович, тот замечательно слушать умели. Сам седьмой сон досыпает и все-таки носом тихонько поддакивает: гм-угу, гм-угу. «Это, говорит, у меня университетская закалка».

Для Камчатки рыба – что для Кубани пшеница. Удивительно урожайное море. Люди рыбу вычерпывают, чайки клюют, собаки, нерпы круглый год кормятся, медведи и те рыбачат, а все косякам края не видно.

Я, когда в первый раз настоящий рыбный ход увидел, глаза руками протер. Верите, вода в речке кипит. Катер пройдет, за винтом полоса рыбьей крови. В 1935 году дохлая рыба на берегах метровым навалом лежала.

Сказать по правде, не рыбаки здесь рыбу ловят, а она –

рыбаков. Сельдь невода топит, горбуша сама в руки скачет, треска на голые крючки налетает. Здесь народ набалованный. Если за один раз черпанет меньше ста центнеров, так уж и нос воротит. На середину моря никто не заглядывает. Все сверху берут, фарта, дикого счастья ищут.

Начерпает человек за неделю тысячу бочек – год будет руки в карманах держать.

Насмотрелся я в деревнях, как дуракам богатство идет.

Вижу однажды стоит на костре ведро, полно свежей красной икры. Бабка старая трубочку курит, варево щепкой помешивает.

– Зачем, старая, варишь?

– А собацкам.

И верно: на привязи сидят псы, облизываются.

– Знаешь, – говорю, – старая, за такое ведро на материке двести целковых дадут.

– Нам это ни к цаму.

– Разве не солите?

– А ты цто, икрянщик?

– Нет, я плотник.

Посмотрела на меня бабка и махнула рукой.

Вот я и думаю. Заводов у нас на Камчатке немало, размах есть, а хватки хозяйской не слишком заметно. Земля по уюту скучает. Поставить бы сюда хорошего начальника из военных или из плотников. Он бы из кеты соки выжал.

Мясо на консервы, брюшки в коптилку, хвосты в клееварку, чешуйку на жемчужный завод. А другую рыбу вместо рассола прямо на лед и в натуральном виде на материк. Полагаю, что так оно вскоре и будет. Порядок только сначала следует навести.

На комбинатах люди, как птицы, живут. Весной в палатках галдеж, ярмарка, а чуть лист пожелтел, море зашумело, и берег пустеет. Одна память, что консервные баночки на песке. Смотреть неприятно.

Во сколько миллионов такая цыганская жизнь обходится, сказать невозможно. Я бы на месте Калинина такое безобразие воспретил. Пусть рыба бродит, или зверь, или птица. Ими вместо мозгов живот управляет. Человек же должен на месте сидеть и землю себе подчинять.

Каждому важно свое назначение найти. Я, например, плотник и парикмахером, так полагаю, не буду. А вот обследователь один приезжал, тот семь специальностей переменил. Так же вот ночью разговорились.

– Я, – объясняет, – теперь экономист, а прежде был финансистом, а еще раньше товароведом и старшим инспектором.

– Значит, – отвечаю, – вы вроде Михаилы Ломоносова, все достигли?

– Не все, но немного есть.

– Скажите тогда, ради бога, как отличить горбушу от чавычи?

– Ну, это мне неизвестно. Я экономист вообще.

– Значит, – говорю, – скоро на материк?

– Из этого вовсе ничего не значит. Куда нас поставят, там мы и будем народу служить.

Поговорили еще с полчаса. Разнежился он на медвежьей шкуре и сознался:

– А впрочем, дед, верно, уеду. Жена в Москве, а мне туман местный на сердце влияет.

Думается мне, товарищ, что много бродит по Камчатке посторонних людей. Сам – здесь, чемодан – в дороге, а жена – в Таганроге. Экономисты для своего кармана.

Спите, товарищ? Сказать вам по совести, скучаю немного. Знать, что на Камчатке останусь, – привез бы ульев с десяток, яблоню антоновку или пару анисовок. На вишню не надеюсь, а яблоня – твердо знаю – на Камчатке привьется.

Перезимую, а по весне поеду в Чувашию колхоз поднимать. Народ в меня верит, пойдет. Я уж и места здесь для домов приглядел. Сына моего Андрюшку женить пора.

Здешние девки – дерзкие, верченые. Поеду волжаночку поищу.

Вот тогда и приезжайте в Ключи. Антоновку не обещаю, а мед камчатский к чаю будет.

1937


ЕГОР ЦЫГАНКОВ

В семьдесят лет потянуло Егора на север. Не бродить, не искать, как прежде, жар-птицу в тайге, а пройтись по земле не спеша, без пилы и лопаты, легким шагом милого гостя.

Пить бы чай на базарах, спать на сене, беседовать в поездах и дойти, наконец, до золотого ключа, что шумел когда-то от Байкала до самого Питера.

Здесь он первый построил шалаш из корья, первый принял в ладони окатное, тусклое золото.

Был Егор знаменит по-дурному – пестро, горласто.

Носил шаровары синего плиса и золотую серьгу, катал в тарантасе голых арфисток, запивал солонину шампанским.

Жил лихо, угарно – год в тайге, день в трактире. И слава носилась, как тень, за курчавым, хмельным приискателем.

«Егоркин ключ» – так было отмечено на всех картах и написано на деревянном столбе возле первого шурфа.

Егоркин ключ! Навек! Навсегда!

Он часто с тревогой и болью вспоминал о столбе. Если что и осталось от легкой Егоркиной славы, так только бревно: смоленое дерево переживает людей.

Миллионщика из Егора не вышло. Через тридцать лет, помятый, остывший, испробовав все, что возможно, он пошел в сторожа на молочную ферму. Работа была нетрудная, но обидная. Не в характере Егора было ходить по ночам вдоль коровника.

Он часто рассказывал приятелям о знаменитом ключе, где жили в приисковой лесной простоте: дымно, страшно, весело, дико. Рассказы были как солдатские сказки – бравые, озорные, но с какой-то непонятной горчинкой, точно

Егор и жаловался на что-то и тайно завидовал.

Да, пожалуй, так и было. Хоть и бежал он от золота, от цинги, от таежного гнуса, хоть женился и вырастил трех сыновей, а беспокойство осталось. Рано ушел. . Ослабел.

Не дождался, когда золото снова улыбнется с лотка. Тайные мысли, как табачная пыль в кармане: хочешь – мой, хочешь тряси, а положишь в него кусок хлеба – и опять старая горечь махорки.

Если слушали Егора, то с усмешкой. Никто из приятелей не верил ни в золотой ключ, ни в самородки величиной с конскую голову. И частенько, прохаживаясь один вдоль забора, Егор-приискатель отводил душу с Егором-сторожем, и оба были довольны.

. .Сыновья помогли Егору деньгами. Старший, счетовод кондитерской фабрики, обстоятельный и важный (отец его немного побаивался), медленно отсчитал двести сорок тройчатками. Младший, шофер такси, говорун и насмешник, неожиданно отвалил восемьсот. «Дурак, легко кидаешься», – подумал Егор с неприязнью, но деньги взял и даже поцеловал сына в щеку.

Зная, как страшна дорога на прииск, он тщательно подготовился: кроме парадных сапог из плотной гамбургской кожи, заказал пару ичиг – просторных и легких, точно чулки, насушил ржаных сухарей и в мешок, вместе с продовольствием и носильными вещами, положил тополевый лоток, бересту, накомарник и спички в железной коробке.

И ушел.

Отговаривать его не пытались, да и надоел всем Егор своей глухой воркотней. Он был из той упрямой стариковской породы, для которой рожь в старину была выше, солнце ярче, куриные яйца крупнее. Рослый, носатый, с жестким ртом хитреца и колючими голубыми глазами.

. .На шестые сутки Егор слез в Чите и обрадовался городу, как милому другу. Все здесь было знакомо по прежним поездкам: и прямые, тихие улицы, и театр с фасадом в виде лиры, и сад за белой оградой, и краснощекие бурятки в стеганых шапках с кистями, и песчаная нагорная часть, где сосны растут в палисадниках, как на юге акации.

Целый день он ходил по городу, открывая знакомые улицы и дома, и постепенно радость сменялась досадой.

Стало заметно, что мил друг не брит. Заборы рассыпались, тротуары сносились, обшарпанные дома глядели невесело.

Вместо извозчиков, увязая в песке, ездили два грузовика с фанерными будками, в каких обычно возят хлеб. Кондуктора называли их горделиво такси, а пассажиры – собачьими ящиками. Сразу было заметно, что сильный город находится на заштатном положении.

Но еще досаднее стало Егору, когда он пропустил подряд шесть поездов на восток. То ли другие пассажиры были нахрапистее, то ли не в ту очередь Егор попадал, но каждый раз, когда он добирался до кассы, окошко было закрыто.

Он собирался втихую протиснуться в тамбур и уже соображал, как вернее обойти контролера, но в последнюю минуту кто-то из соседей сказал:

– Эх, отец! Было бы у тебя денег потолще – летел бы самолетом! Приисковые все летают.

Приисковые! А почему бы и нет? Егор даже обиделся.

Мало, что ли, пито-сорено в этих местах? Самокрутки из сторублевок крутили. Всю Аргунь спиртом поили. А портянки из бархата? А верблюжьи тройки в парчовых попонах? Да помнит ли кто Егоркино дикое золото? Фартовые деньги что степные ручьи: вздулись, отшумели, а караси опять на мели.

Стакан коньяку, пропущенный натощак у буфетной стойки, окончательно разрушил сомнения старика. Триста целковых? Ну и что ж! Разве нельзя пошуметь немного под старость?

И только на аэродроме, получив талон с голубой полосой, Егор понял, что сделал глупость.

Летчик, мальчишка в волчьей куртке и фетровых сапогах, не понравился старику: тонкорук, жидок, вертляв.

Да и машина была ненадежная – слишком легка, обшитая крашеной парусиной.

В тесную кабину влезли вдвоем с молодым техником, добиравшимся на север из Крыма. В городе техник купил арбуз, но доесть не успел и держал остаток на коленях завернутым в бумагу. Они летели в одном направлении. Егор

– на Егоркин ключ, техник – в город Удачный, где выстроили недавно химический комбинат.

Не успели они расположиться удобнее, как винт взревел, увлекая машину вперед. Мимо бортов понеслись клочья травы, бумага, солома. Самолет затрясся, пробежал по площадке и замер. «Не берет!» – подумал Егор облегченно. Он уже хотел вылезти и потребовать деньги обратно, но, взглянув за борт, испугался.

Самолет низко висел над дорогой, а навстречу неслись крыши, утренние, длинные тени стогов, телеги, коровы, кусты. В морозном воздухе слоями плыл дым. Чита уходила на запад, подмигивая светофорами, стеклами, последними фонарями. . Боком, боком упала вниз галка, нырнул под крыло самолета паровоз. Иней на плоскостях самолета сверкал нестерпимо – шли прямо на солнце.

Вдруг город накренился, завертелся степенно и плавно, точно карусель на разбеге, а небольшое озерко за мостом стало боком – вот-вот опрокинется в степь.

Арбуз упал и покатился под ноги. «С ума спятил, чертов мальчишка. Лево! Лево! Эх, жизнь!» И Егор поспешно вобрал голову в плечи.

Так, зажмурившись, вцепившись в борта, с бородой, задранной к небу, он готов был принять обидную смерть.

Но мотор ревел теперь глуше, спокойнее. Ветер стал неожиданно мягок, а сквозь веки просвечивала ровная солнечная теплота. И Егор осторожно открыл один глаз.

Перед ним в круглом зеркальце виднелся край шубы и легкая белая масочка мальчишки-пилота. В узких щелях поблескивали озорные глаза. «Шалыган какой-то, – подумал с обидой Егор. – Наблюдаешь? Обрадовался?»

Он с трудом поймал бороду и, заправив ее за ворот овчины, сделал вид, что зевает: подумаешь, самолет, – и мы, однако, летали достаточно.

. .Шли на большой высоте над просторной землей.

Всюду горбатились сопки, заросшие бурой кабаньей щетиной. Река лениво покачивалась в просвете между верхним и нижним крылом. Кое-где над тайгой стояли озерки молочного дыма. Горело мелколесье. Бледные огоньки еле шевелились в хвойной шкуре, оставляя седые подпалины.

На полдороге к прииску техник вдруг расщедрился и предложил Егору докончить арбуз.

Они ели его на ветру, собирая семечки в горсти. Липкий сок тек от кисти к локтю, вызывая озноб. Техник вскоре ослаб и хотел выбросить за борт горбушку, но Егор не позволил. Он доскреб мякоть ложкой, а сок выпил из арбуза, как из чашки.

Потом они стали беседовать, крича во все горло, но не понимая друг друга.

– Что? Иркутск? Да-да. . Викентий Корнилыч.. Не слышу! Да-да... Четыре шурфа... – кричал техник.

– Во-во, в девятьсот третьем... Кириллыч... Во-во! Обратно на ключ!

Егор сидел на мешке, согнув колени, удивляясь, почему ветер задувает с хвоста самолета. Вытянуть ноги мешали педали, все время качавшиеся на дне кабины. Стоило упереться в одну из них, как педаль упруго возвращалась на место, а летчик в зеркальце грозил кулаком.

Вокруг было все то же. Тайга, ленивые реки, распадки, дымки. В оранжевом воздухе кружились тончайшие ледяные иголки.

Тайга. . урчание мотора. . солнце. . тайга. . И Егор задремал.

До прииска было далеко. Егор помнил это отлично.

Стерлись имена, лица, названия рек и станиц, но прочно осталось ощущение бесконечной, нестерпимо тяжкой дороги тайгой. Вьюками и на плотах добирались на ключ двадцать семь суток.

. .Пролетели горное озерко, миновали угрюмый хребет

Оловянный, пожарище, плюгавую реку Чижовку и вышли, наконец, к городу Удачному, где работал спутник Егора.

Городок был горный, красивый, с белыми каменными домами и садом в виде звезды. Рядом с ним, в котловане, точно овцы, теснились старые избы. А по широкой дороге к заводу шли десятки, если не сотни машин.

Егор хотел было спросить, какой продукт выпускает завод, но вовремя остерегся, вспомнив, что химия – дело секретное. Да и поздно было: сильно стреляя, самолет шел на посадку.

Техник сразу выскочил из кабины и побежал по тропинке к поселку, а Егор с наслаждением вытянул ноги и утопил нос в овчине. Он оглох, размяк от долгого шума мотора. Что ни говори, а на твердой земле спать спокойней.

– Да вы что? – спросил пилот удивленно. – Укачались?

– Ступай, ступай, – строго ответил Егор. – Хочу – сплю, хочу – песню пою, мое место плацкартное.

Он так разворчался, что и слушать не хотел мальчишку-пилота, болтавшего разные глупости. Мало ли что самолет никуда не пойдет. Триста целковых заплачено! Если мотор барахло, пусть дают другую машину, хоть на руках несут до ключей.

И только когда подошел толстый начальник с крылышками на рукаве и объяснил, что Егоркин ключ и город

Удачный – одно и то же, старик разом стих и позволил вынуть мешок из кабины.

– Значит, Егоркина ключа теперь нет? – спросил он тревожно.

– Значит, нет, – ответил начальник.

– Что же, кончилось золото?

– Нет, не кончилось. Вы к кому?

Улыбочки, которыми обменялись пилот и начальник,

неприятно кольнули Егора. «За сезонника принимают», –

подумал он с горечью, но вслух сказал нарочито важно и строго:

– Про то нам известно. К самому главному.

Пошатываясь (еще гудело в ушах), он спустился под гору и пошел вдоль заводского поселка, недоверчиво спрашивая на каждом углу:

– Это что, прииск? Егоркин ключ тут?

Пожилые отвечали утвердительно, молодежь пожимала плечами, а большинство встречало Егора либо подмигиванием, либо смехом. Рослый старик в сбившейся шапке казался пьяным, и так как ответы не сходились, тревога охватывала Егора все сильней и сильней.

Мало ли за Байкалом схожих долин и ключей. Раньше была тут гора, крутая, лобастая, до вершины заросшая кедрачом. Теперь возле дороги высились груды белого щебня.

Егор помнил: вот здесь, под увалом, стояла китайская харчевня с красным бумажным тюльпаном у входа, –

ханьшу разливали прямо из жестяных контрабандных бачков. А рядом – знаменитый чуринский магазин под цинковой крышей, с ковровой дорожкой, выбегавшей в грязь навстречу старателям. Тут была площадь. . Колодец. .

Чугунное било.. Изба с голубой вывеской «Вена» и зеркалами у входа. А где же сам поселок Рассыпка – мелкоглазые избы-землянки, шалаши из корья, все щелястое, вшивое, слепленное наспех руками будущих миллионщиков?

Да был ли тут прииск? Охваченный тревогой, он шагал все быстрей и быстрей, заглядывая во дворы. Ручей. .

мост. . Тот ли? Всюду рядами стояли белые двускатные дома-близнецы, двухэтажные бараки, палатки со стеклами.

Строились здесь по-заводскому, навек, с чугунными трубами, дренажем и фундаментами. Кое-где вдоль фасадов торчали даже прутики саженцев. И солидность эта, странная для прииска, особенно смущала Егора. Он знал твердо

– золотая жила что лисий хвост: вильнет, поманит и снова уйдет. Лес в Рассыпке шел больше на гробы, чем на избы.

Наконец, он нашел то, что искал. Не Рассыпку, но частичку ее – низкую черную баньку возле ручья. Теперь здесь не мылись. Во дворе лежал на козлах керосиновый бак, внутри фанерной пристройки громыхали железом, но все-таки Егор сразу узнал дом по ставням с вырезами в виде трефовых тузов. Он сам сколотил эти ставни за пять золотников рассыпного.

К нему постепенно вернулась былая уверенность. Нашелся дом, найдутся и старики, помнящие молодого Егора.

Пускай, кому нравится, называют прииск Удачным. Первый лоток и первый шалаш были Егоровы. И гора Егорова, и ключ, и поселок!

Не спеша отыскал он контору, поручил курьершам мешок и вошел в приемную «главного», улыбаясь затаенным своим мыслям о встрече.

Открывать себя сразу Егор не хотел. Пусть попробуют разгадать птицу по перьям.

К директору было добраться не так-то легко – мешала пытливая секретарша. В приемной толпились какие-то люди с бумажками и чертежными кальками. Но Егор взял хитростью. Он стал возле самой двери, делая вид, что читает плакат, а когда вышел какой-то военный, расправил бороду и двинулся вперед всех.

В кабинете сидело человек десять старых и молодых, по виду начальников. Егор не спеша обошел их всех, вежливо кланяясь и подавая мясистую ладонь. С последним поздоровался он с директором, коротеньким человеком в военном костюме.

Все начальники смотрели вопросительно. И Егор, улыбнувшись, сказал:

– Ну, вот и мы... Прибыли, наконец.

– Вижу, – ответил директор. – Чем я обязан?

– А ничем... Сорок лет не видались.

Директор пристально посмотрел на счастливое, потное лицо посетителя и поморщился:

– Понимаю... Вы, кажется, уже с утра...

– Ни боже мой, – закончил спокойно Егор. – Натощак не балуемся.

Он хотел еще немного поиграть в простачка, в чужого для прииска дядю, но директор уже потянулся к звонку.

Приходилось поневоле ходить с главного козыря.

Егор все же дождался истопника и, только когда его взяли за локоть, торжественно объявил:

– А ведь Егор-то... Цыганков... – это я!

Все с недоумением посмотрели на здоровенного носатого старика в распахнутой шубе, под которой виднелся ватник. Он походил на загулявшего сторожа склада. А Егор подмигивал инженерам хитрыми голубыми глазами и медленно свертывал самокрутку, наслаждаясь произведенным впечатлением.

Теперь немного смутился директор. Только на днях областная газета упрекнула его в черством отношении к людям.

– Ах, Цыганков! – сказал он, силясь что-то вспомнить. –

Позвольте... Егор Цыганков... Ну конечно..

– Мирон Львович, – сказала секретарша, – да ведь это калильщик буров с восьмой-бис! Вы его сами посылали на грязи.

Но Егор покачал головой. Он не хотел принимать чужой славы.

– Егор, да не тот, – ответил он важно. – Прииск-то нашего имени.

Его не сразу поняли, а поняв, не сразу поверили. Пришлось достать из шапки клееночку и показать все, что сохранил Егор на память о прииске: и чуринский счет на солонину, и порох за 1906 год, и штрафную квитанцию, и карточку, где молодой курчавый старатель был снят навытяжку между граммофоном и фикусом.

Директор слегка удивился: основатели приисков ни разу ему не встречались. Но так как он был человек практичный, склонный к решительным действиям, то сразу пригласил редактора приисковой газеты.

– Случился один казус, – сказал он, кивнув на Егора. –

То есть никакого казуса нет. Этот товарищ – тот самый

Егор. . Открыватель. Познакомьтесь. . Устройте. Используйте... Что было, что есть. Он вам расскажет.

И «открыватель» отправился за редактором. Сначала в столовую, потом к главному инженеру, потом в бюро ИТР, завком, гостиницу, клуб и, наконец, в редакцию «Красного золота».

Весь вечер шустрый человечек в ковбойке и крагах, чмокая губами, записывал рассказ приискателя. А на следующий день Егор, с трудом узнав в газете свой портрет по бороде и пробору, прочел, что «глаза ветерана при виде крупноблочных трехэтажных домов подозрительно заблестели».

Так слава, расставшаяся с приискателем лет сорок назад, снова улыбнулась Егору. Он не искал ее, скорей сторонился, мечтая пройти по знакомым местам втихомолку, –

она сама брела за ним, постаревшим, спокойным, заставляя здороваться с десятками незнакомых людей.

К нему прикрепили провожатого – краснощекого, восторженного техника в круглом пенсне. И тот, стараясь рассказать о золоте все, что сам недавно узнал, говорил без умолку, не давая Егору вставить ни одной фразы.

Первым делим он повел Егора к конусам белого щебня, таким высоким, что их хватило бы замостить всю долину.

– Обратите внимание на характер псевдокальцитов! –

воскликнул провожатый, умащивая стеклышки на носу. –

Рудное золото, по гипотезе Кедрова, результат интрузии магмы... Интрузия... – как бы вам объяснить? – это вроде школьного опыта. Ртуть под давлением проходит сквозь пробку. Так и здесь. Когда-то в гору под страшным давлением ворвалась золотоносная масса. Ворвалась, и вот. .

миллиарды брызг, недоступных глазу. . мельчайших! Это губка, которую мы теперь выжимаем.

Он поглядел на Егора снизу вверх с почтительным любопытством. И каждый раз, переходя через канаву, поддерживал рослого старика под локоть.

Техник старался говорить понятно, но Егор уловил только одно: была гора – и нет больше горы. Одни ямы да грядки белых камней.

Он терпеливо ждал, когда техник покажет бутару49, но они шли все дальше и дальше, мимо копров, дробилок, железных решет, под висячими канатами, перекинутыми с сопки на сопку, а старателей все еще не было видно. Навстречу им попадался странный, совсем не приисковый народ: горластые девки в резиновых сапогах, шахтеры с лампочками на брезентовых шляпах, машинисты в лоснящихся ватниках.

Егор не выдержал:

– А где же золото моют?

– А мы его не моем, – ответил провожатый смеясь. –

Мы грызем, извлекаем...

Он показал на машину, присевшую у дороги, точно большая лягушка. Мерно раскачивая чугунной челюстью, она жевала белые глыбы, и сквозь скрежет, вопли и писк доносился торжествующий голос человека в пенсне:

– Бутары – хлам, ветошь... Здесь хозяева – отбойный молоток, аммонал, растворители. . Нам дикого счастья не нужно. Прежде был фарт, теперь арифметика. Четырнадцать граммов на тонну. Понятно?

«Да видел ли ты настоящее золото?» – подумал Егор, а вслух сказал ядовито:

– Чудно-о... Вроде мельницы...

Они спустились под гору, к низкому бревенчатому сараю, где была прежде бегунная фабрика, и Егор с облегчением услышал знакомые мельничные перестуки и гул.

Все здесь было по-старому: так же, погруженные наполовину в мутную воду, вертелись чугунные бегунки, так же


49 Бутара – станок для промывки золотоносной породы.

блестела на медных листах амальгама и шумела вода в желобах. Вся эта карусель, заведенная бельгийцами в 1903 году, кружилась не спеша, массивная и скрипучая.

Техник махнул на нее рукой.

– Дедова мельница! – сказал он громко. – Циан – самое верное дело.

Они пошли дальше, к сопке, уставленной голенастыми вышками. Но на полдороге провожатый неожиданно свернул к больнице. И как Егор ни ворчал, техник заставил его пройти по всем палатам нового корпуса, где кровати отражались в половицах, точно в воде.

Ему показали странные круги с дырочками, шлемы, белые кресла, синие лампы, гармоники с матовыми стеклами и медные шары, о которые с треском билась лиловая искра.

Маленький сутулый врач, щуря близорукие глаза, быстро перечислял:

– Шарко... Дарсонваль... Соллюкс... Горное солнце...

Рентген...

Белый халат резал Егору подмышки. Он шел на цыпочках по скользкому полу и, стараясь сохранить равнодушие и строгий вид бывалого человека, говорил:

– Известно... Шарков... Он своего требует...

Под конец Егору показали маленькую комнату и кровать, где из подушек торчал пепельный нос и доносилось покряхтывание.

Врач сказал с гордостью почти отцовской:

– Уникум! Рана в сердце. . ножом... Шов – два сантиметра.

– А у нас в околотке зарезали фельдшера, – вспомнил некстати Егор, – садовым ножиком. Вот сюда.

Он не спеша расстегнул ворот и показал ямку над левой ключицей.

До рудника они добрались только к обеду. Егора долго водили с шахты на шахту, и в одной из них восторженный техник, представляя гостя сменному инженеру, воскликнул:

– Вот вам живой бретгартовский тип.

– Ну, а как же, – ответил, не расслышав, Егор. – Видали, конечно.

Шахты были просторные, с канатной тягой и трубами, шипевшими под ногами. Кое-где горели в железных намордниках лампочки.

Егор удивился длине штолен. Вся сопка, такая тихая с виду, была пронизана узкими ходами, огоньками, наполнена скрипом деревянных лестниц, шумом насосов, треском пневматиков. И в каждом тупичке он видел кружок света, спину в брезентовой робе и молоток – упрямый, жадный, неистовый, погрузивший в кварц дрожащее жало.

Изредка их останавливали в какой-нибудь щели, заставляя переждать взрыв, и тогда могучий и мягкий толчок встряхивал гору так сильно, что крепи отзывались испуганным треском.

Все это было настолько не похоже на прииск, что Егор рассматривал шахту спокойно, с легким любопытством постороннего человека. Но постепенно подземные толчки и вид прогнувшихся бревен наполнили Егора боязливым уважением к людям, настигнувшим жилу на такой глубине.

А когда они очутились, наконец, на заводе, для которого пять тысяч людей день и ночь разрушали окрестные сопки, Егор совсем растерялся.

В большом, гулком зале, совсем как на бойне, стоял мутный рев. Что-то живое, огромное, мокрое ворочалось среди цеха. Раскачивались чугунные лапы, чавкали измазанные глиной губы, с тяжким грохотом поворачивалось железное брюхо, застегнутое на заклепки. Временами из-под колес вырывался скрежет или надсадный визг камня, обреченного на смерть: гора шла в размол с глухим ропотом, стонами, точно не желая расстаться с золотой пылью.

Зато в соседнем помещении, где струилась широкая тропа ременной передачи, было тихо и холодно. На высоких деревянных чанах белели плакаты: череп с костями. И

у каждого рабочего висела на поясе тупорылая масочка.

Егор наклонился над чаном: грязная пена пахла неожиданно – миндалем.

– Осторожней, отравитесь! – предупредил провожатый.

– Слышите? Здесь циан.

Он заговорил о каком-то странном яде, растворяющем золото, словно сахар. Но Егор слушал плохо. Возле него по высокому мостику расхаживал полный достоинства курносый мальчишка в белом халате. Время от времени он доставал черпачком воду из чана и нес ее к столику, где за книжкой сидела девица в очках и берете.

– Так вот какие теперь приискатели. . – заметил в раздумье Егор.

– Я не приискатель, я лаборант, – отозвался быстро парнишка.

– Все едино. Целковый есть рубль. Как фарт?

– Не знаю... У нас норма.

Егору стало грустно. Куда делся добрый шлих 50 –

тусклый, грузный, который прочесывали большими магнитами.

– А где же золото?

– Да вот оно! – ответил техник смеясь.

Он показал на чан, полный бирюзовой воды. Глупая шутка рассердила Егора.

– Вижу, – сказал он сухо. – Веселый вы человек!

– Я серьезно.

– Варил один солдат из топора щи. .

Он долго сопел и косился на техника, пока тот не догадался отвести старика в литейный цех, где ноздреватые губки переплавляли в кирпичики.

Здесь в квадратной печи гудело короткое белое пламя, на столах под стеклянными колпаками стояли весы, а пахло в зале не то москательной лавкой, не то аптекой.

От синих очков Егор отказался, опасаясь подвоха. Усталый и оглушенный грохотом барабанов с рудой, он долго смотрел в круглое стеклышко. Пламя было нестерпимо, по щекам текли слезы. Однако Егор стоял твердо, силясь разглядеть в изложницах золотые кирпичики.

– Понятно.. Пробу в градусах нагоняете, – сказал он загадочно.

Инженер улыбнулся и вместо ответа подал Егору теплый кирпичик. Слиток был настоящий – зеленовато-желтый и такой тяжелый, что у Егора заныла рука, но все-таки он усмехнулся и горько сказал:

– Похож карась на орла!. Только перышки разные.


50 Шлих – измельченная золотоносная порода.

– Не понимаю...

– А нам ясно. Легко, и проба не та.

Инженер засмеялся:

– Вот вы ка-кой... Фома.

– Нет-с... я Егор.

На вопросы он отвечал сдержанно, односложно, подозревая, что самое главное все-таки скрыли. И даже по дороге в поселок все еще посапывал и бубнил насчет дошлых химиков.

Ночевал Егор на горе, в легком деревянном флигеле с башенкой. Комната была слишком большая для одного. На оранжевых стенах висели чудные картины: петухи, зайцы, морковь, голые дети.

– Это спальня трехлеток, – объяснила девушка в белой наколке. – Интернат теперь на Серебряной речке.

Она бесшумно прошла по комнате, открыла окно и исчезла – точно растворилась в сумраке коридора.

Потолок был высок, воздух легок и чист, но спал Егор плохо: мешала драга. Всю ночь она выла, кашляла, скрежетала в луже под горой, разбивая значительные и важные мысли, накопившиеся у Егора за день. Временами сквозь фрамугу врывался круглый прожекторный столб – машина с рудой спускалась под гору, – тогда по стене пролетали перекошенные тени деревьев и рамы.

Среди ночи, ворочаясь под фланелевым одеялом, Егор вспомнил, что у двери нет задвижек, а сапоги стоят на виду.

Вытяжки были богатые, гамбургские. Стой хоть месяц в воде. Обеспокоенный, он вытер сапоги о коврик и уложил их под матрац. Стало немного легче, но сон не пришел.

Хотелось высказать вслух суждение о руднике, поспорить, хотя бы просто поворчать при постороннем человеке.

Он вскочил и долго разгуливал по половицам. Краска еще не устоялась, и ступни слегка прилипали к холодному полу. «Лазарет. .» – думал с досадой Егор.

На рассвете он не выдержал. Завязал в холстину лоток и крадучись вышел из дому. Не терпелось встретиться с землей один на один. Ведь осталось где-нибудь настоящее золото, грузное, ковкое, податливое и ногтю и зубу.

Он быстро спустился к реке и зашагал вдоль странных грядок, которые заметил еще вчера, по дороге на прииск.

Островерхие, голые, они занимали всю восточную часть долины. И чем дальше уходил Егор от поселка, тем больше удивлялся человеческой силе и жадности. Похоже было, что вдоль реки прошли великаны с плугами. Они содрали со всех сопок хвойную шкуру, обнажили, поставили дыбом мерзлую глину, а потом пустили по горам и падям огромные бороны; там, где прошли их тяжкие зубья, тянулись теперь крутые отвалы: мокрая галька, камни, песок.

Было холодно. На теневой стороне отвалов и ям лежал снег.

Вскоре Егор нашел то, что нужно. Под обрывом рылся в сучьях и гальке ручей. Кое-где на излучинах темнел песок –

крупный, тяжелый, с редкими блестками пирита и кварца.

Место было верное, – у Егора сразу вспотели и ослабли руки, совсем как сорок лет назад, когда артельщик снимал с бутары печать.

Он выбрал место, где вода казалась уносистей, поддел песок краем лотка, и сразу, повинуясь нетерпеливым рукам, камешки затанцевали, закружились по шершавому дереву.

Он нисколько не разучился. Руки его, ритмично покачиваясь, встряхивали лоток мягко и сильно. Первой оползла земля, потом мелкий песок. По самому краю заскакали пустяковые, но упрямые камешки. Егор скинул их щепкой и снова принялся гонять по лотку тяжелую массу.

Он был увлечен, глух ко всему, кроме шуршания песка и камней. Смывал. . подкидывал. . отбрасывал мелочь, стараясь не глядеть в знакомую лунку.

Как всегда, золото хитрило, пряталось в самых тяжелых железистых крупинках. Но Егор знал твердо: оно улыбнется под самый конец, когда руки готовы опрокинуть лоток.

Посмеиваясь, он вынул из кармана магнит и медленно разгреб черную кучку. Подкова сразу обросла бородой.

Он нагнулся... Ерунда!.. Кварц, железняк. Что ж! Первый лоток всегда холостой.

Он зачерпнул и промыл горсть песку. Ни крупинки! Это бывает. Надо бы подняться чуть выше. Промоина – верное место.

Шесть пустых лотков нисколько не смутили Егора. Тем лучше. Значит, козырь в колоде. И он отправился вверх по ручью, сначала к промоине, затем к бочажку, излучине, перекату, останавливаясь изредка у подозрительных мест, чтобы снова взять пробу.

Чем выше поднималось солнце, тем сильнее росло нетерпение приискателя. Напрасно он пытался успокоить себя воркотней. Пусто! С таким же успехом можно было искать золото в калужских суглинках.

Он стал горячиться. Швыряя на лоток комья земли, скатывал, торопясь, и тряс... тряс... тряс... старческими, лиловыми от холода руками, точно стремясь вырвать у земли признание в преступлении.

Наконец, он устал. Бросил лоток, а задубевшие руки сунул за пазуху.

– Шабаш! – сказал он с обидой. – Кончился фарт!

Кто-то негромко засмеялся. Он оглянулся и увидел девушку в берете и лыжных штанах. Она стояла на обрыве возле треножника и нацеливалась трубкой на пеструю палку.

– Смешной вы человек, – сказала она мягко. – Ведь здесь прошла драга.

– Ну и что же?

Вместо ответа девушка улыбнулась. Вероятно, он был действительно смешон – измазанный глиной, с багровым от досады лицом.

– Боюсь, вы ничего не найдете, – сказала она.

Егор озлился. Он терпеть не мог, когда его учили, особенно бабы. Он скривил было рот, собираясь сказать что-нибудь ядовитое, но девчонка была совсем молоденькая, длинноногая, с ясными глазами зверька, и Егор сдержался.

– Гляди в трубку... жужелица! – сказал он презрительно.

– Нам лаборантов не требуется.

И ушел, вытирая руки о ватник.

Техник уже ждал его у столовой. На этот раз он повел его прямо к луже, где среди щепы и битого льда плавала драга – странное сооружение, похожее сразу на баржу, элеватор и морской кран. Она беспокойно ворочалась на месте, подгрызая ковшами обрыв, а из длинной железной трубы беспрерывно сыпались камни и сочилась вода.

После неудачной утренней разведки с лотком Егору не хотелось смотреть на машину.

– Это нам известно, – сказал он ворчливо. – На ядах работает.

– А вот и ошиблись. Тут золото рассыпное, старательское. Кстати, на драге старичок любопытный. Должно быть, вас помнит.

Они поднялись наверх и в стеклянной будке нашли капитана. Маленький волосатый человечек в охотничьих сапогах грыз копченую рыбку. Увидев гостей, он немного смутился и накрыл завтрак газетой.

Егор первый узнал капитана:

– Мурташка! Милок, это ты?

Удивленный фамильярностью, капитан сухо ответил:

– Да... То есть... Муртаза Ахмет – это я.

И тут же заулыбался, узнав старого друга.

Они расцеловались.

– К нам, навсегда?

– Нет, друг, – сказал довольный Егор. – У нас свое назначение.

– Служишь? А кем?

Егор помедлил с ответом. Стыдно было признаться, что сорок лет прошли зря. Он важно соврал:

– Кем? В инспекторах числюсь. . Тысяча двести целковых...

– Ну-ну, – сказал изумленный Мурташка и даже покрутил головой.

Старики помолчали. Они так долго не виделись, что говорить было не о чем.

– Чего ж ты молчишь? – спросил гость. – Прежде ты браво рассказывал.

– Вольтаж меня режет, – сказал капитан. – Норма сто двадцать, дают девяносто.

– Только?

– Ну да.

– Табак твое дело, – заметил Егор равнодушно.

Они посмотрели в окно на отвалы. Ковши лезли вверх, блестя отточенными краями. Слышался визг, точно отворяли сотню ржавых дверей. Железный пол в рубке дрожал так сильно, что Егор с непривычки лязгал зубами.

Он покосился на Мурташкины сапоги. Полуболотные. .

Целковых четыреста. Поди, заважничал капитан.

Вспомнив разговор с девчонкой у ручья, он кивнул в сторону каменных грядок:

– Так это ты вычерпал золотишко?

– Да, это я, – ответил тот просто.

Егору стало немного спокойнее. Как ни говори, своя приискательская рука.

– Так я и думал, – сказал он облегченно. – Одним лаборантам не взять.

Вскоре техник ушел, и Мурташка увел гостя наверх. Он и в самом деле считал себя капитаном, хотя драга за сутки проходила не больше двух метров. И слова тут были морские: трап, палуба, навигация, вахтенный журнал. Даже мальчишку-лодочника, отвозившего посетителей на берег, называли здесь гордо матросом.

У входа в маленькую комнатушку сидел милиционер.

Заметив Егора, страж вскочил и взялся за кобуру.

– Посторонним нельзя, – сказал он поспешно.

Но капитан протолкнул гостя вперед:

– Инспектор... С разрешения дирекции.

И Егор снова увидел настоящее золото.

Контролер, важный седоусый старик, держа одной рукой совок, другой прикрывал его сверху, точно боялся, что крупинки разлетятся от ветра.

Золото ссыпали в чашку весов. Оно было ровное, чистое и светилось мягко, словно сухое пшено. Трое стариков склонились над ним, и каждый по привычке ругнул тощую землю.

Впрочем, все трое были довольны: «пшено» наполнило доверху холщовый мешочек.

Они посидели еще немного, вспоминая знаменитый в прошлом столетии ключик Желанный. Но беседа не разгоралась. Мурташка все время поглядывал на часы.

– Однако прощай, – сказал капитан неожиданно. – Вечером приходи.

– Прощай, однако, – машинально ответил Егор.

Он спустился по трапу, оглушенный, притихший, унося в ушах томительный визг драги, и до вечера ходил по поселку, отыскивая знакомые углы и друзей.

Стариковская память капризна. В семьдесят лет уже не мог сказать Егор, как звали приисковую мамку, бабу ласковую, падкую до курчавых, но подарок ее – берестяную табачницу с незабудками – и полушалок ее, красный, с большими стручками, и счастливый смех глупой бабы в шалаше из корья помнил твердо. А вот с кем ушла от него, Егор не припомнил.

Кроме Мурташки, никто во всем городе не мог вспомнить Егора. Да и сам он шел по земле, не узнавая ни лиц, ни домов. Больше всего удивлялся Егор строгости жителей.

То ли водки завозили небогато, то ли разучились старатели пить, но пьяных на прииске было мало. Один только раз, возле приискового ресторанчика, увидел Егор настоящего, всерьез загулявшего приискателя.

Толстогубый, чубатый парень, в плисовых шароварах, кушаке и сапожках гармоникой, лежал на спине посреди шоссе и грозил кулаком машинам.

Несколько раз шоферы оттаскивали пьяного на обочину. Но едва машина трогалась, приискатель, изнемогая от хохота, приползал и ложился на старое место.

Егора развеселила пьяная настойчивость приискателя.

– Эх, пофартило парню, колупнул золотишка!

Но какой-то прохожий сердито ответил:

– Это наш счетовод... москвич... Начитался романов, балда!

И Егору снова стало обидно и грустно. И этот не настоящий. Плисовые штаны. . Мальчишка! Дурак!

Он посмотрел на счетовода с досадой, точно на фальшивый гривенник, а когда пьяный снова остановил машину, Егор схватил его за ноги и с наслаждением оттащил под откос.

– Лежи, ферт несчастный! – сказал он сердито.

Зайти к Мурташке Егор не успел. Вечером приехала машина и увезла его в клуб. Здесь гостя усадили за стол, рядом с главным инженером и барышней с карандашиками, и председатель сказал, кивнув на Егора:

– Тут, между прочим, сидит наша живая история. Знаменитый старатель Егор Цыганков. Просим его рассказать про царскую каторгу.

Все захлопали, и Егор поклонился. «Помнят все-таки, –

подумал он, щурясь. – То ли дальше будет».

Он не спеша влез на трибуну и громко сказал:

– Привет вам и здравствуйте, дорогие старатели-горняки! Расскажу вам все по порядку, как видел и что испытал понемногу. . Жили мы обыкновенно, можно сказать, исторически... Больше в землянках. Год цингуем, неделю гуляем. . Мальчиком я сотенный билет только один раз видел – на пасху, во сне. А тут сразу почти в миллионщики вышел.

Он рассказал про знаменитую четверговую дележку, когда приискатели, смеха ради, напоили свинью коньяком и сожгли вместе с китайской харчевкой.

– Крику было! – сказал, жмурясь, Егор. – Мадама китайская в одних сподниках выскочила. Хозяин сначала за ведро, потом плюнул... Сам хворост подкладывал, крыша горит – он громче прочих хохочет, Знал, как старатели забаву оплачивают.

Он подумал и стал рассказывать про сумасшедшего конторщика Чиркова, который даже тарелку с кашей принимал за лоток, потом про рябчика, указавшего клювом на знаменитую россыпь Желтуху.

Зал был просторный, гулкий, как бочка. И Егор, сгоряча говоривший громко и складно, вскоре начал сбиваться. Он никогда не выступал перед большими собраниями, а озорные истории, которые так хорошо рассказывать хмельной компании, звучали в этом огромном зале неумно и невесело. Неожиданно он вспомнил старую обиду на бельгийца Роберта Карловича и рассказал, как управляющий обсчитал его на одиннадцать золотников, что никому не было интересно. Потом сообщил вдруг, как воровали золото на кабинетских участках, унося его в ноздрях, в сальных волосах и на подошвах смазанных дегтем сапог.

Он хотел рассказать еще о драке на троицу, когда зарезали писаря Шашнева, но председатель уже звонил в колокольчик.

– Вот так и жили, – сказал Егор, уходя. – Весело жили!

Аплодировали дружно, но многие, особенно в передних рядах, переглядывались и откровенно смеялись.

Егор слышал, как инженер, наклонясь к председателю, заметил:

– Ну, к чему?.. Вот вам живая история!

А когда закрыли занавес, старичок истопник, всегда дававший оценку ораторам и артистам, сказал Егору неласково:

– Лучше б ты, дед, не срамился.

Неприятное впечатление сгладилось только в буфете.

Там за столиками с пивными бутылками Егор целый вечер рассказывал незнакомым людям о прииске. Иногда его просили повторить, он начинал снова, в тех же словах, с теми же паузами и жестами, как двадцать – тридцать лет назад.

Лучше всего удавались ему истории о дележе мировой ямы и пожаре в трактире – событиях в жизни прииска самых значительных.

Впрочем, вскоре Егор устал, захмелел и даже о знаменитой драке на троицу рассказывал вяло, без особых подробностей.

– ...Артель на артель... Двое суток, как в германскую. У

Михайлы винчестер, потом в ножи перешли. Девять на месте, семь в околоток!.. Большой кровью заплачено.

Очнулся он ночью в гостинице на горе, куда его привезли прямо из клуба. Кто-то заботливый расстегнул ему ватник и снял сапоги.

Спать уже не хотелось. В ушах все время звучал то шум драги, то обидный, громкий смех приискателей, то ворчание откровенного истопника. А когда Егор вспомнил, что завтра с утра обещался зайти разговорчивый техник, захотелось одеться и уйти подальше от вежливых объяснений и слишком умных машин.

...Не простившись ни с кем, Егор в сумерках вышел из города и часов через пять, одолев крутой заснеженный перевал, добрался до станции.

Здесь было тихо. Люди спали у печки вповалку. Горела свеча. Возле нее, распахнув полушубок, немолодая женщина кормила грудью ребенка. Темное лицо ее было величаво и строго, ресницы опущены. Стойкое пламя освещало золотые метелки бровей, сердитые круглые ноздри и зеленые лохмы овчины, из которых поднималась сильная шея.

Егор сел напротив и долго разглядывал женщину. После трудной, скучной дороги тайгой хотелось согреться беседой. Рассказать умно, не спеша о пропавшей горе, о чанах с бирюзовой водой, о своей законной обиде.

Он снял мешок, отдышался, но тяжесть осталась, Рассказать, что ли, бабе? Поймет ли? Он предпочитал для солидных бесед мужскую компанию. Но со всех сторон неслись бормотанье и храп. Только одна женщина боролась со сном в этой комнате, наполненной теплым дыханием. .

Он сказал (не бабе, себе самому):

– Однако пропало золото. Вес не тот, и проба не та.

Вздрогнув, она ответила медленно (не Егору, своим тайным мыслям):

– Ушел?.. Ну и что ж... Видно, в приискателях слаще.

– Теперь приискателей нету, одни лаборанты.

Он сел поудобнее и вкусно улыбнулся. Голос бабы,

сонный, покорный, сулил бесконечные, робкие ахи-охи, которые нужны хорошему рассказчику, как писарю запятые.

Наконец-то он мог не спеша поделиться обидой.

Но женщина смотрела мимо Егора, в угол, суровым, пристальным взглядом.

– За винегретом ушел, – сказала она в пустоту. – Три рубля взял, кольцо... Где ж искать тебя, пес лукавый?

Егор не расслышал.

– ...спи, ясынька. С нами не баско.

Она совсем очнулась от сна и заговорила громко, заглушая дребезжание Егора. Видимо, женщина рада была неожиданному собеседнику. Но и Егор не сдавался. Не слушая друг друга, как два больших глухаря, токующих рядом, они спешили рассказать самое главное.

– . .Прежде немцы по бедности в такой дряни копались...

– Он хитер, кудлатый, хитер...

– Мельница... Всю гору в размол...

– Теплые пеленки себе на портянки..


Кто-то высунул голову из-под овчины и смотрел на них, как на сумасшедших. А старик, заросший до глаз колючей белой щетиной, и пожилая женщина с ребенком у голой груди сердито выкрикивали бессвязные фразы. В зале долго гудел непонятный дуэт двух рассказчиков. Наконец, Егор рассердился.

– Не скули, – сказал он строго. – Молчи! Ты послушай!

– Молчи ты! – приказала женщина гневно. – Я Сибирь пройду, я найду!


Он пробовал возражать, но она говорила, говорила, говорила, блестя сухими глазами, охваченная неудержимым желанием освободиться от слов, щекочущих горло.

И Егор понял, что женщина сильнее его, и боль ее глубже, и обида важнее.

– Ну что ж, – сказал он с покорной досадой. – Рассказывай ты...

1938


БОЙ

Из жизни 2-й Краснознаменной стрелковой Приамурской дивизии

Взводный приподнял полог палатки, выглянул наружу, и тотчас же его лицо покрылось крупными каплями.

– Эх, и сечет... – сказал он, стряхивая с волос брызги, –

аж дышать нечем.

Разговоры умолкли. Несколько секунд красноармейцы прислушивались к дождю. Намокшая палатка глухо гудела под ударами капель. Ветер, обтягивая парусину, свистел в щелях. Временами распахивался полог, и тогда брызги влетали в палатку, точно маленькие стеклянные бомбы.

Дождь шел, почти не переставая, шестые сутки. Небо, точно намокшая парусина, грузно легло на сопки. Благовещенск, обычно отчетливо видимый из лагерей, маячил теперь только туманным силуэтом каланчи. Палатки стояли точно на островках, окруженные рябыми от капель озерами. Превратившиеся в реки ручьи несли к Амуру сучья, сено, рыхлые желтые клочья пены. Дождь лил с такой силой, что, запрокинув голову, можно было, не отрываясь, напиться, как из крана. Казалось, над землей больше воды, чем воздуха...

– Сорок сегодня, сорок – завтра, – ворчливо сказал

Кабанов, оттирая щепкой с подметок жирные пласты грязи.

– С таких переходов не то что сапоги, и сам в два счета развалишься.

Он повторял это каждый день. К высокому скрипучему голосу привыкли, как привыкали к ветру, шуму дождя.

Кабанов брюзжал каждый день из-за длинных, трудных переходов по сопкам, из-за мокрых шинелей, частых стрельб. Ворчал монотонно и надоедливо, «принципиально», придираясь к каждой мелочи. . Только подвижной, неугомонный Шурцев находил терпение, чтобы отвечать

Кабанову.

– Завел шарманку, – заметил он. – А что бы с тобой на фронте стало?..

– На фронте другое дело. Нужно рассудить...

Он не докончил. Сквозь пелену дождя приглушенно донеслась протяжная команда:

– Ста-но-вись!

Нахлобучив на голову фуражку, Шурцев первый выскочил из палатки. Нагнув голову, бежал он навстречу стегающим струям, ослепленный, задыхающийся. За ним неслось невнятное бормотанье Кабанова. Рядом, затягивая на ходу» пояс, грузно хлюпал по лужам длинноногий

Лутько. Из палаток, пригнувшись, торопливо выбегали красноармейцы. Кто-то, поскользнувшись на траве, упал, через него перескакивали другие...

На опушке, в сотне шагов от крайней палатки, быстро росла шеренга.

Удар грома точно разорвал небо пополам. Молния окрасила в ослепительный лиловый свет мокрые вершины сопок, сверкающую листву деревьев, палатки, тачанки.

Ветер перегнул деревья на одну сторону, и казалось, листья вот-вот оторвутся и улетят вместе с косыми струями дождя. Шурцев тщетно пытался разглядеть, что делалось в нескольких шагах от него. Но видел немного: часть шеренги, задернутой серой туманной шторой. Рядом с Шурцевым дергал головой, ежась от попадавшей за ворот воды, сосед по палатке Кузнецов. Вспышки молнии, тяжелый грохот разрывавшихся туч создавали какую-то особенную напряженную обстановку. Шурцев почувствовал, что его дергают за рукав.

– Зея. . разливается!. Подходит к элеваторам! – почти прокричал Кузнецов.

Ротный, скользя подошвами по мокрой траве, пробежал вдоль шеренги и исчез, точно растворившись в воде.

Увлеченный необычайной картиной грозы, Шурцев не слышал команды. Он опомнился только, когда секретарь партячейки Сизов, стоявший рядом с ним, рванулся вперед, точно его толкнули в спину.

Шурцев несколько минут не мог сообразить, бежит он впереди своих товарищей или сзади. Перед ним колыхалась чья-то вздувшаяся пузырем рубаха. Молния на миг вздернула тусклую завесу, и Шурцев увидел растянувшиеся далеко по дороге черные силуэты.

Шурцев прибавил ходу. Он легко обогнал коротконогого фыркающего Москалева, обошел сбоку Лутько, поднимавшего тучи брызг, и теперь бежал рядом с Сизовым, почти касаясь его плечом.

Шинели быстро впитывали струи дождя, голенища,

наполненные водой, назойливо жали икры. Через каждые десять – пятнадцать минут приходилось останавливаться и поднимать кверху то одну, то другую ногу.

За базаром кто-то, задыхаясь, крикнул:

– Ходу! Ходу!.. Зея у элеваторов!..

Крик прибавил силы. Жидкая грязь, покрывавшая улицы, разлеталась под ногами, от рубах поднимался пар.

Двенадцать верст от лагерей до элеваторов рота пробежала почти в час.

Еще издали была видна темно-желтая полоса воды с зачесанными белыми гребнями. Мелкие волны набегали друг на друга в нескольких метрах от складов. Другой берег Зеи скрывала мутная завеса ливня. В полукилометре синел разлившийся до горизонта Амур.

Вбежав вместе с другими в широкие двери элеватора, Шурцев остановился, изумленный обилием хлеба, – тысячи мешков поднимались вверх, точно стены необычайной, еще не оконченной стройки. Воздух, насыщенный мучной пылью, казался почти съедобным. . Только сейчас Шурцев заметил, что он стоит в луже, натекшей с шинели. Оставляя следы, он пошел на другой конец склада, где пожелтевший от тревоги и бессонницы заведующий, взобравшись на мешки, объяснял бойцам, в чем дело.

Он говорил о затопленных Зеей полях, о размытых насыпях железной дороги. Наводнение могло лишить край урожая. На элеваторах лежали миллионы пудов пшеницы –

от их спасения зависела судьба затопленных районов, ожидавших помощи. Эти миллионы мешков нужно было быстро поднять на два метра вверх. Опасность приближалась.

Вздувшаяся река несла мутную воду почти у самых складов, по улицам Благовещенска плавали смытые ливнем деревянные тротуары. Вода брала город штурмом. Но никто из бойцов, начиная от командира роты и кончая кашеваром, не думал, что Зея может их победить.

Не было лишней беготни, суматохи, выкриков. Каждый понимал, что нужно было делать. Партийцы первые схватились за мешки. И пошло.

Пока на другом конце двора сооружали помост из бревен, подбежали другие роты, и непрерывная человеческая лента потянулась от помоста к мешкам. Нужно было подхватывать пятипудовые мешки и бежать вслед за другими по лестнице из таких же мешков. Горы зерна росли на глазах у всех. Шум воды и дробный треск дождевых капель по крыше лучше слов говорили об опасности...

Не было усталости. Энтузиазм утроил силы. Шурцев, обычно еле поднимавший пятипудовик, сейчас, удивляясь самому себе, спокойно подставлял спину и легко двигался вслед за другими. . Каждый раз, возвращаясь обратно, он встречал Сизова. Красный от натуги, секретарь бежал, придерживая мешок обеими руками. Мучная пыль густо покрывала его рубаху, стриженные ежиком волосы, шею.

Встречаясь с Шурцевым, он подмигивал, точно хотел сказать о чем-то очень значительном. Почти наступая Сизову на пятки, бежал и ворчун Кабанов. Его веснушчатое круглое лицо было необычайно сурово. Сбрасывая мешок, он говорил про себя сипловатым баском:

– Шестнадцатый, семнадцатый...

У Лутько, захватывавшего по два мешка сразу, от напряжения из носа пошла кровь. Тонкая красная струйка смачивала напудренный подбородок. Лутько размазывал кровь рукавом и торопливо подставлял спину под новые мешки.

Ленивый, медлительный Кабанов сейчас удивлял

Шурцева своей подвижностью. Торопясь подхватить лишний мешок, он забегал вне очереди. Но малейшая заминка могла остановить людскую живую цепь, и Кабанова немедленно осаживали на место.

– Не сбивать очередь! В затылок!

Никто из таскавших мешки не учитывал времени, не чувствовал усталости. Шурцев не поверил, когда комиссар, подававший мешки, легонько толкнул его в плечо:

– Одиннадцатый час работаете. Ступайте в клуб, через двор налево.

Обернувшись у входа, Шурцев почувствовал нечто вроде гордости: на ступенях круто поднимавшейся наверх лестницы были сложены тысячи кирпичей-мешков.

Через двор Шурцев шел вместе с Лутько. Тот широко размахивал руками и хлопал Шурцева по плечу.

– Перенесем, сколько там? Миллион? Все перетащим. .

Ка-ак работают, черти!.

– Перетащим, – сказал Шурцев, вытирая пот. – Смотри, что четвертая рота делает!

На дворе строили насыпь из кольев и мешков с землей.

Этой наспех рожденной плотиной думали защитить элеватор. Вода просачивалась ручьями сквозь щели, размывала прутья, глину. Вспененные волны лизали края насыпи.

Ее поднимали все выше, стараясь опередить прибывавшую реку. Человек в разорванной до пояса рубахе, забивавший топором кол, повернул к Шурцеву забрызганное грязью лицо. Трудно было узнать обычно гладко причесанного, аккуратного политрука.

– Семь с половиной выше ординара, – сказал он, тяжело переводя дыхание, – шалишь, не прорвешься.

В нескольких метрах от насыпи, вровень с нею, плыли крыши домов, плетни, телеги, огромные скирды сена.

Буксирный пароход, взлохмачивая колесами воду, тащил против течения баржу, и сирена выла, захлебываясь в дожде...

Зея, спокойная, мелкая Зея, несла теперь через грядки порогов тысячи бревен. Бойцы, стоя по пояс в холодной воде, ловили их баграми и подтаскивали к берегу. Тучи обрушивали на их головы новые ведра дождя.

Когда Шурцев подошел к клубу, около крыльца стояла толпа красноармейцев. Кто-то в штатском выворачивал клещами замок.

На сон было дано полтора часа. Бойцы, обжигаясь, глотали чай и, ложась вдоль стен, засыпали в мокрых шинелях, не раздеваясь. Нужно было выгадать каждую минуту отдыха. От ночевки в памяти Шурцева остался только обжигающий ободок алюминиевой кружки и чья-то подошва, прикорнувшая к щеке. На девяносто первой минуте его разбудил Сизов.

Спотыкаясь от усталости, дымясь от пара, в клуб навстречу идущим на работу шли очередные кандидаты на отдых.

Хлебная гора все круче поднималась к потолку, но ряды мешков на другом конце складов казались неисчерпаемыми. В эти дни на элеваторах и ближайшем заводе работали не одни красноармейцы. Окружной исполком мобилизовал все население, – Шурцева то и дело окликали знакомые комсомольцы из городских ячеек. Рабочие кожевенного завода, партийцы, комсомольцы, служащие, кустари-китайцы насыпали зерно в мешки, шли в одной цепи с красноармейцами. Но всем было ясно – передовым, наиболее организованным, наиболее самоотверженным в этой схватке со стихией был отряд красноармейцев.

Сейчас уже отдыхали каждые четыре часа: многие начали падать от усталости. Однако воодушевление не покидало бойцов. Лутько, голый по пояс, улыбался, стиснув зубы; потный, багровый Сизов, взбираясь на самую верхушку лестницы, находил время, чтобы хриплым голосом подтрунивать над чихавшим от пыли Кузнецовым.

А вода прибывала. Скачущая полоска на щите давно перешла за восемь метров. Проходя через двор, Шурцев каждый раз видел безбрежную реку, покрытую крутящимися воронками. Далекие сопки казались плавающими на поверхности воды. Бревна, точно громадные окаменевшие рыбы, кувыркались и подпрыгивали на порогах. Плоты рассыпались от напора воды. Баржи трещали, срываясь с причалов.

Исчезали остатки незатопленного берега, но с каждым часом росла уверенность в победе. Новорожденная дамба –

плотина на дворе – выросла в крепостную стену, и командиром крепости был до неузнаваемости вымазанный в грязи политрук, бегавший по насыпи. Его сильный голос, казалось, был слышен одновременно во всех концах двора.

В ночь на третьи сутки внезапно явился духовой оркестр. Он пришел подбодрить бойцов. Но первые звуки веселого марша были встречены возмущенными криками:

– Ка-ак, играть?!. К хлебу, товарищи!

Марш оборвался на полутакте. Оркестр был обезоружен. Капельмейстер и барабанщик стали рядом с командиром роты и красноармейцем.

Лутько, подававший теперь мешки, взвалил на спину кларнетиста пятипудовик.

– Так-то лучше, браток... и без музыки... справимся.

К концу четвертых суток вода дотянулась до восьми с половиной метров и лизнула пол элеватора. Одновременно последние мешки зерна легли на вершину белой горы.

Крутые ступеньки поднимались на несколько метров кверху. Трудно было поверить, что люди, копошившиеся у подножия сооруженной ими горы хлеба, могли проделать эту чудовищную работу в четверо суток.

К вечеру прекратился дождь. По благовещенским улицам люди плавали на плотах и лодках. Лошади по брюхо в воде брели к исполкому, очутившемуся на берегу широкого озера. Ветер, наконец, прорвал тучи. Бледно–желтый круг солнца, почти касаясь воды, низко висел над туманным горизонтом. Дома, сверкающая зелень деревьев, крыши, заборы, оседланные мальчишками, казались залитыми охрой. Зея, вспененная и грязная, точно после ледохода, несла по затопленным полям соломенные крыши, доски и бревна.

В толпе красноармейцев на дворе элеватора Шурцев встретил Лутько, старавшегося раскурить на ветру сырую папиросу.

– Забыл, черт их дери, – сказал он улыбаясь, – за четыре дня первую в рот беру. Не слыхал, сколько перетащили?

– Говорят, миллион, – ответил Шурцев, вытирая грязные руки пучком травы.

– Миллион? – переспросил Лутько. – Только-то?..

И, крепко затянувшись, стал равнодушно рассматривать, как ветер зачесывает на реке лохматые белые гривы.


1923


СКАЗКА О ПАРТИЗАНЕ САВУШКЕ

Есть в Приморье одна дальняя сопка. Зверь на ней не живет, деревья не держатся и трава не растет.

Говорят, будто сопка та из чистого золота. Только по-настоящему ее никто не видал: всегда она в тумане, всегда в облаках; дунет ветер, блеснет светлый краешек и снова утонет, а что в середине, одни ястребы знают.

Идти к сопке этой надо с опаской. Налево пойдешь – в трясине увязнешь, направо пойдешь – в обрыв попадешь.

Только и есть одна медвежья тропа – от Гусиного озера, мимо железного камня, мимо двойчатки-сосны, через реку

Бедовую. А дальше и тропа обрывается.

Ту дорогу один Савушка знал. Был такой небольшой мужичок, веселый, хромой, глаза озорные. Он в русско-японскую артиллеристом служил, там ему ногу колесом и помяло.

Жил Савушка беспокойно, как цыган. Зимой лошадей кует, плуги правит, а как дуб лист развернет, мешок за плечи – и прощайте до осени! Тайга ему голову навек закружила. Вот он все и бродил: в озера глядел, птиц передразнивал, к зверям прислушивался. Нравилось ему ключи да сопки заново открывать. Если бы Савушке вовремя азбуку показать, был бы он сегодня профессором. Да не вышло – пошел в кузнецы.

Он ружья с собой не брал. Звери Савушке вполне доверяли. Выдра ему рыбу укажет, медведь тропинку протопчет, белка орехов нащелкает.

Сопку Савва открыл, да золото добывать было некому: обложили Приморье японцы. Что тогда делалось, сказать невозможно! Печи холодны, а избы горят. Земля кровью напоена... Смеха детского нигде не услышишь!

Что ни сосна, то виселица, что ни холм, то могила.

Выйдешь в поле, ляжешь ничком – слышно, стонет земля: невтерпеж ей под войском японским. Гуси дикие и те испугались: вместо осени летом снялись...

Ленин из Москвы зарево видел, войско на подмогу послал. Да генералы в то время пути заслоняли – пробиваться бойцам долго пришлось.

Решили партизаны в хребты уйти: оружие ковать, силы для боя накапливать. А сопку золотую на сохранение Савве оставили.

– Учить тебя, – говорят, – не приходится: хитер ты достаточно. Действуй!

Дали сторожу дробовик старый, шестнадцать патронов с картечиной и ушли.

Ладно. Одолжил Савушка у медведя знакомого шкуру.

Сшил унты с медвежьей ступней. Стал по ночам японцев выслеживать. Часовые японские, те удивлялись сильно: какие медведи отчаянные – прямо в лагерь заходят!

А Савушка тем временем бухгалтерию вел. Были у него в тайге две березы с засечками. На одной пароходы японские, пушки, солдаты отмечены. На другой – горе народное: вдовы. Могилы, дети бездомные.

Однако долго бродить Савушке не пришлось: разнюхали как-то японцы про золотую сопку, нагнали ищеек-собак и сцапали Савушку.

Генерал в ту пору Ину-сан был. Личность партизанам известная: кособрюх, зубы щучьи, ноги – будто всю жизнь с бочки не слазил.

Увидел Савушку и сразу заулыбался.

– Ваша хитрость, – говорит, – даже нам нравится. Будем знакомы.

Савушка – старик гордый, на вольном воздухе вырос –

руки генералу не подал.

– Мы, – отвечает, – лещей вроде вас только за жабры берем.

Генерал даже скривился, но обиду сдержал.

– Хотите жизнь сохранить?

Савушка сразу смекнул, к чему разговор.

– Эко добро! – отвечает. – Я уж и без вас осину себе подобрал. Скучно стало землю топтать.

– Хотите, дом выстроим, пятистенку? Графский титул дадим.

– Да, не вредно, пожалуй. Дайте неделю подумать.

Отвели Савушку в камеру. Поят чаем, кормят икрой, балыками кетовыми.

Савва думает. А войска между тем пробираются.

Сквозь горы Уральские, через степи Барабинские, сквозь тайгу – на Дальний Восток.

Вскоре приводят Савву обратно.

– Согласен тропу указать?

– А сапоги болотны дадите? А пороху десять кило? А

жеребца племенного?

– Все дадим... Веди только скорее!

– Ой, боюсь даром отдать. . Дайте еще неделю подумать.

Война разгорается. У японцев уже золото на исходе, а

Савушка все торгуется. То лодку новую потребует, то жене шубу суконную, то олифы ведро. Наконец, видит, что дальше тянуть невозможно.

Обдернул пиджачок и выходит вперед.

– А ну вас, – говорит, – ко псам! Раздумал я золотом торговать.

Вот тут-то японцы себя показали. Срезали Савушке кожу на пальцах, опустили руки в царскую водку. Ни слова

Савушка не сказал, только скрипнул зубами. Желчь лягушачью в жилу ввели, в угли горящие ногами поставили – и то промолчал.

Залечили – и снова. Бьются месяц, бьются другой: то шоколадом накормят, то керосина в ноздри нальют, а все не могут Савушкина характера одолеть. У генерала Ину от тихой злости лишаи по телу пошли.

Подойдет к камере, глянет на Савушку и посинеет в лице.

Между тем войска вперед продвигаются. Через Саянские горы, через Яблоновый хребет. . сколько сапог износили, сколько патронов извели, сказать невозможно!.. Наконец, пробились и залегли в тайге, недалеко от японского лагеря.

Видят японцы, что Савушку ничем нельзя взять: он всякую тайную подлость, как белка пустой орех, предугадывает.

Вызвали главного химика. Генерал Ину-сан спрашивает:

– А ну, какие есть новые газы?

Тот докладывает:

– Иприт-самдерит, тило-третило, купоросный карбид.

Сжигает роту в четыре минуты.

– Нет, не то...

– Тогда бим-бомо-бромо-кислый экстракт пополам с мышьяком. Ужасная сила. Десять лет на том месте трава не растет!

– Это старо. Нет ли того газа, чтобы от него человеческая совесть окривела?

Тут-то химик и сел.

– Нет, – говорит, – до этого наша наука еще не дошла, не берусь.

– Ну, так вот тебе трое суток сроку: или орден Коршуна трех степеней, или один конец – харакири.

Ладно. Вскоре приносит химик черный баллон.

– Вот он, – кричит, – умослабительный ангидрид! В

тюрьме на смертниках испытал. Отцов продали! Все тайны свои разболтали!

Взяли и усыпили тем газом Савушку. А на ночь возле койки посадили двух писарей, чтобы бред больного записать.

До полуночи Савушка еще так-сяк крепился, только зубами тихонько поскрипывал. А там дошел газ до самых центров. Крякнул Савушка и понес. Чешет и чешет, точно из пулемета. Писарей всех замучил.

Наутро приносят генералу те записи. Ровно тысяча двести страниц. В штабе радость. Ину-сан именинником ходит, химик дырку для ордена провертел.

Однако вызвали генерального переводчика. Воздел он на нос очки, стал читать Савушкины откровения. Да и споткнулся на первой строке.

– Виноват, – говорит, – такие слова по-японски не могут спрягаться и корни не те.

– А ну, вглядись пристальнее.

Почитал переводчик еще немного и сдался.

– Освободите, – просит, – глаза слезятся, щиплет сильно.

Спасибо, ефрейтор один подвернулся – участник русско-японской войны. Заглянул он в тетрадь и рапортует:

– Спряжения те известные, на материнской основе.

Разрешите перевести.

И перевел. Генерал испариной даже покрылся. Савушка, он и раньше озорной на язык был, а тут в беспамятстве самого себя превзошел: насчет золота ни гугу, а чего другого – сколько угодно!

Наконец поняли японцы: выхода нет. Решили всех зверей допросить, где золотая сопка. Вызвали из Токио одного дрессировщика: он на всех звериных языках умел разговаривать, щуку немую – и ту понимал.

Собрали зверей, птиц таежных, дали им сладкую пищу.

Медведю – кетовую головку, выдре – брюшки, соболю –

мозговушку, бобру – траву речную, зайцу – кочерыжку, кроту – червяков, цапле – лягушку, росомахе – падаль лесную.

Стал дрессировщик тайну выпытывать.

Заяц уши прижал, божится:

– Наша тропа возле грядок. Другой не видал.

Соболь лукавый облизнулся, соседям моргнул:

– Еж – он грамотный, на дубовом листе все тропинки отметил.

Еж щетину поднял, забурчал:

– Нет листа... Бобер его съел.

Бобер спорить не стал. Брюхо погладил и говорит:

– Лист дубовый теперь ни при чем. Была тропа, да ее партизаны на колесо намотали, с собой увезли.

Даже крот, зверек тихий, и тот разворчался.

– Я, – говорит, – близорукий, глухонемой. Живу в стороне. Разрешите уйти.

А медведь от обиды даже взревел: он Савушке давно приятелем был.

– Ер-рунда, – кричит, – какая! Р-рыба ваша тухлая.

Малины хочу!

И ушел в лес по ягоду.

Только росомаха – зверь подлый – нажралась печенки, лизнула дрессировщику руку и шепчет:

– Есть за Гусиным озером след в кедраче... Пойдешь налево – в трясине увязнешь. Направо – в обрыв попадешь.

Идите мимо железного камня, мимо двойчатки-сосны, через реку Бедовую, прямо по медвежьей тропе.

Словом, все разболтала бесстыжим своим языком.

Ладно. Наутро решили Савву казнить. Хотели ему кишки на телефонную катушку намотать. Однако генерал

Ину-сан запретил.

– Это, – говорит, – не казнь – просто детское наказание.

Надо ему такую муку придумать, чтобы по капле смерть в жилы вошла.

Привязали Савушку к тополю. Напротив столик поставили. Пельмешков тарелку, браги кувшин, мясо с подливой.

Генерал Ину-сан узлы все опробовал.

– Приятного, – говорит, – аппетита. Простите, что без сметаны обед!

И ушел в лес с батальоном. Впереди пулеметчики, позади пушки дальнего боя. На лошадях кожаные торбы навьючены: золото собирать.

А звери между тем тоже времени не теряли: соболь веревки Савушке перегрыз, заяц вперед побежал войска предупреждать, ястреб взвился в небо за батальоном следить, а медведь носом покрутил и проревел:

– Я им тропу укажу!..

Зашел вперед и протоптал от озера другую тропу. Даже камень железный выдернул и на новое место поставил.

А бобры – те хитрее всех оказались. Перегородили

Бедовую реку плотиной и пустили по новому руслу. Батальон и пошел стороной черт те куда.

Идет день, два. . неделю идет. Вокруг болота урчат.

Кедрач шинели рвет, камни сами под ноги кидаются. Уж дух у солдат стал заходиться. А в тайге все просвета не видно. Тропа медвежья бежит и бежит.

Того японцы не знали, что Савушка в отряд дохромал.

Давно гостям обед был в тайге приготовлен: на первое –

ружейный борщок, на второе – шрапнель с пулеметной подливой, на сладкое – пирог из фугасов.

Наконец, завела тропа японцев в ущелье, где нет хода-выхода. Темнота подземельная. Стволы в четыре обхвата, мох столетний. Шепотом в таком месте – и то говорить неохота.

Видит генерал, что увязнуть возможно, подал команду:

– Кр-ругом арш!

Да уже поздно: со всех сторон партизанские ружья нацелены. Выходит из-за дерева Савушка.

– Отставить! – говорит. – Здесь наша будет команда. А

теперь, дорогие гости, давайте прикинем, почем ныне фунт лиха. Разом за все посчитаемся. За жен наших, за мертвых детей, за пшеницу неубрану, за всю лютую муку, что терпела земля. .

И посчитались...

Крапива навоз любит. На том месте она теперь густо растет.

1938


ТОВАРИЩ НАЧАЛЬНИК

Утром начальник открывает книгу с готическим шрифтом. Плотной ладонью он прикрывает страницу и требовательно спрашивает самого себя:

– Das Pferd? Лошадь... То есть конь.

– Das Gewehr? Ружье...

Книга залистана, изорвана сотнями нетерпеливых пальцев. Ее страницы, полные крестов, «от» и «до», высушенных клякс, топорщатся, как старая колода. Даже стеклянная резинка не может стереть искренней и страстной ненависти школьников начала нашего столетия к этому чинному старому учебнику.

Начальнику тоже не нравится ни история мальчика, потерявшего веревку, ни нравоучения хозяина. Он сам с восьми лет был таким мальчиком в станице Новохоперской. Его самого драли без меры обрывком такой же веревки. Тридцатилетний чекист вежливо и сухо как ненадежного специалиста разглядывает толстого мельника, на щеках которого отложены жир и послеобеденное спокойствие. . Очень жаль, конечно, если хочется читать о Веддинге, о забастовке в Гамбурге, о старой неистовой Кларе, обрушившей с трибуны рейхстага великолепную кощунственную речь, – хочется читать, а в книжном магазине показывают пустые полки.

Ну что ж, приходится начинать с «васиздасов», как хину, проглатывать терпкие поучения мельника, терпеливо повторять по утрам нудную чертовщину: «...Wen ich liebe?

– fragst du mich. – Meine Eitern liebe ich...»51

Порция немецкого языка стала обязательной, как умывание, как турник по утрам. Страницами старого учебника Глезера и Петцольда открывается долгий день начальника заставы. Он пригнан плотно. Еще с вечера

Гордов, точно патроны в обойму маузера, туго вгоняет в записную книжку восемнадцать рабочих часов.

«6:30 – Осмотр конюшни. Почему у Меркурия опухоль? Вызов ветеринара.

10 – Политзанятия. Дальний Восток к концу пятилетки.

Сравнить с Каспием и Севером. Ответить Журавлеву, почему отдаем в аренду японцам рыбалки. Спросить Ш., где достать рыболовную конвенцию.

11 – Накрутка Костину. Как расколол ложе винтовки?

16:30 – Зачетные стрельбы. У Максимова слаба мускулатура. Подтягиваться на турнике. Узнать о щитах.

18 – Разобрать новую литературу. Почему не прислан

Фрунзе?

19:45 – Вырезки о покушении Горгулова. Ст. Лабинская.


51 «Кого я люблю? – спрашиваешь ты меня. – Моих родителей люблю я...»

21 – Рационализаторская книга. Армейское обмундирование к нарядам непригодно. Рвется в коленях, локтях.

Напомнить в отряд о кожаных костюмах (лучше яловочные и полуболотные сапоги)».

Эта книжка только мертвый циферблат дня, скромная стрелка, указывающая последовательный путь рабочих часов. Ее носят в боковом кармане и к концу каждого месяца сжигают. Но есть еще другая, страшно заветная зеленая тетрадища, сшитая из четырех общих. С нее не разрешается стирать пыль она прячется в самом дальнем углу полки, за строгим барьером уставов. Это, конечно, не дневник, потому что у начальника нет желания посмотреть на себя со стороны или издали. И, во всяком случае, не стихи, потому что их музыка всегда удивляет начальника, как странное, дьявольски трудное словесное рукоделие.

Не дневник, не стихи, но некоторые мысли и наблюдения за девять лет кочевок по границе. Здесь каждая прочитанная книга проходит, оставляя свои лучшие абзацы и строки. Здесь анатомирован каждый боец маленькой горстки чекистов. Наконец, в клетчатых страницах спрятаны мысли, которые не хочется терять и некому высказать на этом островке посреди тайги.

Три года длится на границе красноармейская вахта. Три раза отмечал начальник в тетради ее начало и конец, девять раз ежегодное пополнение. Каждую осень за тысячи километров военкоматы отбирали ему новое человеческое пополнение. По этим людским ручьям Гордов судил о возрастающем материальном и культурном богатстве страны. Сначала приходило немало молчаливых толстощеких крестьянских парней, испуганных прикосновением холодной машинки к затылкам. Парней упрямых, замкнутых, как их окованные жестью сундучки. Этих деревня еще провожала отчаянно, с пьянкой, после которой отливают водой у колодцев, с песнями, полными тоски.

Парни были малограмотны и безграмотны. Парни носили онучи березовой белизны. Было много пота, стрельб, политчасов, трудных, как первые роды. В те годы начальник носил шинель с оперными красными ребрами, светлый чуб и дрянные брезентовые сапоги. Он только что вернулся с фронта, сам был малограмотен и в тысячу раз лучше, чем тощую политграмоту Коваленко, знал, что динамит «ударяет в твердое», а мильс взрывается на четвертой секунде. .

Потом стали приходить люди, оставившие железные седла «клетраков», первые колхозники; молодняк, знающий, что такое котлован, деррик, опалубка; напористые рабочие с беспокойными руками и кучей вопросов, грамотеи, бригадиры – люди, привыкшие сами командовать; осовцы, разбирающие винтовку с завязанными глазами.

На каждого приходили характеристики, и каждая была неопределенна, тускла, как пятиминутная фотография.

Военкомат писал:

«Михеев Василий Петрович. Член ВЛКСМ. Рабочий.

Родственников за границей не имеет».

Зеленая бездонная тетрадища добавляла:

«Комсомолец с 1925 года. Наборщик. Стрелок второго класса, потому что всегда торопится и дергает спусковой крючок. Политически развит достаточно, хотя иногда скрывает знания, чтобы не обогнали другие. Решителен и поспешен в действиях. Силен физически, но выдыхается на больших переходах. Горд, о чем можно судить, например,

по таким выражениям: «Я все превзошел» или: «Поди, Ваня, умойся». Вначале вступал в пререкания с младшим командиром на тему, можно ли красноармейцу носить длинные волосы.

М. – из таких людей, которых всегда следует скипидарить. К коню привыкал трудно. Пытался влиять на товарищей, говоря о конском составе: «Пусть они околеют, я пешком скорее дойду». «Не хочу я ей ж. . суконкой тереть,

– подумаешь, барыня». Признался в ошибке на собрании ячейки.

Хорошо проявил себя на операции у Серебряной пади, где, не растерявшись, задержал трех вооруженных к/б52...

Из библиотеки берет Джека Лондона, Новикова-Прибоя, Фурманова, Лавренева, пишет на полях замечания. Жаден до баб, поэтому лучше через Полтавку одного не пускать, потому что уж была одна самовольная отлучка».

Сам того не подозревая, девять лет Гордов пишет историю своего роста, лоскутную биографию одного из тысячи рабочих, оторванных от заводов во имя безопасности страны. Каждый год в тетради – крутая ступень, на которую поднимается этот бритоголовый, тяжелый, медленно стареющий человек.

В двадцать третьем году с болью в висках он воевал с десятичными дробями. В двадцать четвертом разбуженная любознательность била через края тетрадей сотнями вопросов. Двадцать четвертый для Гордова – это Коваленко, Стучка, элементарная биология, парты общеобразовательных курсов. . Что есть конституция?. Нэп – отступ-


52 Контрабандистов.

ление для разгона. . РСДРП раскололась на втором съезде..

Что вырабатывает желудок: витамины или пепсины. .

Полк, двигающийся в боевом порядке, высылает сторожевое охранение в составе...

Он глотал знания без меры, удивляясь неограниченному литражу человеческой головы. Он страшно спешил, потому что жизнь подгоняла, толкала его в спину, а молодость прошла в казацком седле, в землянках, на дорогах от

Ростова до Симферополя, от Симферополя до Варшавы. .

Это было что-то вроде утреннего щучьего жора, жадности голодающего, напавшего на теплый пшеничный хлеб.

Гордов хотел знать все: почему в 1916 году генерал

Макензен прорвался у Горлиц, как это у Гегеля диалектика стоит на голове, сколько орудий имеет батарея японской пехоты, что такое агрегат, бизнес, дуализм, экстракция, Кара-Бугаз, сколько киловатт выжмут из Днепра, а кстати –

и что такое киловатт.

Каждая книга, прочитанная другими, вызывала в нем зависть, мучительную и неутолимую до тех пор, пока книга не раскрывалась на собственном столе. И вовсе не смешно, что, выписав Малую Энциклопедию, начальник начал изучать ее с буквы А.

На двадцать шестом году жизни он впервые прочел политэкономию Лапидуса, на двадцать седьмом – «Тараса

Бульбу».

На двадцать девятом услышал оперу «Кармен» и записал в тетради:

«Опера «Кармен», сочинение Визе. Смотрел 16 января.

Как один испанский пограничник – Хозе – из-за женщины пошел вместе с к/б. Драма. Кармен – вроде проститутки, но с разбором. Изображено очень правдиво, с замечательной музыкой и заставляет думать, какая еще есть подлая жизнь. Опера «Кармен» может быть с разъяснением использована как факт влияния отрицательных настроений. Например: Михеев по дороге через колхоз посадил на седло и вез около двух километров неизвестную колхозную дивчину, что есть лишняя нагрузка коню и нарушение дисциплины. . Музыка в опере очень богатая, только неясно поют слова».

Всю жизнь Гордов постоянно кочует из края в край, с заставы на заставу. И всюду – на Черноморском ли побережье, на красноватых скалах северных озер, в Уссурийском крае – его сопровождают оружие и книги. Охотник, командир, чекист – Гордов в каждом новом доме вешает над тахтой восемь предметов: выхоленный, зеркально-ясный маузер, японский карабин, граненый винчестер, трехлинейку с изрубленным прикладом, потерявший воронь наган, клинок простой, клинок кавказского образца и клинок персидский, матовое серебро которого как старческая чистая седина. Книг же не перечесть, не забыть, не выбросить. Пересекая всю страну с запада на восток, Гордов не хочет расставаться ни с ленинским шеститомником, ни даже с Коваленко. Он пересылает свое богатство почтой, заботливо обшивая посылки старыми гимнастерками, приторачивает к седлу коня, возит с оказиями и копит, копит книги, как скряга, урывая деньги от скромных получек.

Как красив боец на парадных рисунках! Вот он стоит у полосатого столба в шлеме, застегнутом под мужественным подбородком! Его шея вывернута в неестественной гордости. Брови нахмурены. Одна рука эффектно и неловко сжала винтовку, другая застыла у козырька.

Полосатый столб – значит граница. Гармонь, зубы ярче рекламы «хлородонта» – значит отдых. Стоит отштампованный боец у полосатого столба, стоит или играет из года в год.

А за тысячи километров, в тайге, ни столба, ни доски.

Овраг, ветер, мороз. Лежат двое бойцов в снегу. Шлемы подобраны, хотя мороз за двадцать градусов. Пусть уши мерзнут, но слышат тайгу. Пусть пальцы прилипают к скобе, но чувствуют спуск. Рядом пройдешь – не заметишь белых маскировочных халатов, не услышишь осторожного шепота.

А в казарме гармоника дожидается вечера. Там сейчас храп и бормотанье. Днем спят? Конечно, спят. . И днем и ночью. . Круглые сутки. . Только что вернулся наряд, гнавший всю ночь нарушителей. Вернулся, расправил по-уставному промокшие портянки, сложил гимнастерки и теперь спит. За дверями же, в углу, где бревенчатых стен не видно, за плакатами, вполголоса говорит начальник:

– Вот так здорово, товарищ Семушкин! Двадцать миллионов центнеров рыбы. . А ну, вспомните вы, товарищ

Величко...

И вспоминают камчатскую сельдь, и сетеснастный комбинат в Хабаровске, и биби-эйбатскую нефть, что течет уже во второй пятилетке, и слова наркома...

Что такое три кубика на зеленых петлицах? В Москве, пожалуй, никто не обратит внимания на командира в чистой, но видавшей дожди и солнце гимнастерке. Ничего примечательного. У него спокойный глуховатый голос,

взгляд немного тяжелый, щупающий собеседника на мушку, неторопливые темные руки и широкая, мерная походка. Так ходят люди, привыкшие к чертовскому бездорожью.

Командир как командир, каких много в армии. Сдержанный, корректный, точный. . Может быть, комроты, может быть, политрук. Он так же неприметен, как заметка, втиснутая на последнюю газетную полосу: «Харбинская белогвардейщина продолжает провокации. В ночь на. .

банда в составе пятнадцати человек перешла границу и была своевременно ликвидирована пограничниками

Н-ской заставы».

Нелегко носить три кубика на зеленых петлицах.

Нужно держать в голове банду, показавшую нос на правом фланге, и бойца Семушкина, который перед каждым политзанятием смазывает медом белесые ресницы.

Помнить о зачетных стрельбах и не забывать ремонта бани.

А конь, оступившийся вчера в болоте?

Сколько терпеливых, осторожных бесед с глазу на глаз было проведено с барнаульским кузнецом Федором

Грызловым! Чем ближе к увольнению, тем упрямее, жестче становился кузнец. Он давно списался с товарищами по цеху, знал уже, что потянет на поковках не менее двухсот рублей в месяц и получит комнату в новом доме. Грызлов только и ждал часа, когда можно будет поднять на плечо свой фанерный чемоданишко. В канцелярии он присаживался на краешек стула, как человек, готовый сняться и идти дальше, и в глазах кузнеца, в односложных ответах начальник угадывал решение, которое ничем не опрокинуть.

Начальник говорил ему, что «в такое время никак уходить нельзя», что сверхсрочники – костяк армии, ссылался на наркома, на товарищей, оставшихся в тайге нести четвертый год пограничной вахты. Все было напрасно.

Лучшие слова падали, как неудачные удары по лозе.

У Грызлова были свои доводы. Чего уж таиться – молодняк приходит каждый год, его не переждешь, а «такое время» на границе всегда; он уже отслужил свои три года, и вообще хочется пожить «как следует».

Последний разговор вышел совсем коротким. Грызлов выслушал начальника и спросил, еле шевеля губами:

– Это что ж, товарищ начальник, совет или так. . агитация?

– А вы как думаете? – спросил начальник. – Вы член партии? Так?

– Ну, так...

– Надо подумать... Еще подумать, товарищ Грызлов.

Грызлов тер ладонями колени. Ничего, кроме нетерпения, не выражало лицо первого конника заставы. Он встал, одергивая сзади гимнастерку.

– Разрешите идти, товарищ начальник.

– Ну, так как же?

– Разрешите идти...

– Идите, товарищ Грызлов.

Наконец, сундучок был вытащен из-под койки, перехвачен веревкой. Подписанный литер лег в карман. Оставалось только, по замыслу командира и партячейки, передать молодняку винтовку, коня и клинок.

Утром после проверки выстроились вдоль казармы.

Увольняющиеся держали перед фронтом коней. Думали,

будет торжественно, но не вышло. С неба неожиданно начала труситься на рыхлый снег водяная пыль, лозунг на красном коленкоре раскис. Шинели потемнели. . Не вышла и речь Грызлова, которую он собирался сказать от имени уходящих. Все было подобрано по порядку – рапорт о службе, обещание вернуться по первому зову, наказ молодым бойцам об оружии. Даже записка на всякий случай лежала за обшлагом шинели.

А тут сразу вылетели из головы слова о пядях земли, наказ, замечательная, поддающая жару концовка. . Трудно было говорить: шоколадная, легкая на ногу кобылка дергала из рук поводок, тянулась к ладони теплыми, вздрагивающими губами.. К тому же слишком подобранный винтовочный ремень резал плечо. И вышло так, что вместо задуманной концовки Грызлов заметил совсем несуразно:

– Ну, так смотри почаще. . Чуть что – она засекается. . С

тебя спросят...

– Знаю, – ответил первогодник. – А сколько ей лет?

– Шестой, – хмуро сказал Грызлов. – На, держи-держи...

И, побагровев, стал снимать через голову трехлинейку.

Первогодок был толстогубый, сырой. Новая шинель пузырилась у него на груди, яркий ремень лежал поверх хлястика. Торопливо и неловко, спотыкаясь о клинок, он потащил лошадь к конюшне за самый конец поводка.

Грызлову стало ясно: пропала шоколадная гладкая холка.

Парень наверняка будет клевать на луку, запускать испуганные пальцы в гриву.

Прямо со двора Грызлов зашел к начальнику. Цветными карандашами Гордов размалевывал диаграмму. На подоконнике, как всегда, дозревали треснувшие плоды –

гранаты.

– Будете в Новосибирске – зайдите по одному адреску. .

Грызлов молчал, глядя в окно мимо плеча начальника.

– Что хотите сказать?

– Я насчет коня, товарищ начальник.

– Что такое?

– Нельзя ли другому Марию отдать? На Гаврилова, прямо сказать, нет надежи. . Ну, дали бы ему Звездочета.

Все равно скоро списывать...

Гордов с треском положил карандаш на бумагу. Сказал суховато:

– Очень хорошо. Но вам-то что, товарищ Грызлов? Вы коня сдали... Демобилизовались... Не вам с Гавриловым дело иметь. . Все?

– Все.

Грызлов постоял и вышел. Действительно, нечего было сказать. Начальник же заулыбался, щелкнул языком, как довольный мальчишка, подбросил и поймал карандаш.

В этот день кузнец не успел уехать. На следующий не было поезда. А потом, когда холка действительно оказалась в крови, было и вовсе не до отъезда. Совершенно непонятно, но случилось так, что чемодан снова залез под койку, а измятый литер вернулся к начальнику... Да, трудно уйти с заставы в «такое время».

Забудьте о полосатом столбе, товарищи художники.

Нарисуйте начальника в наряде с молодыми бойцами, на комсомольском собрании, в конюшне, где он лезет под брюхо коню, на турнике, над старым «БЧЗ», не желающим ловить Хабаровск.

Нарисуйте его, всегда настороженного, точно курок на взводе. Передайте, что спичка, зажженная ночью, треск сучьев за окном срывают его с постели. Изобразите его лицо на рубке, когда плохой удар клинка, кажется, падает на угловатые плечи первого патриота своей заставы. Или, наоборот, «у окна» в мишени, пробитой снайпером, с улыбкой, освещающей суровые глаза.

Нарисуйте – и это будет Гордов.

Но есть стремительные дни, путающие записи начальника. Они врываются в жизнь заставы по следам нарушителей, с тревожным телефонным звонком, эхом далекого выстрела.

. .Утром в глубоком снегу замечен след. Гремучая ледяная корка успела связать края вмятин. Ветер не тронул золу костра, но дубовые головни уже потеряли жар.

Стоя на коленях, Гордов по снегу и обломанным сучьям читает историю нарушения. Это обычная таежная дактилоскопия. Здесь вместо пальца подошвы сапог, вместо бумаги – снег, мох, камень, вода. Есть сотни не записанных ни в какие уставы примет. Так, по теплоте лошадиного кала можно узнать, на сколько километров вперед вырвались контрабандисты. По ширине шага – вес груза, торопливость, усталость. По привалам – откуда идут. Иногда окурок харбинской сигареты скажет больше, чем часовой допрос.

Гордов читает бегло. Все ясно: прошли двое из Китая.

Обувь – мягкий след кожаных ула, шаг широкий. Страх перед пулей гнал нарушителей почти бегом.

Старые опытные псы, безошибочно разматывавшие клубок запаха на десятки километров, здесь, на звериных тропах, теряли смелость, жались, подвертывая хвосты, к проводникам. Люди должны идти одни искать едва уловимые следы.

Начальник щупает рваную кайму седла. Говорит, поправляя маузер:

– Жбанков и Воронин пойдут со мной.. Вместо сапог надеть ичиги.

От рассвета до сумерек начальник и двое красноармейцев – партиец и двое комсомольцев – идут тайгой. Они решают сложнейшую задачу, в которую входят оборванные на проталинах следы, остатки привалов, горные ручьи, обрывы, бурелом, путаница падей.

К полудню след становится свежее. Трое останавливаются чаще и чаще, стремясь поймать дальний треск сучьев, стук камня, летящего из-под ног. Стеклянная предвесенняя тишина лежит в тайге. Они слышат только собственное дыхание, только шум разгоряченной в беге крови.

Нарушители хитрят по-звериному. Они идут по голому камню, делают петли в сторону, бредут по воде, временами они разбегаются, чтобы, сделав прыжок, оборвать и без того неясную нить шагов.

Начальник идет быстрее бойцов. У него отличный, широкий и ровный шаг. Он знает: скоро у нарушителей будет привал. Не могут же они двадцать километров петлять без отдыха.

Красноармейцы понемногу отстают. Сначала Гордов видит их шлемы, слышит треск сучьев. Затем единственным его спутником остается тишина.

Он заботливо кладет на валежину хлеб и сало и снова начинает разматывать след.

Нужно торопиться, нужно нажимать, не чувствуя подошв и веток, раздирающих лицо. На этом участке не ходят по мелочи. Либо диверсант, либо шпион уходит в тыл.

В полукилометре на камне присел Воронин. Он кусает губы, чтобы подняться. Усталость пятипудовым мешком навалилась ему на спину.

– Товарищ Жбанков, ну хотя бы десять минут. Мы нагоним сразу. Все равно они не уйдут. Возьми сало. . Еще минута... Ну, погоди. Жбанков, черт.

Его спутник молча протягивает руку за второй винтовкой. Этот усталый дружеский жест – хуже самых обидных слов.

Воронин поднимается с камня. .

– Ну нет. Я еще не выдохся.

Нужно торопиться, нужно нажимать, не чувствуя подошв.

У второго костра Жбанков нагоняет начальника. Он нажимал до того, что пот выступил через шинель и осел инеем на ворсе. Сквозь дыры разодранных по камням ичиг вылезают намокшие портянки. Комсомолец размазывает кровь на скуле, расцарапанной сучком.

Они торопливо разгребают костер. Угли подмигивают одобряюще. Чуть курится сосновая ветка. Приближается встреча.

Нарушители уже чувствуют погоню на плечах. Они идут, когда идут пограничники. Прислушиваются, когда прислушивается погоня. Это походит на игру в прятки, где за промах расплачиваются смертью.

Гордов расчетлив и холоден. Он вынимает маузер и не удерживается от ругательства. Черт дернул так густо смазать револьвер! Старый дурак выбежал, как мальчишка!

Они двигаются дальше, и каждая нога – водолаз, плетущийся по земле. И снова длинноногий упорный начальник вырывается вперед. Надо нажимать. Крупный зверь уходит в тыл.

Близкий треск сучьев кидает его вперед. Кончилась игра: две фигуры мелькают в буреломе.

– Со-о!.. Бу-ляо-цзу!..

Вместо ответа – дробный треск сучьев. Быстрее на поляну, где только что стукнула дверь. У начальника не хватает воздуха, чтобы окликнуть нарушителей. Но лучше не кричать сорвавшимся голосом.

Выбрав пень, он ложится в снег. Отдышавшись, предупреждает негромко:

– Выходи... Буду стрелять...

В фанзе молчание. Темнеющее небо накрывает тайгу.

Холодеют промокшие ноги.

– Выходи!

За решетчатыми окнами мечется огонь. В фанзе готовятся к встрече. Жгут документы. И вдруг предательский короткий выстрел из щели.

Мимо...

Гордов целится в окно и снова ругает себя. Густо смазанный маузер на морозе отказывает в выстреле. Не беда –

в запасе граната. Шпилька не лезет – зубами ее. В сторону кольцо. В окно гранату.

Взрыв? Нет, стреляный зверь в фанзе. Мильс не фитильная бомба севастопольской войны, что минуту вертелась и чадила на редуте. В мильсе смерть где-то между третьей и четвертой секундой.

И все-таки гранату успевают выбросить обратно.

Мерзлая земля и щепы обдают Гордова. Он снимает шлем и трогает бритую голову. Ждать так ждать. Скоро подойдут бойцы.

Промерзший маузер ложится на голый живот. От холодной стали лихорадит. Начальник лежит и подсчитывает: красноармейцы не дальше километра. Если слышен взрыв, через четверть часа будут здесь. А если нет? Ну, тогда должен обогреться маузер.

Комсомольцы подбегают вовремя. У Воронина от напряжения из носа течет кровь, задохнувшийся Жбанков не может сказать ни слова.

Они подползают, молча ложатся рядом, и две винтовки бьют по фанзе.

Казарма спит. Три ряда коек закутаны тьмой. Белеют только подушки, звонок телефона и занавески на окнах.

За перегородкой вполголоса разговаривают трое. Начальник, жена и секретарь партячейки развешивают новые плакаты: «Пулеметы Дегтярева в разрезе» и «Подвиг пограничника Коробицына». Как всегда, Гордов все хочет делать сам: вести политзанятия, пристреливать ружье, чинить клапан гармоники, стричь вырезки из газет, выпускать ильичевку, даже писать рапорт к отрядной конференции комсомола.

Страна поручила ему этот кусок границы, этот остров в тайге, эту горсть молодняка, что храпит сейчас за стеной.

Поручила именно ему, Гордову, который ответит и за ружье, и за стенгазету, и за лошадиные холки. Гордов подозрителен. Доверишь что-нибудь, а вдруг напутают. Нет, уж лучше сам. . Так сила начальника превращается в слабость. Так, гордый выпестованными в тайге Жбанковым и

Ворониным, начальник бессрочно ходит с «полной выкладкой» лишней работы.

Держа в зубах уйму мелких гвоздей, Гордов осторожно стучит молотком. Он непременно сам хочет повесить картину «Подвиг пограничника Коробицына на финской границе».

Начальник укрепляет раму и бормочет сквозь зубы, чтобы не выпустить гвоздей:

– Один против четырех и без укрытия. Вот это выдержка!

1932


НАША ЗАНДА

Ляо Пен-су шел осторожнее обычного. Верный контрабандной привычке, он выбирал черный бархат весенних опалин, где пепел мягок и глух, как пыль.

Он шел, почесываясь и почти хихикая от удовольствия.

Старый гадальщик из Санчагоу выбрал верного бога, –

зашитый в пояс, он отлично охраняет от зеленых фуражек.

Только что Ляо Пен-су едва не наткнулся на них в пади.

Еще минута – и двое пограничников сами сняли бы с плеча тюки с харбинским коверкотом. Но один, должно быть, молодой и нетерпеливый, окликнул слишком поспешно, и

Ляо Пен-су успел скатиться вниз, в сухую траву, где с головой тонут кони.

Здесь он лежал, спрятав голову, сжимая в кулаке своего голопузого медного бога, пока умолкла трава и осторожный голос с досадой сказал:

– Темно... Надо бы взять с собой Аякса.

Ляо Пен-су едва не засмеялся. Какая разница, если вместо двух пограничников трое будут топтать сухую траву!..

Он полежал для осторожности с полчаса и снова перебрался на опалину.

Для осторожности у Ляо Пен-су были особые причины.

Из-за двух килограммов кокаина стоит изображать камни даже в снеговой воде ручьев. А у Владивостокского угрозыска отвратительная привычка рассылать отпечатки пальцев. Попробуй докажи, глядя на предательски четкий рисунок кожи, что валютчик Ли Шао-чжу или банковщик

Чван-фо не имеют отношения к честным рукам Ляо

Пен-су!

Отпечаток – целая биография. А кому интересно перебирать старые листы допросов? Разве так важно, что Ляо

Пен-су торговал бобовым творогом с мокрой, грязной доски? Или что можно рассказать о крашеных китайских девчонках с ногами, обтесанными, как ходули, которых он водил в мужские бани? Это было нетрудно и выгодно.

Десять лет набухал банковыми билетами пояс Ляо

Пен-су. Это был фундамент будущей лавки, из-за которой стоило рисковать шкурой. Четыре стола, полдюжины чашек, лепешки на кирпичах – декорация для фининспектора.

А настоящее – за жиденькой дверью, там, где короткие всхлипы трубок, белый дым, трехрублевый сон курильщиков опиума.

И все-таки не дозрела мечта лавочника. Черт сунул к нему комсомолок китайской совпартшколы с их роговыми очками и грифельными досками. И эта затея кончилась.

Загрузка...