Версии чудесного спасения, или жизнь после смерти

* * *

И грянул на весь оглушительный зал:

«Покойник из царского дома бежал!»

Николай Заболоцкий

Вопреки настойчивым уверениям лицемерных манифестов Екатерины II, толки о подоплеке происшедших событий охватили разные слои общества, начиная с социальной верхушки. «Удивительно, — писал 23 июля (3 августа) прусский посланник Б. В. Гольц, — что многие лица теперешнего двора, вместо того чтобы устранять всякое подозрение… напротив того, забавляются тем, что делают двусмысленные намеки на род смерти государя… Никогда в этой стране не говорили так свободно, как теперь» [143, с. 18].

А говорили всякое. «Говорили, что с ним сделался припадок колики и что для облегчения он пил много английского пива, что ускорило его кончину. Никто не верил этому… Бог про то знает да те лица, которые с ним были», — записывал циркулировавшие летом 1762 года в Петербурге слухи гольштейнец Д. Р. Сиверс, супруг незаконной сестры Петра Федоровича [166, с. 525]. Демагогическая аргументация основополагающих манифестов смущала даже православных иерархов, хотя как раз с ними новая императрица заигрывала сугубо. Среди них, например, находился Амвросий, в миру А. С. Зертис-Каменский, один из образованнейших людей, видный церковный деятель, писатель и книголюб, убитый в Москве во время чумного бунта 1771 года. Он обратился с письмом о затруднении касательно формы поминовения, которое А. П. Бестужев-Рюмин (тот самый!) препроводил в 1763 году Екатерине II. Чем же был обеспокоен Амвросий? Речь шла о том, что по силе траурного манифеста покойного императора следовало именовать «благочестивейшим». Между тем, по мнению архиерея, к которому присоединился и А. П. Бестужев, «от сего названия неминуемо произойдет, во-первых, само собою ясное противоречие тем главным порокам, за которые он престола лишен и о которых в изданных от ее императорского величества манифестах точно изображено». Скрупулезно напомнив об этих «пороках» (подрыв православной церкви, истребление «страха Божьего» и намерение ввести «иностранный закон»), автор письма ссылался на то, что «по всей публике» (!) носятся слухи, будто бы Петр III скончался без надлежащего церковного покаяния (недвусмысленный намек на насильственную смерть, ибо о каком покаянии можно было в таком случае помышлять?). Отсюда делался второй, и самый убийственный, хотя и верноподданнически сформулированный, вывод: из-за именования Петра III «благочестивейшим» в народе «может легко и такое еще, от чего Боже сохрани, крайне вредительное соображение сделано быть, якобы все показанные пороки на него напрасно возведены и какие-нибудь другие виды низвержения были» [89, с. 432]. Попутно автор письма не без язвительности замечал, что Екатерина II, которая пришла к власти под именем защиты православия, в отличие от своих предшественниц Анны Ивановны и Елизаветы Петровны не сделала денежных пожалований ни в московские соборы, ни знатному духовенству.

Но если так мыслили социальные верхи, то что же говорить о народе? Трескучие фразы екатерининских манифестов порождали в нем, скорее, недоумение, а игра на религиозных и патриотических чувствах не приносила желаемого эффекта. Ведь оценки типа «он так ненавидим русскими» (граф Финкенштейн), «то и дело оскорбляет самолюбие народа» (Ж. Л. Фавье), «ненависть и презрение к россиянам» (А. Т. Болотов) — эти и подобные им категорические суждения при более внимательном отношении касались «знатных вельмож» (А. Т. Болотов), а вовсе не всего народа в целом [53, с. 164–165].

Уже из приводившихся выше примеров видно, что Петр Федорович с молодых лет общение с «подлыми», простыми людьми явно предпочитал светскому обществу. Поэтому усилия официальной пропаганды, не вызывая ненависти к свергнутому царю, приводили к обратным результатам. Недоверие к правящей верхушке было столь значительным, что «все показанные пороки» на Петра III обретали в массовом сознании иной смысл: Екатерина, захватив власть без всякого права, извела мужа, а «притворяясь набожной, она смеется над религией». Возникали домыслы, что император «куда-то запрятан» [143, с. 30].

«Не. только в простом народе, — отмечал А. С. Пушкин, — но и в высшем сословии существовало мнение, что будто государь жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: жив ли мой отец?» [157, т. 9, ч. 1, с. 371]. Так думали и многие за рубежом, в частности упомянутый выше чех Пароубек. От таких представлений до версии о «чудесном спасении» оставался один шаг. И он был народным сознанием сделан: почивший император «ожил», обретя иную судьбу, иную жизнь.

Удивительно ко времени воедино слились здесь воля случая (личность свергнутого с престола Петра III) и давние народные ожидания прихода справедливого государя (мечта-легенда о «возвращающемся избавителе»). Анализируя русскую ее модификацию в XVII–XIX веках, К. В. Чистов выделял несколько обязательных для этой легенды тематических блоков: намерение «избавителя» освободить крестьян или существенно облегчить их положение; сопротивление дворян («бояр») и насильственное отстранение «избавителя» от власти; его «чудесное спасение» с подменой или бегством и последующие странствия (или заточение); встреча народа с «избавителем» или получение от него вестей; козни правящего царя и появление «избавителя»; его «узнавание», воцарение и осуществление социальных преобразований с пожалованием ближайших соратников и наказанием изменников («бояр», придворных и др.). По основным своим параметрам легенда о Петре III вписывалась в приведенную схему, сочетая исторические реалии (отдельные аспекты жизни и деятельности императора) с их фольклорным переосмыслением в контексте традиционных народных представлений о справедливости и «свободной вольности».

Как бы парадоксально это ни казалось, исходной точкой подобного вывода была народная оценка не только (и, может быть, не столько) покойного императора, сколько неожиданно пришедшей на смену ему Екатерины II. Ее имя превратилось в антипод имени Петра III с естественным переосмыслением сопряженных с этим исторических реалий. И не только их, но в еще большей мере толков и слухов, просачивавшихся в публику из-за дворцовых стен. Эпицентром их восприятия и переосмысления являлась петербургская военно-служилая среда. А молву о неожиданном появлении на троне, вместо «природного», «прямого» государя, очередной женщины-царицы «не прямого» и «не природного» происхождения далеко от столицы жадно ловили и по-своему воспринимали солдаты и унтер-офицеры, казаки и однодворцы, крестьяне и работные люди, а нередко чиновники и низшее духовенство [168, с. 96–97; 191, с. 137–138].

Не могла не поражать их и нарочитая скромность, с какой хоронили Петра III, причем не в императорской усыпальнице собора Петропавловской крепости, а в Александро-Невской лавре. Все это резко контрастировало с недавно пережитыми торжественными похоронами его тетушки, Елизаветы Петровны. Бросалось в глаза и то, что с покойным супругом не попрощалась Екатерина II. Но еще большее недоумение у тех, кто полюбопытствовал взглянуть на усопшего, вызывал его внешний вид. И дело не в том, что облачен он был в гольштейнский мундир (вспомним, что секретным ордером было велено срочно и тайно доставить в Петербург мундир любого рода войск, который надевал Петр III, но обязательно гольштейнский, только не русский!). Кажется, этот прием, долженствовавший подчеркнуть «ненависть» бывшего императора к русским, производил гораздо меньшее впечатление на простых людей, чем надеялась Екатерина II. Вызывало сомнения и вопросы иное. «Лицо государя поражало чернотою, обыкновенно бывающей у повешенных, и люди, приходившие взглянуть на почившего в бозе, шептались между собою, не веря, что причиною смерти была лишняя рюмка водки». Так переданы впечатления одного из персонажей упомянутого нами романа Э. Скобелева «Свидетель» (с. 698). Именно там, у гроба, а позднее и в пересказах очевидцев зародилась крамольная мысль: труп подменили, император жив и спасся!

Но существовала еще одна версия в пользу «чудесного спасения» Петра Федоровича. О ней без какой-либо связи с позднейшим самозванчеством, походя, бегло сообщал Рюльер. Якобы по возвращении из неудачного рейса в Кронштадт Петр узнал, что «армия императрицы была очень близко, а потому тайно приказал оседлать наилучшую свою лошадь в намерении, переодевшись, уехать один в Польшу». Правда, окружающие отговорили его, причем особенно усердствовала «Романовна», убедившая императора просить Екатерину о примирении и о разрешении ей и Петру Федоровичу отправиться в Гольштейн [144, с. 57]. Во многих отношениях сообщение Рюльера заслуживает внимания. От кого, по его словам, узнал император о приближении мятежных войск? От приближенных, от еще остававшихся при нем придворных дам и кавалеров? Нет, от слуг, которые «со слезами встретили его на берегу»! А кому мог он отдать приказание подготовить лошадь к бегству? Конечно же им, своим слугам! Так в экстремальной для Петра Федоровича ситуации вновь возникает ниточка связи между ним, внуком Петра I, и простыми, «негодными» людьми, что так возмущало его покойную тетку. И создается впечатление, что связь эта была обоюдной. И когда его ораниенбаумские слуги отговаривали Петра III от попытки мировой с Екатериной, ясно понимая, чем это может закончиться («Батюшка наш! Она прикажет умертвить тебя!»), Елизавета Романовна этих «негодников» укоряла: «Для чего пугаете вы своего государя!»

Вполне возможно, что нечто подобное рассказу Рюльера действительно имело место: вспомним хотя бы разнообразные советы Миниха и других приближенных. Допустим, что об отмене намерения скакать в направлении Гольштейна толком никто не знает, но слух об этом запущен. Или, наоборот, представим себе, что Петр Федорович на уговоры «Романовны» не поддался.

Итак, приказ подготовить лучшую свою лошадь отдан конюхам и исполнен; все необходимое для переодевания в обычную офицерскую или партикулярную одежду подготовлено. Петр III садится на лошадь и тайно покидает свою любимую летнюю резиденцию. Куда он мог бы поскакать? На запад, чтобы найти спасение в Киле, где его приняли бы как законного главу Гольштейнского герцогства? А может быть, он задумал возвратить себе не менее законный и силой отнятый у него российский престол? Тогда путь его лежал бы туда, где он надеялся получить поддержку. Народное сознание ставило перед собой подобные вопросы, в мучительных поисках ответов на которые почти сразу после восшествия на трон Екатерины II начала сотворяться легенда о «чудесном спасении» внука Петра Великого.

Версия № 1. На коне и с посохом

С калейдоскопическим разнообразием — то более явственно, то едва различимо — донесли до нас источники картины далекого прошлого, в которых истина смешалась с фантазией, а вымысел переплелся с правдой. Включим же на короткое время воображаемый исторический кинопроектор.

…Среди государственных крестьян-однодворцев царило оживление: сопровождаемый несколькими спутниками, в деревне появился молодой брюнет, лет 29. Остановившись в одной из изб, он занялся врачеванием, охотно заводил беседы с жителями. Молва о нем расходилась по округе и вскоре — то ли сам он сказал, то ли кто-то из бывалых людей догадался — все уже знали: это сам император Петр III. Время действия: 1764 год. Место действия: в зоне Курск — Обояны — Мирополье — Суджа. Роль Петра III исполнял поиздержавшийся армянский купец Антон Асланбеков…

…Приписные крестьяне и горнорабочие волновались. В памяти еще была свежа жестокая расправа над теми, кто отказался выполнять непомерные повинности. Присланная воинская команда рассеяла толпу, а более полутора сотен недовольных повесила на стенах ближнего монастыря. Но дух протеста не угас: люди продолжали собираться на сходы, готовили петицию в Петербург. Неожиданно подоспела подмога — приезжий, назвавшийся сенатским фурьером Михаилом Резцовым. Он не только принял сторону крестьян и горнорабочих, но распорядился наказать хозяйских пособников и доносчиков, а в адрес местных властей направил предписания с требованием не вмешиваться в конфликт. Фурьер взял петицию, пообещав лично отвезти ее в столицу. При встречах с народом он говорил, что император Петр III жив и по ночам вместе с оренбургским губернатором Д. В. Волковым объезжает окрестности «для разведывания о народных обидах» [168, с. 111]. В подтверждение этому фурьер охотно показывал печатный указ о присяге, заявляя, что лично получил его от царя. Время действия: апрель 1765 года. Место действия: приписанное к Кыштымскому заводу Демидовых село Охлупьевское, Масленский острог, Барневская слобода. Роль сенатского фурьера, лично известного Петру III, исполнял казак Чебаркульской крепости Исетской провинции Федор Каменщиков…

…В видавшей виды одежде от одного села к другому бредут три человека. Они останавливаются в избах однодворцев, оживленно разговаривают с хозяевами, а на вопросы о себе отвечают скупо, все больше намеками. Но вот в селе Новосолдатском путники открылись — один из них не кто иной, как Петр III, а двое других — его верные генералы Румянцев и Алексей Пушкин. «Детушки, — говорил император, — замучены вы; подушные деньги наложены на вас чежелые, но те деньги будут сложены, а собираться будет с души по два гарнца хлеба» [159, с. 145]. Селяне поначалу удивлялись таким словам. Но поверили, обещав поддержку и защиту. Когда местные власти, прослышав о таком деле, послали гусарскую команду, то против нее успешно выступил отряд из 200 однодворцев. А в Россоши высочайшую особу с нетерпением поджидали уже 300 однодворцев. Время действия: позднее лето и осень 1765 года. Место действия: Усманьский уезд Воронежской губернии. В роли императора выступал беглый солдат ландмилиции Гавриил Кремнев, которому ассистировали беглые же солдаты, имена которых, по-видимому, утрачены…

Все эти эпизоды не случайность, а закономерный результат работы народного сознания, в силовое поле которого попала личность Петра III, ибо вера в его чудесное спасение не могла бесконечно бытовать, так сказать, в абстрактной форме. Следующим шагом должна была стать и действительно стала локализация его местонахождения. Едва ли не наиболее ранней, относящейся уже к 1762–1763 годам, явилась версия, согласно которой бывший император укрывается где-то у яицких (уральских) казаков. Этой-то версией десятью годами позже воспользовался Е. И. Пугачев. Но уже с самого начала это показалось настолько убедительным, что священник и дьякон одной из деревенских церквей под Уфой отслужили в честь «спасения» императора благодарственный молебен.

Более того, находились даже очевидцы, утверждавшие, будто видели Петра III собственными глазами. С лета 1764 года, например, по Полтавщине поползли слухи, что он проезжал здесь в форме гусарского вахмистра. В том же году был задержан Данила Тихонов, крепостной одного курского помещика, за то, что говорил о своей встрече с царем в доме какого-то канцеляриста в Курске.

Районом распространения таких слухов были в основном Поволжье, Урал и южные губернии, включая Украину. Мы уже указывали, что Ф. Каменщиков («фурьер Резцов») упорно твердил, даже под пытками, о неких тайных поездках Петра III вместе с оренбургским губернатором Д. В. Волковым. Д. Тихонов сообщал, что из Курска император якобы направился в Киев, где «ныне находится». Точно так же и полтавские слухи мотивировались тем, что Петр III якобы едет в Киев, чтобы «рассматривать Малую Россию». Во всех этих случаях характерно наличие сквозного мотива: тайный, скрытый объезд Петром III страны для ознакомления с жизнью народа с целью последующего ее улучшения. Этот мотив постепенно все более развивался. Однодворец из Козлова Трофим Клишин, например, в 1772 году заявлял, что Петр III «ныне находится благополучно у донских казаков и хочет итти с оружием возвратить себе престол» [168, с. 113].

Слухи о том, что Петр Федорович жив, циркулировавшие чуть ли не со второй половины 1762 года, не только «подготовили почву для появления самозванцев» [168, с. 97]. Скорее всего, в основе показаний «очевидцев» отразились реальные случаи раннего самозванства, документальных свидетельств о которых либо не сохранилось, либо пока не выявлено. Но симптоматично, что не в каких-то иных местах, а именно в зонах распространения слухов о пребывании там якобы спасшегося Петра III почти одновременно объявились два самозванца: армянский купец Антон Асланбеков и украинец Николай Колченко. Последний действовал при помощи некоего В. Филоненко в районе Глухова на Черниговщине. Оба самозванца были задержаны и после физических наказаний сосланы в Нерчинск.

Случай Н. Колченко подтверждает мысль К. В. Чистова о генезисе народной легенды о Петре III на базе предшествующей идеализации великого князя как долгожданного царевича-избавителя. Об этом свидетельствует любопытная, но ускользавшая от внимания исследователей деталь из дела Н. Колченко. В протоколе следствия записано: «Он, Николай, о себе сказывал, что я-де наследник Петр Федорович» [16, № 404, л. 4]. Выходит, строго говоря, что первый самозванец, принявший это имя, выдавал себя не за императора, а за наследника, императором еще не ставшего. Преемственная связь легенд о «царе-освободителе» и «царевиче-освободителе» просматривается здесь совершенно отчетливо: видимо, новая легенда, обретя распространение, далеко не повсеместно успела сделаться в народном сознании устойчивой. Характерно, впрочем, что в дальнейшем подобное смешение ни у одного самозванца уже не встречается.

Два новых самозванца под именем Петра III появились в 1765 году. Это были уже знакомый нам 35-летний беглый солдат Гавриил Кремнев, происходивший из однодворцев села Грязновка Лебедянского уезда Воронежской губернии, и двумя годами старше его беглый солдат Брянского полка Петр Чернышев, в прошлом также однодворец. Оба они действовали поблизости друг от друга, хотя между собой и не были связаны: Кремнев — в ряде уездов Воронежской губернии, Чернышев — в Купенской слободе. Основную социальную базу Кремнева составляли однодворцы. Его и Чернышева поддерживали также представители сельского духовенства. Оба они были схвачены, сурово наказаны и сосланы тоже в Нерчинск. Здесь Чернышев при поддержке сторонников продолжал утверждать, что он — подлинный император. Он установил связи с тунгусскими князьями Гантимуровыми и обещал освободить работных людей. За это его вторично осудили и направили в Енисейск, по дороге куда он в январе 1771 года скончался.

После короткого перерыва самозванческое движение в 1772–1773 годах активизировалось. Крупнейшую роль в нем накануне Крестьянской войны сыграл 25-летний Федот Иванович Богомолов, беглый крепостной графа Р. И. Воронцова из села Спасское Саранского уезда. Незадолго до своего «объявления» он записался под именем Федота Казина в Московский легион, который формировался в центре Донского войска Дубовке. Здесь с 1771 года ходили слухи, что между казаками скрывается Петр III. Воспользовавшись этим, Богомолов и объявил себя императором. Хотя вскоре он был арестован и в оковах переправлен в Царицын, популярность Богомолова летом 1772 года достигла высшей точки. Он встречал поддержку не только среди казачества, но и со стороны солдат, городской бедноты и местного духовенства. Имели место попытки освободить заключенного, а казак Трехостровенской станицы Иван Ильич Семенников возбуждал донских казаков идти «выручать царя». С большим трудом, при поддержке казацкой старшины властям удалось справиться с этим движением. Его активные участники были наказаны, а самого Богомолова после жестоких мучений сослали на каторгу в Сибирь, но по дороге он умер.

В 1773 году, отчасти совпав с началом движения Е. И. Пугачева, появилось еще два «Петра III»: бежавший с нерчинской каторги в Астраханскую губернию разбойничий атаман Григорий Рябов и капитан одного из стоявших в Оренбурге батальонов Николай Кретов. Если атаману удалось собрать вокруг себя группу сторонников, в том числе остатки приверженцев Богомолова, которые признали Рябова «императором», то Кретов был авантюристом-одиночкой, решившим эксплуатировать идеи народного самозванчества в корыстных интересах. Но как раз обращение поиздержавшегося пехотного капитана к этим идеям ярко свидетельствовало об актуальности их для народной психологии на пороге загоравшегося крестьянского восстания.

Горизонты социальных обещаний ранних самозванцев «допугачевского» этапа еще очень скромны. «Чаще они связаны не с уничтожением крепостной зависимости, а с ослаблением гнета или различными льготами» [191, с. 145–146]. Их требование — перевод крестьян из разряда помещичьих в государственные.

Постепенно расширялся не только круг социальных обещаний самозваных «Петров Третьих», но и география их странствий. В легенду входят рассказы о скитаниях императора не только по России, но и за рубежом. А поскольку «точного» места его пребывания никто, естественно, не знал, он мог «объявиться» где угодно — не только в Курске, на Полтавщине или у уральских казаков, но и далеко от России.

В свое время видный русский славист и археограф А. И. Яцимирский сообщал, что среди рукописей сербского монастыря Раваницы на Фрушкой горе хранилась местная хроника. В ней под 1762 годом помещена запись о том, что Петр III избежал смерти, спрятался и распустил слух, будто он «преставился от этой жизни», а на самом деле «премудростью своей утаился» [203, с. 515–516]. Далее, по словам А. И. Яцимирского, в летописи говорилось, что Петр III отправился к славянам на Дунай и Саву, был в Белграде, а оттуда «прошел по всему царству турецкому, был в Царьграде и прочих местностях», пока наконец не оказался в Черногории. Следующая запись, упоминающая об этом, относится к 22 декабря 1767 года. В ней сказано, что государь Петр Федорович объявился в Черной горе «своим ручным писанием», то есть оповестив об этом собственноручной грамотой. Так в посмертной «биографии» Петра III открывается новая и, на первый взгляд, неожиданная страница.

Версия № 2. Петр III в Черногории

…Горные, пепельно-серые кряжи, величественная суровость которых подчеркнута высоким южным небом. На одном из склонов, как бы взбираясь ввысь, виднеется монастырь, опоясанный высокой каменной стеной со сторожевыми башнями, внутри которой тоже сложенные из камня церковь, колокольня, жилые и хозяйственные строения. Воротами своими монастырь выходит в поле. Здесь многолюдно — не менее семи тысяч человек. Преобладают воины, одетые в длиннополые кафтаны, в руках у них копья и ружья. На возвышении в центре поля сгрудились предводители, среди которых находится сухощавый, чуть выше среднего роста человек. На вид ему лет 30 или чуть больше, у него продолговатое лицо со следами оспы, широкий лоб, удлиненный нос и небольшой рот с несколько отвисшей и мясистой нижней губой; русые с каштановым отливом волосы резко контрастируют с черными усами, густыми дугообразными бровями, из-под которых видны блестящие, быстро осматривающие собравшихся глаза. Он одет в привычный для здешних горцев так называемый албанский костюм. Постепенно гул толпы стихает — один из предводителей поднял руку. Он объявляет, что человек, стоящий рядом с ним, прибыл из царства Московского и что они, предводители, несколькими днями ранее признали в нем царя Петра III. В ответ послышались радостные выкрики, приветствия, но вот восторженный шум смолкает, все с любопытством и вниманием смотрят на гостя. Он начинает говорить. Далеко разносится над толпой его тонкий, почти женский голос. Пришелец быстро, как бы скороговоркой, подтверждает свое высокое происхождение, но просит скромности и смирения ради называть его не Петром Федоровичем, а просто Степаном Малым. Народ ликует. По воле его предводительствующие объявляют прибывшего к ним российского царя государем этой горной балканской страны. Время действия: конец октября 1767 года. Место действия: Цетинье в Черногории. Происхождение и подлинное имя исполнителя роли Петра III остаются тайной истории…

В черногорской деревне Майна, расположенной на побережье Адриатики, в 1766 году появился незнакомец. Он называл себя Степаном Малым. К тому времени приморские территории Черногории, захваченные Венецианской республикой, именовались Венецианской Албанией. Они управлялись генеральным проведитором — наместником, резиденция которого находилась в Которе, расположенном на берегах залива Бока Которская.

Степан Малый нанялся батраком к Вуку Марковичу (в некоторых документах: Марко Вукович) [1, № 470, 1768 г., 21 об.], зажиточному и влиятельному человеку среди здешних черногорцев. Никто точно не знал, когда и откуда пришел новый батрак. Одни поговаривали, что он поселился у Вука Марковича в начале 1766 года, придя откуда-то издалека. Другие же считали, что в Майну он пришел по осени, а прежде некоторое время жил во внутренней Черногории в доме родственника Марковича некоего Юрия Кустодия в Негушах. Впрочем, толки на сей счет начались чуть позже, уже в 1767 году. На первых же порах мало кто, по-видимому, интересовался пришельцем.

Правда, он довольно скоро обратил на себя внимание умением врачевать, и его имя постепенно приобретало популярность. Людей удивляло и его поведение: в отличие от обычных деревенских знахарей Степан Малый не брал платы до тех пор, пока его подопечные не выздоравливали. При этом он вел с ними проникновенные беседы, рассуждал о доброте и миролюбии, о необходимости прекратить распри между общинами. Стал он лечить и самого заболевшего хозяина. В результате к исходу лета 1767 года Маркович не только заметно поправился, но и переменил обращение со своим батраком, стал относиться к нему с уважением и даже с какой-то непривычной почтительностью. Уже в августе родились и поползли по деревням слухи, что батрак Марковича человек непростой. Будто бы он открыл своему хозяину, что на самом деле он русский царь Петр III, тайно ушел из России от казней врагов и решил найти покой среди единоверных черногорцев. Правда, сам Степан Малый никогда не заявлял об этом публично. Но слуху поверили, особенно когда нашлись очевидцы. Одним из них был скотовладелец в Майне Марко Танович, находившийся в России на военной службе в 1753–1759 годах. Он рассказывал, что был там представлен самому Петру Федоровичу, который обласкал его и даже пил за здоровье черногорского народа. Поскольку Танович пользовался уважением, его клятвенное заверение, что батрак Степан Малый действительно похож на русского императора, произвело большое впечатление. Его клятву подтвердили и другие черногорцы, побывавшие в 1750-х годах в России, в том числе монахи Феодосии Мркоевич и Йован Вукичевич. А вскоре в местном монастыре разыскали портрет Петра III и совершенно уверились в сходстве с ним Степана Малого.

Человек из царства Московского

Еще за несколько месяцев до возникновения этих слухов в феврале 1767 года таинственный батрак попросил одного солдата отнести к генеральному проведитору А. Реньеру письмо, адресованное не кому-нибудь, а самому венецианскому дожу. В письме содержалась настоятельная просьба подготовиться к принятию в Которе в скором времени «свет-императора». Интригующий характер этого весьма странного и туманно составленного письма, к тому же и не подписанного, заставил венецианские власти через своих агентов заняться выяснением имени автора. Вскоре им удалось узнать, что у Марковича почти год обретается незнакомец, который «посредством разных хитростей убедил его, что он не только важная особа, но даже сам царь Петр III, избежавший чудесным образом смерти по низложении своем с престола» [124, т. 82, с. 17–18].

По-видимому, для проверки столь важных с политической точки зрения сведений Реньер захотел лично увидеть Степана Малого, поскольку последний направил ему послание, датированное 4 сентября 1767 года. В нем говорилось: «Я узнал, что ваше превосходительство желали бы видеться со мной. Исполнению такового желания вашего, если то от Бога, никто не может помешать. В противном же случае нам угрожает гнев Господень. Сердце Степана Малого твердо! Он не боится врагов! Цвет не расцветет без воли Господа, управляющего, землей и людьми. Верьте тому, что скажет Марко Танович. Я мог бы написать об этом, но лучше так» [203, с. 520–521]. О чем мог сказать Танович, ясно, если вспомнить, что он первым признал в Степане Малом русского императора. Вместе с тем для манеры поведения маинского незнакомца приведенное письмо чрезвычайно характерно: и тогда, и позднее он дипломатично избегал ставить точку над «i» касательно определения собственной личности.

По поручению Реньера 11 октября со Степаном Малым встретился и беседовал полковник венецианской службы Марк Антоний Бубич. Судя по его письменному отчету, беседа эта произвела на него большое впечатление. «Особа, о которой идет речь, — доносил он, — отличается большим и возвышенным умом. Кто бы он ни был, его физиономия весьма схожа с физиономией русского императора Петра III» [124, т. 82, с. 24]. А тем временем Степан Малый продолжал заявлять о себе черногорцам — последовательно, но весьма двусмысленно, с использованием разного рода иносказаний и притч [131, с. 10].

Венецианские власти сильно обеспокоились. Они боялись, что агитационная деятельность Степана Малого не только осложнит их отношения с Оттоманской Портой, но и вызовет подъем враждебных настроений в подвластной им Венецианской Албании. Сенат издал приказ об аресте эмиссаров маинского «Петра III» и тех, кто его укрывает. Но трогать самого Степана боялись: столь широкое распространение получили слухи о нем как о русском императоре, что решительные меры могли бы, по прямому признанию Реньера, «возбудить открытое сопротивление» [181, с. 120]. Возникшая ситуация наглядно отразила настроения черногорской народной среды и во многом объясняет последовавшую с калейдоскопической быстротой цепь невероятных событий.

На сходке черногорских старшин в октябре 1767 года в горном селе Цегличи Степан Малый был признан русским царем Петром III. В конце того же месяца в Цетинье собралась скупщина, в которой участвовало семь тысяч человек. На ней Степан Малый был признан не только русским царем, но и государем Черногории, что удостоверялось грамотой, переданной ему 2 ноября 1767 года. Так в истории народного самозванства был отмечен своеобразный пятилетний юбилей свержения и гибели настоящего Петра III.

К тому времени Степан Малый еще пребывал в Майне. Но это уже не был батрак. Вокруг него собрались сторонники, из которых он создал свиту и охранный отряд. Наиболее близкий и преданный ему Марко Танович был назначен великим канцлером (хотя и был неграмотным). В Маины из разных мест Черногории и других районов Балкан к Степану стекались не только славяне, но также албанцы и греки, чтобы выразить в его лице преданность России и русскому народу. Вскоре после сходки в Цегличах сюда пожаловал сам митрополит, на которого «царь» обрушил обвинения в пороках черногорского духовенства. Дряхлый Савва, не пользовавшийся любовью населения, был вынужден публично признать Степана Малого государем Черногории и Петром III.

Получив официальную грамоту от скупщины, Степан Малый отправился с побережья Адриатики в горную часть страны, где был встречен ликующим народом. Однако судьба готовила ему не только триумфы, но и суровые испытания. Вскоре осложнились его отношения с митрополитом. Савва, чтобы выяснить, жив ли Петр III, направил 12 октября 1767 года письмо русскому посланнику в Константинополе А. М. Обрескову [149, с. 285–286]. Тот решил согласовать ответ с Петербургом, но между тем направил Савве предварительный ответ. Подтверждая смерть императора, он, как извещал о том Екатерину, выразил митрополиту «удивление о шалостях, чинимых в местах его ведомства» [149, с. 287]. Официальный ответ, в котором Степан Малый назван «плутом или врагом», а Савва обвинялся в «лехкомыслии», был датирован 2 апреля 1768 года. О письме Обрескова митрополит сообщил всем черногорским общинам.

В столь критической для него ситуации Степан Малый показал себя опытным и ловким политиком. Как видно из новейшей публикации, он знал о письме Саввы. И не просто знал, но и сделал на нем приписку, в которой указал, что не именует себя иначе как «Малый Стефан, с добрыми добр». Следовательно, и ответ Обрескова не застал его врасплох. На собрании общин, куда его вызвали для объяснений, он не только не стал оправдываться, но и перешел в атаку. Учитывая непопулярность Саввы, он публично обвинил его в служении интересам Венеции, а также в спекуляциях землей и расхищении ценностей, поступавших в дар из России. Удар был сильным. Не дав смущенному владыке опомниться, Степан Малый сделал следующий шаг — он предложил тут же отобрать у Саввы имущество и разделить его между участниками сходки. С противниками на некоторое время было покончено.

Зато его новым и весьма авторитетным сторонником делается в эти месяцы сербский патриарх Василий Бркич, изгнанный из своей резиденции в городе Печ после ликвидации турками самостоятельной сербской церкви. В марте 1768 года Василий призвал все православное население почитать Степана как русского царя. По-видимому, для подкрепления этой версии Степан Малый предпринял эффектный шаг — по случаю дня Петра и Павла, отмечаемого православной церковью 29 июня, он организовал торжественную церемонию в честь Петра Великого, а также цесаревича Павла Петровича как своего сына.

Между тем события в Черногории вызывали растущее беспокойство и опасения со стороны правящих кругов соседних держав, прежде всего Оттоманской Порты и Венеции. Заявляя права на влияние в Черногории, они менее всего были заинтересованы в укреплении новоявленного правителя. Одновременно они подозревали друг друга в тайной поддержке Степана Малого. В его лице определенные международные круги видели, кроме того, креатуру Австрии, Пруссии, Польши и даже антиекатерининской «партии» в России. В особенности этого страшилась сама императрица, по распоряжению которой весной 1768 года началась тайная подготовка миссии в Черногорию. Ее поручили возглавить советнику посольства России в Вене Г. А. Мерку. Тот отправился в путь в мае 1768 года. Вскоре об этом стало известно не только на берегах Адриатики, но и на Босфоре. Опасаясь возможного усиления русского влияния в Черногории и не желая портить отношения с Османской империей, Венецианская республика сделала все, чтобы сорвать миссию Мерка. Это ей удалось. Добравшись только до Котора, Мерк так и не решился подняться в горы. Не выполнив данных ему инструкций, незадачливый дипломат повернул вспять. Это вызвало гнев Екатерины II, с издевкой назвавшей Мерка «претонким политиком».

Тем временем над Черногорией сгущались тучи. Со стороны Адриатики ей грозили отряды Венецианской республики, с востока — армии турецкого султана. Черногория оказалась блокированной. В июле губернатор и старшины направили Реньеру протест, в котором заверяли в своем миролюбии и обвиняли венецианцев в намерении натравить на страну «турецкую силу». По поводу требования Венецианской республики изгнать Степана Малого черногорцы заявляли, что «вольны в своей земле держать даже турчина, а не только своего брата христианина, да притом такого, который оказал нам столько добра, а вдобавок еще человека из царства Московского, служить которому мы должны и обязаны всегда до последней капли крови» [164, т. 83, с. 8].

Для Степана Малого наступали часы нового испытания, на этот раз особенно серьезного. Венеции, обладавшей давними традициями тайных политических интриг, удалось расколоть часть черногорских общин в Венецианской Албании. Не было полного единства и внутри страны. На скупщине в Цермнице часть присутствующих, прежде всего из числа зажиточных черногорцев, связанных торговыми интересами с Приморьем, высказалась за капитуляцию. Но вскоре в Цети-нье Степан Малый созвал новую скупщину, на которой убедил народ быть готовым к вооруженной борьбе. Он приказал собирать воинов и строить в горах завалы и укрепления. К черногорцам стали присоединяться добровольцы из Боснии и Албании. Среди военачальников Степана Малого находился албанец Симо-Суца, которого османы панически боялись.

Отряды, предназначавшиеся для борьбы с Венецией, возглавил Танович. Командование же основной частью войска на турецкой границе принял на себя Степан Малый. Военные действия начались осенью и, несмотря на успех Тановича, на решающем турецком направлении оказались для черногорцев неудачными: 5 сентября у села Острог османские войска окружили Степана Малого и наголову разбили его, едва не захватив в плен. Бросив все, он спасся бегством и на несколько месяцев исчез с политической арены, укрывшись в одном горном монастыре. По счастью для черногорцев, турки не смогли развить достигнутого успеха. С конца сентября хлынули проливные дожди, особенно опасные в горах. К тому же подстрекаемая австрийским и французским правительствами Османская империя объявила 6 октября войну России. Бороться на два фронта Порта не могла и вывела свои войска из Черногории.

Неожиданная передышка позволила правителю укрепить свой пошатнувшийся авторитет. Это было тем более кстати, что Савва вновь повел против него кампанию, сумев настроить в свою пользу часть старшин и духовенства. Но здесь на общественно-политическом горизонте возникла фигура Арсения, избранного как бы в «помощь» Савве и даже по его просьбе. Впрочем, и причины появления второго митрополита, и его политическая ориентация во многом неясны. Позднее русский дипломат С. А. Санковский, посетивший Черногорию в 1805 году и общавшийся с племянником и преемником Саввы митрополитом Петром I Негошем, со всей определенностью заявлял, что фактически инициатором избрания Арсения была Венеция, стоявшая за спиной Саввы. Этим путем противники Степана Малого рассчитывали разобщить черногорцев. Но, как бы то ни было, Арсений состоял в дружеских связях с Тановичем, наиболее преданным Степану человеком и его великим канцлером. Он оказался своевременным и полезным союзником.

В условиях начавшейся Русско-турецкой войны 1768–1774 годов поддержка со стороны угнетенных османами балканских народов приобретала для России важное значение. От имени Екатерины II 19 января 1769 года был опубликован манифест, обращенный ко всем славянским народам и христианам европейских владений Турции. В манифесте напоминалось о славном прошлом этих народов, подпавших под иноземное иго, и содержался призыв «полезными для них обстоятельствами настоящей войны воспользоваться ко свержению ига и ко приведению себя по-прежнему в независимость, ополчаясь, где и когда будет удобно, против общего всего христианства врага и стараясь возможный вред ему причинить» [164, т. 87, с. 322–326]. Призыв совместно выступить против Османской империи содержался и в специальной грамоте Екатерины II к балканским народам от 29 января. Эти документы независимо от целей, которые ставила императрица, отразили объективно освободительную миссию России на Балканах.

Возлагая определенные надежды на симпатии местного православного населения, Екатерина по-прежнему была озабочена влиянием на черногорцев Степана Малого в роли «Петра III». Ввиду провала миссии Мерка в Петербурге возник план послать в Черногорию для устранения нежелательного конкурента участника Семилетней войны, генерала от инфантерии Ю. В. Долгорукого. В сопровождении военного эскорта из 26 человек он высадился 12 августа 1769 года на адриатическом берегу, поднялся в горы и около монастыря Брчели был встречен духовенством. Спустя несколько дней в Цетинье собралась скупщина. В присутствии двух тысяч черногорцев, губернатора, старейшин и церковных властей Долгорукий обвинил Степана Малого в самозванстве, огласил манифест 19 января 1769 года и потребовал от присутствовавших принести присягу на верность Екатерине II, что и было учинено. Долгорукого поддержал прежний союзник Степана сербский патриарх Василий, объявивший его «возмутителем покоя и злодеем нации».

Все это происходило в отсутствие Степана Малого. Те дни, что прошли с момента прибытия Долгорукого, он использовал для объезда страны и агитации в народе в свою пользу. И когда на следующий день после скупщины он прибыл в Цетинье, то был с ликованием встречен народом. Однако Долгорукому удалось сделать то, на что так рассчитывала Екатерина: не только настроить присутствующих против Степана, но обезоружить и арестовать его. Однако торжество противников Степана было непродолжительным. Как справедливо указывал М. М. Фрейденберг, полное непонимание обстановки в стране, крепостнические замашки и нежелание считаться с обычаями свободолюбивого народа очень скоро не просто привели Долгорукого к изоляции, но вызвали к нему вражду со стороны населения. Против него выступил — возможно, не без подстрекательства Венеции — и митрополит Савва, тем самым неожиданно оказавшийся объективно союзником правителя. Хотя Степан Малый продолжал содержаться под арестом, Долгорукий неоднократно виделся и беседовал с ним. Постепенно русский посланник не только увидел, насколько широкой народной поддержкой пользуется Степан Малый, но и понял, что никакой опасности для правительства Екатерины он не представляет. Поэтому Долгорукий снабдил его боеприпасами и, заручившись от него обещанием лояльности, покинул 24 октября Черногорию, подарив на память русский офицерский мундир и, как говорят, даже обнявшись при прощании.

Отныне Степан становится признанным правителем страны, осененным авторитетом русского дипломата. Но переменчивая судьба снова готовила ему тяжкий удар. Во время прокладки осенью 1770 года горной дороги он получил серьезное ранение, в результате чего ослеп. Хотя большая часть приближенных покинула его, с ним остались Танович и митрополит Арсений. Помещенный в монастырь Брчели, Степан Малый, и ослепнув, продолжал оттуда управлять страной. За выполнением его предписаний следил созданный в 1772 году вооруженный отряд во главе с С. Баряктаровичем, ранее состоявшим на русской службе.

Но годы, отпущенные черногорскому «Петру III», были на исходе. Османские правящие круги, особенно во время войны с Россией, не могли примириться с самим фактом существования черногорского правителя, которого народ считал русским императором Петром III. И то, чего они не смогли добиться с помощью солдат и пушек, сделала рука наемного убийцы. Нанятый и подосланный скадарским пашой в качестве слуги к Степану Малому и сумевший войти к нему в доверие грек Станко Класомунья заколол его ножом. Случилось это в 1773 году — по одним данным, в августе, по другим — в октябре.

«Не знаю и сейчас, кто он и откуда»

Так писал о Степане Малом незадачливый митрополит Савва. Признавая свою полнейшую неспособность противостоять популярности черногорского правителя, он не переставал удивляться, чем тот «привлек к себе» [43, с. 92]. И в самом деле, кто же он, этот неведомый пришелец, который внезапно объявился в черногорской среде и навсегда оставил здесь память о себе? Этот не проясненный до сих пор вопрос занимает вот уже не одно поколение исследователей, обращающихся к истории того времени. Собственно, интересовало это уже современников самозванца, и прежде всего российскую императрицу (о причине ее повышенного интереса к личности Степана Малого не нужно, по-видимому, распространяться: тень свергнутого ею мужа преследовала Екатерину до конца ее царствования).

Из сводки высказываний Степана, составленной А. П. Бажовой [43, с. 93], видно, что он называл себя то далматинцем, то черногорцем, то «дезертиром из Лики», а иногда и просто говорил, что пришел из Герцеговины или из Австрии. Патриарху Василию Бркичу местом своего происхождения Степан Малый называл Требинье, «лежащее на востоке», а Ю. В. Долгорукому предложил даже три версии о себе: Раичевич из Далмации, турецкий подданный из Боснии и, наконец, уроженец Янины. Часто он давал понять, что зовут его не Степан, — в беседе с М. А. Бубичем, например, он отмечал, что во время странствий по Османской империи, Австрии и другим странам ему часто приходилось менять свои имена. Обычно одеваясь по-турецки (или «по-албански»), он нередко появлялся и в европейской, так называемой немецкой одежде.

Значительные расхождения существуют в показаниях свидетелей относительно языков, которыми владел Степан Малый. Если все сходятся на том, что сербохорватский язык он знал, то в отношении других языков крайности в суждениях поразительны. С одной стороны, например, монах Со-фроний Плевкович утверждал, что самозванец владел итальянским, турецким, немецким, французским, английским, греческим и даже арабским языками. Наоборот, митрополит Савва заявлял, будто бы Степан Малый этими языками не только не владел, но и вообще был неграмотным. Если отвлечься от столь полярных оценок, то наиболее правдоподобной представляется информация, которую мы находим в материалах Реньера и Аввакума. Из нее вытекает, что Степан Малый хорошо говорил по-сербохорватски, в разной мере владея, кроме того, немецким, французским, итальянским, турецким и, быть может, русским языками. В итоге сохранившиеся в свидетельствах современников и очевидцев противоречия, расхождения и недомолвки породили ряд гипотез о происхождении Степана Малого.

Вот, например, как трактуется этот загадочный вопрос в четвертом явлении четвертого действия пьесы «Самозваный царь Степан Малый» черногорского правителя и выдающегося югославянского поэта Петра II Негоша. Самозванец схвачен черногорцами по приказу Ю. В. Долгорукого, который в «повелительном тоне» требует от Степана открыться: «Откуда ты родом?» Тот «в замешательстве, после долгого молчания», как сказано в ремарке, называет себя греком из Янины. Но выясняется, что греческого языка он не знает. «Откуда ты родом?» — повторяет Долгорукий. И тогда Степан Малый («с рыданием») отвечает:

Я на самом деле далматинец,

из семьи прозваньем Раичевич.

И коль это истиной не будет,

жизнь мне не мила, камнями забросайте.

Конечно, эта пьеса, написанная в 1851 году, — художественное произведение. Но ведь Петр II Негош принадлежал к династии черногорских митрополитов Петровичей. И возможно, при создании образа Степана Малого пользовался преданиями, сохранявшимися в его семье и вообще в черногорской среде. Поэтому предложенный в пьесе ответ можно считать одной из возможных версий о происхождении Степана Малого.

Так намечается своеобразная анкета Степана Малого: православный, знает сельский труд, носит «турецкую» одежду, основной язык — сербохорватский. Где на Балканах, скорее всего, встречалось одновременное сочетание подобных признаков? Скорее всего, у славянского населения Боснии и Герцеговины, где многие мусульманские обычаи и одежду усвоили не только перешедшие в ислам, но и сохранившие верность православию. Но был ли он только выходцем отсюда или же уроженцем этих мест? Понятно, что это не одно и то же. Поэтому сомнения остаются, открывая простор для дальнейших догадок. Например, Степан Малый мог, как думал Петр II Негош, происходить из рода Раичевичей в Далмации. Но с таким же основанием можно предположить, что он родился и в другом месте, причем не обязательно даже на Балканах. Ведь он был странником, «побродягой»! А их в ту пору было немало, особенно среди православного духовенства.

Материалы, которыми биографы Степана Малого в настоящее время располагают, не позволяют окончательно определить место его рождения. В социальном отношении он, по-видимому, происходил из непривилегированной (скорее всего — крестьянской) среды. Небезынтересно, что Екатерина II, опасавшаяся возможного приезда Степана в Россию, рескриптом 14 марта 1768 года предписала при въезде иностранцев в пределы империи подвергнуть тщательному допросу «особливо мелкого состояния людей» [164, т. 87, с. 49–50]. Вероятно, что он какое-то время был церковным или монастырским служкой, даже монахом. В сочетании с привычкой к крестьянскому труду это наложило отпечаток на его поведение. На многих очевидцев Степан Малый по внешнему виду и манере держаться производил впечатление духовного лица. Не исключено, что семья Степана Малого была иноверной (мусульманской, католической и т. п.) и в православие он перешел сознательно, порвав с родней. Это и могло стать одной из причин его последующего одиночества, скитальческого образа жизни. В этой связи уместно задать вопрос: почему черногорский «Петр III» звался Малым? Только ли потому, что, по его собственным словам, он был «с добрыми добр», иначе говоря, прост с простыми людьми (с малыми мал)? Между тем в 6-й части «Журнала новой истории и географии» A. Ф. Бюшинга, увидевшей свет в 1771 году, сообщается, что в середине XVIII века в Вероне широкой популярностью пользовался врач по имени Стефан из рода Пикколо (то есть Малый). Врачеванием, как мы помним, занимался и Степан Малый. Совпадение настолько поразительное, что возникает вполне убедительное предположение о заимствовании им своего имени и прозвища от веронского лекаря. В таком случае это могло бы служить косвенным указанием, что черногорскому правителю довелось побывать и в Италии.

Впрочем, где странствовал Степан Малый до того, как превратился в «царя», сказать очень трудно. Возможно, среди стран, куда его забрасывала судьба, была и Россия. Со всей убежденностью об этом писал в свое время еще B. В. Макушев [124, т. 83, с. 14, 34]. Помимо неоднократно отмеченной в литературе осведомленности Степана в русских делах, на эту мысль наводит и другое: с людьми, побывавшими в России, он вел себя осторожно, так сказать, выборочно. С одними общался и до последних дней жизни был связан, других сторонился.

Если сформированные нами выше соображения о личности Степана Малого справедливы, то в Россию он, вероятнее всего, попал в составе свиты одного из представителей южнославянского православного духовенства — то ли из Австрийской монархии, то ли с Балкан. Такие поездки в XVIII веке были нередки и предпринимались для получения в России богослужебных книг, церковной утвари и денежных субсидий от правительства, а также для сбора подаяний среди местного населения и т. п. [25, оп. 45, № 368, л. 1; № 319; № 383, л. 1]. Имена спутников православных иерархов, в особенности мелких служек, в делах Синода фиксировались далеко не всегда. В числе таких-то незаметных спутников и мог находиться Степан Малый, носивший, разумеется, какое-либо иное имя.

Легенда в потоке жизни

Действия Степана Малого в 1766–1773 годах демонстрируют любопытный и по своей продолжительности уникальный пример успешного сосуществования легенды и реальности. И не просто сосуществования, но тесного переплетения и своеобразной взаимной корректировки. Легенда работала на ее носителя, но и он работал на легенду, нуждавшуюся в постоянном подтверждении, а стало быть, в развитии и обогащении. В роли экзаменатора выступала жизнь, повседневная практика.

Уже в конце 1767 года, вскоре после его признания «Петром III», Степан Малый в качестве правителя Черногории предпринял ряд важных дипломатических шагов. В особенности он стремился установить контакты с официальными представителями России. С этой целью он направил к русскому посланнику в Вене Д. М. Голицыну трех эмиссаров. Два первых выехали соответственно 2 и 22 декабря, а третий — 14 января следующего, 1768 года. Не исключено, что слухи об этом разнеслись в местной среде и легли в основу упоминавшейся выше записи в хронике Раваницкого монастыря от 22 декабря 1767 года о том, что государь Петр Федорович «объявился» в Черногории «своим ручным писанием».

Эти события застали Екатерину II врасплох. С одной стороны, в преддверии предстоящей войны с Турцией она была заинтересована в поддержке со стороны черногорцев, издавна питавших дружеские чувства к России, с другой — признание ими Степана Малого «царем Петром III» по понятным причинам было неприемлемо для императрицы. На первых порах она делала вид, будто бы ничего не произошло. Эта страусиная политика продолжалась несколько месяцев. Еще 31 января 1768 года, как раз в то время, когда эмиссары из Черногории безуспешно ожидали приема у Д. М. Голицына в Вене, Н. И. Панин, ведавший внешнеполитическими делами, в письме А. Обрескову в Константинополь презрительно именовал Степана «побродягой», «самозванцем» и «чучалой». «Но как сия чучала ни малейшего уважения никогда заслужить не может, — заявлял он, — то мы здесь и положили на глупые подвиги оной с крайним презрением и без малейшего восчувствования и смотреть». Об этой позиции он просил уведомить и правительство Венеции [164, т. 87, с. 27].

Молчала Екатерина II, молчал и ее посол в Вене. Однако Степан Малый настойчиво добивался ответа. По его поручению архимандрит Григорий Дрекалович продолжал письменно обращаться к Д. М. Голицыну. В послании к нему 25 февраля 1768 года из Землина он с горечью напоминал, что предшествующие четыре письма остались без «резолюции», добавляя: «Зная, что сие вам, государь наш, противно, однако ж великая нужда привела нас сюда, о которой обстоятельно объявить не можно, пока я туда (то есть в Вену. — А. М.) не прибуду, а Малый Степан, который нас к вашему сиятельству послал, желает скорого ответа» [2, № 16, 1768 г., ч. 2, л. 12].

Поскольку в такой обстановке поза презрительного молчания успеха не сулила, Екатерина II была вынуждена вскоре изменить тактику. Новый план сводился к тому, чтобы сделать все возможное для привлечения Черногории на сторону императрицы при одновременном публичном разоблачении Степана Малого, его изоляции и аресте. Датой, когда этот план получил официальное закрепление, можно считать 14 марта 1768 года. В этот день были подписаны рескрипты на имя посла в Вене Д. М. Голицына, а также губернаторов пограничных территорий и обнародовано воззвание к черногорскому народу.

В рескрипте Д. М. Голицыну Степан Малый оценивался как самозванец, который, вопреки ожиданиям, «предуспел в коварстве своем уловить часть черногорского народа потому одному, что оной погружен во тьме глубочайшего невежества» [164, т. 87, с. 51–52]. Для выяснения обстановки на месте и «спасения черногорского издревле к империи нашей по единоверию ласкающегося народа от неминуемой гибели со стороны соседних держав» Екатерина и распорядилась направить в Черногорию миссию во главе с Г. А. Мерком.

Екатерину II, не имевшую достоверной информации о событиях в Черногории, пугало несколько обстоятельств. Во-первых, она допускала мысль, что нити от Степана Малого могли тянуться в Россию, к тем кругам — она не знала, к каким именно, — которые враждебны ей и хотели бы возвести на престол отнюдь не кадавр Петра Федоровича, а живого, приближавшегося к своему совершеннолетию и стремившегося к власти Павла. Во-вторых, ввиду распространившихся в народной среде толков о чудесном спасении Петра III и появления под этим именем нескольких самозванцев Екатерина считала нежелательным проникновение слухов о черногорском правителе в пределы империи. По этим двум соображениям она опасалась появления в России эмиссаров Степана Малого.

Надо сказать, что некоторые основания для беспокойства были. Незадолго до появления документов 14 марта 1768 года из Вены поступило донесение, написанное со слов греческого купца Михаила Зубана, через которого пришло одно из писем Г. Дрекаловича. После изложения обстоятельств получения письма в донесении сообщалось: «Тот же архимандрит публично рассказывал, что российский император Петр III был в Черной Горе, но уже оттуда поехал в Россию, что он с ним вместе обедывал и что истина сего дела чрез 15 дней откроется» [2, № 16, 1768 г., ч. 1, л. 57]. Этот ложный и фантастический слух произвел, по-видимому, в Петербурге впечатление разорвавшейся бомбы. Об этом со всей очевидностью свидетельствовал циркулярный рескрипт от 14 марта 1768 года, разосланный пограничным губернаторам в Киев, Новороссию, Глухов, Смоленск, Ригу, Ревель и Выборг. В нем предписывалось принять самые строгие меры по проверке личности иностранцев, поскольку возможно, что от Степана Малого будут посланы эмиссары, «а может быть, покусится он и сам в границы наши въехать» [164, т. 87, с. 49–50]. И как бы в подтверждение таких опасений киевский генерал-губернатор Ф. М. Воейков направил Екатерине II 25 сентября того же года тревожную реляцию. Он сообщал о задержании бывшего игумена Хилендарского монастыря на Афоне Софрония Плевковича: будучи послан Степаном Малым в Вену, он «тайно под именем купца в границу вашего императорского величества вошел» [16, л. 11]. В Петербурге этому придали настолько серьезное значение, что 14 октября о киевском случае Н. И. Панин счел нужным известить Д. М. Голицына.

В санкционированном Екатериной II 14 марта 1768 года воззвании к «благородным и почтенным господам Сербския земли в Македонии и Скандарии, Черной Горе и Приморий монтенегринского народа губернаторам, воеводам, князьям и капитанам, також и иным духовным и мирским чиноначаль-никам» [164, т. 87, с. 54–56] была предпринята очередная попытка не только дискредитировать самого Степана, но и внести социальный раскол в ряды его сторонников. Вновь подтвердив, что Петр III давно умер, воззвание аттестовало Степана Малого как самозванца, коий нашел «последователей между чернью и подлостью, которая может быть из простоты, а может быть и из намерения пользоваться сей чуче-лою для грабительства, к нему пристала и еще пристанет». Призыв не верить правителю и схватить его как обманщика заключался прямой угрозой лишить Черногорию в противном случае «высочайшего нашего покровительства», прекратить оказание денежной помощи духовенству и принять другие меры. Это воззвание и должен был вручить черногорской светской и церковной верхушке Г. А. Мерк, которому на сей счет были даны подробные инструкции.

Тем временем Г. Дрекалович продолжал свои усилия: к середине марта он успел послать в Вену уже семь писем. Поскольку теперь поведение царских властей определилось, молчание наконец было прервано. По поручению Д. М. Голицына советник посольства Г. Полетика направил 25 марта архимандриту официальный ответ. Он извещал, что посольство готово принять «негласные и тайные подлежащие письма», но только от имени «властей черногорских» [2, № 16, 1768 г., ч. 2, л. 14]. Что же касается контактов со Степаном Малым, то, как писал Г. Полетика, Д. М. Голицын с ним «яко с негодным и общего презрения достойным человеком никакого дела иметь не может, да и слышать о нем не желает, и что он за плутовство и самозванство свое заслуживает бесчестной казни». Сам же Дрекалович и его спутники были определены либо как простаки, поверившие «безумному и неистовому обманщику», либо как его сообщники, действующие «с хитрым умыслом».

Несмотря на столь резкий и не оставляющий сомнений тон ответа, попытки посылки эмиссаров продолжались и далее. Петербургская дипломатия не могла не считаться с этим и стала проявлять большую гибкость. Так, в шифровке от 4 апреля 1768 года по поводу «вымышленного и странного посольства от известного бродяги в Черной Горе» вице-канцлер А. М. Голицын поручал русскому послу: никакой «протекции» посланцам-монахам не давать, но информировать «из любопытства услышав, какое имеют сии монахи к вам и ко двору здешнему упоминаемое ими тайное слово» [138, т. 87, с. 79]. Особый интерес также вызвала поездка в Вену архимандрита Аввакума летом того же года. Он был не только принят, но и подробно выспрашиваем о положении в стране и о личности Степана Малого. Между прочим, Аввакум сообщил, что Степан Малый послал также письмо императору Иосифу II, о содержании которого Аввакум, однако, ничего не знал [2, № 16, 1768 г., ч. 1, л. 4].

Лихорадочные акции Екатерины в 1768–1769 годах против Степана Малого успехом не увенчались. А итоги миссии Ю. В. Долгорукого вообще перечеркнули надежды, которые императрица на это возлагала. По справедливому замечанию А. П. Бажовой, «не считаясь с угрозами Екатерины II в адреc Степана Малого, Долгорукий, реально оценив обстановку, передал ему всю полноту власти от имени русского правительства, понимая, что только Степану Малому, опиравшемуся на авторитет России, могут подчиниться вооруженные, воинственно настроенные черногорцы» [43, с. 89]. И как раз в этом наглядно проявилась жизненная сила черногорских симпатий к России. Со всей определенностью местная скупщина весной 1770 года заявляла венецианскому дожу: «Знаешь ли ты, господине, что мы и посейчас российские? Кто стоит против нас, стоит против России. Кто стоит против России, стоит против нас» [181, с. 128].

В последние годы жизни Степану Малому удалось осуществить то, к чему он, вопреки противодействию Екатерины II, стремился с самого начала, — установить деловое сотрудничество с русскими властями. На практике это означало фактическое признание его в качестве правителя Черногории. И вот такое ироничное стечение обстоятельств: Степан Малый — «Петр III» вступил в контакт с командующим русской военно-морской эскадрой на Средиземном море А. Г. Орловым — тем самым, который убил в Ропше настоящего Петра III. Один из ближайших соратников правителя Ф. Мркоевич становится представителем Черногории в России, а другой — Г. Дрекалович по поручению командующего Первой русской армией П. А. Румянцева, в прошлом преданного полководца покойного императора, в 1771 году вел антиосманскую агитацию среди балканских народов [149, с. 299]. Так черногорский вариант легенды о «третьем императоре», вступив в соприкосновение с жизнью, устоял, получив дальнейшее развитие в контексте юго-славянско-русских связей. И это было закономерно, ибо за вехами жизни Степана Малого в 1767–1773 годах стоял исполненный важными событиями и спрессованный до семи лет период в истории этого народа.

Проживая еще в доме В. Марковича, особенно после признания его «царем», когда к нему со всех сторон стекался народ, а затем и после переезда в Черногорию Степан Малый неустанно призывал народ к примирению и отказу от наиболее крайних проявлений родоплеменной вражды. Этот призыв — составная часть более широкой программы, которую глубоко продумал Степан Малый на своем пути к осуществлению собственного варианта легенды о Петре III. Но одновременно он намекал и на свою связь с сербской династией Неманичей, основателем которой в XII веке был великий жупан Стефан Неманя. С именем этой династии у югославян были сопряжены воспоминания о сильном средневековом Сербском государстве, уничтоженном османами. О наличии такой связи должно было, по-видимому, свидетельствовать и имя, принятое черногорским правителем. Любопытно, что в упоминавшейся приписке к письму Саввы А. М. Обрескову 12 октября 1767 года он называл себя не «Степан», а «Стефан».

Меры, которые частью осуществил, а частью лишь успел наметить Степан Малый, касались буквально всех сторон жизни черногорцев. В стране, где сложился теократический режим, Степан Малый специальной грамотой объявил 4(15) мая 1768 года об отделении государственной власти от власти церковной. Этим он не только нанес чувствительный удар по кругам, выразителем которых выступал Савва (и стоявшая за ним Венеция), но и упрочил собственные позиции правителя-«государя».

В стране, население которой было почти поголовно неграмотным, Степан Малый задумал создать нечто вроде общечерногорского свода законов. Он, в частности, установил строгие наказания за убийство, воровство и угон чужого скота, за умыкание женщин и двоеженство. Для рассмотрения спорных дел и вынесения приговоров был восстановлен существовавший при Даниле и Василии суд. Первые приговоры, в том числе смертные за братоубийство, согласно новым положениям, были публично вынесены в мае 1768 года. Позднее за выполнением приговоров стал следить отряд С. Баряктаровича. Строгие меры правителя произвели сильное впечатление, и молва о них бытовала в народе долгое время [103, т. 4, с. 46].

Степан Малый осуждал и стремился пресекать грабительские набеги горцев на соседние владения Турции и Венеции, добиваясь нормализации отношений с ними. Тем самым он де-факто определил границы Черногории, что имело принципиальное значение в борьбе против иноземных, в первую очередь османских, угнетателей. Одновременно для обеспечения обороны страны он приступил к созданию обученной регулярной армии и даже ввел совершенно непривычные для черногорцев физические наказания за нарушение воинской дисциплины. В разных местах страны и на горных перевалах были поставлены караульные посты.

Ряд мер Степана Малого был направлен на обеспечение более благоприятных условий для экономического и культурного развития страны. Так, он начал прокладывать пути сообщения и задумал провести перепись населения — первое и беспрецедентное дело такого рода, осуществленное, правда, уже после его смерти, в 1776 году. Большой заслугой Степана Малого явилось открытие в Петровце первой черногорской школы, в которой монах Елисей «обучал детей веронауке и русскому языку». Обучение детей русскому языку явилось лишь одним, хотя и чрезвычайно характерным, проявлением важнейшего и до конца еще не изученного аспекта политики Степана Малого — стремления укрепить черногорско-русские связи. Здесь со всей наглядностью проявились различия между официальной позицией Екатерины II и народными представлениями о России как о братской и дружественной стране.

Реформаторская деятельность Степана Малого была направлена на решение назревших задач дальнейшего социально-экономического, политического и культурного развития черногорского общества. Она способствовала не только государственно-правовой консолидации Черногории, но и подъему народно-освободительного движения, то есть имела прогрессивный, общедемократический характер. Все это привлекало к Степану Малому и его сторонникам симпатии народных масс, обусловило достаточно широкую и прочную поддержку и позволило правителю выходить победителем из самых трудных и порой казавшихся безнадежными ситуаций. И свою роль играла в этом легенда, в рамках которой он выступал.

В ее русских истоках сомневаться не приходится. Но кто же был создателем черногорского варианта легенды о Петре III? Однозначно ответить на поставленный вопрос нельзя, ибо черногорский вариант легенды был актом коллективного творчества, протекавшего на подготовленной для него почве. Ею были традиционные и постоянно обновлявшиеся народные черногорско-русские связи. Примечательно, что на гневный окрик Ю. В. Долгорукого — почему черногорский правитель присвоил себе имя покойного русского императора — Степан Малый отвечал, что «сами черногорцы выдумали это, но он их не разубеждал только потому, что иначе не имел бы возможности соединить под своей властью столько войска против турок» [203, с. 543]. В справедливости этих слов Долгорукому вскоре пришлось убедиться.

Степан Малый стремился использовать для упрочения своих позиций глубокую веру черногорцев в освободительную миссию России. Еще до своего официального признания в Черногории он намекал в разговорах на наличие у него каких-то контактов не только с русским посольством в Вене, но и с Петербургом. Во время поездки в Черногорию в 1766 году подпоручика М. Тарасова (он доставил в Цетинье из Петербурга имущество умершего там митрополита Василия) Степан Малый встречался и беседовал с ним. Позднее, очевидно, для повышения своего авторитета, он рассказал об этом архимандриту Аввакуму. Тот в свою очередь передал эти сведения летом 1768 года Д. М. Голицыну, а последний доложил о них в Петербург. По случайному совпадению там вскоре была получена реляция из Киева о задержании С. Плевковича. Возникла тревожившая императрицу возможность существования каких-то связей Степана Малого в России. Поэтому в шифрованном письме в Вену (а так обычно поступали только с важнейшей информацией) Н. И. Панин сообщил 14 октября Д. М. Голицыну о задержании на Украине черногорского эмиссара и одновременно передавал распоряжение, несомненно санкционированное императрицей: «…упоминаемый же в записке архимандрита Аввакума российский офицер, имевший с самозванцем разговор, имеет сыскан быть — что то за разговор между ими был» [164, т. 87, с. 167].

Имел ли Степан Малый и в самом деле каких-то информаторов в России или то лишь случайное совпадение, но незадолго до прибытия в Черногорию миссии Ю. В. Долгорукого он, по обыкновению выражаясь иносказательно и с недомолвками, намекал на появление в скором времени русских кораблей и на свой возможный отъезд «домой». Во всяком случае, на первых порах черногорцы восприняли Долгорукого и его спутников как «подданных» своего правителя, прибывших к нему с «родины».

Надо заметить, что эти чувства, порожденные русскими симпатиями черногорцев, Степан Малый неоднократно и умело ставил на службу легенде. В послании 13 августа 1768 года, переданном митрополиту Савве через Аввакума, Д. М. Голицын был недалек от истины, обвиняя Степана Малого в том, что посылкой эмиссаров в Вену он хочет «еще больше усилить себя в Черной Горе» [2, № 16, 1768 г., ч. 2, л. 126]. Действительно, не только широкие слои черногорского населения, но и сами эмиссары, как правило, верили в высокий кредит своего правителя в России. «Я ведаю заподлинно, — многозначительно подчеркивал Г. Дрекалович в упоминавшемся письме Д. М. Голицыну от 25 февраля 1768 года, — что вы лучше, нежели мы, знаете кто он таков, как о том и на Великом Востоке небезызвестно» (там же, л. 12). 7 марта Г. Дрекалович, пеняя послу за молчание, вновь вернулся к этой теме: «Или вы не верите, что Степан Малый жив, или нас за лжецов почитаете, только я знаю, что он Христа ради на сем свете страждет, и думаю, что он на Востоке известен, почему он нас и послал к вам» [там же, л. 12 об.].

В приведенных выдержках привлекают к себе внимание по крайней мере два момента, существенных для понимания эволюции черногорского варианта легенды о Петре III. Во-первых, обозначение имени правителя. Как мы видели, сам Степан Малый себя именем покойного русского императора никогда не называл. И даже неоднократно подчеркивал это, хотя и «разрешал» окружающим называть себя именем или просто титулом покойного Петра III. В свете этого избранное им прозвание «Степан Малый» приобретало значение условного символа как имя-заместитель. Этому отвечало и заявленное в переписке желание черногорских посланцев не разглашать на бумаге «секретов» Степана Малого, а лично сообщить их Д. М. Голицыну. Они были убеждены (и настойчиво повторяемые намеки подтверждают это), что под условным символом «Степан Малый» однозначно подразумевается Петр III. Поэтому и начальные строки цитированного письма Г. Дрекаловича от 7 марта зашифровывали подлинный их смысл. Их на самом деле следовало читать так: «Или вы не верите, что Петр III жив?..»

Но этот символ-заместитель не был единственным, другим символом были слова «Восток» и «Великий Восток». В европейских просветительских кругах эпохи Просвещения (а отчасти и позднее) этими словами часто называли масонские ложи — и как конкретное наименование, и как их обобщенно-нарицательное обозначение. Вспомним хотя бы слова из стихотворения Г. Р. Державина «К Фелице» (1782), обращенного к Екатерине II: «К духам в собранье не въезжаешь, не ходишь с трона на Восток». Или наоборот — «Восток» как некая аллюзия, связанная с реальным Петром III: он покровительствовал масонским сборищам в Ораниенбауме и подарил иностранной ложе «Постоянство» дом в Петербурге [57, с. 9; 134, с. 499]. Да и в окружении Петра Федоровича масонами были такие, например, деятели, как 3. Г. Чернышев, состоявший еще при дворе наследника, и Р. И. Воронцов. Но степень личных масонских увлечений императора, а тем более их политическую значимость нет оснований преувеличивать: в значительной мере они имели характер моды. И потому не будем спешить с зачислением черногорского правителя в масонскую ложу. По разъяснению словоохотливого и отступившегося от Степана архимандрита Аввакума, черногорцы и другие православные югославяне под словом «Восток» понимали обычно Россию «в рассуждении исповедуемой ею восточной церкви, когда о чем говорят втайне» [43, с. 93]. Именно эта тайнопись и использована в письмах Г. Дрекаловича, который стремился довести до сведения Д. М. Голицына, что Петр III жив и собственной персоной находится в Черногории.

Легенда о чудесном спасении русского царя, развившаяся на черногорской почве в реальном образе Степана Малого, влилась затем в общий контекст югославянско-русских связей. Обогнав ход истории на целое столетие, она сыграла мобилизующую роль в национально-освободительной борьбе югославян, болгар и других народов Балкан против османского ига. Это, как известно, и произошло в результате Русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Но и тогда, сразу же после коварного убийства в 1773 году Степана Малого, роль творца-продолжателя народной легенды принял на себя самый преданный соратник черногорского правителя М. Танович. Бродя на протяжении последующих 15 лет своей жизни по Черногории, он убеждал народ, что «царь Петр» не умер, а уехал за помощью в Россию. Скоро он вернется с воинством назад, чтобы освободить от османского ига черногорцев и остальные балканские народы [102, с. 61–62].

Здесь случилось то, что для народных представлений было типично: арест и даже гибель очередного самозванца — носителя высокого имени не подрывали веру в его возвращение. Эстафета чудесного спасения продолжалась. Теперь снова в России.

Версия № 3. Петр III на Яике

…И вновь Россия. Уединенный степной хутор, живущий своими повседневными заботами и непривычный к стороннему многолюдству. Но нынче здесь толпится народ. Возле дома вот уже два дня роятся любопытные, не только местные казаки, хорошо знающие хозяина, но и беглые русские мужики, соседние татары и калмыки. Настроение у всех приподнятое. Еще бы, ведь поговаривают, что на хуторе остановился сам царь-батюшка Петр Федорович! Кое-кто уже удостоился чести видеть его, пусть и издали, а некоторым повезло: подходили к руке и беседы удостаивались! Но дверь закрыта, царской персоны не видно. Однако поутру, когда в нетерпеливом ожидании толпа достигла нескольких десятков человек, дверь распахнулась. Быстрой походкой вышел ладно сбитый, в новой казацкой одежде, среднего роста, еще не старый мужчина. Волосы у него темно-русые, но в глаза бросается черная борода, а пронзительный, повелевающий взгляд глубоко проникает в душу. Это тот, кого так долго ждали забитые и униженные помещиками и начальством, но не утратившие человеческого достоинства люди. А тем временем вперед выдвигается молодой казак и подносит к глазам лист бумаги. Ожидание достигает предела. «Самодержавнаго амператора нашего, — ударом набата поплыл его голос над слушателями, — великаго государя Петра Федоровича всероссийскаго и прочая и прочая! Во имянном моем указе изображено яицкому войску. Как вы, други мои, прежним царям служили до капли своей до крови, дяды и оцы вашы, так и вы послужити за свое отечество мне, великому государю амператору Петру Федаравичу. Когда вы устоити за свое отечество, и ни истечет ваша слава казачья от ныне и до веку и у детей вашых. Будити мною; великим государям, жалованы: казаки, и калмыки, и татары. И каторые мне, государю амператорскому величеству Петру Федаравичу, винъныя были, и я, государь Петр Федаравич, во всех винах прощаю и жаловаю я вас: рякою с вершын и до усья, и землею, и травами, и денижъным жалованьем, и свинь-цом, и порахам, и хлебным правиантам. Я, велики государь амператор, жалую вас, Петр Федаравич» [156, т. 1, с. 25].

По мере чтения указа голос юноши все более креп, исполняясь восторженного подъема и внутренней веры в истинность произносимого. И когда он умолк, народ после нескольких мгновений тишины разразился шквалом радостных возгласов, благодаря государя за милости, за то, что он с ними. А тот, кого собравшиеся принимали за «амператора», сошел с крыльца, поближе к своим разноязыким слушателям. И они, замерев от столь необычайной встречи, слушали, веря и желая верить, что правительственное разглашение, будто Петр III умер, ложно, что на самом деле он спасся, а вместо него похоронили кого-то другого и что, длительное время скрываясь, ныне он стоит живой и невредимый среди них и готов вести их в бой против тех, кто отнял у него трон. Время действия: 17 сентября 1773 года. Место действия: хутор Михаила Толкачева в ста верстах от Яицкого городка, который позже, усмирив пугачевцев, Екатерина II повелит впредь именовать Уральском. В роли Петра III выступал Емельян Иванович Пугачев, а манифест от его имени писал и оглашал Иван Почиталин…

Примерно в 1767 году где-то на побережье Адриатики, у Боки Которской, неизвестный нам автор сочинил на итальянском языке сонет в честь то ли Степана Малого, то ли ожившего в его образе Петра III. В сонете говорилось, что «спустя пять лет после того, как ужасным образом сорвана корона с чела, приходит беспокойная тень в эти горы, чтобы найти здесь благочестивое успокоение». И далее звучали поразительные строки: «Но если не хочешь отдыха на этой земле, иди туда, роковая тень, где у тебя было отнято царство, и подними войну» [181, с. 122]. Сонет и в самом деле провидческий. Ведь именно в те месяцы, когда Степан Малый был убит, в России начиналось одно из величайших социальных сражений — Крестьянская война под руководством Е. И. Пугачева — «Петра III».

Неясные, но упорные слухи, будто бы Петр III скрывается у яицких казаков, стали интенсивно распространяться среди местного населения с начала августа 1773 года. Как и когда появился в этих местах «государь» и откуда он пришел, никто толком не знал. Это еще больше будоражило умы казаков, в памяти которых были свежи события восстания в Яицком городке в январе 1772 года против своеволия и злоупотреблений со стороны царских властей и зажиточной казацкой старшины. Среди руководителей повстанцев важную роль играли И. Н. Зарубин-Чика, А. Перфильев, И. Пономарев, И. Ульянов и некоторые другие — в недалеком времени они станут сподвижниками «Петра III»-Пугачева. События в Яицком городке вызвали сочувственные отклики среди казачества на Волге, Дону, Тереке и в Запорожье. Хотя власти сурово расправились с повстанцами, «замирение» было и ненадежным, и непрочным. «Тайные совещания, — писал А. С. Пушкин, — происходили по степным уметам и отдаленным хуторам. Все предвещало новый мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался» [157, т. 9, ч. 1, с. 12]. Это был Емельян Иванович Пугачев.

Жизненный путь предводителя Крестьянской войны в целом хорошо известен. Всестороннее освещение получил он в исследованиях советских ученых, в частности в обобщающей биографической книге В. И. Буганова. Ограничимся поэтому только напоминанием важнейших вех. Родился Е. И. Пугачев около 1742 года в станице Зимовейской области казачьего Войска Донского. Его славным земляком был уроженец той же станицы — Степан Разин. Когда подошло время, Емельяна записали в казачью службу, а вскоре он женился на казачке Софье Недюжевой. Но прожил с ней, по собственным словам, только неделю, после чего «наряжон был в прусский поход»: в то время уже шла Семилетняя война, участником которой Пугачев стал с 1759 года [139, № 3, с. 132]. Летом 1762 года он вернулся домой, хотя время от времени его и посылали для выполнения разных воинских заданий. В эти годы Пугачев «прижил» сына Трофима и двух дочерей — Аграфену и Христину. Он принял участие в Русско-турецкой войне, разразившейся в 1768 году. За мужество, проявленное при осаде и штурме Бендер в сентябре 1770 года, ему присвоили младшее казачье офицерское звание — чин хорунжего. Когда русская армия была отведена на зимние квартиры в Елизаветград, в числе других казаков Пугачеву дали месячный отпуск, и он вернулся на побывку домой. Однако полученные ранения и болезни задержали его здесь на более длительный срок, и в мае 1771 года он стал официально хлопотать об отставке. Но дело затягивалось и грозило обернуться неудачей. Вольнолюбивый дух Пугачева не мог смириться с этим. Служилый период его биографии завершался, наступало время странствий. У нас нет возможности останавливаться на этом подробнее. Укажем лишь, что Е. И. Пугачев был в бегах, его несколько раз арестовывали, он снова бежал. Весна 1772 года застает его в Стародубском монастыре, неподалеку от тогдашней границы с Речью Посполитой. Выдавая себя при случае за беглого донского казака, пострадавшего «из усердия к Богу», он нашел приют у местных старообрядцев (хотя сам никогда раскольником, не был). План действий, который то ли был придуман самим Пугачевым, то ли подсказан ему местными старообрядцами, заключался в следующем: скрытно перейти польскую границу, направиться в раскольничьи скиты на Ветке (неподалеку от Гомеля), а оттуда явиться на русский пограничный форпост в Добрянке[21], там сказаться русским, желающим выйти в Россию, и на этом основании получить российский паспорт. Этот план Пугачев успешно выполнил. 12 августа, после отсидки в карантине, он получил российский паспорт. В нем, в частности, значилось: «Объявитель сего, вышедший из Польши и явившийся собой при Доб-рянском форпосте, веры раскольнической, Емельян Иванов сын Пугачев, по желанию для его житья определен в Казанскую губернию, в Симбирскую провинцию, к реке Иргиз» (82, с. 225]. Осенью того же года он добирается до реки Иргиз и в Мечетной слободе знакомится с раскольничьим старцем Филаретом. Отсюда под видом купца приезжает на Яик, где в ноябре на Таловом умете, иначе — постоялом дворе, и произошло его знакомство с С. Оболяевым. Вскоре в Яицком городке он сходится со старообрядцем Д. С. Пьяновым, в доме которого прожил с неделю, в конце ноября — начале декабря. Здесь и состоялся первый разговор, сыгравший решающую роль в объявлении самозванца, где Е. И. Пугачев, действуя умно и осмотрительно, «признается» своему гостеприимному хозяину: «Я-де вить не купец, а государь Петр Федорович!» [139, № 7, с. 103]. Однако по возвращении назад в Мечетную слободу его по доносу одного из местных жителей арестовали в Малыковке. С 4 января по 29 мая следующего года Пугачев пребывал в казанской тюрьме, откуда ему удалось бежать. Он снова возвращается к яицким казакам, поселившись скрытно у своего знакомца Оболяева на Таловом умете.

Присматривался к казакам Пугачев, но и они присматривались к нему: с середины августа его посещают многие уважаемые и авторитетные представители яицкого казачества — Г. Закладнов, И. Н. Зарубин, Д. Караваев, М. Г. Шигаев и некоторые другие, в недавнем прошлом участники восстания в Яицком городке. Решающей явилась встреча 28 августа, на которой Е. И. Пугачев появился перед казаками в роли Петра III. Стороны обсудили основные задачи предстоящей борьбы и, оставшись довольны друг другом, заключили своего рода соглашение о сотрудничестве. Примечательно, что в доверительных беседах с несколькими казаками Пугачев признался в своем самозванстве, но не это было для них главным. «Тогда мы по многим советованиям и разговорам, — указывал позднее один из них, — приметили в нем проворство и способность, вздумали взять его под свое защищение и ево зделать над собою властелином» [40, с. 150]. Иначе говоря, казацкие лидеры признали в Пугачеве необходимые качества руководителя и с этих пор публично поддерживали его как «Петра III». Важнейшие требования, согласовывавшиеся во время предварительных переговоров, легли в основу первого манифеста повстанцев. Он был объявлен на хуторе Толкачевых 17 сентября 1773 года в присутствии нескольких десятков человек — яицких казаков, калмыков и татар. Этот манифест, написанный И. Я. Почиталиным, ставшим секретарем неграмотного Е. И. Пугачева, позднее А. С. Пушкин назвал «удивительным образцом народного красноречия» [157, т. 9, ч. 1, с. 357]. Организационная и идейно-политическая подготовка была завершена. Крестьянская война начиналась…

Могучее выступление трудовых масс России под руководством Е. И. Пугачева поколебало царскую империю, по словам А. С. Пушкина, «от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов» [157, т. 9, ч. 1, с. 80]. Оно прошло три основных этапа: начальный, ознаменовавшийся первыми крупными успехами повстанцев (сентябрь 1773-го — март 1774 года); второй, отмеченный походом на Казань, подъемом освободительной борьбы на Южном Урале и в Пермском крае (март — июль 1774 года); заключительный, когда, вопреки наступлению правительственных войск, борьба разгоралась в Поволжье, на Урале, в Зауралье и ряде других мест. После разгрома основной армии повстанцев 24 августа 1774 года у Солениковой Ватаги, между Черным Яром и Царицыном, заговорщики из числа примкнувших к движению зажиточных казаков 8 сентября у реки Большой Узень вероломно арестовали Е. И. Пугачева. Спустя несколько дней он был выдан царским властям, а с 16 сентября в Яицком городке началось следствие, продолженное в Симбирске и Москве. Оно завершилось судом, который проходил 30–31 декабря в Тронном зале Кремлевского дворца. То был не столько суд, сколько классовая расправа, итоги которой Екатерина II предопределила заранее. В январе 1775 года Е. И. Пугачев и другие предводители Крестьянской войны были казнены. И тогда же было объявлено о монаршей мести бунтовщикам — сенатским указом река Яик переименовывалась в реку Урал, а Яицкий городок — в город Уральск. Шаг — изменение топонимики — по тем временам непривычный, поистине беспрецедентный. Он должен был предать забвению не только повстанческое движение, но и места, где оно началось. Описание всех этих драматических событий не входит в нашу задачу — предпосылки, ход и последствия пугачевского движения получили в советской литературе основательную разработку.

Конечно, пугачевское движение напоминало весеннее половодье, оно вовлекло в свою орбиту сотни тысяч вольных и невольных участников. В «Замечаниях о бунте», которые предназначались не для печати, а для поучения единственного читателя — императора Николая I, А. С. Пушкин писал: «Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства» [157, т. 9, ч. 1, с. 375]. Народная мудрость и мечты о социальной справедливости соседствовали с проявлением мести дворянам, с кровавыми эксцессами, жертвами которых становились ни в чем не повинные люди, лишь бы они были одеты «по-барски», — ненависть угнетенных к угнетателям, исподволь копившаяся десятилетиями, сразу же выплеснулась наружу. Отражением именно таких настроений был, например, манифест «Петра III»-Пугачева, объявленный жителям Саранска 28 июля 1774 года с призывом: «Кои прежде были дворяне в своих поместьях и вотчинах, — оных противников нашей власти и возмутителей империи и раззорителей крестьян, всячески стараясь ловить, казнить и вешать, и поступать равным образом так, как они, не имея в себе малейшего христианства, чинили с вами, крестьянами» [81, с. 47].

Не надо в этом видеть проявление личной жестокости Е. И. Пугачева. Она была не патологической, а социальной, не переставая оставаться тем, чем являлась, — жестокостью. Характерно, что в ряде случаев Е. И. Пугачев пытался даже пресекать бессмысленное своеволие повстанцев. Но ему это удавалось далеко не всегда. Известно, например, что на его требование прекратить расправы с пленными атаман А. А. Овчинников, «первой человек во всей его толпе», дерзко отвечал: «Мы-де не хотим на свете жить, чтобы ты наших злодеев, кои нас раззоряли, с собою возил, ин-де мы тебе служить не будем» [137, с. 119]. В таких случаях Е. И. Пугачев был вынужден уступать, считаясь по необходимости с настроением своих соратников, хотя бы это и не совпадало с его мнением. Тем более примечательно, что пугачевцы, особенно на первом этапе, стремились внести в движение элементы организованности. С этой целью, в частности, в Берде 6 ноября 1773 года учреждена Государственная коллегия — фактическое правительство повстанцев. Оперативными вопросами ведала Походная канцелярия во главе с Овчинниковым.

В поход идти не желаем!

Крестьянская война вовлекла в свою орбиту огромные массы трудящихся, которые независимо от их этнической и религиозной принадлежности в равной мере были заинтересованы в освобождении от феодально-крепостнического угнетения, от все более усиливавшихся притеснений со стороны царских властей, помещиков и местных эксплуататоров. В именном указе «Петра III» от 12 июня 1774 года, данном атаману Ф. Т. Кочневу, крестьянину екатеринбургской слободы Белый Яр, торжественно провозглашалось: «Да и приклонившейся под нашу корону народы могут возчювствовать легкость от наложенного на них от злодеев тягчайшаго ига работы, освобождены будут <от> платежа податей и дана им будет свободная вольность без всякого в России притеснения» [81, с. 43]. Именно потому, что Крестьянская война носила в основе своей антидворянскую, социальную направленность, она приобретала в значительной мере интернациональный характер.

…Шла вторая половина декабря 1773 года. Вот уже свыше двух месяцев осаждали войска повстанцев Оренбург, который в их глазах являлся живым символом ненавистной самодержавно-помещичьей власти в крае. Со стен крепости нередко видели всадников, гарцевавших на некотором удалении; иные из них разбрасывали пугачевские прокламации. Так было и на этот раз. Быстро приблизившись, всадник (это был казак Иван Солодовников) воткнул в снег палку, привязав к ней какой-то пакет, и тотчас умчался назад. Когда оренбургскому губернатору И. А. Рейнсдорпу доставили этот пакет, в нем обнаружили «именной указ» (от имени Петра III) с требованием сдать город. Но поразило не это — указ был написан на хорошем немецком языке [138, с. 137]. С первой же оказией — это случилось 24 декабря — И. А. Рейнсдорп переправил непривычный повстанческий документ в Петербург. Там он вызвал переполох, продолжавшийся несколько месяцев. «Старайтесь узнать: кто сочинитель немецкого письма, от злодеев в Оренбург присланного, — требовала в апреле 1774 года императрица, — и нет ли между ними чужестранцев, и, несмотря ни на каких лиц, уведомите меня о истине» [81, с. 384]. Впоследствии выяснилось, что «немецкий указ», датированный 19 декабря, являлся переводом аналогичного указа Е. И. Пугачева, составленного двумя днями ранее. В роли переводчика выступал подпоручик М. А. Шванвич, который был 8 ноября 1773 года взят в плен повстанцами и согласился служить Пугачеву в качестве секретаря его Военной коллегии. В марте он сдался правительственным войскам и поведал о своей деятельности у «бунтовщиков». Его разжаловали, судили и сослали навечно в Туруханск, где он и умер в ноябре 1802 года [137, с. 20–31].

Любопытная деталь — от М. А. Шванвича, служившего, пусть и вынужденно, «Петру III»-Пугачеву, тянется нить к его отцу А. М. Шванвичу, которого лично знал и к которому проявил благосклонность настоящий Петр III, зачисливший его ротмистром в свой гольштейнский полк и пожаловавший ему 300 душ крепостных. И отец, и сын Шванвичи были крестниками императрицы Елизаветы Петровны, а позднее младший Шванвич некоторое время состоял ординарцем при Г. А. Потемкине. Не сыграло ли все это определенную роль в приближении пленного подпоручика к Е. И. Пугачеву?

Конечно, М. А. Шванвич — один из немногих представителей русского дворянства, сотрудничавших с повстанцами. Однако в окружении Е. И. Пугачева он все же был не единственным человеком, владевшим иностранными языками. Во всяком случае и после его ареста манифесты, указы и прокламации повстанцев на немецком языке продолжали появляться. Они предназначались немецким колонистам Поволжья и встречали сочувственное отношение в средних и малоимущих кругах иностранных колонистов, особенно летом 1774 года. «Крестьянская война, охватившая в это время Нижнее Поволжье, нашла отклик и среди колонистов — немцев, французов, шведов, поселившихся там недавно» [155, с. 338]. Сам Пугачев на допросе в Москве показал, что во время прохождения его армии в начале августа 1774 года из Саратова через поселения колонистов «охотников же набралось в его толпу пять сот человек». И примечательно, что в именном указе «Петра III»-Пугачева 15 августа среди тех, кто «приняли и склонились под наш скипетр и корону», упомянуты и «саксоны» — поволжские колонисты [81, с. 51].

Это обстоятельство заслуживает внимания с точки зрения истории не только русско-немецких, но и русско-славянских народных связей. Дело в том, что среди колонистов (хотя в массе своей эти «саксоны» и состояли из немецких крестьян и ремесленников, переселявшихся в Россию в середине 1760-х годов на основании указов Екатерины II о приглашении иностранных колонистов) какую-то часть составляли онемечившиеся потомки чешских протестантов, бежавших от религиозных преследований XVII–XVIII веков из владений Габсбургов в Пруссию и другие протестантские области Германии. Они принадлежали к общине гернгутеров, по происхождению своему связанной с традициями антикатолической Общины чешских братьев (в XVII веке ее возглавлял великий чешский мыслитель и общественный деятель Я. А. Коменский). Свое наименование они получили по местонахождению одной из таких групп в лужицком городе Гернгут в Саксонии (отсюда и другое их название — «саксоны»). Гернгутеры вели активную миссионерскую работу, в частности уже с конца 1720-х годов в Прибалтике. Они проповедовали моральное перевоспитание, трудолюбие и бережливость, что отражало интересы имущих слоев деревни, втягивавшихся в развитие товарно-денежных, буржуазных отношений. В целях привлечения к себе сторонников из непривилегированных слоев населения гернгутеры называли друг друга «братьями», вели деловые операции с купцами из Чешских земель, а также имели спорадические контакты с сохранившимися там тайными некатоликами.

Немало источников сохранилось об участии на стороне пугачевцев польских конфедератов, на что первым обратил внимание А. С. Пушкин в «Истории Пугачева». В недалеком прошлом это были сторонники так называемой Барской конфедерации. Созданная польской шляхтой в 1768 году в городе Бар (западнее Винницы, в то время входившей в состав Речи Посполитой), эта конфедерация была направлена против польского короля Станислава Понятовского и союзной с ним России [218, с. 80–81]. Раздираемая глубокими внутренними противоречиями, Барская конфедерация потерпела в августе 1772 года окончательное поражение. Большая часть ее консервативных лидеров бежала в Германию и францию. Рядовых же конфедератов, среди которых были и представители патриотически настроенных шляхетских кругов, и выходцы из белорусских и украинских земель, с 1769 года направляли в глубинные районы России. Следует, впрочем, учитывать условность самого термина «поляки». И не только в отношении конфедератов. Нередко в официальных документах тех лет «поляками» называли и русских старообрядцев, переселявшихся из-под Стародубья (особенно после ликвидации раскольничьего центра в Ветке) в Сибирь, в том числе на Алтай. Там они проживали уже с 1764–1765 годов [128, с. 199–200]. Что касается конфедератов, то их либо размещали на поселение (часть поляков-католиков приняла православие и решила навечно остаться в России), либо ввиду нехватки военных кадров определяли в русскую армию солдатами и офицерами. А всесильный сибирский генерал-губернатор Д. И. Чичерин верстал их даже в казаки. Конфедерат француз Белькур, сосланный в Тобольск еще в 1770 году, записал одну из песен таких конфедератов:

Ой, летит ворон з чужих сторон,

Той жалобенько краче.

Не едная мила чернобрива

За конфедератом плаче.

[59, с. 548].

Позднее другой конфедерат — К. Хоецкий писал, что всего тогда в России насчитывалось 9800 поляков [156, с. 451]. По большей части они были сосредоточены в Казани (около 7 тысяч человек) и Оренбурге (около 1 тысячи человек). Некоторые контингента конфедератов содержались также в Тобольске, Таре, Тюмени, Иркутске и других сибирских городах. Получилось так, что основные места их расположения вскоре попали в силовое поле Крестьянской войны 1773–1775 годов.

Царизм по понятным причинам не доверял конфедератам. Уже 28, сентября 1773 года, то есть спустя всего несколько дней после начала пугачевского движения, И. А. Рейнс-дорп решил отобрать у поляков, находившихся в Оренбурге, оружие и отправить их под конвоем в Троицкую крепость [157, т. 9, ч. 1, с. 20]. И все же отношение бывших конфедератов к развернувшимся событиям не было однозначным. Их вожди, очутившись в России, сохраняли свое привилегированное положение. Например, по прямому указанию императрицы А. Пулавскому в Казани был предоставлен дворец. Пулавский в Казани продолжал вести светский образ жизни. Некоторая часть пленных быстро освоилась с новой обстановкой, решив навсегда остаться в России. Из них свыше 600 человек перешли в православие. Понятно, что в подобных случаях симпатии к пугачевскому движению отсутствовали или были минимальными [218, с. 84].

Иное дело — рядовые конфедераты, среди которых преобладали малоимущие и разночинные элементы. При тех или иных колебаниях настроения их в целом были далеки от лояльности. Социальные различия давали знать о себе в их отношении не только к царскому правительству, но и к своим бывшим лидерам. «Среди пленных, — писал, например, К. Хоецкий, — постоянно слышались жалобы на изменническое поведение собственных начальников, из которых многие, преследуя исключительно личные интересы, причинили своему народу немаловажные бедствия: они вербовали сограждан в конфедерацию, а потом изменнически предавали свои отряды в плен русским» [186, с. 444]. Такова атмосфера социальных противоречий, царившая в этой среде.

Учитывая все это, Екатерина II с началом Крестьянской войны обещала руководителям конфедератов освободить всех пленных, если те примут участие в борьбе против пугачевцев. «И действительно, большая часть конфедератов из знатных шляхтичей в составе карательных правительственных войск приняла активное участие в подавлении восстания, но привлечь своим личным примером на борьбу с восставшими всех рядовых конфедератов так и не удалось» [172, с. 23]. Движимые стремлением поскорее вернуться домой, они под разными причинами отказывались от участия в военных действиях, дезертировали.

Искры мятежа тлели во многих местах. Так, 22 декабря 1773 года открытое неповиновение проявили поляки, служившие в гарнизоне Таналыкской крепости, на юге Башкирии, — всего 41 человек. От их имени солдат Ян Чужевский заявлял, что они несли службу «сколько им терпимо было», а ныне требуют отправки домой и «из той крепости в поход идти не желаем» [19, л. 95–95 об.]. Правда, в данном случае — искренне или по тактическим соображениям — отказ мотивировался отсутствием зимнего обмундирования и тем, что «наших братьев от злодеев некоторое число побито». В других случаях симпатии к пугачевцам выражались более открыто. Например, в том же Оренбурге. Здесь, по донесению сибирского губернатора Д. И. Чичерина 11 октября 1773 года, «польские конфедераты взбунтовались, согласившись к соединению с злодейскими шайками Пугачева, однако же умысел предупрежден, и все конфедераты заарестованы» [63, с. 2]. В Тобольске после получения известий о появлении «Петра III»-Пугачева служившие там в солдатах поляки начали демонстративно подавать милостыню яицким казакам, заключенным в местной тюрьме. Когда стало известно о намерении командования послать их на помощь осажденному Оренбургу, в октябре вспыхнуло открытое неповиновение [80, с. 7]. Правда, зачинщиков наказали, но дело было сделано: подкрепление из Тобольска к Рейнсдорпу не прибыло.

И самое существенное: некоторая часть конфедератов, не ограничиваясь выражением сочувствий и симпатии, открыто переходила на сторону повстанцев. Первые перебежчики в рядах пугачевцев появились в период осады Оренбурга. Они обслуживали артиллерию, участвовали в конных рейдах, выполняли другие боевые задания. На рубеже 1773–1774 годов из Кизилской крепости дважды совершили побег 14 вооруженных солдат-поляков. Многозначительная деталь: вместе с ними бежал и русский надсмотрщик. Все они явились в лагерь повстанцев. Так было и в последующие месяцы. Группа конфедератов, например, влилась во главе с Заблоцким в армию Е. И. Пугачева под Казанью. Здесь, по-видимому, симпатии к повстанцам были достаточно сильны. Во всяком случае именно в Казани в мае 1774 года властями был задержан некий Дунин-Барковский, который, согласно официальному обвинению, «в простом и легковерном народе» распространял «непристойные речи о Пугачеве». Он, в частности, называл его «большой головой» и утверждал, что генерал-аншеф А. И. Бибиков, поставленный осенью 1773 года во главе карательных войск (он умер 9 апреля следующего года), будто бы «хотел предаться Пугачеву с командой» [172, с. 24].

В эти же месяцы, как видно из рапорта Д. И. Чичерина от 12 ноября 1774 года, в Тобольске разбиралось дело принявшего православие конфедерата Александра Гурского, обвиненного в подговоре Антона Войковского «уехать к нему Пугачеву» [16, № 467, ч. 3, л. 80 об. — 81 об.].

В августе 1774 года перед следственными властями прошло 35 пугачевцев, в том числе семь поляков. Они были охарактеризованы как перешедшие «в злодейскую толпу» и «безнадежные ко обращению на истинный путь» [22, л. 123 об. — 124].

Конечно, определенную роль в переходе на сторону повстанцев представителей зарубежных славянских народов, по разным причинам оказавшихся тогда в России, могли играть соображения языково-культурной близости. Однако не они были решающими. Главным был социальный фактор. Показательно, в частности, что генерал русской службы С. К. Станиславский, сам поляк по происхождению, сурово, а зачастую и просто зверски расправлялся с теми конфедератами, которые в той или иной форме проявляли симпатии к восставшему народу. Он, например, угрожал поступить с ослушными солдатами-поляками из Таналыкской крепости «яко с сущими злодеями» [106, т. 2, 186]. Как жестокий помещик-крепостник вел себя с южнославянскими солдатами генерал-майор Й. Хорват, на которого неоднократно поступали жалобы в Петербург. Около 200 солдат Новомиргородского гарнизона в 1760 году отказались повиноваться, пока не получат причитавшееся им жалованье. «Разыгралось настоящее сражение, в котором, с одной стороны, были офицеры во главе с Й. Хорватом, вооруженные пушками, с другой — восставшие рядовые» [43, с. 154]. Во всех подобных случаях вступала в силу логика социальной поляризации, разводившая борющихся по разные стороны баррикады. Эта логика и приводила славянских добровольцев в пугачевские ряды, не давая им никаких привилегий и уравнивая в правах с остальными участниками Крестьянской войны. Со всей определенностью ближайший помощник Е. И. Пугачева и его «думный дьяк» И. Я. Почиталин показывал, например, в ходе следствия, что служившие у них поляки отнюдь не находились на каком-то особом положении, «не исполняли должностей», а «служили наряду с прочими казаками» [106, т. 2, с. 186]. Е. И. Пугачев, однако, понимал, что у примкнувших к нему поляков имелись свои интересы и виды на будущее. И в общении с ними он затрагивал эту тему. Так, Заблоцкий вспоминал, что в беседах с ним «Петр III»-Пугачев говорил, что в случае прихода к власти установит с Польшей дружественные отношения и заключит союзный договор [48, с. 451–452].

И если в отличие от остальных соотечественников, попавшихся на приманку Екатерины II или просто стремившихся на родину, отдельные конфедераты сознательно переходили к восставшим, то это говорило о многом. Прежде всего о том, что ими двигали чувства симпатии к русскому и другим народам России, ненависти к царизму. И каким бы скромным ни был вклад представителей зарубежных славян в события 1773–1775 годов, он свидетельствовал о том, что в горниле Крестьянской войны выковывались зачатки боевого содружества, которое позднее станет важным фактором совместной борьбы русского и других славянских народов против социального и национального угнетения.

Явившийся из тайного места

«Был-де я в Киеве, в Польше, в Египте, в Иерусалиме и на реке Тереке, а оттоль вышел на Дон, а с Дону-де приехал к вам» [139, № 4, с. 112]. Примерно так говорил во время памятной встречи с представителями яицких казаков в конце августа 1773 года Е. И. Пугачев, входивший в роль «Петра III». Рассказ о его скитаниях до «объявления» развивался преимущественно в устной форме — в манифестах и других официальных документах пугачевцев он почти не разработан. Если упоминания об этом здесь по необходимости и встречаются, то носят они лапидарный, самый общий характер: явился «ис тайного места». Именно так, например, говорилось в обращении «Петра III»-Пугачева к башкирам Оренбургской губернии 1 октября 1773 года [81, с. 26]. Рассказ о странствиях, в том числе зарубежных, «чудесно спасшегося» героя легенды дошел в двух версиях — пространной и краткой.

Пространная непосредственно восходила к повествованиям самого Е. И. Пугачева, который, выступая в роли «третьего императора», объяснял, что после своего «чудесного спасения» путешествовал и за рубежом, и по России, чтобы узнать жизнь народа. Увидев его страдания, «царь» решил объявиться на три года ранее положенного срока «для того, что вас не увижу, как всех растащат» [156, т. 2, с. 175]. В последующие месяцы этот рассказ, рассчитанный на широкую аудиторию, повторялся не только самим Пугачевым, но и людьми из его ближайшего окружения. Это приводило к некоторым разночтениям. Например, Т. И. Падуров на допросе в мае 1774 года излагал эту часть легендарной биографии следующим образом: «…и был в Польше, в Цареграде, во Иерусалиме, у Папы Римского и на Дону… да еще и высидел под именем донскова казака Пугачева в Казане в тюрьме месяцов с 8» [156, т. 2, с. 187].

Включение подлинного, хотя и более короткого (пять, а не восемь месяцев), эпизода своей жизни в «царскую» биографию понадобилось Е. И. Пугачеву, чтобы на случай возможного опознания отделить себя как донского казака от себя же, но в роли «Петра III». Для вящей убедительности он прибегал и к более утонченному приему. Узнав от И. Н. Зарубина о судьбе Ф. И. Богомолова, Е. И. Пугачев как «третий император» идентифицировал себя с ним: да, он был арестован в Царицыне, но ему удалось бежать (настоящий Богомолов, как мы помним, по дороге в сибирскую ссылку скончался). Комментируя этот любопытный с точки зрения психологии самозванства случай, К. В. Чистов подчеркивал: «Тем самым он присваивал себе не только имя, уже использовавшееся его крупнейшим предшественником, но и его успех, и слухи, порожденные его деятельностью, распространившиеся, видимо, довольно широко, и т. д.» [191, с. 147].

Что касается краткой версии, то она бытовала в народной традиции и с рассказами самого Е. И. Пугачева была связана лишь косвенно [191, с. 164]. По этой версии, Петр III, избежав смерти во время переворота 1762 года, уходит из России за рубеж — в Царьград, а затем в Рим — «для испрашивания помощи, дабы он был по прежнему в России государем». Маршрут зарубежных скитаний «Петра III»-Пугачева, таким образом, выглядит здесь существенно сокращенным. Эти рассказы, особенно их пространная версия, могут быть отнесены к числу любопытнейших черт пугачевского варианта народной легенды о Петре III: в них вымысел сочетается с деталями, в основе которых лежали подлинные эпизоды из жизни самого Е. И. Пугачева, то есть детали, за которыми просматриваются исторические реалии. Они касались его действительного пребывания не только на Дону, где он родился и жил до середины 1771 года, на Тереке и в Казани, но и за рубежом, где Пугачев впервые оказался в 1759 году как участник Семилетней войны. Вот, например, что можно прочитать об этом в записи допроса его в Яицком городке 16 сентября 1774 года: «По выступлении с Дону пришли мы в местечко Познани, где и зимовали. Оной корпус, сколько ни было войск в Познани, состоял в дивизии графа Захара Григорьевича Чернышева. Потом из Познани выступили в местечко Кравин, где ночною порою напали на передовую казачью партию прусаки, хотя урону большаго не было, однакож учинили великую тревогу… Из Кравина выступили в Кобылин. Тут или в другом месте, не упомню, пришло известие из Петербурга, что ея величество, государыня императрица Елисавета Петровна скончалась, а всероссийский престол принял государь император Петр Третий. А вскоре того и учинено с пруским королем замирение, и той дивизии, в кой я состоял, велено итти в помощь прускому королю против ево неприятелей. А не доходя реки Одера идущую ту дивизию, над коей, как выше сказано, шеф генерал граф Чернышев, встретили пруские войски и чрез Одер вместе перешли. А на другой день по переходе сам его величество (Фридрих II) ту дивизию смотрел. Были у прускаго короля — сколько время, не упомню. Отпущены были в Россию. При возвращении ж в Россию, перешел реку Одер, пришло известие из Петербурга, что ея величество, государыня Екатерина Алексеевна, приняла всероссийский престол, и тут была в верности присяга, у которой и я был» [139, № 3, с. 132–133].

Участие в заграничных походах существенно расширило кругозор донского казака. Оно не только обогатило его немалым жизненным опытом, но и позволило включить многие реалии в свою «царскую» биографию. И например, выступая в роли «Петра III», народный предводитель с полным основанием и знанием дела мог называть Польшу одним из этапов своих зарубежных скитаний.

Совершенно иной смысл имело включение в этот маршрут Иерусалима, Рима и Царьграда — ведь в этих местах ни реальный Петр III, ни носитель его имени заведомо никогда не бывали. Корни такой географии оказываются качественно иными. Они уходят в традиции русского фольклора, а отчасти и к таким жанрам древнерусской литературы, как «хождения», жития святых и повести: в них Царьград (именно Царьград, а не Константинополь и тем более не Стамбул), Египет и Иерусалим упоминаются многократно. Между подобными традиционными мотивами, известными в народе, и сюжетом зарубежных странствий «Петра III»-Пугачева обнаруживается поразительное сближение, доходящее порой до почти полного отождествления. Вот лишь один пример. В былине «Добрыня и Алеша», записанной выдающимся русским славистом А. Ф. Гильфердингом в 1871 году на Онеге, Илья Муромец говорит:

Я ведь три года стоял под Царем под градом,

Я ведь три года стоял под Еросолимом,

Я двенадцать лет Ильюша на разъездах был

[140, с. 120].

И почти текстуальное совпадение — слова Е. И. Пугачева в передаче М. А. Шванвича: «Вот детушки! Бог привел меня еще над вами царствовать по двенадцатилетнем странствовании: был во Иерусалиме, в Царьграде, в Египте» [191, с 152]. Добавлен Египет, зато урочный срок — 12 лет — на-

281

зван тот же (правда, в ряде случаев Пугачев добавлял, что «объявился» раньше срока, чтобы помочь народу). В этом контексте и польская тема обретала особый, тоже в значительной мере не реальный, а фольклоризованный смысл.

Под этим углом зрения следовало бы по-новому взглянуть и на истоки многих программных требований манифестов «Петра III»-Пугачева. Как-никак, а он и вождь Крестьянской войны XVII века С. Т. Разин были земляками. И трудно представить, чтобы Е. И. Пугачев сызмальства не слыхал о своем знаменитом предшественнике, чье имя прочно вошло в фольклор, часто сливаясь с именем Ермака. В другой связи В. И. Буганов привел отрывок из народной песни, в котором оба этих имени выступали как «единый образ народного героя и заступника» [56, с. 7]. На вопрос царя, чем наградить его за одержанные победы, герой отвечал:

Пожалуй ты нам, батюшка, тихий Дон,

Со вершины до низу со всеми реками, потоками,

Со всеми лугами зелеными

И с теми лесами темными!

Знакомые слова, напоминающие первый манифест «Петра III»-Пугачева, те его строки, в которых он жаловал народ «рякою с вершын и до усья, и землею, и травами…». Это еще раз подтверждает глубину мысли А. С. Пушкина, назвавшего манифест «удивительным образцом народного красноречия, хотя и безграмотного» [157, т. 9, ч. 1, с. 371]. Документы, исходившие от пугачевцев, обладали ярко выраженной фольклорной природой. Этим в значительной мере и объяснялась их действенность в политической полемике с правительственными манифестами. И тот же сплав фольклорных образов с подлинными эпизодами жизни Пугачева делал вполне убедительной излагавшуюся им версию среди повстанцев.

Вопрос, где побывал и что делал Пугачев до объявления на Яике, волновал и Екатерину II. Тем более что в отличие от повстанцев она располагала многими сведениями о личности самозванца. Особенно настораживало императрицу пребывание Пугачева в соседней стране. Уже в первом манифесте о его самозванстве 15 октября 1773 года подчеркивалось, что Пугачев «бежал в Польшу в раскольничьи скиты… возвратясь из одной под именем выходца». Сам по себе этот факт стал известен властям еще в декабре 1772 года, после ареста будущего предводителя Крестьянской войны в Малыковке. Но теперь правительство было обеспокоено другим: не было ли связано принятие им имени покойного Петра Федоровича с происками внутренней политической оппозиции или враждебных иностранных сил?

Подобные подозрения, с точки зрения правящих кругов, не были лишены оснований. В частности, французская дипломатия раздувала провокационные слухи о Пугачеве и как «орудии противоекатерининской фронды», и как «диверсии со стороны Турции» [86, т. 2, с. 332]. Напомним, что в момент начала и подъема пугачевского движения Россия находилась в состоянии войны с Османской империей. «Тогдашние обстоятельства, — отмечал А. С. Пушкин, — сильно благоприятствовали беспорядкам. Войска отовсюду были отвлечены в Турцию и волнующуюся Польшу» [133, т. 9, ч. 1, с. 178]. Учитывая сложность международной ситуации, в которой оказалась Россия, Вольтер не исключал возможного вмешательства в движение Пугачева со стороны Франции, в том числе через ее посла в Константинополе. «И так, сему Пугачеву, — делился он своими сомнениями с Екатериной 6 октября 1774 года, — могу я сказать с осторожностью: "Сударь мой, что вы такое? Господин или слуга? На себя или на другого кого работаете?"» [241, т. 41, с. 151]. Едва ли письмо французского просветителя успело достичь Петербурга, когда императрица получила весьма странную депешу из Парижа от российского посланника И. С. Барятинского, в прошлом одного из флигель-адъютантов Петра III.

…Во время прогулки священника посольства в саду к нему подошел незнакомый человек и завел какой-то пустяковый разговор. Узнав, однако, что перед ним русский, он назвался Ламером и сообщил, что долгое время жил среди иностранных колонистов в России и даже был старостой в Каминской слободе. Тут разговор перекинулся на Пугачева, и Ламер сказал, что знаком с ним и беседовал в Саратове. По его словам, Пугачев был одет по-казацки. Он говорил, что является уроженцем Очакова, а в Семилетнюю войну служил поручиком русской армии. Дальше посольский священник услышал от французского собеседника еще более удивительные вещи.

Ламер доверительно поведал, что Пугачев замыслил поднять восстание еще до начала Русско-турецкой войны 1768 года. При этом он якобы пытался привлечь иностранных колонистов, хотя и безуспешно. Все же одного из них, француза Кару, ему удалось сделать в 1772 году своим сообщником. Пугачев, продолжал Ламер, задумал установить контакт с руководителем внешней политики А. Эгильоном (герцогом Ришелье), «для чего послал своего новообретенно-го наперсника в Париж с мемориалом. Однако мемориал этот был доставлен герцогу через посредников, поскольку сам Кара задержался в Голландии, выполняя какие-то секретные поручения Пугачева. Ламер с сокрушением заметил, что о содержании этих поручений ему ничего неизвестно. Зато он знает, что из Голландии Кара отбыл куда-то для встречи с вождями бывших конфедератов. Поскольку Ришелье к мемориалу особого интереса не проявил, Кара, некоторое время побывший в Париже, затем отправился в Италию, а оттуда в Константинополь.

На вопрос посольского священника, откуда же у Кары средства для вояжирования по Европе, Ламер без колебаний ответил, что получает он их от тех же конфедератов. Вслед за этим, проникнувшись необъяснимым доверием к собеседнику, Ламер сказал, что по давней дружбе Кара дал ему копию пугачевского мемориала. Тут любопытство священника достигло высшей точки, и он выразил желание получить интригующий текст. Но Ламер проявил твердость, заявив, что может лишь зачитать документ, да и то не сегодня, а только на следующий день.

Если до сих пор мы лишь пересказывали смысл этой странной беседы, то теперь процитируем ту часть депеши, в которой излагалось содержание мемориала так, как воспринял его на слух и «упомнил» находчивый посольский поп.

А «упомнил» он из ознакомления с пресловутым мемориалом следующее: «…в начале пишет он, что все в России колонисты весьма недовольны: что очень легко их возмутить, особливо когда Россия с Портою в войне; и что по его плану можно будет составить в тех местах армию до 60 000 человек, притом предлагает, что как в тех местах сомневаются еще о кончине Петра Третьего, то и можно к возмущению употребить сей предлог; в заключение — просит Францию, дабы она употребила свое старание, чтоб турки прислали к нему чрез Грузию несколько войска для его подкрепления, а в случае его неудачи дали ему у себя убежище» [16, № 512, ч. 1, л. 326 об.]. Запомним услышанное священником от Ламера — знакомые очертания этого фантастического плана еще всплывут в нашем повествовании, хотя в другой связи и по другому поводу.

А пока о реакции Екатерины II. Прочитав депешу из Парижа, она дала 10 октября М. Н. Волконскому такую оценку поступившей информации: «Я почитаю сие за сущее авантюрьерское вранье, сложенное как словами, так и на письме единственно для того, чтоб от кого-нибудь выманить денег» [139, № 7, с. 95]. Едва ли сама она всерьез верила столь упрощенной версии: ведь о выманивании денег, судя по описанию беседы в саду, речи не было. Было нечто иное. И вот это-то «иное» и насторожило императрицу. Ссылаясь на то, что «ничего не должно пропустить мимо ушей», Екатерина поручила Волконскому произвести проверку. На подлиннике депеши она нанесла резолюцию: «Отдать Шешковскому», тому самому «кнутобойце», главе Тайной экспедиции, чье имя наводило ужас на современников.

На этот раз, впрочем, результаты расследования дали немного. Как явствует из приложенной к делу справки, о таинственном Кара «сведения никакова нет». Зато о Ламере узнать кое-что удалось. Во-первых, его настоящее имя — Пьер Лемер, и, во-вторых, он действительно некоторое время проживал среди поволжских колонистов. Был ли он старостой Каминской слободы, в справке не указано. По неустановленным причинам 16 февраля 1771 года француз бежал, после чего следы его теряются: «…здесь чрез полицию его не сыскано и где ныне неизвестно» [16, № 512, ч. 1, л. 327]. Не содержится ли ответ на этот вопрос в делах военно-походной канцелярии адмирала Г. А. Спиридова, командовавшего в 1771–1773 годах русским флотом в греческом архипелаге?

Среди обращений на имя Спиридова от жителей Средиземноморья сохранилось письмо, написанное Данилой Гошняком 18 января 1772 года в Смирне (Измире), крупнейшем турецком торговом порту. Рекомендуя русскому флотоводцу О. Г. Капистрати, канцеляриста императора Иосифа II и его брата Леопольда, великого герцога Тосканского, Данила упоминал об имущественных претензиях к лицу, скрывшемуся с «вещами, принадлежащими разным торгующим купцам лондонским, ливорнским и амстердамским», и по «рассеявшемся слухе о великодушии» Спиридова просил «помянутого преступника повелеть посадить под караул и конфисковать его имение для удовлетворения сих кредиторов». Самое любопытное заключалось в том, что автор письма имел в виду «некоего Соломона Ламера» [28, л. 3]. Похоже, что Лемер, бесследно исчезнувший из России в начале 1771 года, жулик-авантюрист Ламер в Смирне и Ламер, искушавший в Париже русского священника, — одно и то же лицо.

В рассказе Ламера (Пьера Лемера), как он передан в парижской депеше, сведения правдоподобные и явно вымышленные причудливо перемешаны. Например, быть очаковским уроженцем Е. И. Пугачев никак не мог, но чин хорунжего (не поручика!) действительно получил, правда не во время Семилетней войны, а за участие в штурме Бендер в 1770 году. Также и о встрече с ним Ламера: в принципе она могла бы состояться, если бы рассказчик не бежал из Поволжья в 1771 году, поскольку Пугачев в этих местах появился только осенью следующего года. Самая существенная несообразность прослеживается в утверждении Ламера, будто свое «злоумышление» Пугачев задумал еще до начала Русско-турецкой войны, войдя в контакт со ссыльными конфедератами. Но это невозможно: Барская конфедерация возникла в феврале 1768 года, Оттоманская Порта объявила войну России 25 сентября того же года, а пленные конфедераты появились с 1769 года.

Бросается в глаза избыточное количество «доказательств» внешнего происхождения пугачевского движения. Его опорной базой, если верить Ламеру, было не яицкое казачество, крепостное крестьянство и ясачные «инородцы», а исключительно иностранные колонисты, а также различные зарубежные силы — от беглых вождей конфедератов до французского правительства и таинственных голландцев. И наконец, основной психологический прокол: не мог Ламер, несколько лет перед тем проживший в России, не распознать, что его «случайным» встречным был православный священник.

Разумеется, вся эта история от начала до конца представляла собой грубую политическую провокацию, и Екатерина II была права, назвав это «авантюрьерским враньем». Впрочем, как мы видели, к этому вранью она отнеслась достаточно серьезно. Мысль, что Крестьянская война могла быть инспирирована извне, и пугала ее, и одновременно привлекала: ведь перед всем миром было бы лучше объяснить повстанческое движение внешними интригами, нежели внутренними неурядицами. И следствие, ходом которого императрица непосредственно руководила, немало потрудилось над тем, чтобы отыскать в действиях Пугачева и его соратников хотя бы намек на зарубежные связи. О них, в частности, выпытывали у двоюродного племянника Пугачева, Федота, носившего ту же фамилию (донской полк И. Ф. Платова, в котором он служил, участвовал в «усмирении конфедератов»). Однако допрос ничего существенного не дал. Ф. М. Пугачев показал, что его родственник «в Польше против конфедератов не был» [16, № 512, ч. 1, л. 461 об.]. П. С. Потемкин, лично допрашивавший Е. И. Пугачева в Симбирске, доносил Екатерине 8 октября: «Показание самозванца очищает сумнение, чтоб другие державы были ему вспомогательны, разсматривая невежество его, верить сему показанию можно» [139, № 5, с. 118]. «Все это, — комментировал следственное дело Р. В. Овчинников, — весьма определенно свидетельствовало о провале следствия в том плане, какой был задуман Екатериной II и ее окружением. Следователи вопреки ожиданиям установили, что восстание не было инспирировано какими-либо политическими группами, враждебными русскому правительству, что оно возникло в результате стихийного возмущения трудового народа России против крепостнической эксплуатации» [139, № 3, с. 127].

И все же вопрос, почему Е. И. Пугачев принял имя Петра III, занимал Екатерину на протяжении всего следствия. В одной из резолюций конца ноября 1774 года она требовала: «Буде никак от злодея самого, или сообщников его узнать неможно, кто выдумал самозванство Пугачева, то хотя бы и сие из него точно выведать можно было, когда в него мысль сия поселилась и от которого времени он имя сие на себя принял, и с кем во первых о сем у него речь была» [16, № 512, ч. 2, л. 382]. Ответы на эти вопросы имеются в показаниях как самого Пугачева, так и других проходивших по делу лиц [56, с. 19–20].

Но почему именно при выходе из Польши, на Добрянском форпосте, Е. И. Пугачева привлекло имя покойного императора? Вспомним: путь через Черниговщину, где Пугачев уже бывал в 1766 году, проходил через места, еще недавно бывшие свидетелями выступлений первых самозванцев под этим именем. Н. Колченко и А. Асланбеков объявились в 1764 году на Черниговщине, а Г. Кремнев и П. Чернышев действовали годом позже сравнительно недалеко, в Воронежской губернии. Нельзя забывать, что в этих малороссийских и южнорусских землях появлению первых самозванцев предшествовали упорные толки в народе, будто Петр III жив и разъезжает по округе.

Трудно предположить, чтобы все это не отозвалось в душе Пугачева и не отложилось в его памяти — он вообще был чрезвычайно внимателен ко всему, что видел и слышал. Жребий был брошен, выбор был сделан тогда же, в августе 1772 года, в Добрянке. И. А. Андрущенко был прав, отмечая, что возвращение Пугачева «в Россию, на Иргиз, поближе к яицким казакам было шагом преднамеренным и целеустремленным» [40, с. 149]. Роль «третьего императора» была подсказана Пугачеву самой жизнью.

О том, что он повсеместно находит сторонников, сообщал 29 августа 1774 года в Лондон британский посланник в России Р. Гуннинг. Поэтому, продолжал он, «несмотря на то что шайки его разбиваются при каждой встрече с войсками, он без всякого труда набирает новые и столь же многочисленные толпы» [138, т. 19, с. 433]. «Не Пугачев важен, важно общее негодование», — в унисон с ним писал во время Крестьянской войны Д. И. Фонвизину не кто иной, как один из ее жестоких усмирителей А. И. Бибиков [157, т. 9, ч. 1, с. 45]. Так думали многие трезвомыслящие представители российского дворянства, хотя бы неумолимая логика классовых интересов и приводила их в ряды усмирителей пугачевского движения, как, например, Г. Р. Державина и А. В. Суворова.

Об этих эпизодах их жизни биографы чаще всего стыдливо умалчивали. Напрасно, ибо их поведение, вытекавшее из понимания чувства долга, одновременно отмечено чертами человечности. Так, Державин, в то время подпоручик секретной следственной комиссии, получил от А. И. Бибикова приказ: взять Пугачева в плен. Узнав об этом, повстанцы положили за голову Державина награду в 10 тысяч рублей. Награду эту чуть было не получил польский конфедерат, возглавлявший один из отрядов пугачевцев [172, с. 27]. Впрочем, не стеснялся в борьбе с ними и Державин — это были военные действия на равных. В начале августа 1774 года по дороге из Казани в Саратов, под Петровским, его чуть было не пленил сам Пугачев [185, с. 55–79]. Суворову же было предписано доставить с Яика в Симбирск уже схваченного и закованного в кандалы казачьего «Петра III».

Как вел себя при этом А. В. Суворов? Измывался он над поверженным бунтовщиком? Третировал его? Нет! По словам А. С. Пушкина, он «с любопытством расспрашивал славного мятежника о его военных действиях и намерениях» [157, т. 9, ч. 1, с. 77–78]. Несмотря на необычность обстановки, это был деловой разговор профессионального военного с народным полководцем. И как знать, быть может, А. В. Суворов извлек для себя немало поучительного.

Примечательно, что он был наслышан о смелости, проявленной Г. Р. Державиным в сражениях с повстанцами. Еще не зная о поимке Е. И. Пугачева, 10 сентября 1774 года А. В. Суворов послал с реки Таргун краткое письмо скромному поручику. «О усердии к службе Ея Императорского Величества вашего благородия, — писал Суворов, — я уже много известен; тож и о последнем от Вас разбитии киргизцев, как и о послании партии за сброднею разбойника Емельки Пугачева от Карамана; по возможности и способности ожидаю от Вашего благородия о пребывании, подвигах и успехах ваших частых уведомлений» [174, с. 36]. При всей огромности иерархической дистанции между поручиком и генерал-поручиком их отношение к Пугачеву общее — он противник, которого надо разбить и пленить. Не меньше, но и не больше: таков кодекс дворянской чести.

И поведение Г. Р. Державина и А. В. Суворова резко контрастирует с тем, как держал себя с Пугачевым, уже пленным и лично ему не опасным, П. И. Панин, командовавший карателями на завершающем этапе Крестьянской войны. В Симбирске, прямо у крыльца дома, в котором разместился Панин, на публике разыгралась безобразная сцена, вызванная смелыми ответами Е. И. Пугачева. Как же поступил разгневанный генерал? Как заурядный крепостник. «Заметя, — писал А. С. Пушкин, — что дерзость Пугачева поразила народ, столпившийся около двора, ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды» [157, т. 9, ч. 1, с. 78]. Это не случайность, не импульсивный срыв, а сознательное издевательство сильного над слабым, победителя над побежденным, который уже не способен защищаться. Примечательно, что именно в Симбирске неизвестный художник написал портрет Е. И. Пугачева, закованного в цепи, — деталь, призванная на холсте увековечить это торжество!

Генерал Панин не только не скрывал своих чувств, но и охотно демонстрировал их даже перед поручиком Державиным (тот как раз заехал в Симбирск). Позднее, повествуя о себе в третьем лице, Г. Р. Державин вспоминал: «Граф, ничего другого не говоря, спросил гордо: видел ли он Пугачева? Державин с почтением: "Видел на коне под Петровским"». Хотя мемуарист и назвал свой ответ «почтительным», в действительности в нем была скрыта ирония. Ведь Пугачева поймал не сам П. И. Панин, он лишь кичился пленным как воинским трофеем. А Державину было приказано лично схватить народного вождя, причем под Петровским он сам чуть было не оказался у него в плену. Далее мемуарист сообщал, что по приказу Панина в комнату был введен пленный, стоявший на коленях, пока с ним высокомерно говорил хозяин дома. «Сие, — продолжал Державин, — было сделано для того, сколько по обстоятельствам догадаться можно было, что граф весьма превозносился тем, что самозванец у него в руках, и, велев его представить, хотел как бы тем укорить Державина, что он со всеми своими усилиями и ревностию не поймал сего злодея» [76, с. 60]. Да, среди дворян, участвовавших в подавлении пугачевского движения, были разные люди, о чем не следует забывать.

…На Болотной площади в Москве в присутствии многочисленных толп 10 января 1775 года Пугачев был казнен. Вместе с ним на высоком помосте сложили свои головы его верные сподвижники Тимофей Иванович Падуров, Афанасий Петрович Перфильев, Василий Иванович Торнов и Максим Григорьевич Шигаев. В феврале того же года в Уфе был казнен еще один соратник Пугачева — Иван Никифорович Зарубин-Чика.

Все же сразу подавить могучее движение, начатое Е. И. Пугачевым, правительству не удалось. На протяжении нескольких месяцев еще продолжались арьергардные бои — их вели разобщенные партизанские отряды «пугачей». Для них легенда сохраняла притягательность, хотя сила ее шла на убыль. Но не убывала вера народных масс в конечное торжество социальной справедливости. И если это было чудом, то они продолжали верить в него.

«Я не ворон, а вороненок, а ворон-то еще летает», — гордо бросил П. И. Панину плененный Емельян Пугачев. Уже переставший быть «третьим императором», он снова стал тем, кем был с самого начала, — буйным предводителем униженных, обманутых и обездоленных низов российского общества.

Версия № 4. Призрак «Петра III в чешских лесах

…Бесчисленные рощи, переходящие в густые, тянущиеся к северу леса; заросшие кустарником холмы, перемежающиеся лугами, прудами и речками. Редкие и малолюдные деревни, опустевшие крестьянские подворья с развалившимися постройками — давние следы Тридцатилетней войны и крепостного пресса, придавившего сельских жителей. Недолгая зима на исходе, а весна еще не вошла в свои права. Время от времени встречаются ватаги крестьян, вооруженных палками, вилами, цепами. Они движутся, петляя по лесам и проезжим дорогам, к центру этого края, надеясь найти там золотую грамоту, которую от них скрывают помещики и их чиновники. В этой грамоте сказано, что крестьянам дарованы вольность и освобождение от ненавистной барщины. Разносится неясный слух, будто бы один из крестьянских отрядов возглавил молодой русский принц, специально пришедший из России, чтобы помочь угнетенному люду. Время действия: ранняя весна 1775 года. Место действия: лесистая область между городами Хяумец и Новый Быджов в Чехии. А русский принц? Кто он? Остановим здесь бег нашего мысленного кинопроектора, чтобы попробовать внимательнее вглядеться в далекие и туманные контуры давно минувшей жизни…

В начале 1775 года в землях чешской короны, входивших в состав Австрийской монархии, появились первые симптомы назревания массовых выступлений крестьян чешского и немецкого происхождения против ненавистной барщины. Буря народного гнева, разразившаяся около 20 марта, вскоре охватила не только чешский север и северо-восток, эпицентр восстания, но и значительную часть Полабья, а затем и других районов. В целом восстание прошло два этапа — весенний и летний. Оно завершилось изданием нового барщинного патента, который был объявлен 13 августа для Чехии и 7 сентября для Моравии и австрийской части Силезии. Хотя барщина, против которой боролись повстанцы, и сохранялась (она просуществовала вплоть до революции 1848–1849 годов), размеры ее отныне были определены более точно в зависимости от имущественного положения отдельных групп крестьянства. Но и эта уступка была буквально вырвана у правящих кругов восстанием, которое сама императрица Мария Терезия меланхолично назвала «пятном на своем царствовании».

Крестьянский характер событий 1775 года отразился со всей определенностью в программных требованиях восставших, для которых лозунг свободы означал в первую очередь отмену барщины. Именно поэтому они столь упорно доискивались «золотого патента» об отмене барщины, который будто бы скрывался помещиками и властями. Легенда об этом патенте представляла собой своеобразное преломление в народном сознании неясных и отрывочных слухов о дебатах в правительственных сферах на рубеже 60—70-х годов по крестьянскому вопросу.

Несомненно, что к началу восстания 1775 года фольклоризация темы избавления от барщины в сознании крестьян Чешских земель уже в основном завершилась — иначе «золотой патент» не мог бы стать символом борьбы. Но сложившись, легенда создала в умах крепостных схему, центральное место в которой неминуемо должен был занять и занял образ государя-избавителя.

Кандидатура «чешской и венгерской королевы» (так сокращенно титуловалась вдовствующая императрица Мария Терезия) для этого не подходила. Она правила разношерстными землями Австрийской монархии к тому времени уже 35 лет, и никаких особых иллюзий на ее счет крестьянство не питало. Зато популярным объектом такой идеализации стал сын Марии Терезии и ее соправитель, германский император Иосиф II.

Наивная вера в Иосифа приобрела в 1775 году ярко выраженное политическое, антипомещичье звучание. Избавителя ждали, и он, независимо от своего имени и положения, должен был явиться.

В такой психологической атмосфере и возник где-то под Хлумцем, в Градецком крае, весной 1775 года «русский принц». Впрочем, возник ли? Для столь скептической постановки вопроса имеются основания. В самом деле, об этом «принце» не пишут или почти не пишут историки; молчат о нем и исторические источники. И лишь в одном дошедшем до нас сообщении можно прочитать следующее: «Письмо, находящееся в магистрате города Градца Кралове, содержит донесение об этом восстании крестьян коменданту, который в то время как раз отсутствовал». В нем указано, что «во главе их стоит молодой человек, который выдает себя за изгнанного русского принца. Он утверждает, что как славянин добровольно приносит себя в жертву делу освобождения чешских крестьян» [215, с. 65].

Эти строки находятся в «Хронике достопамятных событий хлумецкого поместья», написанной по-немецки около 1820 года кратоножским священником Йозефом Кернером и посвященной графу Леопольду Кинскому. Значительное место в «Хронике» отведено описанию событий 1775 года, происходивших в этой местности. Существенным недостатком приведенных здесь сообщений, включая и пассаж о «русском принце», является то, что их написание отделено полувеком от самих событий. И хотя Кернер указывал, что при составлении «Хроники» пользовался рассказами старожилов, сам он очевидцем не был и быть не мог: он родился в Новом Быджове в 1777 году. Это породило недоверие к информации Кернера. И хотя о ней дважды, в 1859 и 1932 годах, сообщалось в печати, впервые серьезный источниковедческий анализ отрывка о «русском принце» был произведен известным чешским историком Я. Ваврой только в 1964 году [237].

В целом Я. Вавра считает сообщение Й. Кернера достоверным, делая исключение лишь для мотивировки участия «русского принца» в восстании «как славянина» [237, с. 150]. По мнению исследователя, подобный аргумент для событий 1775 года выглядит анахронизмом, поскольку, как он считает, славянского сознания в народной среде тогда еще не существовало. Отсюда Вавра делает вывод, что приведенные слова представляют собой интерполяцию самого Й. Кернера, симпатизировавшего идеям чешского национально-освободительного движения 1820-х годов.

Вчитаемся еще раз в скупые строки сообщений Й. Кернера о «русском принце». В них интересна ссылка автора на какое-то письмо из городского архива Градца Кралове. Правда, проверить подлинность цитируемого источника невозможно, поскольку он не сохранился: еще в середине XIX века большая часть архива была уничтожена. И все же наличие такого письма в годы, когда кратоножский священник составлял свою «Хронику», представляется правдоподобным в силу ряда причин и обстоятельств. Во-первых, Й. Кернер дает не пересказ, а прямую цитату со ссылкой на место хранения документа и на его характер (донесение на имя местного коменданта). Едва ли решился бы скромный сельский священник, писавший «Хронику» для графа Л. Кинского, одного из влиятельнейших представителей чешско-австрийского дворянства, столь грубо мистифицировать своего высокого покровителя. В крайнем случае он, скорее, сослался бы на какие-нибудь анонимные устные предания, нежели на источник, подлинность которого поддавалась еще проверке.

Во-вторых, отрывок о «русском принце» появился в «Хронике» Й. Кернера не случайно. Он органически включен в те ее разделы, которые непосредственно касаются событий 1775 года в Хлумце и околии. Но ведь именно эти места стали свидетелем первого или, во всяком случае, одного из первых открытых столкновений повстанцев с правительственными войсками. Оно произошло в полдень 25 марта у Хлумца, когда крестьяне готовились к штурму помещичьего замка, где, как они полагали, был спрятан «золотой патент». Против них выступили регулярные части — пехота и драгуны. Силы были неравны, но восставшие не бежали. Пустив в ход вилы, цепы и камни, они приняли бой на плотине у пруда. Вскоре повстанцы были разбиты. Сведения об их потерях весьма противоречивы. По одним данным, было убито пять крестьян и одиннадцать взято в плен; по другим же сведениям, число убитых достигло 135 человек, а пленных — более 300 человек. Несколько крестьян утонуло в пруду.

Но кровавая расправа не устрашила повстанцев. Уже 26 и 27 марта они стали собирать силы — на этот раз для похода на сам Хлумец, чтобы наказать горожан за подцержку ими действий правительственных войск. Мятежники рассылали по округе письма с призывом к крепостным собраться у стен города. Вскоре показался еще один крестьянский отряд, во главе которого находился отставной солдат. Он заявил: «Мы не боимся императорских войск, нас около Хлумца целых четыре тысячи» [224, с. 102]. Армии снова пришлось применить оружие. Боевой дух в хлумецкой округе продолжал сохраняться, и еще в мае повстанцы угрожали сжечь Хлумец за предательское поведение тамошнего мещанства. Таким образом, места гипотетического пребывания «русского принца» весной 1775 года в самом деле являлись зоной деятельности организованных отрядов повстанцев.

Не менее примечательно и то, что с этой местностью была связана судьба Яна Хвойки, крестьянина из деревни Роуднице: восставшие крестьяне силой заставили его, богобоязненного зажиточного седлака, помочь получить от хлумецкого управляющего нужный им документ. Позднее сам Хвойка, по-видимому, достоверно описал в стихотворной «Жалобе» свои злоключения. Для нас важны первые куплеты этого своеобразного образчика народной чешской поэзии XVIII века. По содержанию они относятся к обстоятельствам вовлечения Яна Хвойки в мартовское восстание:

В этом бунте сельском Был и я замешан — Признаюсь я сам. Но не знал заране, Пока те крестьяне Не прибыли к нам. Пришел ко мне смелый Парень. Был веселый, Прыгал, танцевал. «Расставайся с домом, На панов идем мы», — Так он мне сказал,

Начал я смеяться, Правды добиваться: «Сколько же вас там?» «Не пытай так строго, Нас ведь очень много, Да увидишь сам». Глянул я из двери И глазам не верю: Пребольшой отряд! Все полны отваги, И в руках не шпаги — А цепы вертят.

О приключениях Я. Хвойки и о его стихах Й. Кернер пишет в своей «Хронике», причем рассказ об этом он пытается увязать с сообщением о «русском принце». Приводя значительную часть «Жалобы», Й. Кернер дважды обращает внимание на то место, в котором Хвойка объяснял свое вынужденное участие в восстании приказом какого-то «смелого парня». Одновременно Й. Кернер весьма осторожно выдвигает предположение, не являлся ли этот человек самозваным «русским принцем». Вот его слова, непосредственно следовавшие за цитированным выше отрывком: «Не мог ли он быть тем самым неизвестным молодым человеком, который выманил Хвойку из его мирной деревни? Однако я не понимаю, как он, сам повелитель, мог передать Хвойке предводительский жезл; разве что для этого он по многим причинам имел какие-то серьезные основания?» Как бы ни оценивать догадку Й. Кернера, его размышления безусловно свидетельствовали, что он относился к упоминаемому письму из городского архива со всей серьезностью и пытался найти ему подтверждение в других современных источниках.

И наконец, в самом письме отнюдь не говорилось, что в Чехии появился настоящий русский принц. Наоборот, недвусмысленно утверждалось, что этот человек лишь выдавал себя за такового, то есть, иными словами, являлся самозванцем. Было ли это невероятным само по себе? Достаточно напомнить, что местные и центральные австрийские власти, особенно в марте и апреле 1775 года, получали немало донесений о подлинных и мнимых «сельских императорах» и «королях». С этой точки зрения появление еще одного известия, в котором в роли очередного самозванца фигурировал бы «русский принц», ничего невероятного в себе не заключало. Наоборот, это вполне вписывалось в тревожную для австрийского правительства обстановку тех месяцев.

Потому и Хвойку власти сочли было за одного из «сельских императоров». Но очень скоро, убедившись в ошибке, отпустили его на все четыре стороны. Тем не менее в литературе до недавнего времени сохранялось мнение, что этот «бунтарь поневоле» сыграл в хлумецких событиях чуть ли не решающую роль. Характерно, что с таким пониманием автору этой книги довелось столкнуться еще в сентябре 1986 года, когда вместе с чешским историком Йозефом Петранем и этнографом Лидией Петраневой мы побывали в деревне Роуднице. Местные жители показали подворье (строение № 20), некогда принадлежавшее Яну Хвойке (его по привычке именуют здесь «bouflivec», то есть бунтарь, буян).

Так думал и Кернер. Понятно, что ему, добросовестному хронисту, было сложно в таких условиях обосновать свою догадку. «Разве что для этого он по многим причинам имел какие-то основания», — замечал о поведении «смелого парня» автор «Хроники». Теперь, после исследований чешских историков, выяснена ничтожная доля участия Хвойки в событиях 1775 года. В соответствии с этим смущавшие Й. Кернера опасения полностью отпадают: «смелый парень» вовсе и не собирался передавать Яну Хвойке «предводительский жезл». Более того, очищенная новейшими исследованиями от сомнений, терзавших кратоножского священника, его догадка обрела новую жизнь: «смелый парень» Яна Хвойки и «изгнанный русский принц» градецкого письма — это действительно, скорее всего, один и тот же персонаж. И все же «русский принц» — реальность или вымысел? «Нельзя исключать, — полагал Я. Вавра, — что в возбужденной обстановке тех мятежных дней кто-то из повстанцев объявил себя «изгнанным русским принцем», что он встал как самозванец во главе целого отряда. Вместе с тем вероятнее всего, что взвинченная фантазия обездоленного и отчаявшегося народа, который поднялся на восстание, создала в качестве предводителя одного из отрядов образ «русского принца», который добровольно явился, чтобы пожертвовать собой в борьбе за свободу чешского народа, как и его отец пожертвовал собой в борьбе за свободу народа русского» [237, с. 154].

Вывод интересный, во многом справедливый, но не бесспорный и оставляющий без ответа или недостаточно обосновывающий ряд существенных вопросов. Так, автор исходит из предположения, что самозваный «русский принц» был либо реальным лицом, либо, скорее всего, порождением народной фантазии. Но при этом он отрицает наличие в чешской народной среде славянского сознания (не поясняя, какой смысл он вкладывает в этот термин). Но почему в таком случае народная фантазия назвала «изгнанного принца» русским, а скажем, не французом, голландцем, немцем или представителем еще какой-либо национальности? И чьим, собственно, «сыном» могли его воспринимать?

Думается, что дихотомия — «либо реальное лицо, либо фантазия» — едва ли вообще применима при анализе такого круга материалов. Ведь история самозванства свидетельствует, что за самыми неожиданными, порой фантастическими версиями, порожденными народным мировоззрением, всегда в конечном счете стоят в преобразованном виде какие-то исторические реалии и действительно существовавшие лица — либо как индивидуальности, либо как обобщенные персонажи. И за информацией о появлении «русского принца» мог скрываться конкретный или собирательный образ повстанческого вожака, апеллировавшего не только к социальным, но и к национальным настроениям крестьян, во главе которых он встал.

Жизненность такого образа основывалась на традициях чешской народной литературы и фольклора. О скором явлении героя-избавителя, например, трактовали восходившие еще к XV веку так называемые «королевские повести» и «пророчества». В невыносимо трудной для чешского народа обстановке XVII века, связанной с утратой гоударственной независимости, войнами и разорением страны, проведением Габсбургами политики контрреформации и жестокого преследования «еретиков», эти жанры оживают вновь. Популярность, в частности, приобретают «пророчества», создававшиеся и распространявшиеся противниками католицизма. В XVIII веке «пророчества» и «королевские повести» получили дальнейшее распространение не только в протестантской и сектантской, но и в более широкой, формально католической, чешской сельской и городской народной среде. «Королевская повесть, — отмечал известный чехословацкий литературовед Й. Грабак, — иногда соединялась с пророчеством о короле Марокане, которое в какой-то форме циркулировало в народе уже в эпоху крестьянского восстания 1775 г. и накануне вторжения прусского короля Фридриха в 1778 г.» [209, с. 482].

Поскольку же «своего» короля в Чешских землях не было (после 1620 года им считался правящий австрийский монарх), в народе рождались разнообразные представления о личности такого «избавителя». В одних случаях фигурировали вымышленные, сказочные персонажи. Так, в Моравии была популярна повесть о короле Ячменьке. В других случаях на роль «избавителя» выдвигались те или иные царственные особы. И в той же мере, в какой закономерными стали в ходе восстания 1775 года мифологизация личности Иосифа II и появление Лжеиосифов, закономерным явилось обращение чешского народного сознания к русской теме.

Почва для этого имелась: чешско-русские контакты, корнями своими уходившие в глубины истории, именно в XVIII веке получили дальнейшее развитие. По разным причинам в Чешских землях появлялись люди из России — переводчики, присланные в Прагу по повелению Петра I; путешественники, следовавшие по своим делам; армейские части, неоднократно останавливавшиеся здесь в качестве союзников Австрии. В 1749–1750 годах в Оломоуце располагался русский военный госпиталь, в эти края в годы Семилетней войны совершали побеги из прусского плена русские солдаты и офицеры [221, с. 30–38]. И как ни ограничены еще были подобные случаи, они способствовали налаживанию личных, народных чешско-русских связей. Не случайно автор одной из местных «хроник» тех лет с удовлетворением отмечал, что благодаря языковой близости чехи и русские могли объясняться друг с другом непосредственно, без переводчиков. Все это не проходило для чешского народного сознания бесследно. Показательно, что в упомянутом Й. Грабаком пророчестве о короле Марокане уже в бурном 1775 году предсказывался скорый приход некоего избавителя именно с Востока. Потому и принц — русский.

Но ведь кто-то действовал же в чешских лесах ранней весной 1775 года? Ведь какого-то предводителя одного из крестьянских отрядов именовали «русским принцем»? Попытаемся, основываясь на доступных источниках, ответить на этот интригующий вопрос. Вот, скажем, хроникальная запись некоего Карла Ульриха. Его, конечно, не следует принимать за давно почившего в России и внезапно ожившего в Чехии Петра III. Вынуждены предупредить читателей, поскольку, по твердому убеждению современного московского историка П. П. Черкасова, якобы именно так, Карлом Ульрихом, назвали будущего российского императора при рождении. Наш Карл Ульрих, никакого отношения к Петру Федоровичу, разумеется, не имевший, был правоверным католиком и добропорядочным мещанином из чешского города Бенешов. В его «Хронике» читаем: «1775 год. Потрясающие, ужасные известия доносились о мятеже крестьян около Хлумца и Градца Кралове, где они чинили людям зло, грабили костелы, убивали народ. У них был предводитель, который назывался Сабо и бесстыдно разглашал фальшивый декрет. Как только об этом стало известно при дворе и нашему государю императору Иосифу, он приказал войскам схватить их и уничтожить. Они решили сопротивляться и приняли бой» [229, с. 52].

Город Бенешов в районы активных повстанческих действий не входил. Да и сам Карл Ульрих ссылался на доносившиеся до него «ужасные известия», то есть слухи. И все же, внимательно вчитываясь в приведенные строки и делая необходимые скидки и на авторскую позицию, и на степень достоверности его информации, трудно отвлечься от мысли, что речь идет о чем-то знакомом.

В самом деле, одним из пунктов, где протекали описываемые события, Карл Ульрих называет окрестности Хлумца. Далее, у предводителя повстанцев, по его словам, был какой-то «фальшивый декрет». Наконец, когда власти бросили войска против мятежников, те решили принять бой. Все это напоминает действия повстанцев под Хлумцем, которые привели к кровавому столкновению с солдатами на берегу пруда 25 марта 1775 года. А «фальшивый декрет» — скорее всего, та бумага об отмене барщины, которую крестьянам под их нажимом выдал управляющий местного поместья. Но ведь невольным участником появления такой бумаги на свет был не кто иной, как Ян Хвойка, описавший все это в своей стихотворной жалобе, отрывки из которой приведены выше. В них содержится, на первый взгляд, противоречивое описание анонимного крестьянского вожака. С одной стороны, это молодой человек, «смелый парень», предводитель организованного отряда — таким увидел его Я. Хвойка. С другой — это человек, который ведет себя как-то странно, даже ернически: «Был веселый, прыгал, танцевал» (в оригинале буквально: «крутился на одном месте», «извивался всем телом»). Однако странность эта кажущаяся.

Конечно же, войдя в дом Хвойки, «смелый парень» уразумел, с кем имеет дело. Если Хвойка — пародия на повстанца, «повстанец наоборот», то и ситуация, в которую его поставили обстоятельства, это, по определению Д. С. Лихачева, «мир перевернутый, реально невозможный, абсурдный, дурацкий» [114, с. 15]. Это типично народное представление о смехе, о комическом и определило поведение крестьянского вожака. Оно полно насмешливого глумления над трусоватым и зажиточным седлаком — «смелый парень» (характерен даже этот эпитет «смелый») играет роль шута, чудачествует. Но ведь «Подивин» — имя, которым в документах того времени называли Садло (или Сабо) — как раз и означает в переводе «чудак», если читать это чешское слово не с прописной, а со строчной буквы.

Дело в том, что доподлинно неизвестно, кто был предводителем повстанческого отряда, заявившего о себе под Хлумцем. Но то, что такой предводитель здесь, как и в других крестьянских отрядах, должен был существовать, — несомненно: о такой практике свидетельствуют многие источники. Вожаком действовавшего в этих местах отряда Карл Ульрих, как мы видели, называл Сабо. Может быть, автор, пользовавшийся слухами и писавший несколько позже происходивших событий, допустил ошибку? Нет, его информация подтверждается сообщением литомержицкого епископа Э. А. Вальдштейна, датированным 2 апреля 1775 года, то есть составленным по горячим следам событий [225, с. 340].

Касаясь происшествий «в быджовских окрестностях» (вновь знакомые нам места!), литомержицкий епископ не просто приводит имя Сабо как предводителя повстанцев, но и сообщает, что сами крестьяне величали его своим вождем. Еще в 1859 году чешский литератор Й. Ауштецки предполагал: «Тот молодой человек, который выманил Хвойку из Роудницы и принудил к участию в восстании, выдавал себя за изгнанного русского принца» [205, с. 41]. Но если этот «смелый парень» и «изгнанный русский принц» градецкого письма один и тот же персонаж, то с ним может быть идентифицирован реальный вожак действовавшего в этих местах отряда — Сабо.

Для того чтобы определение «принца» как «русского» имело мобилизирующее значение, должна была, очевидно, существовать однородная в этническом отношении среда, в которой подобная акцентировка имела бы реальный смысл. Иными словами, не названный по имени «молодой человек» должен был возглавлять повстанческий отряд крестьян чешского происхождения. Зафиксированы ли действия такого отряда в районе нахождения «русского принца»?

Ответ на этот вопрос неожиданно дает Э. А. Вальдштейн в сообщении об отряде Сабо, которого, как мы уже упоминали, крестьяне называли «вождем». В этом сообщении, однако, есть важный нюанс, заслуживающий внимания: в немецком тексте литомержицкого епископа встречается одно-единственное слово, написанное по-чешски. И это слово — «вождь» («vudce», в орфографии документа «Wucze»), Оно выглядит как прямая цитата обращения, которым пользовались крестьяне отряда по отношению к своему предводителю. Отсюда следует, что отряд Сабо полностью или по крайней мере в преобладающей части состоял из крестьян-чехов.

Источники тех лет упорно аттестуют Сабо (Подивина Садло) как человека чужого в Чехии, пришельца. То ли голландца, то ли француза, то ли венгра. Это любопытно, если считать, что за «русским принцем» стоял Сабо. Не идут ли от него следы в Россию? Вспомним, что в войсках Пугачева попадались и добровольцы иностранного происхождения. Их этническая принадлежность обозначалась не всегда точно, а иногда — обобщенно. Среди «саксонов», например, были не только немецкие, но и другие иностранные колонисты — французы, шведы, может быть, еще и чехи.

Сабо, по одной из версий, венгр. Но в те десятилетия, да и позднее, венграми именовали не только мадьяр, но и лиц других национальностей, живших в пределах Венгерского королевства. В его состав входила и Словакия. Поэтому вполне вероятно, что «венгр» Сабо в действительности был словаком. Это ввиду значительной языковой близости обоих народов существенно облегчало ему общение с чешскими крестьянами.

Если ход наших рассуждений справедлив, то Сабо — «русский принц» — мог быть не просто очевидцем, но и участником пугачевского движения, после разгрома которого укрылся в Чехии, где в те месяцы назревало крестьянское восстание. Выступив в роли народного партизана-«пуга-ча», он принес с собой отзвук легенды русского происхождения, которая удивительно вписывалась в чешскую фольклорную традицию. Легенда о «русском принце», возникшая на чешской почве, стала еще одной версией народной социально-утопической легенды, связанной с мифологизированным Петром III и теми, кто под этим именем выступал (прежде всего — с Пугачевым). Ибо народное сознание придумало ему, прообразу, легенды и им, ее носителям, свою судьбу.

Версия № 5. Петр III: возвращение в Киль?

…Южное побережье Балтики. Некто склонился над листом бумаги: он что-то пишет. Когда-то, до XI–XII веков, в этих местах жило славянское племя вагров. Но времена эти канули в Лету, вагры были ассимилированы и влились в состав немецкого народа, оставив память о своем былом существовании в названиях некоторых селений, рек и озер. Правда, по неисповедимым капризам истории правящим герцогом этой земли стал представитель российского императорского дома. Нынешнего герцога звали Павел Петрович. Вспоминал ли обо всем этом пишущий незнакомец? Да и кем он был? Кто знает! Наверняка известно лишь одно — писал он по-латыни и из-под пера его выходило пророчество о том, что отец теперешнего герцога, Петр III, жив и скоро вернется, чтобы навести в своих владениях порядок. Время и место действия, а также личность писавшего неизвестны. Скорее всего, это было около 1768 года, возможно, в Киле, столице Гольштейна…

Собирая материалы по истории Петра Федоровича, в 1982 году в архиве земли Шлезвиг-Гольштейн я обратил внимание на листок, ранее хранившийся в библиотеке замка герцогов Гольштейн-Готторпских в Киле. Этот небольшой по размеру автограф содержал латинское пророчество о скором возвращении в свое герцогство Петра III. И то, что попал он в Шлезвиг из Киля, представлялось особенно значимым.

Прежде всего потому, что отношение в немецкой, в том числе гольштейнской, среде к событиям 1762 года в России и к Петру III не могло быть однозначным. Оно колебалось от резко отрицательного (как, например, у К. Мозера) до сочувственного и даже апологетического. Занимаясь летом 1982 года в шлезвигском архиве, я натолкнулся на рукопись трактата «Был ли российский император Петр III отрешен от престола на законном основании?». Ответ на поставленный вопрос давался отрицательный, а аргументация екатерининского манифеста 6 июля названа неубедительной и «противоречащей всем человеческим и божеским законам». «Одним словом, — говорилось в трактате, — обстоятельства отчетливо указывают, что слава России, когда ею правил Петр III, была велика». Не удовлетворившись таким выводом, автор завершил текст стихами:

«Елизавета была красива,

Первый Петр — велик,

Но Третий был лучшим.

При нем Россия была великой,

Зависть Европы усмиренной

И самым великим оставался Фридрих

[31, № 316, л. 47–59].

Анализ рукописи показал, что она представляет собой сокращенный список брошюры одноименного названия, но без подзаголовка («В кратком рассуждении исследовал J.»). Эта небольшая брошюра, всего 15 страниц, появилась по горячим следам событий — в 1762 году. В описании экземпляра из коллекции «Россика» (РНБ) местом издания указан Франкфурт; в материалах шлезвигского архива имя автора раскрыто как Justi.

Заслуживает быть упомянутым еще один трактат — «Русские исторические рассказы о правлении и смерти Петра III», переиздававшийся в 1764–1765 годах и позднее в Западной Европе на французском и немецком языках. Его автором, выступавшим также под псевдонимом Марше, был К. Шван. Экземпляр, которым мы пользовались, вышел в свет в 1764 году по-немецки, с мистифицированным указанием на Петербург как на место издания [197].

Трактат построен в форме писем, которые, по уверению автора, он получил от знакомого немца, жившего несколько лет в Петербурге и занимавшего высокий военный пост. В письме от 24 июля 1762 года сообщается о смерти и погребении императора, осуждаются действия Екатерины II, а события сравниваются с историей царевича Дмитрия и Лже-дмитрия I. Автор ссылался на Ж. Маржерета, в записках своих (1607) полагавшего, что в Угличе вместо царевича был убит кто-то другой. Вспоминая о версии французского авантюриста, служившего и у Лжедмитрия I, и у Лжедмитрия II, К. Шван, рассуждая об обстоятельствах смерти Петра III, вплотную подошел к идее возможного самозванства, что, как мы знаем, вскоре и случилось на самом деле.

Начав в последние годы жизни (примерно с 1802–1803 годов) работать над исторической драмой «Димитрий», великий немецкий поэт Ф. Шиллер в числе других источников использовал и записки Маржерета. Изучение этих материалов, по-видимому, подвело Ф. Шиллера к уяснению для самого себя связи событий конца XVI — начала XVII века (царевич Дмитрий в Угличе и Лжедмитрий) с династическими перипетиями XVIII века. На рукописи его незавершенной драмы, хранящейся в Веймаре, я видел в 1979 году собственноручно составленную Ф. Шиллером родословную русских царей от Михаила Федоровича до Александра I. В ней отмечены без указания дат жизни имена двух соперников-претендентов на российский престол: Ивана Антоновича и Петра III. Связь этих генеалогических заметок с замыслом драмы о царевиче Дмитрии заслуживает особого рассмотрения. В данном случае, однако, они важны как свидетельство интереса в немецкой среде к династической истории XVIII века.

В таком контексте я и рассматриваю находку 1982 года. Тем более что кильское пророчество входило в подборку материалов «К истории 1762 г. Датские требования к Гамбургу. 1762. Убийство царя Петра III. 1762–1764» [31, № 316, л. 73].

Автограф представляет собой латинское двустишие — пророчество:

Петр III, божественный и почитаемый, восстанет и воцарится.

И будет это дивно лишь для немногих.

(Перевод Ю. X. Копелевич)

Вслед за текстом указана дата: 1768 год. Архивная единица хранения, в состав которой автограф входит, датирована 1762–1764 годами. На самом автографе сверху почерком, характерным для писца XVIII века, по-немецки написана аннотация: «Двустишие, что император Петр III в 1768 г. возвратится и будет царствовать». Но убедительна ли такая трактовка указанного в пророчестве года?

По смыслу архивного описания пророчество возникло между 1762 и 1764 годом. В принципе, конечно, такое возможно: ведь переговоры по шлезвигской проблеме с Данией, начавшиеся в 1766 году, имели давнюю и хорошо известную в Киле предысторию. А слухи о намерениях Екатерины II полностью отказаться от прав России на Шлезвиг и Гольштейн могли просачиваться в местную среду или даже сознательно в ней муссироваться — по понятным причинам то или иное решение вопроса о будущем статусе герцогства имело для населения Гольштейна первостепенное значение. В таком случае пророчество могло бы рассматриваться как одно из своеобразных преломлений подобных слухов. И все же не слишком ли много «бы»?

Между тем ситуация значительно упрощается, если 1768 год рассматривать не как срок исполнения пророчества, а как дату его составления. Это, кстати сказать, не только отвечает графическому оформлению автографа, но и согласуется с его смыслом. В самом деле, в Киле имелись не только противники, но и сторонники сохранения унии маленького немецкого герцогства с могучей Российской империей и потому не безразличные к итогам переговоров с Данией. И коль скоро Павел под давлением матери-регентши отказывается от своих прав, на смену ему должен явиться тот, кому эти права ранее принадлежали, то есть Петр III. Иначе говоря, кильское пророчество возникло в 1768 году и представляло собой ответ сторонника русской ориентации на копенгагенский договор.

К какой же социальной среде скорее всего принадлежал автор этого ответа? Поскольку пророчество было писано латынью, оно как будто бы возникло в образованных кругах. Но именно здесь были хорошо осведомлены о судьбе их герцога, что делает подобное предположение беспочвенным. В то же время документ едва ли мог возникнуть и в непривилегированных слоях, хотя форма пророчества, в которой он написан, была тогда очень популярна в грамотной европейской народной среде. В целом он имеет какой-то промежуточный характер. Таково, скорее всего, и его происхождение — городская торгово-ремесленная среда, заинтересованная в сохранении экономических и других связей с Россией. На это указывает и именование избавителя не как герцога Карла Петера, но как Петра III, то есть российского императора.

Здесь можно усмотреть прямое воздействие на автора той части немецкой публицистики, в которой Петру III именно как императору давалась положительная оценка и осуждалось его свержение. С этой точки зрения ближайшим источником пророчества видится трактат Юсти, где Петр III неоднократно поименован «великим» и «лучшим». Если верить тексту автографа, в котором говорилось, что возвращение Петра III будет неожиданным «лишь для немногих», пророчество это имело какой-то круг сторонников. Их настроения и выразил автор документа.

В свете сказанного двустишие приобретает антиекатерининскую направленность, что, как мы знаем, типично для народной легенды о Петре III. А это в свою очередь вводит кильское пророчество в общее русло развития легенды, а главное — в контекст слухов о «чудесном спасении», которые привели к появлению первых четырех самозванцев в России (1764 и 1765 годы) и Степана Малого в Черногории (в 1766 году). Если вести о Н. Колченко, А. Асланбекове, Г. Кремневе и П. Чернышеве едва ли доходили до Киля, то слухи, что Петр III жив, за рубежом были известны (вспомним хотя бы хроникальную запись под 1762 годом чеха И. В. Пароубека). Была осведомлена европейская общественность и о Степане Малом. Характерно, что итальянский сонет о «беспокойной тени» Петра III, пришедшей в Черногорию, чтобы «найти здесь благочестивое успокоение», возник около 1767 года.

У нас нет достаточных оснований утверждать наличие прямого влияния толков о Степане Малом на кильское пророчество. Но по крайней мере два совпадения бросаются в глаза: во-первых, сакрализация героя легенды (в гольштейнском двустишии Петр III назван «божественным», о себе как «посланце Бога» неоднократно говорил Степан Малый); во-вторых, вера в реальность героя легенды. В одном случае он ожидается (кильское двустишие), в другом — уже объявился (Степан Малый).

Если не прямое воздействие, которое, впрочем, полностью исключать нет оснований, то, во всяком случае, общность духовной атмосферы здесь налицо. Это и обусловило появление кильского пророчества, которое родилось на пересечении реальных политических факторов (подписание копенгагенского договора) и фольклорного осмысления темы «чудесного спасения» и ожидаемого возвращения героя, бытовавшей в славянской среде. Двустишие явилось аккумулятором подобных представлений, распространявшихся в этой среде, но переработанных с учетом местных гольштейнских интересов. Разумеется, кильское пророчество не означало реального появления в Киле самозваного «третьего императора» (случай для германской истории вообще редчайший). Но в контексте общего генезиса легенды о возвращающемся герое-избавителе оно вплотную подводило к этому. Во всяком случае — психологически. В силу сказанного кильский автограф с полным основанием должен занять место в истории немецко-русско-славянских народных контактов.

Петру Федоровичу не суждено было вернуться в Киль, куда он рвался после переворота 28 июня 1762 года. И все же он возвратился сюда, в свой родовой замок в Киле, где появился на свет, — в виде пророчества, столь лестного для его памяти.

Версия версий: почему Петр III?

Из екатерининских манифестов конца июня — начала июля 1762 года народ узнавал, что думают, а точнее сказать, как понуждают думать правящие верхи о прошлом и начавшемся новом правлении. Но думал по-своему и народ. И чем более он думал, тем менее верил правительственной риторике. Официальная версия этих событий стала вызовом, столкнувшись с которым народная культура попыталась выработать собственный опыт, разумеется, на уровне массового политического сознания той эпохи, то есть в рамках наивного монархизма.

Дело в том, что при нарушении естественного родового порядка наследования престола, по верному замечанию Б. А. Успенского, «тот, кто реально занимает царский трон, может в сущности сам трактоваться как самозванец» [176, с. 206]. Но как раз это нарушение и юридически, и фактически составляло важнейшую особенность прихода к власти Екатерины II. Именно в эти дни конца июня и начала июля 1762 года берут истоки народные представления о Екатерине II как о царице «ложной», фактически самозваной. В народном сознании тех лет она нередко рисовалась самозваной правительницей иностранного происхождения, приносящей вред России. «Что ныне над народом российским сочиняетца иностранным царским правительством, хотят российскую землю раззорить и привесть в крайнюю нужду, однако, сколько потерпят, а Россию не раззорят. Токмо не будет ли им самим раззорения, а уже время наступает к бунту… а государыню выслать в свою землю», — говорилось, например, в подметном письме, появившемся в июне 1764 года [167, с. 67].

За этим нет нужды усматривать, а тем более выискивать некие националистические, а тем более антинемецкие аспекты народного сознания. Конечно, Екатерина II была немкой. Но ведь подметное письмо, осуждавшее ее, было составлено в пользу шлиссельбургского узника: «А надлежит царским престолом утвердить непорочного царя и неповинного Иоанна Антоновича, и вся наша Россия с великим усердием и верою желает присягать».

Хотя о его немецком происхождении было хорошо известно, это не помешало тому, что не только в дворянских кругах, но и в народе еще во времена Елизаветы Петровны циркулировали слухи в пользу свергнутого императора и его родителей. Из дел Тайной канцелярии, на которые ссылался В. В. Стасов, видно, что, при всей путаности подобных слухов, они носили оппозиционный характер. В 1754 году, например, поступил донос на копииста вотчинной коллегии и мясника, которые вели такой разговор: «Вот как ныне жестоко стало! Как была принцесса Анна на царстве, то в России порядки лучше нынешних были, а ныне все не так стало, как при ней было; слышно, что сын принцессы Анны, принц Иоанн, в российском государстве будет по-прежнему государем» [9, л. 69]; изредка поминался и его отец, которого на русский манер часто называли «принцем Антонием», и то относились к нему сочувственно, то не очень. В 1747 году некий крепостной был бит кнутом и сослан на каторгу за то, что, рассказывая об аресте Антона Ульриха, добавлял: «А нынешняя государыня не лучше его, она такая же дура» [9, л. 68]. Наоборот, ссыльный колодник предвещал в 1752 году скорый конец Елизаветы Петровны и возвращение «Антония Урлиха» на всероссийский престол: «…и будет он по прежнему» [9, л. 68 об.].

Но ведь и Петр Федорович был по отцу немцем, да и правильно говорить по-русски не научился. Екатерина, страдавшая тем же, в отличие от своего супруга с первых же лет пребывания в России стремилась (и это, конечно, делало ей честь) по мере возможности включиться в русскую среду. То, что делала она это сознательно, видно по ее «Запискам». Она была убеждена, что «Россия может служить для иностранцев пробным камнем их достоинств и что кто успеет в России, тот наверно может рассчитывать на успех во всей Европе. Я всегда считала это замечание вполне справедливым, потому что нигде не замечают слабых, смешных и дурных сторон иностранца, как в России; иностранец может быть уверен, что ему ничего не простят, и это от того, что всякий русский от природы, в глубине души своей, чувствует некоторое отвращение к иностранцу» [86, с. 135]. Исходя из последней посылки Екатерина во многом строила свою публичную политику, играя на национально-русской струне еще в бытность великой княгиней. Струну эту она напрягла до предела в дни переворота и своего утверждения на украденном у внука Петра I троне. «Знайте, — заявляла она в письме Понятовскому 2 августа 1762 года, — что все проистекло из ненависти к иностранцам; что Петр III сам слывет за такого» [144, с. 103]. Конечно, настроения такого рода в части русского общества существовали и разжигались теми, кто в тот момент стоял за Екатериной. Но они не имели глубоких корней и в народной массе серьезного распространения не приобрели. Екатерина как была, так и осталась в народном представлении «немкой», иначе говоря — «чужой», а Петр III, равно как и Иван Антонович, воспринимались «своими».

Свои «немецкие» черты в той или иной форме подчеркивали некоторые самозванцы, выступавшие в 60—70-х годах под именем Петра III. Наиболее сознательно и последовательно делал это Е. И. Пугачев. Так, он распространял слухи о «знании» им немецкого языка, проявлял определенное внимание к поволжским немцам-колонистам, воззвания к которым от его имени иногда составлялись по-немецки, использовал, пусть и короткое время, гольштейнское знамя из Ораниенбаума, что сильно обеспокоило Екатерину II, и т. д. Точно так же лица, общавшиеся в Черногории со Степаном Малым, отмечали, что он в ряде случаев носил «немецкий» костюм и наряду с другими языками говорил по-немецки. А отдельные его собеседники, скорее всего под гипнозом собственных представлений о реальном Петре III, даже усматривали в лице Степана Малого «немецкие» черты. Стало быть, в вопросе отношения к Екатерине II и Петру III их немецкое происхождение определяющей роли не играло. Тогда и позже немецкое происхождение (по отцу) Петра Федоровича в народе не только не затушевывалось, но и нередко подчеркивалось. Так, в 1776 году в Шлиссельбургскую крепость был доставлен солдат Иван Андреев, настойчиво заявлявший, что является сыном Петра Федоровича, которого он называл даже не великим князем или императором, а «голстинским принцем». Эту «тайну рождения» ему якобы открыл крестьянин деревни Крестово Олонецкого уезда Андрей Зиновьев, у которого он воспитывался в детстве. Андреев просил разрешения уехать в свое отечество — в Голш-тинию [130, с. 315–322]. Народному сознанию представлялось важнее установить не национальность, а меру «истинности» или «ложности» монарха.

Оставаясь в целом в круге идей и представлений наивного монархизма, ответ выглядел как своего рода контроверза официальной екатерининской легенды: знак «минус» заменялся знаком «плюс» (или наоборот). Здесь действовал принцип логической оппозиции: «истинный» — «ложный».

Судя по всему, в 40—50-х годах XVIII века создавались условия для зарождения двух легенд — о Иване Антоновиче, уже находившемся до того короткое время на троне, и о Петре Федоровиче, на него еще не вступившем. Легенды эти, отразившие идеализированные представления о них, не только сосуществовали, но и воспринимались как альтернативные. Так, в 1754 году были сосланы титулярный советник Позняков с женой и корабельный подмастерье Острецов за рассуждения о приходе к власти либо Петра Федоровича, если Разумовским не удастся его «оттереть от наследства», либо Ивана Антоновича [8, л. 68 об. — 69]. Под воздействием легенды о нем, как считает К. В. Чистов [191, с. 133], в ночь с 4 на 5 июля 1764 года подпоручик В. Я. Мирович предпринял неудавшуюся попытку освободить из Шлиссельбургской крепости Ивана Антоновича. По убедительному мнению В. В. Стасова, эта акция была по инициативе Екатерины II спровоцирована, по-видимому, Н. И. Паниным.

Однако в результате комплекса рассмотренных выше причин силу набирало самозванство под именем не Ивана Антоновича, а Петра Федоровича. Почему?

Будучи одним из вариантов избавительской металегенды, в России, где она зародилась, и в других странах, где она адаптировалась, легенда о Петре III отразила социально-утопические мечтания непривилегированных слоев населения. Мечтания эти — в первую очередь плод эволюции крестьянской мысли. Они возникли не сразу, а складывались по мере расширения массовой базы и радикализации программных требований социально-утопического самозванства. В России той эпохи это проявлялось наиболее полно у пугачевцев: после уничтожения крепостничества и истребления помещиков — «вредителей империи и раззорителей крестьян», как говорилось в манифесте Пугачева 28 июля 1774 года, — «всякой может возчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжатца будет» [81, с. 47]. Точно так же освобождение народных (крестьянских) масс от социального, а равно и от национального угнетения составляло центральную идею черногорского варианта (и практической деятельности Степана Малого) и чешской легенды. При всей неясности, расплывчатости представлений о желанном идеале заложенные в них мечты о земле и о воле закрепляли извечную и стихийную тягу к «общежитию свободных и равноправных мелких крестьян» [113, с. 211].

Возлагая надежду на «доброго», «истинного» монарха (царя, императора, принца и т. п.), народное сознание в данном случае символом выбрало имя Петра III. Выбор не был случайным и не объяснялся лишь тем, как порой считается, что император на престоле пробыл недолго, не успел «примелькаться» и «остался как бы абстрактной алгебраической величиной, которой можно было при желании дать любое конкретное значение» [202, с. 38]. Несомненно, подобные резоны сыграли свою роль. Но не только они. Ведь, например, Иван Антонович в народном сознании обладал не меньшими шансами на идеализацию. Он не только пробыл на престоле недолго, но и последующую жизнь провел в заключении; о его существовании и правах знали и не только втайне поговаривали об этом, но и предпринимали попытки его освобождения. Условия для мифологизации Ивана Антоновича, таким образом, создавались. С точки зрения народных представлений при нем было «лучше», он пострадал от «бабьего правления», стал «мучеником», а смерть его окружала тайна. И как мы видели, в 40—50-х годах XVIII века такая мифологизация уже намечалась. Все же фактом устойчивого народного самозванства образ Ивана III (тоже, между прочим, «третьего императора») не стал. Дело, следовательно, не только в кратковременности пребывания центрального персонажа избавительской легенды на престоле. А иногда и вовсе не в этом.

Прижизненной идеализации, например, подвергся в чешской крестьянской среде Иосиф II, в пору восстания 1775 года наследник Марии Терезии. Ситуация во многом напоминала российскую. Как и Екатерина II, Мария Терезия не допускала своего сына к активному участию в политической жизни (хотя в отличие от Екатерины она объявила сына соправителем). Мария Терезия также получила императорский титул по мужу, «римскому императору» Францу I Лотарингскому (умер в 1765 году). Подобно Екатерине II, у Марии Терезии существовали серьезные разногласия с сыном, особенно в вопросах внутренней политики. Они усилились на рубеже 60—70-х годов, когда народная нужда и накал социальных противоречий в деревне, особенно в Чешских землях, достигли высшей точки. Иосиф был сторонником отмены личной крепостной зависимости и проведения религиозной веротерпимости для протестантов, православных и иудаистов. Слухи о его намерениях, а он постарался воплотить их в жизнь, взойдя в 1780 году на престол, докатывались и до крестьян Чешских земель, вызывая надежды на наследника. Тем более что вел он себя просто, знал чешский язык и, посещая Чехию и Моравию, любил разговаривать с местным населением.

В результате, помимо собственной воли, не будучи самозванцем, Иосиф превратился в «сельского императора», на которого стало уповать крестьянство. Это отразилось в фольклоре того времени, в том числе в популярной в мятежные месяцы 1775 года молитве — антипомещичьем памфлете «Сельский отче наш»:

…О, император, государь родимый,

прикажи, чтоб не гнули мы спины

должникам нашим!

Дай нам хоть малое облегчение

И более в такое притеснение

не вводи нас!

[240, с. 53–54].

Любопытно, что идеализация Иосифа II как ожидаемого наследника-избавителя перешла на его личность и после того, как он стал правящим государем. Сохранилась она и после смерти этого незаурядного государственного деятеля, который, по собственным грустным словам, «много хотел, но ничего не исполнил».

Нет, для успешной и действенной мифологизации того или иного правителя требовались более веские причины, нежели незначительный срок пребывания его у власти. И применительно к Петру III они существовали, если, разумеется, рассматривать их не абстрактно, а в контексте специфики массового народного сознания. Это, во-первых, ряд аспектов законодательства Петра III. Не отдельные акты, вроде секуляризации церковно-монастырских имений или запрета фабрикантам покупать деревни с крестьянами, а некие более общие тенденции, связанные с прокапиталистическим развитием. Среди них стимулирование вольнонаемного труда, определенные ограничения всевластия помещиков над крепостными, перевод монастырских крестьян в более высокий по народным представлениям ранг государственных, подтверждение льгот казачеству и однодворцам, послабления нижним чинам в армии и на флоте, другие подобные меры, о которых выше шла речь. В народной памяти они осмыслялись как начинания, породившие многообещающие надежды. Ведь трактуемые в связанных с именем покойного императора актах крестьяне, раскольники, казаки, однодворцы, солдаты, работные люди и некоторые другие социальные слои — это как раз те категории трудового населения, среди которых первоначально зародились, оформились и получили развитие идеи народного самозванства в личине «чудесно спасшегося» императора.

Во-вторых, манера поведения самого Петра III — манкирование правилами придворной условности, забота о нижестоящих, проявившаяся уже во время командования им Кадетским корпусом, простота в обращении с «простыми» людьми, заинтересованность в разговорах с солдатами, появление в людных местах, на улицах без охраны и т. п. Словом, та самая «непохожесть». Наиболее четко, пожалуй, это было сформулировано в обращении пугачевского полковника И. Н. Грязнова к жителям Челябинска 8 января 1774 года. «Дворянство же, — заявлял бывший симбирский купец, — премногощедрого отца отечества, великого государя Петра Федоровича за то, что он соизволил при вступлении своем на престол о крестьянах указать, чтоб у дворян их не было во владении… изгнали всяким неправедным наведением» [81, с. 271]. Впрочем, мотив вражды дворян к царю был давним. Еще в 1747 году крестьянин Данила Юдин был арестован как автор «возмутительных писем» [191, с. 138], в которых обвинял придворных в намерении «извести великого князя Петра Федоровича» (в этом можно найти переосмысленные по-своему отзвуки конфликтов наследника с Елизаветой Петровной и ее окружением). Во всяком случае, представления о «народолюбии» Петра III были стойкими и проникли к черногорцам и чехам. М. Танович, сподвижник Степана Малого, рассказывал, как русский царь принимал его и пил за здоровье черногорцев. Заметим, что свидетельство Тановича не обязательно было выдумкой. Вспомним, что весной 1762 года в ответ на обращение черногорских митрополитов Саввы и Василия русское правительство предприняло решительный и почти мгновенный демарш в защиту прав черногорцев. Зная это, а также учитывая открытый характер Петра III, надо признать, что его встреча с Тановичем была вполне возможна.

Совокупность подобных фактов или, по крайней мере, слухов о простоте поведения российского императора способствовала его идеализации еще до вступления на престол. По верному наблюдению К. В. Чистова, легенда о цесаревиче-избавителе предшествовала легенде о Петре III как императоре [191, с. 139]. Взаимно напластовавшиеся и переплетавшиеся подлинные черты личности и деятельности Петра Федоровича постепенно обретали в народном сознании некую системную целостность, в проявлении которой неожиданность его свержения и последовавшая борьба в верхах за власть сыграли роль решающего катализатора.

Но на выбор центрального персонажа легенды попутное воздействие оказали и другие факторы, которые в этой связи до сих пор должным образом не учитывались. Один из них — растянувшаяся во времени и пространстве процедура присяги Петру III и неожиданно для населения страны — сменившей его Екатерине II.

Ввиду огромности территории Российской империи, плохих дорог, весьма скромных транспортных скоростей и медлительности бюрократической машины присяга растянулась на несколько месяцев. Так, датированный 12 января 1762 года сенатский указ, которым должны были приводиться к присяге «разных вер люди, кроме пашенных крестьян», в Тобольск поступил только 18 февраля, а из Духовной консистории на места рассылался 27 февраля [14, № 37, л. 2–3 об.]. Еще больше времени требовалось для отсылки рапорта об исполнении в Петербург. Между тем на горизонте маячило 28 июня, о чем никто еще не догадывался. И порой, особенно в местностях, удаленных от центра, складывалась почти что мистическая ситуация. Так, сообщение об указах 16 февраля и 21 марта о секуляризации церковно-монастырских имений и переводе проживавших там крестьян в разряд государственных поступило из столицы в Сибирскую губернскую канцелярию только в середине мая; в конце того же месяца из Тобольской консистории они стали рассылаться дальше, причем предписывалось сбор денег производить не с момента издания указов, а «нынешнего 1762 году со второй половины, то есть с сентября-месяца» [14, № 70, л. 11, 28, 61–62]. На места эти документы поступали медленно: в Томск — 30 июня, в енисейский Спасский монастырь — 16 июля, в других случаях и позже. Вдумаемся в эти даты! Они относились к периоду уже после свержения Петра Федоровича. Здесь об этом пока не знали, именем его продолжали действовать местные власти, на его имя следовали рапорты и челобитные. Вот, скажем, обращение к Петру III крестьян, ранее принадлежавших Троицкому монастырю в Тюмени. Алексей, Дмитрий, Фрол и Никифор Черкаловы, Степан Кулаков, Иван Мурзин, Матвей Высоцких и другие (всего 15 человек), отчаявшись добиться правды на месте, просили, чтобы «всепресветлейший державнейший великий государь император Петр Федорович, самодержавец всероссийский государь всемилостивейший» разрешил им пользоваться монастырскими угодьями. Ибо, подчеркивали крестьяне, «пашенных земель и сенных покосов собственных у нас, рабов ваших, не имелось, а довольствовались сенными покосами от монастыря». И дата— 15 июля 1762 года [5, № 4775]. Эта челобитная, исполненная веры в справедливость монарха, была обращена в никуда: со дня его свержения уже прошло более двух недель и минул двенадцатый день после убийства. Но для значительной части подневольного и неграмотного населения Петр Федорович еще как бы продолжал существовать — манифесты нового царствования продвигались в провинцию медленно. И витал в народных умах крамольный и непозволительный вопрос: так кто же сидит на престоле? Это был еще один психологический штрих создававшейся в народном воображении странного 1762 года картины спасения царя — ему удалось бежать из-под ареста, а вместо него похоронили то ли солдата, то ли восковую куклу. Отзвуки этого сравнительно быстро дошли, как мы помним, и до сербского монастыря на Фрушкой горе.

В разных вариантах об этом толковали уже ранние самозванцы, одновременно сообщавшие о своих странствиях, а иногда и о самом перевороте 1762 года. Но вот еще одна любопытная черта, общая для российского и зарубежного самозванства: чем ближе к этим событиям объявлялся очередной «Петр III», тем менее четкими и детальными оказывались его повествования. Не исключено, что такое впечатление возникает из-за неполноты сохранившихся источников: письменной фиксации такие рассказы, исключая записи в следственных делах, не имели. Но мыслимы и иные объяснения. Скажем, данная тема на первых порах могла либо не вызывать особого интереса у слушателей, либо сами претенденты не были достаточно осведомлены о событиях. Тем более за рубежом. Степан Малый, например, подробно, хотя и противоречиво, сообщая в беседах о своих хождениях по Балканам и другим местам, очень глухо говорил В. Марковичу, что ему удалось в Петербурге избежать ареста и тайно скрыться из России (впрочем, это вполне могло быть деталью и его личной биографии, о которой, к сожалению, нет достоверных данных). Или рассказ о «русском принце». Немецкое слово «verstossener», примененное к нему в гра-децком письме, можно, вслед за Я. Ваврой, перевести как «изгнанный». Однако слово это имеет и другие оттенки: «отвергнутый», «отрекшийся», что в свою очередь позволяло воспринимать «русского принца» как избежавшего ареста ценой отречения, как скрывшегося после свержения.

В пугачевской версии легенды о Петре III, рассказы о «чудесном» спасении наиболее полны. С одной стороны, они сохранились в следственных делах его сподвижников. Вот, например, его слова в передаче Т. И. Падурова: «Меня-де возненавидели бояра за то, что я зачал было поступать с ними строго, и выдумали вот что на меня, будто бы я хотел церкви переобратить в кирки, чего-де у меня и в мыслях не бывало, а я-де только хотел снять с церквей четвероконечные кресты и поставить осьмиконечные. А под тем-то видом, что будто бы я беззаконник, свергли меня с престола и заарестовали в Ранбове, привезли в Петербург, а оттуда заслали и сам не знаю куда. Но, дай-де Бог здоровье караульному офицеру, он меня выпустил…» [191, с. 152]. К. В. Чистов, анализировавший эти свидетельства, отметил, что в основном они повторялись, хотя могли варьироваться обстоятельства ареста (вместо Ранбова, то есть Ораниенбаума, назывались прогулка в шлюпке по Неве или путь из Петербурга в Кронштадт), всплывало имя отпустившего «Петра III» караульного офицера (Маслов, как показал казак А. Кожевников), уточнялись социальные причины переворота. Если в одних случаях Е. И. Пугачев ограничивался историей с заменой крестов на церквах, то в других, возможно, в зависимости от состава слушателей, вводил дополнительные поводы «своего» свержения. По свидетельству Я. Почиталина, отца его секретаря, «Петр III»-Пугачев говорил, что дворян, которые разоряли крестьян, он стал «принуждать в службу и хотел-де отнять у них деревни, чтоб они служили на одном жалованье. А судей-та-де, которые дела судят неправдою и притесняют народ, наказывал и смерти хотел предавать. Вот-де за ето они и стали надо мною копать яму» [191, с. 153].

С другой стороны, помимо устных рассказов сохранились документы пугачевцев, в которых отразилась их, так сказать, официальная версия переворота 1762 года. Она содержится, например, в «Увещании», направленном в осажденный Яицкий городок 5 апреля 1774 года. Текст его настолько своеобразен, что основную его часть следует привести полностью: «А его императорское величество соизволило всему Яицкому войску изъяснить, что в бытность-де мою в Ранбове, согласясь ваши некоторые, забыв страх и закон Божий, с Орловыми, и бежавши в Петербург, и объявили ложные клеветы всей гвардии на лице его императорского величества. И так чрезвычайно выискался злодей, Измайловского полку маэор Николай Рославлев, и, обольстив Измайловский полк, привел к присяге, и весь Питербург возмутился, объявляя и изблевая напрасно на дражайшего своего монарха различные б…словии. И скорым случаем таким же образом всю армию обманули, а от государя в Кронштате и ворота затворили. И так всепресветлейший государь Петр Федорович, умиленно лишась своего престола и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [81, с. 105].

Схема событий 28 июня, если отвлечься от деталей, в «Увещании» в основном излагалась верно. Майор Рославлев — реальное лицо, активный участник переворота; в Кронштадт Петр Федорович действительно не смог попасть; существовал и Маслов — только был он не офицером, «выпустившим» императора из-под ареста, а камер-лакеем, последним преданным слугой, с которым Петра III разлучили в Ропше. Писал «Увещание» старец Гурий, беглый иргизский старообрядец. Но редактировал текст солдат И. В. Мамаев, служивший у пугачевцев писарем. И ему-то принадлежала небольшая, но принципиально значимая правка, настолько существенная, что, оставь он написанное Гурием в неприкосновенности, мог бы случиться скандал, последствия которого легко представить. А суть в том, что первоначально вместо слов: «Ваши некоторые, забыв страх и закон Божий» — значилось: «Ваша государыны или паче рещи мужеубийца». Но если Екатерина II убила Петра III, то некстати оказывалось его «чудесное» спасение, а еще менее кстати сам Пугачев в этой роли! Редакционная правка приоткрывала завесу над важным аспектом народно-утопической психологии, в которой не только создание и развитие, но также спасение избавительской легенды воспринимались как дело не одного лишь самозванца, но и тех, кто, зная правду, умело камуфлировал ее ради успеха предприятия. Да, бывалым, умным и находчивым человеком был солдат Мамаев!

Установление «истинности» или, наоборот, «ложности», по народным представлениям, относилось к оценке не только правящего монарха, но, естественно, и «чудесно спасшегося» избавителя, то есть самозванца.

Критерий отделения «ложного» от «истинного» в народно-утопическом самозванстве был и сложен, и прост.

Самозванец — всегда человек со стороны, тщательно скрывающий свою подлинную биографию. Это понятно, поскольку вера, что борьбу за интересы народа возглавляет человек не «простого», а «царского» («императорского», «королевского») происхождения, — характерная черта крестьянской психологии феодальной эпохи.

В. Г. Базанов напоминал слова Г. В. Плеханова, считавшего, что «царь, существующий в народном понятии», не самодержец, сидящий на престоле, а реформатор, действующий в интересах крестьян. «В народных волшебно-героических сказках, изображающих некое царство с Иваном-царевичем во главе, действует именно такой царь, "царь, существующий в народном понятии", а не царь из фамилии Романовых, не самодержец, сидящий на престоле, обагренном народной кровью» [44, с. 167]. И в пугачевских манифестах, по верному наблюдению Г. П. Макогоненко и К. В. Чистова, рисовался «чрезвычайно примечательный образ народного царя» [191, с. 160]. Добавим, что во многом сходная картина проступала в действиях других самозванцев в России и Степана Малого в Черногории, в чешской легенде о «русском принце», а опосредствованно и в кильском пророчестве. Это превращало народного самозванца в материализованный социокультурный символ, в основе которого лежала идея, присущая социально-утопической избавительской легенде в целом. Народные массы связывали свои надежды с теми, кто, приняв имя определенной исторической личности, воплощал их надежды на победу над социальным злом и отвечал представлениям о социальной справедливости. Именно поэтому приняла черногорская вольница Степана Малого, сумевшего провести ряд просвещенных преобразований и оставившего добрую память о себе как о справедливом, хотя и строгом правителе. Именно поэтому поддерживала разноязыкая масса «Петра III»-Пугачева в России. Пожалуй, было это удачно сформулировано в секретном доношении Казанской губернской канцелярии 24 июля 1774 года. Здесь, в частности, подчеркивалось, что «в Казанском уезде во многих жительствах уездные обыватели, слепо веря по зловымышленным упомяненного злодея и бунтовщика обольщением, главнейшие: в даче льготы в податях и в небране рекрут, а помещичьим людям и крестьянам — воли; льстяся сею надеждою и так безрассудно присоединились в скверное того злодея скопище» [107, с. 157]. Едва ли составитель доношения отдавал себе отчет в том, что изложил не только программу-минимум повстанцев, но и наметил важнейшие элементы критерия «истинности» крестьянского «царя».

Но это являлось, так сказать, наиболее общим, «идеологическим» критерием. Наряду с ним бытовали другие показатели. В России, например, согласно народным поверьям, лица царского происхождения с рождения отмечались определенными изображениями на теле — креста, орла или другого государственного символа. Эти «царские знаки» самозванцы и должны были показать доверенным лицам или в случаях, когда их «истинность» у окружающих оказывалась под сомнением. Пожалуй, только Е. И. Пугачев объяснял свои «царские знаки» достаточно прозаически — как шрамы от болезней или следы колотых ран, якобы нанесенных ему при перевороте взбунтовавшимися гвардейцами. Если не «царскими знаками», то, во всяком случае, средством подтверждения своего тождества с Петром Федоровичем у Степана Малого считались следы оспы на лице (они, как известно, были у настоящего императора). Принимались во внимание и другие доказательные признаки: Степан Малый охотно ссылался и устно, и письменно на свою богоизбранность — он послан в Черногорию самим Богом (отзвук сходной аргументации в манифестах Екатерины II), слышал его голос. Вспомним, что, судя по градецкому письму, о сознательном принесении себя в жертву делу освобождения чешских крестьян заявлял и «русский принц». В этой связи отметим убежденность крестьян как чешского, так и немецкого происхождения накануне и в период восстания 1775 года в Чешских землях, что вожделенный «золотой патент» об освобождении от барщины был написан золотыми чернилами и, скорее всего, на золотой бумаге.

Еще одним способом подтверждения «истинности» самозванца считались свидетельства людей, которые видели (или заявляли, что видели) живого Петра Федоровича и удостоверяли, что данный претендент и есть он сам. Такие «очевидцы» в присутствии еще не убежденной или сомневавшейся аудитории публично «узнавали» самозванца, делились «воспоминаниями» о своих встречах с ним в прошлом и т. п. Подобные церемонии неоднократно проходили у Степана Малого. В том, что черногорцы уверовали в него как в Петра III, едва ли не решающую роль сыграли заверения М. Тановича и некоторых других лиц, о которых было известно, что они бывали в Петербурге и видели императора. Последним звеном в системе доказательств, как мы помним, явилось сходство Степана Малого с неким портретом из местного монастыря, на котором, как считалось, был изображен Петр Федорович. В еще более развернутом виде сцены узнавания разыгрывались у пугачевцев.

Важнейшими звеньями в системе доказательств «истинности» носителя легенды о Петре III стали два следующих существенных мотива: с одной стороны, связь «спасшегося» со своим бывшим «окружением», а с другой — связь «отца» со своим «сыном».

Уже первые самозванцы, выступавшие под именем «третьего императора», обычно имели при себе «генералов». Им присваивались имена бывших приближенных реального Петра III, в том числе тех, кто в народном сознании связывался с верностью ему. Кремнева, в частности, сопровождали два беглых солдата, которых он называл «генералом Румянцевым» и «генералом Алексеем Пушкиным». Выбор имен не был лишен оснований. Дело в том, что выдающийся русский полководец П. А. Румянцев считался в числе ближайших приверженцев Петра III и по этой причине после переворота был на некоторое время отстранен Екатериной II от дел. Характерно, что в доверительной переписке с Фридрихом II император называл П. А. Румянцева лучшим своим генералом.

А «генерал Алексей Пушкин»? В бумагах, связанных с государственными распоряжениями Петра III, мне удалось обнаружить указ от 9 июня об увольнении камергера Алексея Михайловича Пушкина от службы «для его старости» [23, л. 205]. Хотя при этом он получил очередной чин тайного советника (генерал-майора), отставка едва ли была добровольной — камергер глубоким старцем не был (он родился приблизительно на рубеже XVII–XVIII веков), да и о болезни его в указе не говорилось. Причина была иная. Свойственник Анны Ивановны, он проделал значительную, хотя и хаотичную карьеру. При младенце Иване Антоновиче А. М. Пушкин был сенатором и камергером, при Елизавете Петровне его назначали то в дипломаты, то в губернаторы. В конце 1750-х годов за злоупотребления в Воронеже (места, для Кремнева близкие) его привлекли к следствию. Взойдя на престол, Петр III следствие прекратил, но от службы подозрительного сановника все же уволил. Воспользовавшись воцарением Екатерины, обиженный камергер подал на ее имя прошение. Он упоминал о своих невзгодах и прямо писал, что «в прошедшее время отставлен» вопреки своему желанию, обещая новой императрице служить «всеподданнейше и верно ревностно». Хотя Екатерина охотно отменяла распоряжения свергнутого супруга, на этот раз слезливое прошение на нее не подействовало; на бумаге сделана пометка: «Резолюции не последовало». Так бывший камергер, по воле покойного Петра Федоровича получивший генеральский чин, был обижен вторично. Каким-то образом его имя и звание попали на слух «Петру III»-Кремневу.

У другого «Петра» — Чернышева тоже имелось два «генерала», но сведений об их именах не сохранилось. Наконец, «Петр III»-Богомолов называл в 1772 году своего спутника Спиридона Долотина государственным секретарем (видимо, подразумевался бывший тайный секретарь Петра III Д. В. Волков, к тому времени уже покинувший Оренбург и служивший сенатором в Москве). Вспомним, что о тайных поездках Петра III вместе с Волковым в Троицкую крепость упорно твердил в 1765 году Ф. Каменщиков. Имя Д. В. Волкова, на короткое время арестованного Екатериной, пользовалось популярностью не только в силу поста, который он занимал при Петре III, но, возможно, и по дружбе его с П. А. Румянцевым.

Свой «придворный штат» имелся и у Степана Малого. Правда, «генералов» с фамилиями приближенных подлинного российского императора в его окружении не было. Но наименование должности, присвоенной Тановичу — «великий канцлер», — имело аналог в России. Не исключено, впрочем, что наименование было заимствовано из территориально более близкой австрийской («канцлер») или турецкой («великий везир») государственной терминологии.

Традиция присвоения «государственных» имен получила дальнейшее развитие при Е. И. Пугачеве, ближайшие соратники которого знали о его настоящем происхождении. Так, полковник и судья повстанческой Военной коллегии М. Г. Шигаев назывался «графом Воронцовым», походный атаман А. А. Овчинников — «графом Паниным», полковник Ф. Ф. Чумаков — «графом Орловым» и т. д. Выбор пугачевцами фамилий высших сановников, как можно судить на примере Чумакова, не всегда попадал в точку. Но в целом он более или менее верно отражал общую раскладку сил в официальном Петербурге. Одновременно на подконтрольной повстанцам территории были переименованы: Бердская слобода в Москву, деревня Каргале в Петербург, Самарский городок в Киев. В Берде с ноября 1773-го по март 1774 года в избе казака К. Е. Ситникова для Е. И. Пугачева был устроен «государев дворец». Не будучи проявлением, как иногда считается, некоей «карнавальности» (каким уж карнавалом мог быть всероссийский бунт!), подобная практика не сводилась и к внешнему подражанию формам, связанным в народном сознании с «настоящими» атрибутами власти. Все это имело более глубокий смысл, представляя собой феномен социально-психологической подстановки. Ведь повстанческое движение в массовом сознании его участников имело резон только при условии, что во главе его стоял «истинный» царь, а не простой солдат или казак. Обеспечению этого и призван был служить названный феномен, хотя на практике он мог реализовываться по-разному.

Черногорцы, например, были убеждены, что их правитель — это русский царь Петр III, хотя в обиходе называли его (да и он просил об этом) Степаном Малым. Такое никого не смущало, поскольку действовал обычай не употреблять заветного имени всуе — со всей определенностью подтверждал это в своих письмах Д. М. Голицыну эмиссар самозванца Г. Дрекалович.

Несколько иной смысл имели переименования у пугачевцев. Они несли семантическую нагрузку, позволявшую решать одновременно две задачи. С одной стороны, Е. И. Пугачев как «настоящий» император оказывался окруженным «настоящими» же приближенными, имена которых хотя бы понаслышке были известны народу. С другой стороны, принятие его соратниками имен реально существовавших сановников, опять же в интересах обоснования «истинности» центрального персонажа, призвано было упрочить «павловскую» линию легенды, которая к тому времени вырисовывалась все более четко. Показателен, например, выбор А, А. Овчинниковым имени Н. И. Панина, воспитателя цесаревича. Столь же символичным было и принятие И. Н. Зарубиным имени Чернышева. Вопреки распространенному мнению, это был не Захар Чернышев, а его брат И. Г. Чернышев. В этом имелся принципиальный смысловой контекст. Первый из них, служивший Петру III, позднее вошел в доверие к Екатерине II и с 1773 года возглавлял Военную коллегию. Наоборот, его брат И. Г. Чернышев, также пользовавшийся расположением императрицы, в 1760-х годах сблизился с Павлом и его окружением, попав тем самым в контекст пугачевской легенды, в которую оказался помимо собственной воли включенным и настоящий Павел, сын настоящего Петра III. Здесь произошло фантастическое переплетение ряда психологических — вымышленных и реальных — деталей, рассказ о которых чуть ниже.

Социально-утопическая легенда о Петре III была плодом народной культуры, специфического феномена, в опредмеченной и личностно-поведенческой формах отражающей и закрепляющей трудовую деятельность, быт, духовные запросы и чаяния непривилегированных классов и слоев сельского и городского населения. В сфере народной культуры вырабатывалось свойственное социальным низам видение мира; отрабатывались методы и способы воспитания молодого поколения и передачи накопленного опыта; распространялись эмпирические знания о природе и человеке (включая приемы врачевания); складывались и функционировали обряды и фольклор, запечатлевшие представления народа о трудовых, общественных и политических отношениях, о нравственных нормах и правилах поведения, об идеалах будущего.

Но народную культуру нет нужды идеализировать: в обществах, разделенных на противоборствующие социальные силы, она и сама была неоднородна. В народной культуре шла постоянная борьба между свободолюбивыми устремлениями угнетенных масс и их покорностью власть имущим, между замечательными достижениями в трудовой практике и разного рода предрассудками, между гениальными прозрениями и самыми дикими суевериями, порожденными не только тяжелыми условиями жизни народа, но и целенаправленным воздействием на него господствующей идеологии. Поэтому в народной культуре многое могло восприниматься неверно, могли быть ошибочными и представления об окружающем мире и о происходящих в нем событиях, смешиваться факты и исторические личности разных эпох, избираться наивные и просто бесперспективные способы достижения социальной справедливости. Кроме одного: здравый рассудок народа всегда был способен выносить моральный приговор тому, что он наблюдал вокруг себя. Приговор окончательный и обжалованию не подлежавший.

Вспомним «Мертвые души» Н. В. Гоголя. В поисках дороги к дому Плюшкина Павел Иванович Чичиков спросил о том встречного мужика. «Мужик, казалось, затруднился таким вопросом. "Что ж, не знаешь?" — "Нет, барин, не знаю". — "Эх ты! А и седым волосом еще подернуло! Скрягу Плюшкина не знаешь, того, что плохо кормит людей?" — "А! заплатанной, заплатанной!" — вскрикнул мужик. Было им прибавлено и существительное к слову "заплатанной", очень удачное, но не употребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим». И по этому поводу Гоголь размышляет о меткости народных характеристик: «Выражается сильно российский народ! И если наградит кого словцом, то пойдет оно ему и в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света». И подобным «словцом» награждал народ не только помещиков типа Плюшкина, но и тех, кто управлял делами огромной страны. Одних признавая «своими», а других «чужими» — ни занимаемое ими место, ни имя, ни национальность при этом, как мы видели, решающими не были.

При всех усилиях Екатерины II ее образ «премудрой матери отечества» в значительной мере оставался уделом официальной пропаганды и вымученных заказных стихов, к которым императрица была весьма чувствительна: красноречиво свидетельствовал об этом в своих воспоминаниях Г. Р. Державин.

Выводы, которые делало для себя народное сознание, не означали, конечно, что Петр III был «лучше» Екатерины II. Но то, что она была «хуже», в народе ощущалось все более и более. Контраст этот в последующие годы усиливался. А идеализированные воспоминания о попытках покойного императора навести элементарный порядок в администрации становились особенно привлекательными на фоне безнравственности двора Екатерины и лихоимства окружавших ее вельмож. «Но если рассуждать, — говорил со всей ясностью Г. Р. Державин, — что она была человек, что первый шаг ее восшествия на престол был не непорочен, то и должно было окружить себя людьми несправедливыми и угодниками ее страстей, против которых явно восставать, может быть, и опасалась, ибо они ее поддерживали» [76, с. 181]. Так баланс народного сознания с самого начала склонялся против Екатерины II, приведя к ретроспективной идеализации «прежнего правления» и, разумеется, личности Петра Федоровича.

Миллионы «подлых», то есть простых, непривилегированных людей, которым рассуждать о высокой политике не было положено, мыслили и делали собственные выводы. В фольклор Екатерина если и вошла, то явно со знаком минус. «Гей, царица Катерина, що ты наробила? Степь, широкий край веселый, панам раздарила», — пелось в одной казацкой песне, которую помнили еще в начале XX века [112, с. 390]. Едва ли те, кто создал и передавал ее из поколения в поколение, подозревали, насколько была близка тональность той песни мыслям великого поэта. «Екатерина, — писал А. С. Пушкин, — уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а Тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением» [157, т. 11, с. 16].

Идее, олицетворением которой он выступал, самозванец был обязан подчинять свои помыслы, действия и само повседневное поведение — в той мере, в какой народное сознание выработало образ «своего» государя, строгого, но справедливого. Если, конечно, носитель его имени (в нашем случае образа «третьего императора») желал добиться успеха. Возникал ли мир осязаемых, ощущаемых призраков, в котором он логикой событий творился фольклором с присущей ему нормативностью. Это придавало самому феномену самозванства род импровизированного театрализованного действа, в котором каждый участник играл свою роль, а общий сценарий определялся традицией. Поэтому самозванец во избежание ее нарушения должен был знать, что от него ожидалось. Не случайно Степан Малый, по его собственным словам, до появления в Черногории в роли Петра III немало постранствовал по Балканам (да, вероятно, и по другим краям): он присматривался, изучал жизнь с точки зрения будущих своих планов. Так же поступил и Е. И. Пугачев. О других самозванцах известно меньше, хотя упорные слухи в народе, что Петр III объезжает страну, чтобы лучше узнать положение простых людей, подтверждают в целом ту же схему. К тому же сама среда, из которой они происходили, — однодворческая, солдатская, казачья, — предопределяла знание ими народной психологии.

Естественно, что носителю «царского» имени приходилось быть осмотрительным, чтобы исключить постоянно угрожавшее ему разоблачение. Так, Степан Малый еще в Майне избегал встреч с архимандритом Никодимом Резевичем, дважды посещавшим Петербург. Трудно со всей определенностью сказать, чего больше он опасался: признания своей несхожести с подлинным Петром III или опознания его самого? В отличие от черногорского правителя Е. И. Пугачев в Петербурге никогда не бывал. Отчасти это избавляло его от опасности разоблачения. Но зато возникали основания тревожиться, не признают ли его очевидцы, особенно донские казаки, за земляка. В пресечении этого был заинтересован не только он сам, но и люди из его ближайшего окружения. Пока народный самозванец играл избранную им роль, он должен был подчиняться сопутствовавшей этому нормативности. В результате, сделавшись телесным воплощением легенды, он становился не только ее носителем и творцом, но и пленником. И здесь возникает зеркальное отражение реального бытия: ведь таким же пленником, но не иллюзии, а власти, оказался подлинный Петр Федорович!

Легенда о Петре III, возникшая в России, проникла, как мы видели, в зарубежную народную среду, получив местную адаптацию в черногорском (Степан Малый) и чешском («русский принц») вариантах. Когда же, а главное, как это происходило? Этот малоизученный, а в исследовании легенды по сути дела новый вопрос имеет ключевое значение. Ведь он касается путей контактов между рядовыми представителями низовых слоев населения, проживавшего в разных странах и отделенного друг от друга тысячами километров и многими государственными границами.

Черногория была первой за пределами России страной, где легенда о Петре III обрела живого носителя — Степана Малого. Мысль, что с толками о «чудесном спасении» он познакомился в русской среде, высказана, как мы видели, давно. Приведенные дополнительные соображения подкрепляют догадку, что прибыл он в Россию, скорее всего, в составе какой-нибудь делегации южнославянского православного духовенства: не только с Балкан, как обычно считали, но, возможно, и из Австрии (например, из Воеводины). Когда могло это произойти?

В. В. Макушев, например, полагал, что это случилось «около 1760 года» [124, т. 83, с. 34]. Предположение крайне расплывчатое, поскольку и в жизни Петра Федоровича, и в возникновении легенды о его «чудесном» спасении критическим был вполне точный временной отрезок—1762 год. Нельзя ли несколько конкретизировать предложенную датировку? Думается, она должна вытекать из пересечения и совпадения двух взаимосвязанных обстоятельств: времени наиболее интенсивных поездок южнославянских представителей в Россию и генезиса здесь легенды о Петре III. То и другое, как вытекает из сказанного ранее, происходило не «около 1760 года», а несколько позже — когда слухи о «чудесном» спасении императора породили первых самозванцев, выступавших под его именем. Примечательно, что районы их объявления — восточные области Украины и примыкавшие к ним Курская и Воронежская губернии — как раз лежали вблизи путей с Балкан и из Австрии через Киев на Москву и Петербург. Происходило все это в 1764–1765 годах. К этим местам и к этому времени можно было бы с наибольшей вероятностью отнести знакомство Степана Малого с легендой.

Но ведь могло произойти и иное. Вспомним запись под 1762 годом в летописи Раваницкого монастыря, на которую ссылался А. И. Яцимирский. В ней утверждалось, что Петр III, счастливо избегнув ареста, тайно направился к балканским славянам, долго странствовал между Дунаем, Савой и Константинополем, пока наконец не пришел в Черногорию. В этих словах легенда о «Петре III» — Степане Малом была как бы запрограммирована психологически. Русского царя на Балканах ждали так же, как ждали и угнетенные массы у него на родине. Степан Малый тоже странствовал, и ему было достаточно узнать о записи в раваницкой летописи, чтобы использовать ее в своих целях. Для этого ему даже не обязательно было посещать Россию, хотя, конечно, первое никак не исключало второго.

Ну а «русский принц»? Каковы источники этой чешской народной легенды? По мнению Я. Вавры, к числу основных ее источников относились следующие.

Во-первых, сообщения местных, австрийских и чешских, и иностранных газет о Крестьянской войне в России. Хотя оценка происходивших событий соответствовала позиции правительства Екатерины И, все же при упоминании имени Е. И. Пугачева как самозваного Петра III в газетной информации проскальзывали сведения об отмене им крепостного права и барщины, признании веротерпимости и аналогичные акции. Особый отклик находило это среди чешских крестьян и тайных некатоликов.

Во-вторых, в роли информаторов выступали торговцы и другие лица, ездившие по делам из Чешских земель в Россию. Нельзя исключать и того, что носителями информации могли стать приверженцы гернгутеров, в том числе из среды поволжских колонистов, — очевидцев и даже участников Крестьянской войны 1773–1775 годов.

Действительно, в разных местах России постоянно или хотя бы по нескольку лет проживали (иногда компактными группами) южные славяне, поляки, чехи… Их осведомленность о толках и слухах, ходивших в народе, не подлежит сомнению. Будучи явлением повседневным, обыденным, такие общения фиксировались лишь в чрезвычайных случаях и потому вызывали особое беспокойство царских властей. Боялись не столько утечки информации о самозванцах за границу, сколько, наоборот, проникновения аналогичных слухов из-за рубежа. В свете этого понятно, почему Екатерина II настойчиво стремилась скомпрометировать в глазах черногорцев и других зарубежных славян Степана Малого и объявила всю западную границу империи на чрезвычайном положении только из-за слухов о якобы возможном его появлении в России. Здесь как раз на рубеже 60—70-х годов среди южнославянских поселенцев участились волнения, и проникновение известий о появлении, а главное — признании в Черногории «Петра III» казалось правящим кругам нежелательным и опасным.

Как видно на черногорском и чешском примерах, роль межславянских народных контактов в распространении легенды о Петре III бесспорна. Однако их конкретные пути и формы известны еще очень мало. Примечательны в этом смысле слова именного указа Е. И. Пугачева, обращенного 15 августа 1774 года к донским казакам: «Довольно уже наполнена была Россия о нашем от злодеев (главных сенаторов и дворян) укрытии вероятным слухом, но и иностранные государства небезызвестны» [81, с. 50]. Что это — преувеличение, мистификация или отражение чего-то реального?

Обратим внимание на два обстоятельства, из которых одно относится к начальному периоду формирования легенды о Петре III, а второе — к последним месяцам Крестьянской войны. Итак, обстоятельство первое: длительные традиции народных контактов с соседней Речью Посполитой. Здесь жило родственное русским по языку и обычаям население. Кроме того, в ряде мест здесь обосновались русские старообрядцы, бежавшие из России от гонений со стороны царских властей и официальной церкви. Оппозиционность этой среды секрета не составляла, и лица, скрывавшиеся от гонений, всегда рассчитывали найти здесь языковое понимание, помощь и поддержку. Так, сибирский купец, сидевший еще при Елизавете Петровне в Тайной розыскной канцелярии, рассказывал караульным, что ездил «в Польшу к староверам для согласия, чтоб Ивана Антоновича посадить по-прежнему в России на царство» [191, с. 133].

В 1764 году у самой границы был задержан «Петр III»-Асланбеков. В эти края намеревался бежать Антон Головин, сержант того полка, в котором служил другой «Петр III» — Кремнев, объявившийся год спустя. Наконец, несколько дней на Ветке провел в 1772 году Е. И. Пугачев, что в фольклоризованной форме также преломилось затем в его рассказах о странствиях спасшегося «Петра III».

Обстоятельство второе: незадолго до упомянутого августовского обращения Е. И. Пугачева в его войска влилась группа добровольцев из волжских колонистов-«саксонов» (они, кстати, поименованы в указе в числе народов, которые «приняли и склонились под наш скипетр»). Эта среда уже называлась как возможный канал проникновения осведомленности о движении Е. И. Пугачева в Чешские земли — непосредственно или через тайных некатоликов, укрывавшихся в Пруссии.

Примечательна своеобразная контаминация в образе «русского принца» представлений чешской народной среды о «Петре III»-Пугачеве и о подлинном Петре III, установившем союзнические отношения с Фридрихом II и издавшем законы о прекращении гонений за веру. Тема эта в обстановке контрреформационного курса австрийского правительства имела для чешских земель злободневное значение. И слухи о переменах, происходивших в России, издавна приковывали внимание. Уже в первой газете на чешском языке, начавшей выходить в Праге в 1719 году, освещалась политика русского правительства в сфере религии. С сочувствием, например, сообщалось в 1725 году, что Екатерина I «разрешила, чтобы каждый свою религию в царских землях свободно без препятствий исповедовать мог» [111, с. 63]. Разумеется, тогда и позднее оценивались подобные меры по-разному. Католический священник Пароубек, как мы видели, резко отрицательно отнесся к слухам о «кальвинизме» Петра III. Иначе воспринимали толки о веротерпимости русского императора противники католицизма в, Чехии и Моравии, которые имели тайные контакты со своими единомышленниками из соседней Пруссии. Так, в октябре 1774 года под Чаславом группа чешских некатоликов вручила Иосифу II петицию о предоставлении свободы совести. При разборе дела оказалось, что петиция была ими списана с текста, полученного от какого-то лютеранского проповедника из силезского города Стржелине (Штрелен). Этот город, в окрестностях которого находились и деревни чешских переселенцев, входил тогда в состав Пруссии.

Тем самым межславянские народные контакты во многих случаях соприкасались и переплетались со связями славяногерманскими. Существовал, в частности, путь, обладавший в контексте легенды особыми, специфическими чертами, — связь между Петербургом и Килем, столицей Гольштейна, правящим герцогом которого был с 1745 по 1762 год Петр Федорович. Об этом хорошо знали в народе, и история с мнимым сыном «голстинского принца» (снова «принц»!), солдатом И. Андреевым, подтверждала сказанное.

Две ипостаси сына Петра III

«Жив ли мой отец?» Неспроста задавал Гудовичу этот вопрос Павел. В вопросе этом было заключено многое, очень многое. И события переворота 1762 года, запомнившиеся ему на всю жизнь. И память о долгих годах подчеркнутого небрежения со стороны матери, когда он, законный наследник российского престола, ежечасно ожидал всего, чего угодно, вплоть до отрешения от трона, заключения в тюрьму и смерти. И слабая, даже не надежда, а вера в то, во что верили и в народе: а вдруг?

Тем и интересна «павловская» линия легенды о Петре III, носителями имени которого были многие самозванцы и в России, и за ее пределами. А развитие этой линии позволяет вполне конкретно, предметно проследить, как в мифологизацию «третьего императора» вплетались переосмысленные народным сознанием политические реалии, возникшие после свержения и гибели настоящего Петра III. В самом деле, в отличие от своего якобы спасшегося отца Павел Петрович был лицом вполне реальным и проживал в Петербурге под бдительным присмотром Екатерины П. Она держалась настороженно, и не без оснований: панинская группа (к ней примыкал и замечательный писатель-сатирик Д. И. Фонвизин) предполагала использовать возможный приход Павла к власти для проведения задуманных конституционных реформ. Подобные планы, будучи проявлением дворянской фронды, можно условно назвать «павловской утопией».

О правах цесаревича на престол, официально подтвержденных Петром III, было, разумеется, хорошо известно. Не говоря о том, что во время переворота такие его активные участники, как Е. Р. Дашкова и Н. И. Панин, склонялись, как мы отмечали, к возведению на престол Павла. О нарушении своих прав знал (поначалу догадывался) и он сам. Из записей его воспитателя С. А. Порошина видно, что маленький цесаревич настойчиво расспрашивал об отце и изданных при нем законах. Например, 8 августа 1765 года: «Зашла у нас речь о покойном государе Петре III, которая, однако ж, скоро прекратилась». Порошину распространяться на столь щекотливую тему Панин не рекомендовал, а поденные записи старался проверять лично. Относясь к Петру Федоровичу враждебно, он стремился направить мысли подопечного юноши в ином направлении — против воцарившейся матери. И в ученических тетрадях цесаревича встречались сюжеты, подбор которых едва ли был случаен. Так, в тетради, писанной в Москве 30 октября 1767 года, говорилось о том, что после смерти Мечислава II (1034) Польша оказалась в «больших еще замешательствах, нежели при ненавистном ево владении». Причина: его вдова «присвоила себе именем малолетнаго ея сына Казимира государство, которое еще не привыкло женщине повиноваться» [13, л. 1]. С точки зрения Панина, это, конечно, полнейшая аналогия современным ему событиям: Мечислав II — Петр III, его жена — Екатерина II, Казимир — Павел. Сюда, однако, вплеталось и народное представление о непригодности «женского правления» — тема, которой Павел при вступлении на престол был немало озабочен.

Хотя в 1762 году Екатерине II удалось парализовать виды на цесаревича, по мере приближения его совершеннолетия толки на этот счет как «вверху», так и «внизу» усиливались. Эти настроения использовала группа ссыльных на Камчатке, организовавшая в ночь с 26 на 27 апреля 1771 года побег из Большерецкого острога морем во Францию на галиоте «Святой Петр» [52, с. 235–243]. Среди организаторов заговора было двое иностранцев, в том числе словак М. А. Беневский (как участник Барской конфедерации он был взят в плен под Краковом). Перед отплытием участники этой акции принесли присягу великому князю Павлу Петровичу, причем Беневский заявлял, что будто бы имеет от него поручение к австрийской эрцгерцогине Марии Терезии. Одновременно в Сенат было послано «Объявление», в котором резкой критике подвергалась политика Екатерины II. Она обвинялась в незаконном захвате власти, убийстве мужа и устранении от престола сына. Посмертно изданные в 1791 году мемуары Беневского послужили основой драмы известного немецкого писателя А. Коцебу «Заговор на Камчатке». Этот эпизод сам по себе был достаточно симптоматичным.

В первой половине 1772 года в Петербурге были арестованы капралы Преображенского полка Матвей Оловянников, Семен Подгорнов и Василий Чуфаровский, подпоручик Тобольского полка Василий Селехов и группа гвардейских солдат — всего 21 человек. Они обвинялись в замысле возвести на престол великого князя, заточив его мать Екатерину II в монастырь [16, № 411]. Все это происходило в момент кульминации движения на Дону и в Царицыне «Петра III»-Богомолова. Между тем в 1772 году в Киле было официально отмечено десятилетие со дня смерти Петра III (по иронии судьбы смету утверждала Екатерина II). А 20 сентября 1773 года Павлу Петровичу исполнилось 19 лет. Не будем преувеличивать значения всего этого — в основе схваток за власть в верхах и усиления к началу 1770-х годов борьбы низов лежали вполне осязаемые социально-экономические и политические факторы, в том числе непрерывное усиление крепостнического гнета (это — причина, а все остальное — следствие). Но не будем и недооценивать отмеченные совпадения и отрицать их воздействие на общую общественно-психологическую атмосферу.

Не только замыслы панинской группы, но и эта стихийная сопряженность побуждали Екатерину II действовать. Ей необходимо было лишить сына возможности взойти сразу на два ожидавших его престола — и в Петербурге, и в Киле. Но достичь этого Екатерине хотелось тихо и по возможности с соблюдением требуемой формы. Начинать удобнее было с Киля, где номинальным герцогом считался несовершеннолетний Павел. Отказ России от династических прав на эти германские владения избавил Екатерину II от опасности, что Павел, обделенный ею в России, смог бы использовать как противовес герцогскую корону.

Но российский трон у него в перспективе все же оставался. И императрица сделала шаг, который от нее ожидали: объявила в 1773 году совершеннолетие сына. Но отнюдь не для того, чтобы, как надеялись панинцы, уступить ему трон или по крайней мере назначить его своим соправителем. Ни то ни другое Екатерину не устраивало: она решила его женить!

О помолвке Павла Петровича 16 августа 1773 года с принцессой Гессен-Дармштадтской Вильгельминой (в православии Наталья Алексеевна) было торжественно и широковещательно объявлено на следующий день манифестом. А в сентябре того же года произошла пышная свадьба. Наконец-то императрица могла с соблюдением всех приличий дать отставку воспитателю сына — миссия его, столь нервировавшая Екатерину, была завершена, обрубленной оказалась легальная связь Павла Петровича с Н. И. Паниным. Это означало по сути дела «малый» государственный переворот. Первый лишил престола ее мужа, второй — сына (по крайней мере, при ее жизни).

Так постепенно силой обстоятельств и помимо собственной воли Павел стал превращаться в важное действующее лицо легенды о Петре III. Идеализация отца естественным образом переносилась и на сына, хотя у ранних самозванцев мотив этот практически еще отсутствовал. Некоторое, хотя и второстепенное, значение он получил у Степана Малого. Тенденция к причудливому сближению фольклоризованного образа покойного императора с идеализированной фигурой наследника приобрела устойчивость в народном сознании к началу 1770-х годов. Этим умело воспользовался для еще одного доказательства своей «истинности» Е. И. Пугачев. «Одним из постоянных средств пугачевского самоутверждения были разговоры о сыне Петра III Павле, "воспоминания" о нем, толки о связи с ним и т. д.» [191, с. 169J. Проявляя незаурядный актерский талант, Пугачев провозглашал тосты в честь Павла Петровича и его жены, плакал, глядя на портрет цесаревича, раздобытый для него казаками, говорил, что находится с ним в переписке…

То, что свадьба наследника странным образом совпала с началом Крестьянской войны, производило сильное впечатление на современников, усиливая антиправительственную направленность «павловской» версии легенды: сперва от власти был отстранен отец, теперь — сын. В народном сознании злая жена и злая мать совмещались в одном лице — в Екатерине. И Пугачев играл на подобных настроениях, с самого начала заявляя, что в случае победы возведет на престол великого князя. «Сам же я, — говорил он, — уже царствовать не желаю» [157, т. 9, ч. 1, с. 15]. Слова эти, конечно, имели политический подтекст; они получили распространение и сравнительно скоро достигли Петербурга. Во всяком случае посланник Дубровницкой республики, расположенной неподалеку от Черногории, в январе 1774 года сообщал своему правительству, что в Оренбургской губернии «восстал человек, своего рода Степан Малый». Через несколько дней дубровницкий посланник, извещая о расширении восстания, писал о Пугачеве: «Он добивается власти не для себя, но для великого князя, свадьба которого недавно отпразднована» [180, с. 209]. Таким образом, «павловская» линия легенды, уточнявшая стратегические цели Пугачева, по-своему трансформировала закулисную борьбу в верхах. В обоих случаях подразумевалась замена Екатерины ее сыном, независимо от того, был ли это идеализированный в народе Павел Петрович или вполне реальный цесаревич, ставку на которого сделали панинцы.

Мы решительно ничего не знаем, как соотносились линии «отца» и «сына» в чешской легенде, хотя «русский принц», как можно судить, сочетал в себе отзвуки слухов и о реальном Петре III, и о «Петре III»-Пугачеве. Но почему в градецком письме самозванец назван «принцем»? В попытке разобраться в этом имеется некоторая, пусть и гипотетическая, возможность обнаружения сопряженности с русскими реалиями. Размышляя о круге информации, которой чешская народная среда к тому времени располагала о подлинном Петре Федоровиче и о Пугачеве, Я. Вавра высказал плодотворное предположение — австрийская и немецкая пресса «писала о двух "принцах", которых имел при себе Пугачев». Сообщив об этом, чешский исследователь спрашивал: «Что же случилось с сыном Пугачева, с наследником трона, с "русским принцем"?» [237, с. 153]. Едва ли в чешской легенде шла речь обязательно о сыне вождя Крестьянской войны: такая прямолинейность для фольклора не характерна. Все же, поскольку вопрос поставлен, постараемся разобраться в нем. Тем более что нить нашего повествования удивительным образом возвращает нас к «павловской» линии.

Доходившие до Екатерины II слухи о намерении Е. И. Пугачева добиваться престола для Павла неожиданно дополнились информацией, что при нем находился какой-то мальчик, которого он якобы «прочил на место великого князя» [139, № 7, с. 94, 109]. Императрица резонно предположила, что за этим могла скрываться попытка Пугачева выдать этого мальчика за цесаревича. Иначе — прибегнуть к приему двойного самозванства. Вскоре выяснилось, что это был сын повстанческого илецкого атамана Лазаря Портнова, которого пугачевцы за интриги казнили еще в самом начале Крестьянской войны. Звали мальчика Иваном, ему было 12 лет. Кроме него при Е. И. Пугачеве находился его родной сын, 11-летний Трофим. Очевидно, это и были те самые два «принца», о пребывании которых в ставке Пугачева писала зарубежная пресса тех лет. Я. Вавра, указавший на это, задавал вопрос о дальнейшей судьбе Трофима. Сложилась она печально. Согласно судебному определению от 31 декабря 1774 года, его и остальных членов семьи Пугачева, поскольку «все они ни в каких преступлениях не участвовали», было предложено «отдалить без наказания, куда благоволит Правительствующий Сенат» [139, № 9, с. 144]. «Отдалили» их в крепость города Кексгольма (ныне Приозерск), в Круглой башне которой Трофим отбывал пожизненное заключение и умер. Словно в некоем Зазеркалье отразил он драматическую судьбу другого узника — Ивана Антоновича. Оба они, только фактом своего рождения, попали в число смертельных врагов Екатерины. Иван — как законный император, Трофим — как сын человека, принявшего имя другого законного императора, Петра. Со смертью Трофима оборвалась невидимая нить, косвенно связывавшая его с периферийным полем чешской легенды о русском «принце»[22].

…А настоящий Павел, достигший наконец 6 ноября 1796 года российского престола, по-своему ответил на вопрос, незадолго перед тем заданный им Гудовичу. Спустя 13 дней прах убитого 34 года тому назад императора был извлечен из захоронения в Александро-Невской лавре. К вечеру 19 ноября сюда прибыла вся императорская семья, чтобы отдать последние почести усопшему. А 25-го числа того же месяца сын возложил на гроб отца императорскую корону: так был посмертно совершен акт коронования того, кто не успел совершить его при жизни. На этом прощальная церемония не окончилась. Вскоре жители столицы могли наблюдать глубоко поразившее их зрелище. От лавры по Невской першпективе, по направлению к Зимнему дворцу, двигалась траурная процессия — переносили гроб с прахом Петра III. И среди тех, кто по повелению Павла I следовал за гробом, была видна высокая фигура постаревшего за истекшие 34 года Алексея Орлова.

Что ж, память своего отца Павел I защищал так, как мог и умел. И жутковатая мистерия повторного захоронения и коронации Петра III, шокировавшая многих современников и до сих пор приводящая в недоумение историков, составляла часть более широкого плана. Его целью было, пусть с опозданием, морально осудить и переворот 28 июня, и убийство (именно убийство, а не смерть от геморроидальных колик!) императора в Ропше, которую Павел задумал переименовать в Кровавое поле.

В 1764 году Ропшинскую мызу Екатерина II подарила своему фавориту — Г. Г. Орлову. Но подобно тому, как императрица не любила Ораниенбаум, Орлов не жаловал Ропшу. Понять их можно: слишком неприятные воспоминания ассоциировались у них с этими местами. Ропшинский дворец приходил в запустение, а после смерти в 1783 году Григория Орлова оказался в забвении. И тогда, в 1785 году, на Ропшинскую мызу нашелся вдруг покупатель. Им был петербургский банкир армянского происхождения Ованес Лазарян (И. Л. Лазарев, 1735–1801). Но в данном случае банкир являлся подставной фигурой — за ним стоял цесаревич Павел Петрович, желавший в целости сохранить место преступления — Ропшинский дворец. После прихода к власти Павел I щедро отблагодарил Лазарева: уплатил ему за покупку Ропшинской мызы 400 тысяч рублей (взамен 12 тысяч рублей, которые Лазарев заплатил наследникам Орлова), присвоил ему чин действительного статского советника и установил ежегодный пенсион в размере четырех тысяч рублей:

Для Павла Петровича все это означало подведение итогов в расчетах с матерью. И если со стороны его действия выглядели не самым лучшим образом, то ведь и Екатерина II не стеснялась в способах посмертной расправы с немилым ей супругом. И все 34 года ее пребывания на троне тень Петра III в самых невероятных комбинациях и обличьях настойчиво и безжалостно преследовала ее.

Екатерина II, две Елизаветы и прочие

Вопреки часто встречающимся представлениям, политическое самозванство отнюдь не было исключительно русским или даже только славянским явлением. В середине XIV века, например, разнесся слух, что бранденбургский маркграф Вальдемар, умерший и похороненный в 1319 году, жив и вернулся из длительного паломничества к святым местам в Палестине. Легенда эта, получив распространение, нашла и своего конкретного носителя. Она была в политических целях использована германским императором и чешским королем Карлом IV, который специально прибыл во Франкфурт-на-Майне, чтобы провозгласить Лжевальдемара законным государем Бранденбурга [194, с. 293].

Хронологический и географический диапазоны самозванства были необычайно широки и зафиксированы не только в Европе, но и в Азии. Так, в Индии наряду с появлением самозваных правителей время от времени объявлялись и религиозные самозванцы, выдававшие себя за тот или иной «оживший» образ многочисленного индуистского пантеона богов.

Другое дело, что в России XVII–XVIII веков самозванство превратилось в заметный фактор политической жизни. Будоража народное сознание, оно заставляло правящих держаться начеку и реагировать на самые фантастические известия. Потому-то за ними бдительно следили русские дипломаты. Так, 6 августа 1768 года посланник в Вене Д. М. Голицын спешно уведомлял самого Н. И. Панина о появлении в швейцарском монастыре Мариен-Айнзидель «сына» Анны Ивановны по имени Кирай Романов. Им оказался заурядный бродяга-авантюрист [1, 1768 г., № 477, л. 4–5 об.]. Но бывали случаи и несравненно более сложные и неприятные.

В 1773 году на политическом горизонте Екатерины II всплыла «княжна Тараканова». Рассказ о ее похождениях, напоминающих одновременно и исторический детектив, и авантюрный роман в духе XVIII века, увел бы нас далеко в сторону. И все же хотя бы кратко сказать о ней необходимо. Ибо эта женщина, чье происхождение и подлинное имя так и остались тайной, в собственных представлениях оказалась странным образом связанной с Елизаветой Петровной, Петром Федоровичем и… Пугачевым!

Около 1772 года в Париже появилась молодая и красивая дама, которую позднее, после ее смерти, назвали «княжной Таракановой» — такого имени сама она не знала, хотя и называла себя по-разному: Франк, Шель, Тремуйль, Али Эмете, княжна Волдомир с Кавказа, госпожа Азова, графиня Пинненберг и т. д. Для нас интересно одно из ее имен — Бетти фон Оберштейн, которое она присвоила себе примерно в 1773 году, добившись сердечного покровительства со стороны графа Ф. Лимбургского, совладельца графства Оберштейн. Примечательно, что он имел какие-то территориальные претензии к шлезвиг-гольштейнскому наследству, тому самому, которое некогда принадлежало Петру Федоровичу и от которого за год перед тем окончательно отказался под давлением своей матери цесаревич Павел Петрович [120, с. 68].

Именно в окружении графа и стали муссироваться слухи о «царском» происхождении его протеже: она выдавала себя за дочь Елизаветы Петровны и ее фаворита графа Разумовского. И пусть она не знала русского языка и плохо разбиралась в русской истории [164, т. 19, с. 467], считая сестрой своей «матери» императрицу Анну Ивановну (она спутала с ней Анну Петровну, мать Петра III), пусть своего «отца» она считала украинским гетманом (на самом деле им был брат фаворита, К. Г. Разумовский) — все равно, появление новой самозванки не на шутку всполошило Екатерину II. Забегая вперед, укажем, что она повелела А. Г. Орлову, находившемуся с русской эскадрой на Средиземном море, арестовать «княжну» [164, т. 1, с. 104]. Вступив с ней в контакт, прикинувшись не только влюбленным, но и ее сторонником, убийца Петра III блестяще выполнил очередное скользкое повеление Екатерины. Он заманил самозванку в Ливорно на военный корабль, который и доставил ее в 1775 году в Петербург. Здесь ее допрашивали, заточив в Петропавловскую крепость, где она скончалась (или была убита?) 4 декабря.

Надо сказать, что для очередного беспокойства за свою судьбу у императрицы имелись основания. Нежданная самозванка не просто выдавала себя за дочь Елизаветы Петровны, но и заявляла права на российский престол. Если сопоставить дошедшие до нас версии, которые она в эти годы выдвигала, то «биография» ее выглядела следующим образом. В младенческом возрасте «дочь» Елизаветы Петровны вывезли сперва во Францию (в город Лион), а затем в Гольштейнское герцогство (город Киль). В 1761 году она вновь оказалась в Петербурге, но Петр III, взойдя на престол и опасаясь своей конкурентки, выслал ее (варианты предлагались разные: Сибирь, «персидская граница», Персия). Тогда-то она и узнала о своем происхождении, но, опасаясь возвращаться в Россию, принялась странствовать по Европе, чтобы добиться признания своих «прав». Во всем этом правду составляло только последнее — странствия.

Где именно побывала до 1774 года авантюристка, принявшая имя своей «матери» и назвавшаяся «Елизаветой II», неизвестно. А. Г. Орлову она говорила, что из России она через Ригу и Кенигсберг поехала в Берлин, где открылась Фридриху И; после этого, сообщал Орлов императрице, «была во Франции, говорила с министрами, дав мало о себе знать, венский двор в подозрении имеет, на шведский и прусский очень надеется: вся конфедерация ей очень известна и все начальники оной» [7, л. 7]. Передвижения самозванки с лета 1774 года до ареста весной следующего года известны документально. Ее маршрут: Дубровник (Рагуза) — Неаполь — Рим — Пиза — Ливорно. Еще на рубеже 1773–1774 годов ей удалось познакомиться с великим гетманом литовским К. Радзивиллом, который в середине 1774 года временно примкнул к ней. Обычно «Елизавету II» в переездах сопровождала свита, в составе которой помимо слуг было немало польских дворян. В письме Екатерине II из Ливорно А. Г. Орлов в феврале 1775 года указывал, что свита самозванки в то время доходила до 60 человек [7, л. 5 об.].

В 1774 году авантюристка стала распускать слухи, что Пугачев (она писала: Пухачев) ее родной брат и действует с ней заодно. Иногда она называла его еще «князем Разумовским», лишь принявшим имя Пугачева [98, с. 138]. Но чем ближе казался ей российский престол, тем все настойчивее отделяла она себя от «родства» с Пугачевым. В 1775 году она уже заявляла английскому посланнику в Неаполе, что Пугачев не ее брат, а донской казак, получивший заботами ее «матери» блестящее европейское образование [120, с. 165].

Трудно со всей определенностью утверждать о наличии непосредственных связей «Елизаветы II» и ее сторонников с планами беглых вождей конфедератов. Но то, что деятельность тех и других не просто совпадала во времени, но и перекликалась — несомненно. Зимой 1773/74 года, когда самозванка вояжировала по Европе, барские экс-лидеры во главе с генералом К. Пулавским разрабатывали бредовые планы вторжения в Россию. Специально занимавшийся этим вопросом Я. Вавра писал, что «план барских конфедератов исходил из идеи комбинированного наступления на Россию с трех, если не с четырех сторон, а одну из главных ролей в осуществлении всего предприятия должен был сыграть Пугачев…» [238, с. 443–445]. План чудовищно нелепый, но напоминающий тот самый пресловутый «мемориал» Пугачева, которым обольщал посольского священника другой авантюрист — Ламер. Среди предусмотренных в нем деталей намечалось установить взаимодействие с Пугачевым, который якобы поджидает «союзников» около Казани. Да и Пугачев вовсе не Пугачев, а Чоглоков.

Наум Чоглоков был реальной фигурой, сыном того самого Н. Н. Чоглокова, который с 1747 по 1754 год состоял гофмейстером при великом князе Петре Федоровиче, немало ему досаждая. Чоглоков-младший, дослужившись до гвардейского подполковника (чин высокий), в 1770 году отправился волонтером в Грузию, лелея честолюбивый замысел — «быть царем или погибнуть на эшафоте». Ни того ни другого не произошло. Уличенный в интригах, он был доставлен в Казань, где его судили и в апреле 1774 года сослали в Тобольск. Так что поджидать в Казани инсургентов, да еще во главе повстанческой армии, Н. Чоглоков (то ли «князь Разумовский», то ли «Пугачев») никак не мог. Но слух был пущен.

И вдруг в столицу пришли письма от Елизаветы! Нет, не той фальшивой из-за рубежа, а от настоящей принцессы, из Холмогор. Случилось это в начале декабря 1773 года, когда Крестьянская война под водительством Е. И. Пугачева шла на подъем. Письма, датированные 3 ноября, были адресованы Екатерине II, Павлу Петровичу и Н. И. Панину [9, л. 281–282]. Первые два письма представляли собой обращения от имени всех детей Антона Ульриха, а третье — только от имени Елизаветы. То были скорбные документы — крик отчаяния людей, волею слепого случая обреченных на пожизненное отторжение от человеческого общества (ведь трое из четырех принцев родились уже после ареста их родителей). Поздравляя императрицу и цесаревича с бракосочетанием последнего, они умоляли выпустить их «из злочасного нашего заклучения». В отдельном письме Панину принцесса Елизавета просила ходатайствовать перед Екатериной II о даровании свободы им, «в заключении рожденным», вместе с «батюшкой». В подписи значилось: «Государя моего покорная услужница Елисавет».

Эти послания, по словам В. В. Стасова, в Петербурге «произвели великое волнение». И было из-за чего: все они были написаны «одною и тою же рукою — рукою принцессы Елизаветы» [9, л. 282]. На императрицу и ее приближенных произвел особенное впечатление слог писем. Через несколько дней по получении холмогорской корреспонденции Н. И. Панин направил архангельскому губернатору письмо, в котором со всей откровенностью высказал причину волнений: «Я по сей день всегда того мнения был, что они все безграмотны, и никакого о том понятия не имел, чтоб сии дети свободу, а паче способности имели куда-либо писать своею рукою письма». Поскольку царившие в Петербурге представления об уровне умственного развития и способностей холмогорских пленников оказались несостоятельными, Панин стал подозревать, что «кроме таких писем, каковые пишутся теперь, может по усматриваемым ныне обстоятельствам свободна им быть переписка и в другие места». Обстоятельства, на которые намекал Н. И. Панин, это и продолжавшаяся Русско-турецкая война, и зарождавшаяся афера «Елизаветы II», и слухи о ее контактах с представителями шляхетской эмиграции во Франции, и интриги французской дипломатии в Стамбуле, и, конечно, прежде всего — набиравшее силу народное движение на Яике.

В такой неустойчивой обстановке правдоподобными казались самые невероятные слухи и домыслы. Почти в те же дни, когда в Петербурге взволновались холмогорскими письмами, прусский посланник в депеше Фридриху II высказал 14 декабря предположение, что в стане Пугачева находится… брауншвейгский принц Петр [239, с. 5]. Хотя предположение свое дипломат скоро опроверг, сам факт невероятного сплетения судеб братьев и сестер покойного Ивана Антоновича с массовым движением под именем Петра III не мог не вызвать у Екатерины пароксизмы страха. Впрочем, этим страдала не одна она. С полнейшей серьезностью русский посланник в Вене Д. М. Голицын писал 26 марта (6 апреля) 1774 года вице-канцлеру А. М. Голицыну: «Размышления мои о самозванце Пугачеве подали мне повод подозревать и догадываться, не находится ли в шайке его подобный ему злодей известный иностранец Бениов-ский?» [20, л. 74].

Это имя императрице было не только памятно, но и ненавистно. Ведь в уже упоминавшемся ранее «Объявлении» 1771 года, присланном с Камчатки в Сенат (а кроме Беневского под ним стояли подписи нескольких десятков русских ссыльных!), Екатерина и ее сообщники по заговору 1762 года открыто именовались бунтовщиками, убийцами и разорителями России, свергнувшими законного императора и отнявшими престол у его наследника. Им противопоставлялся Петр III, который «в правление свое в шесть месяцев потомственные законы оставил, которые и самим ево неприятелям опорочить невозможно» [52, с. 238]. Иными словами, Екатерина от Беневского была готова ожидать все, что угодно. Еще в марте 1773 года она направила собственноручное секретное письмо архангелогородскому губернатору Е. А. Головцыну с приложенным к нему письмом Н. И. Панина. Из этих документов видно, что власти опасались прибытия Беневского, чтобы в Холмогорах «в руки свои помянутых арестантов ухватить», то есть тайно вывезти их из России [9, л. 288]. Тем временем Беневский действительно готовил флотилию, чтобы отплыть из Франции, но не к Архангельску, а на Мадагаскар. Приписанный ему замысел возник в воспаленном воображении Екатерины II или был ей подсказан Н. И. Паниным. В такой нервозной обстановке в конце 1773 года письма из Холмогор могли дать императрице повод думать, что свое очередное имя «княжна Тараканова» взяла, зная о существовании настоящей принцессы Елизаветы.

Неприятная для императрицы цепь событий, в которых то и дело мелькало имя Петра III, продолжала разворачиваться. В 1774 году в политический шлейф «Елизаветы II» попадают сыновья уроженца Будвы, графа Антуна Зановича (1720–1801). Один из них, Примислав, находился в Дубровнике, когда там проездом был патрон самозванки Радзивилл. С ним, по предположению Л. Дурковича, Примислав мог познакомиться [211, с. 35]. Летом того же года в Далмации появился его брат — Степан Занович (иначе: Сенович). Перед этим, проникнув в Черногорию, он попытался выдать себя за недавно убитого Степана Малого. Через пару лет он приехал в Берлин и обратился к Фридриху II с письмом. Восхваляя свои мнимые заслуги в борьбе с турками, С. Занович и перед прусским королем попытался выдать себя за Степана Малого: «Мои враги и вся Европа считают меня мертвым. В Царьград (так по-старинному он называл Стамбул. — А. М.) в доказательство моей смерти была послана лишь одна отрубленная голова» [206, с. 41]. В том же письме мнимый Степан Малый цинично похвастался тем, что «некоторое время тому назад» воспользовался «легковерностью одного варварского народа». Так он назвал черногорцев, которые, впрочем, не были столь легковерными, какими Занович стремился их изобразить. Народ хорошо помнил своего правителя — «человека из царства Московского», и Лжестепан потерпел фиаско. Несостоявшийся самозванец направился в Польшу.

Жизнь братьев Зановичей — Степана, Примислава, Ганнибала и Мирослава — исполнена авантюрных похождений, описание которых увело бы нас далеко в сторону. Достаточно указать, что Примислав и Ганнибал в 1781 году сошлись в Шклове с не менее примечательной личностью — в то время уже отставным генералом русской службы, сербом по происхождению, С. Г. Зоричем. Он пользовался покровительством всесильного Г. А. Потемкина, а короткое время, до выхода в отставку, был в интимной близости с самой императрицей. Оба Зановича перебрались снова в Петербург, где были уличены в изготовлении фальшивых ассигнаций и пять лет провели в тюрьме [206, с. 35].

Степан Занович, оставшись в Речи Посполитой, вошел в контакт с рядом магнатов, одновременно занявшись литературно-публицистической деятельностью. Среди принадлежащих ему публикаций М. Брейер называл изданную в 1784 году по-французски книгу о Степане Малом [206, с. 42]. Книга эта, хранящаяся в собрании «Россика» РНБ, называется «Степан Малый, иначе Этьен Птит или Стефано Пикколо, император России псевдо-Петр III» [236]. За два года до смерти — а умер он в 1786 году — С. Занович продолжал уверять в своей тождественности со Степаном Малым.

Не возымевшая реальных последствий афера С. Зановича в Черногории любопытна как редкий пример тройной мистификации: повторного самозванства по отношению к Степану Малому, косвенного — к Петру III и, наконец, портретного. Дело в том, что в трактате 1784 года помещена гравюра, якобы изображавшая черногорского правителя. Поверху написано: «Степан, сражающийся с турками, 1769 год», под изображением — изречение, якобы Мухаммеда: «Право, которым в своих замыслах обладает разносторонний и непреклонный ум, имеет власть над грубой чернью. Магомет». В самом низу читаем: «Париж, 1774». Это — уникальный пример иконографического самозванства, ибо под видом Степана Малого на гравюре представлен Степан, но не Малый, а Занович!

Имеются сведения, что по прибытии в Польшу он пользовался и другой фамилией — Варт [207, с. 176]. По случайному ли совпадению, но ту же фамилию по приобретенному ею в Баварии поместью носила англичанка, герцогиня Кингстон, в девичестве Елизавета Чэдлей, по первому браку графиня Бристоль. По-видимому, с ней С. Занович познакомился раньше, в Риме, где судьба свела его с К. Радзивиллом, временным спутником несостоявшейся «Елизаветы II». Видела там ее и Кингстон-Варт.

В 1776 году она на собственной яхте прибыла в Петербург, чтобы домогаться места статс-дамы императрицы. Поскольку для этого ей по закону полагалось обладать недвижимостью, Кингстон купила в Эстонии у барона Фитингофа имение, соорудив там винокуренный завод. Поначалу императрица отнеслась к английской искательнице приключений благосклонно. Но та все время переигрывала, пустившись в разного рода спекуляции. Поэтому во время вторичного приезда в Россию в 1782 году герцогиня встретила холодный прием при дворе и вынуждена была навсегда распрощаться с Россией [96, с. 87–88, 95].

Занович оказался связующим звеном в цепи политических авантюристов. На одном ее конце находилась жаждавшая российского престола самозваная «Елизавета II», а на другом — восседавшая на этом престоле Екатерина II, тоже в сущности самозваная «внучка» Петра Великого и «племянница» Елизаветы Петровны, чьими именами она обосновывала права, которых не имела.

Самозванцы типа «княжны Таракановой» и Степана Зановича, спекулируя на всем, что подворачивалось им под руку, включая и имя Петра III, не имели ничего общего с социально-утопической легендой о «третьем императоре». Далекие от интересов народа, уповавшие на случай, не гнушавшиеся ни откровенным обманом, ни денежными вымогательствами, эти «люди удачи» не были «истинными» самозванцами. Они, если можно так выразиться, были лжесамозванцы.

Тупики «чудесного спасения»

Легенда о Петре III прошла в своем развитии фазы становления, апогея и упадка. Создаваясь народом, она реализовывалась в поведении ее конкретных носителей. То были своего рода переменные члены уравнения, в котором константой была вера в «истинность» носителя имени «третьего императора». Поэтому до определенного времени арест очередного самозваного «императора» не влиял на жизнеспособность самой легенды. Она началась с веры в «чудесное» спасение Петра III, вместо которого умер или убит кто-то другой. Теперь это же объяснение вполне закономерно переносилось на самозванцев, выступавших под его именем. Да, поймали какого-то Колченко, какого-то Кремнева, какого-то Рябова и даже казака Пугачева, но «настоящий» Петр III спасся. Оттого и реальные эпизоды биографии предыдущего самозванца могли включаться в биографию последующего (так поступил Е. И. Пугачев с историей ареста Ф. И. Богомолова). А сторонники одного из самозванцев после его задержания могли примкнуть к другому и даже подтвердить его тождество с прежним: ведь тот и другой были для остальных «Петром III» (так поступили приверженцы разбойничьего атамана Г. Рябова, признав за него Пугачева). Образ «народного царя» цементировал легенду, а эстафетный характер обеспечивал ее живучесть до тех пор, пока развитие шло на подъем.

Интересно с этой точки зрения дело Василия Морозова, на которое обращали внимание А. И. Дмитриев-Мамонов, а недавно Н. Н. Покровский [80, с. 128–129; 148, с. 67]. Этот омский ссыльный колодник был обвинен весной 1774 года в активных пропугачевских настроениях и в апреле того же года повешен. Сохранившиеся в Омском государственном архиве следственные материалы освещают не только провинности самого Морозова, но и позволяют проследить миграцию легенды о Петре Федоровиче из Европейской России в Сибирь. Пик этого приходился на рубеж 1773–1774 годов и связан с первым этапом пугачевского движения. «Крайнее беспокойство сибирских властей, — отмечал Н. Н. Покровский, — вызывала лавина слухов о чудесном спасении и успехах царя-избавителя, покатившаяся по деревням и городам близ Сибирского тракта вслед за группой сосланных в Восточную Сибирь в сентябре 1773 года мятежных яицких казаков, участников восстания 1772 года. Около полусотни ссыльных во главе со старшиной Иваном Логиновым неустанно повторяли всем встречным в пути, на ночлеге, что их ссылка скоро кончится, ибо Петр III жив, побеждает, захватил уже Тобольск и скоро завоюет всю Сибирь» [148, с. 67]. В контексте этих, явно преувеличенных, слухов и нужно оценивать столь поспешную и крутую расправу властей с В. Морозовым. Суть же его дела сводилась к следующему.

В секретном рапорте на имя коменданта Омской крепости бригадира А. П. Клавера поручик Иван Шетнев доносил 11 марта 1774 года, что Морозов, неоднократно заходя к нему в дом, с его людьми «разговор чинил». Что это были за разговоры, видно из рапорта: «…не будет иметь дворяна людей, а все оберутца на государя… когда государь умер, в тогдашнее время при погребении государыня не была, а оной отпущен и ныне жив у Римского Папы в прикрытии, а по-том-де он оттуда вошел в Россию, набравши партию, в тогдашнее время осматривали гроб, в котором и нашли восковую статую…» [4, л. 381]. В числе прочего Морозов убеждал, что скоро прибудет Пугачев, и угрожал расправой с плац-майором Пушкаревым и протопопом, у которого «шея толста». По утверждению поручика, колодник сообщал о получении от повстанцев указа, «что Пугачевым звать не велено, тоже и бранить» [4, л. 388]. На допросах, которые начались со следующего дня и сопровождались жестоким битьем кошками, В. Морозов «раскаяния о говоренных речах господину порутчику Шетневу, ево жене и дворовым людям речах не учинил» [4, л. 385].

Легко понять, почему мятежный колодник, явно ожидавший скорого прихода пугачевцев, отрицал возводившиеся обвинения — запирался, отговаривался незнанием и «простотой». Важно, однако, что в его показаниях проступали многие компоненты избавительской легенды в целом и о Петре III в частности: подмена чудесно спасшегося императора куклой и отсутствие на похоронах Екатерины (это было действительно так — императрица при погребении не появилась); его зарубежные скитания (версия о Папе Римском явно повторяла народное переосмысление факта укрытия царевича Алексея у германского императора («римского кесаря») Карла VI; возвращение в Россию с приверженцами («партией»); объявление и выступление во главе повстанцев для восстановления попранной справедливости.

Нетрудно заметить, что многое из говоренного В. Морозовым распространялось самим Е. И. Пугачевым и его сторонниками. Но в деле омского колодника обнаруживаются детали, показывающие, что он не просто повторял подобные слухи. Из допросных листов вытекает, что он происходил из крестьян деревни Бедринцы Белгородской губернии и принадлежал помещику Петру Щербачеву, прокурору главного магистрата города Белева. За убийство тамошнего помещика Юшкова его «с наказанием кнутом и вырезанием ноздрей и поставлением знаков» сослали в Сибирь. Случилось это «назад тому десяток годов», то есть примерно в 1764 году. Но ведь именно тогда выступили два первых из известных в настоящее время самозваных «Петра III» — Колченко и Асланбеков. Слышать об этом В. Морозов мог, естественно, только до 1764–1765 годов, поскольку был затем выслан в Сибирь. Иначе говоря, он оказался носителем начальной версии о «чудесном» спасении «третьего императора». И версия эта имела отчетливо выраженный антидворянский характер.

Новым импульсом стал пугачевский вариант легенды, проникший в Сибирь по мере расширения ареала Крестьянской войны. Можно достаточно точно указать время, когда Морозов занялся активным распространением своих «речей» — рапорт Шетнева составлен 11 марта, а в допросах отмечено, что с Семеном Ивановым в бане колодник беседовал «назад тому дни с три», то есть около 8 марта. Трудно предположить, что в Сибири он не слышал ничего о «Петрах III» до Пугачева. «В Сибирь в 60—70-е гг. XVIII в., — констатировал Н. Н. Покровский, — неоднократно ссылались многие другие сторонники легенды о Петре III, включая нескольких самозванцев, что способствовало упрочению этой легенды на востоке страны» [148, с. 66]. Более того, местом ссылки чаще назначался Нерчинск, где у отдельных самозванцев появлялись сторонники, а П. Чернышевым даже заводились разговоры об организации похода на Петербург для восстановления в правах «третьего императора» [168, с. 108–111]. В этой связи обращает на себя внимание, что, согласно одному из пунктов обвинения, В. Морозов утверждал, будто в Нерчинске «есть ребята хорошие», с которыми Петр Федорович то ли уже установил, то ли вот-вот установит контакты. Судя по всему, на омского колодника оказали влияние два этапа генезиса легенды о Петре III — начальный, свидетелем которого он был на Белгородчине, и апогейный (а для В. Морозова — последний), сопряженный с личностью Пугачева, которого, впрочем, этим именем ни звать, ни бранить «не велено». В сознании колодника оба этих этапа напластовывались, а имена Петра III и Пугачева то сливались, то сосуществовали параллельно. В этом состояло главное своеобразие той легенды, в которую верил и которую распространял В. Морозов.

Непрерывность череды самозваных «третьих императоров» давно уже беспокоила правительство Екатерины П. И в марте 1774 года (а к этому времени относилось и упомянутое дело В. Морозова) царские власти, как позднее вспоминал Г. Р. Державин, требовали: «Стараться изведать и дать знать, что, ежели убит будет (Е. И. Пугачев. — А. М.), не будет ли у сволочи нового еще злодея, называемого царем? Один ли он называется сим именем или многие принимают на себя сие название?» [75, с. 65].

По мере упадка или отступления массового движения положение менялось. Происходило «дробление» легенды: носители, используя одно и то же имя, выступают разобщенно, зачастую одновременно. В России с середины 1774 года частью параллельно с Е. И. Пугачевым, частью после его ареста появляются местные самозванцы. Одни принимали имя Петра III, другие — самого Пугачева. За рубежом после аферы С. Зановича отдельные примеры самозванства хотя и отмечены, но особого общественного резонанса не приобрели. Так, в конце XVIII века появилась некая «дочь» умершего в 1790 году бездетным Иосифа II, а в начале следующего столетия в чешской народной среде пронесся, но скоро угас слух, будто бы сыном покойного Иосифа II является Наполеон [216, с. 242]. Но отзвуков легенды, если не прямо, то хотя бы опосредствованно сопряженной со слухами о Петре III, после 1775 года не отмечено. Кроме одного известного к настоящему времени случая, связанного с именем галицийского уроженца Франка Якова Лейбовича (1726–1791).

Еврей по происхождению и иудаист по вере, он по торговым делам много разъезжал по Балканам, а в Смирне был посвящен в тайны каббалы и принят в секту саббатиан (ее основатель, смирнинский проповедник XVII века Саббатай Цви выдавал себя за одно из воплощений Мессии). Однако, вернувшись в Галицию, Лейбович круто изменил свои позиции и основал собственную секту франкистов, направленную против ортодоксального иудаизма. Вместе с тем он заигрывал с местным католическим духовенством, а жена, дети и многие приверженцы Лейбовича (но не он сам) крестились. В конце 1760-х годов он доказывал русскому архиерею в Варшаве, что франкисты являются истинным оплотом православия. Беспринципность Лейбовича, вызывавшая противодействие со стороны раввината, одновременно возбудила подозрения властей насчет его тайных сношений с Петербургом. Он был даже заключен в Ченстоховскую крепость, откуда его выпустили после первого раздела Речи Посполитой.

Лейбович вместе с дочерью Евой отправился в Варшаву, а затем перебрался в Вену. Здесь он умудрился вызвать к себе интерес Иосифа II, который в 1788 году даровал ему баронский титул. Купив около Оффенбаха-на-Майне замок, Лейбович обосновался там, завоевав в глазах окружающего немецкого населения репутацию «польского графа». Этому способствовало и то, что на его имя из-за рубежа (главным образом из Польши) поступали крупные денежные суммы. Поскольку, как говорили, они якобы пересылались и из Петербурга, разнеслись слухи, что под личиной «польского графа» на самом деле скрывается Петр III, а Ева — это дочь императрицы Елизаветы Петровны [94, с. 458–486].

Мы не знаем, участвовал ли в возникновении и распространении подобных слухов сам Лейбович, но, учитывая его авантюрный характер, исключать этого нельзя. Другое дело, что активных действий по признанию приписывавшихся ему «прав» он не предпринимал. Этот пример, так сказать, пассивного самозванства любопытен по ряду причин. С одной стороны, в таком восприятии «польского графа» и его дочери причудливо сплелись воспоминания о давнем свержении Петра III с отголосками прошумевших десятилетием позже вояжей по Европе пресловутой «Елизаветы II», «тоже» якобы дочери Елизаветы Петровны. С другой стороны, происходила материализация бытовавшей в немецкой и зарубежной славянской среде веры в то, что Петр Федорович жив.

Характерно, что вера эта сохранялась после 1775 года и в России. То всплывали «свидетели», видевшие невредимого Петра III, то вдруг появлялись его эмиссары или спасшиеся от кары его военачальники. За представителя императора, например, выдавал себя в 1776 году воронежский однодворец Иван Сергеев [16, № 534]. Во главе нескольких сообщников он занимался грабежом помещиков [103, т. 1, с. 192]. Еще в 1788 году в Тайной экспедиции рассматривалось дело монахини Киево-Фроловского монастыря Пиоры, утверждавшей, что в келье у нее находился «Петр III», от имени которого «в пугачевский мятеж действовал фельдмаршал Пугачев, а он странствовал по разным местам и спасен был полковницею Тюменевой» [46, с. 2056].

Идя на спад, легенда о «третьем императоре» как бы прокручивалась в обратном направлении: кончалась тем, чем в свое время, идя на подъем, начиналась. Одновременно происходила ее идейная деградация. Об этом свидетельствовал случай, относившийся к 1780 году, когда некто объявил себя Петром III. Крайне обеспокоенный этим престарелый граф Р. И. Воронцов, в то время наместник трех губерний, сообщал 19 апреля 1780 года из города Владимира: «Сегодня получил я от его превосходительства Ивана Варфоломеевича Якобия уведомление, что в принадлежащих к волгским селениям хуторах пойман Донского войска отставной Михайловской станицы козак, который дерзнул принять на себя титул Государя Петра III» [16, № 539, л. 1].

Из дальнейшего текста видно, что самозванец, имя которого не названо, имел сообщников, которые, наоборот, обозначены достаточно подробно — жители села Вязовка Тамбовской губернии священник Иван с сыном и крестьянин Иван Маслов «с сыном же». Инкриминировавшееся им всем злодеяние, как это сформулировано в письме, было очень далеко от политики. Оказывается, поименованные сообщники забрали силой восемнадцатилетнюю Аксинью, дочь экономического крестьянина Гаврилы Прохазова, и сказали ей, «что они ведут ее к Государю и чтоб она никому о том не разглашала и не противилась».

Характерная психологическая деталь — называя случившееся (и справедливо) злодеянием, Р. И. Воронцов слово «государь», относившееся к казаку-самозванцу, посчитал все же нужным начать с прописной буквы! Помимо нарочитого подчеркивания придворного этикета он имел, видимо, и щекотливые резоны личного свойства. Ведь он, Воронцов, не только прекрасно знавал подлинного Петра III, но был еще и отцом двух дочерей, из которых одна, более им любимая Елизавета (второй была Екатерина Дашкова), являлась фавориткой покойного императора и, как поговаривали, надеялась стать его законной супругой. Не напомнил ли неудавшемуся царскому тестю эпизод в «волг-ских селениях» неосуществившиеся мечты двадцатилетней давности?

Это, разумеется, лишь предположение, не лишенное некоторой доли вероятия. Но бесспорно, что круг связей окружения настоящего Петра Федоровича с окружением тех, кто выдавал себя за него или в его пользу действовал, и в самом деле нередко совпадал, причем самым причудливым образом. Не будем напоминать искусственные случаи такого сопряжения, когда те или иные самозванцы подчеркивали якобы существовавшие у них контакты с «сыном», великим князем Павлом Петровичем, или наделяли именами царских сановников своих «генералов». Но отметим, что в народном сознании наряду с верой в спасение императора часто всплывало имя Д. В. Волкова, к которому после переворота Екатерина II и ее ближайшее окружение относились с подозрением. Народное сознание уловило это довольно рано.

Но в народном сознании избавительская легенда проходила постоянную селекцию, в ходе которой отбрасывалось все, что воспринималось как «ложное»: будь то самозваная «Елизавета II», или сидевшая на российском троне Екатерина II, либо авантюрист Степан Занович, вознамерившийся облечься в личину Степана Малого. Однако, обретая телесную форму, призраки воображения не могли не вторгаться в мир реальностей. И тогда настоящее смешивалось с прошлым, поддельное с подлинным. И вот уже Шванвич-отец, любимец Петра III, продолжался в Шванвиче-сыне, любимце «Петра III»-Пугачева; один из лакеев Петра Федоровича пугачевской версией перевоплощался в «офицера Маслова», способствовавшего «чудесному» спасению императора; черногорский правитель был в одно и то же время и Степаном Малым, и Петром III, причем оба имени лишь маркировали человека, о происхождении и подлинном имени которого никто не знал: «русский принц» вырастал из смешения двух начал — законного (российский император) и утверждавшего себя таковым (российский самозванец). Иллюзорность чуда колебалась на грани реальности и вымысла.

Но на поверку истинным оказывался и отторгаемый мир. Он врывался в мир иллюзорного чуда, по-своему скрепляя его связь с быстротекущей жизнью. Зарождавшиеся в 1740—1750-х годах и конкурировавшие между собой легенды об экс-императоре Иване III и будущем императоре Петре III в мифологизированной форме, помимо прочего, отразили и династическое противостояние обоих претендентов. Потому-то конкретные действия или становившиеся известными толки в народе в пользу одного из них рассматривались властями вполне земным образом — как государственное преступление. За то и карали. С одним из таких преступников Петр III, пожелай он того, мог бы встретиться при свидании с Иваном Антоновичем в Шлиссельбурге. Это был упоминавшийся нами И. Батурин, тринадцатью годами ранее предлагавший наследнику возвести его на престол. Став императором, Петр Федорович об этом не забыл. Да и трудно было забыть о человеке, который представал одновременно и его приверженцем, и бунтовщиком. Психологически сложную коллизию совести и закона Петр III решил следующим образом. Когда в начале 1762 года Сенат приговорил Батурина к ссылке в Нерчинск, эту в недалеком будущем «столицу» самозваных императоров, монарх распорядился заключенного оставить в Шлиссельбурге, но условия его содержания улучшить [170, с. 278]. Но и Батурин не забывал о Петре III. В 1768 году он стал уверять солдат, что император (о его восшествии на престол он знал!) «жив, поехал гулять, а меня здесь оставил для вида», а «года через два в Россию возвратится» [170, с. 279]. Примечательные слова! С одной стороны, они показывают высокую оценку Батуриным собственной значимости с наличием у него якобы доверительных отношений с Петром Федоровичем, в смерть которого упорно отказывался верить. С другой стороны, из слов арестанта вытекает, что император спасается где-то за границей (в Гольштейне?). Рассуждения по смыслу и по времени удивительно совпали с известным нам кильским пророчеством. А когда Батурина все же выслали в Сибирь, но не в Нерчинск, а в Большерецкий острог, он примкнул к заговору Беневского и бежал с Камчатки морем, будучи по дороге убит. Но имя Батурина в истории осталось. «Виват и слава Павлу Первому, России обладателю!» — под этим призывом «Объявления» 1771 года, посланного восставшими ссыльными в Сенат, стояла и подпись Иоасафа Батурина, заодно повысившего свой воинский чин с подпоручика до полковника [52, с. 243]. Так жизненная дорога самозваного конфидента протянулась, в обход Екатерины II, от Петра Федоровича, наследника и императора, к Павлу Петровичу как его законному преемнику.

Дважды пересеклись с судьбами реального Петра III и самозваного носителя его имени биографии Суворовых, отца и сына. Генерал В. И. Суворов как сторонник Екатерины (его имя в камер-фурьерских записях гостей императрицы попадается еще до ее восшествия на престол) в первые часы переворота 1762 года арестовывал в Ораниенбауме гольштейнцев. Генерал А. В. Суворов осенью 1774 года доставлял в Симбирск пленного Е. И. Пугачева, уже отыгравшего роль Петра III. При всей случайности этих и подобных им совпадений в них заключена и некая символика, смысл которой первым, пожалуй, ощутил А. С. Пушкин.

Давно уже у многих литературоведов, да и у читателей «Капитанской дочки», недоумение вызывает благостный образ Екатерины II, появляющейся в последней, заключительной главе повести. Казалось бы, образ этот вступает в противоречие с оценками, которые давал сам же А. С. Пушкин в других случаях, например в «Заметках по русской истории XVIII века». Сопоставляя позитивные и негативные стороны царствования Екатерины, он писал, что «со временем история оценит влияние ее царствования на нравы: откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России» [157, т. 11, с. 15–16]. Сильные, темпераментные слова. И в основе своей справедливые.

Интересную попытку разобраться в подлинном смысле заключительной главы «Капитанской дочки» предприняла в 1937 году М. И. Цветаева. Она выявила главное: в основе пушкинской трактовки образной системы не только этой главы, но и повести в целом лежало психологическое противопоставление самозваного «Петра III» коронованной императрице. «На огневом фоне Пугачева — пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров — эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несоленой. (Основная черта Екатерины — удивительная пресность. Ни одного большого, ни одного своего слова после нее не осталось, кроме удачной надписи на памятнике Фальконета, то есть — подписи. Только фразы. Французских писем и посредственных комедий. Екатерина II — человек — образец среднего человека)» — так видится эта антиномия М. И. Цветаевой [187, с. 382–383].

Задаваясь вопросом: «Любит ли Пушкин в "Капитанской дочке" Екатерину?», М. И. Цветаева отвечает: «Не знаю. Он к ней почтителен… Но любви — чары в образе Екатерины — нет. Вся любовь Пушкина ушла на Пугачева… Екатерина нужна, чтобы все "хорошо кончилось"». Верно, почти верно, кроме последней фразы. Действительно, все кончилось. Но так ли уж хорошо? И для того ли «нужна» Екатерина? Разумеется, художественное произведение — не научное исследование. То и другое создается по разным законам. И все же свое подлинное отношение к своим героям, так сказать уже за пределами художественной ткани повести, А. С. Пушкин сумел высказать. Сделано это в ремарке «издателя», то есть самого автора.

«Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева», — пишет он, а далее скороговоркой («из семейственных преданий известно») сообщает: в конце 1774 года Гринева освободили, он присутствовал на казни Пугачева («который узнал его в толпе и кивнул ему головою»), а «вскоре потом» женился на Маше. А дальше? «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам. В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке» [157, т. 8, ч. 1, с. 374].

Повторим еще раз: это не историческая летопись, речь идет о литературных персонажах. И ничего отдаленно похожего не то что на любовь, но и на почтительность к императрице. Это скрытая, но, наверное, понятная для читающей и мыслящей публики пушкинских времен издевка над великодушием «матери отечества». В самом деле, что сделал для дворянина Гринева крестьянский «Петр III»? Спас жизнь ему и его невесте. А какими милостями одарила их императрица? «Собственноручным письмом», красующимся под стеклом, да деревней, кроме Гриневых принадлежащей еще девяти помещикам. И где?! В Симбирской губернии, помнившей пугачевскую вольницу.

Сплошные намеки и аллюзии… Они переносили читателя из мира придворного лицедейства, неверного и показного («Вы, я чай, и ступить по-придворному не умеете», — говорит старуха хозяйка, проведав, что Машу требуют к императрице), в мир простых, но искренних отношений, восходивших к стихии народной культуры.

В этом «низовом» мире царили свои нормы и представления. И самозванец являлся их живым воплощением, символом добра и справедливости. Не обязательно тот человек, который принимал на себя эту роль, но человек-образ, человек-персонаж, тот самый пленник легенды, о котором мы говорили. Вопрос о том, верили или не верили в народе, что перед ними настоящий «Петр Федорович», — вопрос второстепенный, а для народного сознания этой эпохи и искусственный. «Он для тебя Пугачев… а для меня он был великий государь Петр Федорович», — сердито (по словам А. С. Пушкина) отвечал один из современников пугачевщины [157, т. 9, ч. 1, с. 373]. Одни верили, другие хотели верить, третьи знали правду, но скрывали ее, полагая укрепление веры остальных полезным для дела. Это было предметом не трезвого научного анализа, а проявлением социальной психологии массового народного сознания, земного по своим причинам и побуждениям, но утопического по способам достижения желанной цели.

На передний план выходило ожидание избавителя, бывшее сродни ожиданию христианского Мессии. Сближение неслучайное, поскольку бытовая религиозность составляла важнейшую часть народной культуры, хотя, подчеркнем это, отнюдь не исчерпывала собой ее содержания. Мы видели, что собственно вероисповедные моменты, как и моменты национальные, в народном самозванстве центрального места не занимали. И в антифеодальных движениях, особенно в России, рука об руку с христианами различных конфессий могли участвовать и представители других религий.

Но, не преувеличивая роли конфессионального фактора, нужно признать, что легенда о Петре III была воплощением социально-утопических представлений прежде всего христианских народных масс. Из христианского вероучения черпали они многие не только моральные, но и сюжетные постулаты, входившие в блоки избавительской металегенды. С этой точки зрения ожидание избавителя напоминало известную картину Александра Иванова «Явление Христа народу». Но лишь в самом общем плане и отчасти. Ведь если Мессия христианского учения некогда уже пришел и принял мучительную смерть ради спасения человечества, то Мессию народного все время ожидали с той же исступленной верой, сила и прочность которой при появлении очередного самозваного «избавителя» зависели от множества побочных, привходящих обстоятельств. Но было и другое, еще более существенное отличие этой народной утопической контрверы в чудо.

Христос на домогательства сатаны кротко ответствовал: «Не искушай Господа Бога твоего». Но самозванец — не богочеловек. Он был вынужден, обязан искушать окружающих чудом: укреплять веру уверовавших, вселять веру в сомневающихся, обращать к себе колеблющихся. Но тщетно. Ибо желаемая подлинность в действительности была мнимой, а рисовавшаяся в умах шедших за ним утопия будущего — иллюзорной. И тогда искушение чудом обретало собственную противоположность: чтобы сохранить и задержать чары массового сознания, самозваный избавитель не мог не карать тех, кто в вере ему отказывал, вплоть до физической расправы с ними, если обретал такую возможность и силу. По сути дела, перед нами все необходимые материальные и психологические предпосылки для террора — индивидуального или массового, неважно. Важнее то, что это был причинно обусловленный, неизбежный, а для самих носителей выбранного образа — маски — зачастую трагический, тупиковый исход любой утопии: самая прекрасная иллюзия, оставаясь в рамках иллюзорного восприятия живой действительности, превратиться в реальность не могла. И не может.

Смерть реформатора. Версия-эпилог

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

Гаврила Державин

Жизнь Петра Федоровича от начала и до конца исполнена драматизма. Он прожил столько же лет, сколько провела на престоле супруга-узурпатор: 34 года. Его короткое царствование обрамлено двумя «бабьими правлениями»: до него — тетушки, Елизаветы Петровны, после него — троюродной сестры и жены, Екатерины Алексеевны. И обе они пришли к власти, нарушив легитимный порядок, путем насильственного дворцового переворота. Даже имена их начинались с одной и той же буквы «Е»! И обе «Е» относились к нему с подозрением. Елизавета Петровна потому, что совершенно безосновательно видела в племяннике конкурента, могущего повторить ее опыт захвата престола; Екатерина Алексеевна потому, что захватить любым способом престол мечтала сама с первых же лет пребывания в России. И обе «Е» имели намерение устранить Петра Федоровича от престолонаследия: Елизавета Петровна путем передачи трона своему внуку, Павлу Петровичу; Екатерина Алексеевна — с помощью апелляции к правам своего сына, которого впоследствии задумывала лишить трона в пользу его же детей, а своих внуков. Поэтому престол, на который по праву взошел Петр III, с самого начала оказался простреливаемой зоной.

28 июня 1762 года столкнулись не подданные со своим государем, а две группировки господствующего класса, между которыми существовали различия в понимании путей и методов защиты и утверждения своих ближайших интересов. Иными словами, переворот имел характер не массовый и стихийный, а верхушечный.

Хотя действия заговорщиков и застали его врасплох, Петр, по-видимому, в принципе не исключал такой возможности. Во всяком случае, растущее противостояние Екатерины вызывало у него не только раздражение, но и тревогу. И все же, окажись он в часы переворота более решительным, прояви немного смелости и оперативности, некоторые шансы, хотя бы и минимальные, у него еще оставались: рядовые гвардейцы колебались, большая часть армии вообще была в стороне от заговора, а заграничным корпусом командовал П. А. Румянцев, о преданности которого Петру III была хорошо осведомлена и Екатерина. Известно, что Б. К. Миних как раз и предлагал Петру воспользоваться сохранявшимися еще возможностями. Почему же не последовал он этим советам? Здесь уместен контрвопрос: а насколько реальными были эти советы?

«Он позволил свергнуть себя с престола, как ребенок, которого отсылают спать». Так цинично, но необычайно верно скажет позднее его кумир, Фридрих II [171, т. 13, с. 100]. В самом деле, отчего Петр III упустил время? Отчего сразу же по получении тревожных вестей из столицы не воспользовался двумя еще остававшимися у него возможностями — либо закрепиться в Кронштадте, либо уйти оттуда морем к экспедиционному корпусу в Восточной Пруссии или прямо в Киль (ведь герцогом Гольштейнским он оставался)? Для оценки поведения Петра Федоровича в столь экстремальных условиях ответ на поставленный вопрос интересен и важен.

Может быть, сыграло роль самое элементарное — трусость? Ведь писал же Штелин, что его воспитанник, являвшийся метким стрелком (вспомним, как еще в Гольштейне десятилетнему Карлу Петеру присудили за это умение титул «предводителя стрелков»!), «всегда чувствовал страх при стрельбе и охоте, особенно когда должен был подходить ближе». В качестве примера Штелин ссылался на случай, когда великий князь (ему было тогда 15 лет!) отказался подойти к «медведю, лежащему на цепи, которому каждый без опасности давал из рук хлеба» [197, с. 80–81]. Или такая запись того же Штелина: «Боялся грозы. На словах нисколько не страшился смерти, но на деле боялся всякой опасности. Часто хвалился, что он ни в каком сражении не останется назади и что если б его поразила пуля, то он был бы уверен, что она была ему назначена» [197, с. 111]. Но означало ли все это, что Петр Федорович был трусом? Вспомним о том, с каким упорством и достоинством он сопротивлялся Брюмеру, доходившему в обращении с ним до рукоприкладства. Либо о его поведении в Ропше перед смертью. Нет, заурядной трусостью поведение его в момент переворота объяснять нельзя. То, что император не видел или упорно не хотел видеть, с какой стороны надвигалась опасность, можно, конечно, расценить как политическую слепоту. В такой манере поведения просматривается и другое — полнейшая уверенность в естественности своих «прирожденных» прав на самодержавный престол. Но Петр III ошибочно оценил расстановку политических сил. В результате он все более отрывался — не от класса дворянства, которому служил, но от ближайшей питательной среды самодержавного режима — от той «горсти интриганов и кондотьеров», которая, по характеристике А. И. Герцена, в XVIII веке «заведовала государством» [63, т. 12, с. 365]. Недовольные императором дворянские и церковные верхи сделали ставку на Екатерину, Екатерина сделала ставку на них. С помощью гвардейцев — ее фаворита Г. Г. Орлова и его брата А. Г. Орлова — между обеими сторонами был заключен негласный пакт, направленный против Петра III.

Моральный порог во взаимоотношениях с Екатериной, переступить который Петр III, может быть, и мечтал, но не смог, делал угрозу заговора реальной. И вот эта реальность наступила: почва, по которой он ступал, начала стремительно уходить из-под ног. Паническая растерянность — вот то главное, что объясняет его поведение 28–29 июня. Народ? Но что знал о нем император, которого на протяжении почти двадцати лет сознательно от общения с народом отгораживали? И русские, если судить по переписке Петра III с Фридрихом II, оставались для него не столько «мы», сколько «они», хотя он и был уверен, что может на «них» положиться. В результате народ, Россия в его представлении ограничивались гвардией и придворными, верхушкой тех и других. А как раз обе эти влиятельные силы в критический момент оказались не на его стороне.

Почему такое произошло, мы старались показать — это общая направленность политики правительства Петра III и, разумеется, его лично. Дать целостную оценку этому курсу не только трудно, но и некорректно по простой причине: он был насильственно прерван. Можно лишь предполагать, что продолжение его повлекло бы за собой создание в России основ гражданского общества с нормальными законами и налаженной правовой системой. Нисколько не идеализируя и не преувеличивая сделанного за недолгих 186 дней царствования Петра III, надо признать: ведущие тенденции его внутренней и внешней политики обнаруживают несомненные признаки «просвещенного абсолютизма». Показательно, что важнейшие принятые при Петре III законодательные акты обычно сопровождались назидательной аргументацией, выдержанной в просветительском духе и сочетавшейся с патриотическими доводами государственной пользы. «Так называемый век Екатерины, — справедливо подчеркивал С. О. Шмидт, — начался по существу еще за несколько лет до ее восшествия на престол» [195, с. 58].

Перед историком-традиционалистом возникает поистине геркулесова задача: примирить важное значение основных законодательных актов, подписанных Петром III, с привычной оценкой его как человека ничтожного, русофоба, пьяницы и так далее. Тем, что законы эти создавались другими, а он бессмысленно подписывал то, что ему подсовывали приближенные? Но свидетельства современников и архивные источники того времени рисуют несколько иную картину, в которой Петр III занимает отнюдь не периферийное место. Тогда что же? А вот что. «Видимо, — предполагает один из историков, — эти преобразования были неизбежностью времени, и осуществить их довелось по чистой случайности императору Петру III». Приведенное откровение можно прочитать на странице 193 «Пособия по отечественной истории для старшеклассников, абитуриентов и студентов», очередное, четвертое, «переработанное и дополненное» (!) издание которого увидело свет в 1996 году.

О, эта до боли знакомая игра диалектическими категориями «необходимого» и «случайного»! Только почему-то она не убеждает, а рождает новые вопросы. Получается, что все российские государи до и после Петра III творили законы в духе времени, а он один — по случайности. Но почему, скажем, проекты реформ П. И. Шувалова, разработанные им еще в 1750-е годы, были осуществлены не при Елизавете Петровне («потребность времени»), а при ее преемнике («случайность»)? И почему Екатерина II, вступив на престол, отменила или приостановила действие ряда важнейших законов Петра III, но спустя некоторое время все же была вынуждена вновь объявить их, но уже от своего имени? Не слишком ли много случайностей? А если это так, то чего стоят подобные объяснения?

Видный историк XIX века Д. Ф. Кобеко, отнюдь не претендовавший ни на «реабилитацию» Петра Федоровича, ни даже на его «ретуширование», написал: «Конечно, он почти всю жизнь оставался ребенком и умственно развит был очень слабо, но едва ли, однако, настолько, чтобы оправдать те отзывы, которые давала о нем впоследствии Екатерина и из которых мы приведем лишь некоторые» [101, с. 65]. Помимо этого, Кобеко цитировал суждение английского посланника Гарриса, относившееся к 1778 году, с которым соглашался: «Годы не укрощают страстей: они с летами делаются еще более сильными. И, всматриваясь ближе в дело, я нахожу, что добрые качества Екатерины были преувеличены, а недостатки ее умаляемы». А вот более общее наблюдение другого историка XIX века, С. С. Татищева: «Как ни велико, на первый взгляд, различие в политических системах Петра III и его преемницы, нужно, однако, сознаться, что в нескольких случаях она служила лишь продолжательницей его начинаний» [164, т. 18, с. VI]. Впрочем, удивительного здесь ничего не было: просто многие шаги, предпринимавшиеся по инициативе Петра III и его советников, отвечали объективным, назревшим потребностям развития страны. И опыт истории подтверждает это: при всей своей ограниченности как по времени, так и по содержанию шестимесячное царствование Петра III в известном смысле явилось как бы предварительным наброском мер, которые Екатерина II была вынуждена осуществить впоследствии — постепенно, во многих случаях с большими колебаниями и оговорками. А ряд начинаний предшествующего царствования императрица использовала для упрочения созданного ею собственного образа просвещенной монархини. Так, Петр III подтвердил (принятое еще при Елизавете Петровне) решение созвать депутатов от дворянства и купечества для обсуждения проекта нового Уложения. Они и стали съезжаться в столицу в начале 1762 года, но летние события сорвали замысел. По сути дела, это был прообраз знаменитой Уложенной комиссии 1767 года, идею которой Екатерина II присвоила себе. Или так: подтвердив уничтожение Тайной канцелярии, она втихомолку учредила при Сенате не менее зловещую Тайную экспедицию, с помощью которой на всем протяжении ее правления велась борьба со свободомыслием. Еще больше несообразностей возникает у традиционалистов с оценкой договора, заключенного Петром III с Фридрихом II Прусским. Воздействие псевдопатриотической риторики екатерининских манифестов проявляется здесь особенно сильно. Причем отрицательная оценка этого договора порой рассматривается как главный аргумент для отрицательной оценки не только всей политики, но даже личности Петра III. Оставив на совести авторов такого подхода его явную нелогичность, отметим, что, как мы видели, после подписания мирного договора между Россией и Пруссией 24 апреля (5 мая) 1762 года вскоре был заключен дополнивший его Союзный трактат о дружбе и взаимопомощи 8 (19) июня. Последний ратифицировать Петр III не успел, а после прихода к власти Екатерины II он был ею аннулирован. Тем не менее фактически мир между обоими государствами соблюдался. А после проведенных переговоров, 31 марта (11 апреля) 1764 года, Екатерина подписала новый Союзный договор и связанную с ним секретную конвенцию «о совместных действиях в деле избрания нового польского короля», приемлемого не только для России, но и для Пруссии. В числе секретных условий достигнутых договоренностей была и шлезвиг-гольштейнская проблема: Фридрих II не только гарантировал права на эти владения великому князю Павлу Петровичу, но и обязался «поддерживать его претензии к Дании относительно Шлезвига» [78, с. 374]. Хотя во многих отношениях договор 1764 года воспроизводил пункты, включая секретные артикулы, документа Петра III, обвинения Екатерине в «предательстве» не выдвигались. Почему же они до сих пор повторяются применительно к ее супругу? И почему она пошла на установление союзнических отношений с Фридрихом, которого всего два года назад именовала «злодеем»? Ответ очевиден: фразеология манифеста о восшествии императрицы на трон свергнутого мужа была нацелена на внутреннее употребление, она носила явный имперский и демагогический характер. Едва ли такая аргументация заслуживает серьезного к себе отношения, если взглянуть на вопрос с точки зрения широкой исторической ретроспективы. И не только ретроспективы. Опыт истории подтвердил значимость договоренностей, достигнутых в 1762 году. Как бы ни оценивать пропрусские симпатии Петра III, замирение с соседней страной на добрые полтора столетия заложило основы российско-германского добрососедства как одной из существенных гарантий мира в Европе.

Предоставим еще раз слово французскому королю Людовику XVI. Хотя, писал он, порой благоговение Петра III перед Фридрихом II и было чрезмерным, «чувство это было основано на таких важных государственных причинах, что супруга его, которая была проницательнее Елизаветы, по воцарении своем последовала в иностранной политике примеру своего мужа» [121, с. 150]. Она не просто следовала здесь, как и во многих вопросах внутренней политики, примеру Петра III. Она еще выполнила обещание отблагодарить прусского короля, данное ею в далеком 1744 году, за ту роль, которую он сыграл при выборе ее кандидатуры в невесты великому князю Петру Федоровичу. И едва ли в данном случае Екатерину II допустимо упрекать за это. Ее шаги в области внутренней и внешней политики лишний раз подтверждают: будучи во многих своих начинаниях прав стратегически, Петр III совершил ряд тактических ошибок, стоивших ему и престола, и жизни.

Мысль эта, собственно говоря, не нова. Если читатель не забыл, то одним из первых ее высказал Карамзин, среди многих ошибок Петра III выделивший слабость. Не физическую, конечно, а политическую. Независимо от него на это обращал внимание и только что цитировавшийся Людовик XVI: «Вина Петра III заключается в предоставлении слишком большой самостоятельности своей супруге и в недостаточном наблюдении за образовавшейся вокруг нее партией честолюбцев» [121, с. 146]. В исторической литературе можно встретить — либо в качестве упрека, либо в качестве обвинения (в зависимости от позиции соответствующих авторов) — утверждение, что у Петра III отсутствовали «отрицательные качества тирана» — формулировка сколь изысканная, столь и двусмысленная.

Впрочем, Петр III и сам, кажется, признавал за собой этот, если допустимо так выразиться, «недостаток». «Однажды утром, во время одевания, — записывал Штелин, — когда ему рапортовали, что полиция открыла в прошедшую ночь шайку разбойников на Фонтанке, в деревне Метеловке, он сказал: "Пора опять приняться за виселицу. Это злоупотребление милости длилось слишком долго и сделало многих несчастными. Дед мой знал это лучше, и, чтоб искоренить все зло в России, должно устроить уголовные суды по его образцу"» [197, с. 102]. Конечно, слова эти вырвались у императора сгоряча: по своему характеру он был склонен к «злоупотреблению милости», а не насилия.

Размышляя по этому поводу, с грустью начинаешь думать — не был ли прав одиозный Бирон, сказавший: «Если б Петр III вешал, рубил головы и колесовал, он остался бы императором»? Сколько ненависти и презрения к собственному народу должен иметь властитель, дабы осуществить драконовскую рекомендацию курляндского герцога и кратковременного регента российского престола! Ни ненависти, ни презрения к своим подданным император Петр III не чувствовал. «Странный самодержец, — справедливо замечал по этому поводу В. П. Наумов, — оказался слишком хорош для своего века и той роли, которая была предназначена ему судьбой» [133, с. 324]. Его «недостаток» в полную меру восполнила пришедшая на смену Екатерина II. Она восстановила в России смертную казнь, вешала, рубила головы, колесовала. И… просидела на троне 34 года!

Включи мы воображаемый исторический кинопроектор, перед нами опять прошли бы чередой самые разнообразные, подчас почти фантастические, но вместе с тем вполне реальные люди и сцены далекого прошлого: Петр III и свергающая его Екатерина II; народ, жадно вслушивающийся в отзвуки происходившего на вершине власти; слухи о «чудесном» спасении императора, воплотившиеся в самозванцах; пророчество в Киле о скором возвращении Петра III и его «объявление» в Черногории, а затем у казаков на Яике; призрачная тень неведомого «русского принца» в Чехии и снова слухи, слухи и люди, тысячи простых людей, упорно веривших в возможность чуда. А на фоне этого неопределенно-доверчивого ожидания возня вокруг трона, интриги царедворцев и призрак убитого мужа, следовавший по пятам «великой» Екатерины, денно и нощно боявшейся появления очередного — реального или мнимого — претендента на ее запятнанный кровью престол. То была поистине иллюзорность бытия, для сидевшего на троне тем более страшная, что являлась самой жизнью. Кто был законным носителем власти, кто владел ею по праву, кто мог ее домогаться силой, было неясно ни «верхам», ни «низам». Неопределенность положения первого лица в государстве, сомнительность его прав на свой статус — вот, пожалуй, основная обобщающая константа, обусловившая длительность успеха легенды о Петре III. Мифологизация «третьего императора» играла, в сущности, роль моральной альтернативы реальной действительности, роль нравственной модели «истинного» государя-избавителя.

Однако низовая, народная культура развивалась и функционировала не изолированно от культуры образованных слоев общества в своей стране. И возникавшие при этом прямые и обратные связи между духовным миром «низов» и «верхов» оказали несомненное влияние на генезис легенды о Петре III.

Подчеркивание династической сопряженности с Петром I (хотя бы и фиктивной, как у Екатерины II) со времени Елизаветы Петровны сделалось официозным штампом. Но это был не просто штамп: за ним просматривается и нечто большее — стремление использовать установившуюся в широких слоях русского общества популярность имени царя-реформатора. Этому, в частности, способствовали многие представители русской общественной мысли и литературы первой трети XVIII века — от Феофана Прокоповича до Кантемира. Применительно к цесаревичу Петру Федоровичу и популярность имени Петра I, и упомянутый официозный штамп имели особое, символическое значение. В самом деле, он был единственным, кроме Елизаветы Петровны, ближайшим потомком «первого императора», пусть и по женской линии. Да еще и его тезкой. Эта символика начала функционировать сразу же по прибытии Петра Федоровича из Киля в Петербург. Один из наиболее ранних и малоизвестных тому примеров — письмо юного наследника замечательному русскому поэту А. Д. Кантемиру, занимавшему тогда пост посланника России во Франции. Вот текст письма, подлинник которого написан по-французски: «Сударь, я наилучшим образом отблагодарю, когда это будет возможно, ту преданность и уважение ко мне, которую Вы так живо выразили в письме по поводу моего будущего престолонаследия. Так как я всегда буду следовать пути Петра Великого и ее императорского величества, моей всемилостивейшей тетки, то предполагаю по их примеру оказывать особое покровительство, которое эти августейшие особы всегда проявляли в отношении Вашей семьи. С заверением дружбы и уважения остаюсь, сударь, Ваш благожелательный друг Петер». Внизу указан адресат: «Князю Кантемиру в Париже» [8, № 78]. Вспомним: основная мысль письма без особых изменений была повторена спустя два десятилетия в манифесте о восшествии наследника на престол.

Идея преемства дел Петра Великого отвечала настроениям русской просветительской мысли тех лет. Обращение к примеру Петра I было не только способом воспитания в народе чувства национального самосознания, но и поводом для изложения позитивных общественно-политических взглядов, полем социальной критики, хотя бы для вида и облеченной в верноподданническую фразеологию. Такой подход открывал перед писателями и учеными уникальную возможность вполне легально выступать выразителями общественного мнения, наставниками, дерзавшими, по словам Г. Р. Державина, «истину царям с улыбкой говорить». Одним из первых на такой путь встал, как известно, М. В. Ломоносов, назвавший Петра I «земным божеством» и проводивший взгляд на Петра Федоровича как на прямого продолжателя своего великого деда.

Та же мысль лежала в основе «Оды на прибытие из Голстинии и на день рождения… Петра Федоровича» [116, т. 8, с. 62]. Обращаясь к Елизавете Петровне, М. В. Ломоносов восклицал:

Ты зришь Великаго Петра

Как феникса, воскреша ныне;

Дражайшая Твоя Сестра

Жива в своем любезном сыне.

Настойчиво пользуясь каждым удобным поводом, М. В. Ломоносов повторял мысль о высоком предназначении потомка Петра I. В посвящении «Краткого руководства к риторике на пользу любителей сладкоречия» (1744) он призывал наследника способствовать развитию наук в России. В 1749 году М. В. Ломоносов написал по просьбе В. Н. Татищева текст посвящения первого тома его «Истории Российской» Петру Федоровичу. В нем были, например, такие строки: «Вашего императорского высочества превосходные достоинства подают бессомненную надежду, что во время, определенное от Бога, ревностного подражателя бессмертным к себе заслугам венчанных в вашем высочестве увидит Россия». И снова повторялась надежда, что наследник во всем будет подражать Петру Великому. Эта же мысль проведена и в «Слове похвальном», которое произнес великий ученый в память Петра I 26 апреля 1755 года, и в стихах того времени. В 1758 году М. В. Ломоносов задумал создать мозаичный портрет Петра Федоровича [116, т. 9, с. 139]. Целая программа государственной деятельности была изложена им в оде, написанной в связи с вступлением Петра III на престол, — «Орел великий обновился…».

Конечно, многое в таких дифирамбах носило внешний, заказной характер. Едва ли, например, слова «орел великий» хоть в какой-то мере были приложимы к Петру III. И все же, по-видимому, в основе своей подобные оценки, несмотря на их гипертрофированность, были искренними. На такое предположение наводит судьба речи «Об усовершенствовании зрительных труб», которую М. В. Ломоносов должен был произнести в присутствии императора на торжественном праздновании дня Петра и Павла 29 июня 1762 года. «За происшедшею переменою правления» торжественный акт не состоялся, речь произнесена не была. И хотя он сочинил в честь прихода к власти Екатерины II казенную оду, отношения великого ученого и новой императрицы были натянутыми и неприязненными. Над М. В. Ломоносовым нависла тень возможного ареста, от которого, быть может, его избавила кончина, наступившая 4 апреля 1765 года. «На другой день после его смерти, — сообщал библиотекарь Академии наук И. Тауберт историку Г. Ф. Миллеру, — граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, в нем должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки» [190, с. 329].

Примечательно и то, что многие мысли, сформулированные М. В. Ломоносовым в одах и других сочинениях, посвященных Петру III, в большей или меньшей степени были созвучны настроениям последнего. Комментаторы оды на его восшествие полагают, что ученый-поэт «поймал императора на слове», когда тот в первом же манифесте обещал следовать «стопам» Петра I [116, т. 8, с. 1159–1160]. «Ловить» на этом Петра Федоровича не приходилось — он обещал это (или за него обещали составители письма) Кантемиру еще в 1742 году. Дело, по-видимому, обстояло сложнее. Ведь кое-что, о чем в своей оде провозглашал Ломоносов (например, развитие Сибири, контакты с Китаем и Японией), отчасти успело отразиться в законодательной деятельности Петра III (в частности, в указе о коммерции, написанном Д. В. Волковым). А стало быть, и отвечало мыслям самого императора.

Но важно и другое. Многие предложения, сформулированные М. В. Ломоносовым в оде на восшествие Петра III, были изложены им в неоднократно упоминавшемся нами трактате «О сохранении и размножении российского народа».

Идеализацию личности и предполагаемых действий Петра Федоровича Д. С. Бабкин назвал «поэтической утопией» Ломоносова [117, с. 155]. Это и в самом деле была утопия, отнюдь не только поэтическая, но и не лишенная определенных оснований. Сознательная идеализация наследника, а затем императора и подгонка его под образ Петра I имели гораздо более широкий общественно-политический и психологический смысл. Для идеологов русского Просвещения (как и для Вольтера) Петр I рисовался моделью мудрого правителя, эталоном, по которому поверялись его преемники. Отзвуки подобной идеализации доходили до народных масс, оказав определенное воздействие на формирование легенды о Петре III, в частности в ее пугачевской версии. Вот, например, что говорилось в «Увещании» 5 апреля 1774 года, направленном повстанческой войсковой канцелярией в Яиц-кий городок: «И так всепресветлейший государь Петр Федорович, умиленно лишась своего престола и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [81, с. 105].

Но в одни и те же формулы при этом вкладывалось разное содержание, а из одних и тех же фактов делались диаметрально противоположные выводы. Вере просветителей в добрую волю «просвещенного» монарха народная культура пыталась противопоставить веру в «народного» царя. Здесь мы встречаемся с любопытным и почти неисследованным случаем прямого воздействия «ученой» политической мысли на мысль народную или, наоборот, со своеобразно видоизмененной и адаптированной ею просветительской концепцией идеального правителя, способного силой принадлежащей ему абсолютной власти преобразовать общество на принципах разума. То и другое в конечном счете относилось к числу утопических, нереальных мечтаний. С этой точки зрения между образованными идеологами эпохи Просвещения и народными витиями, зачастую малограмотными или вовсе неграмотными, различий, в сущности, не было. Те и другие на поверку оказывались утопистами. В определенном смысле утопистом оказался и Петр III, искренне стремившийся в своей реформаторской деятельности следовать «стопами премудрого деда». Эту черту уловил Фридрих II, с солдатской прямотой и афористичностью сказавший: «Бедный император хотел подражать Петру I, но у него не было его гения» [179, с. 23]. А что же было?

Любой человек по мере накопления жизненного опыта с годами меняется — и внешне, и внутренне. На прижизненных портретах кильский Карл Петер и петербургский Петр Федорович изображены по-разному: мальчик, юноша, взрослый. Едва ли его можно счесть красавцем, каковым в одной из редакций своих «Записок» однажды назвала его Екатерина. А оспа, которой он переболел в середине 1740-х годов, оставила на его лице следы. Впрочем, художники, писавшие парадные портреты великого князя и императора, деликатно скрадывали этот недостаток.

Столь же различны и суждения о Петре III современников — они были даны в разные годы и в разные моменты его настроения, а те, кому эти характеристики принадлежали, по-разному относились к нему. Всего этого не учитывать нельзя. И все же в разнобое мнений выделяются черты, которых большая часть людей, встречавшихся с ним, не отрицала: доброта и открытость, нетерпеливость и вспыльчивость, упрямство и ироничность, отходчивость и чувство собственного достоинства. И если некоторые историки заявляют, что у Петра Федоровича «трудно отыскать симпатичные черты», то с таким, чисто субъективным, суждением попросту невозможно спорить. Но в любом случае оценивать личность Петра III только исходя из факта его свержения по меньшей мере нелогично. Пожизненное пребывание у власти — не критерий такой оценки, хотя бы потому, что история знает много примеров того, как судьбами подданных распоряжались маньяки, самодуры и даже сумасшедшие правители, какой бы титул они ни носили. А если они были откровенно недееспособны, но угодны своему окружению, то вместо них и за них окружение правило их именем.

Я старался показать, что Петр Федорович, как бы к нему ни относиться, заслуживает не только как император, но и как человек объективной, а не предвзятой и односторонней оценки. Оценки, основанной прежде всего на фактах. Для этого пришлось обратиться не только к имеющимся публикациям, но и к архивным материалам, к аналитическому сопоставлению полученных сведений. Начиная с 1972–1973 годов в результате поисков удалось мне приоткрыть многое из того, что в ранее изданных книгах и статьях либо отсутствовало, либо вольно или невольно в угоду екатерининской версии замалчивалось, либо, наконец, игнорировалось. Последнее, как ни странно, относится к такому ценному и не вызывающему сомнений источнику, как «Полное собрание законов Российской империи».

Особо плодотворными явились разыскания в отечественных и зарубежных архивохранилищах, прежде всего в Архиве внешней политики Российской империи (АВПРИ), Российском государственном архиве древних актов (РГАДА), Российском государственном историческом архиве (РГИА), Государственном архиве Российской Федерации (ГАРФ), Российском государственном архиве Военно-морского флота (РГАВМФ), Отделе рукописей Российской национальной библиотеки (РНБ), Санкт-Петербургском филиале Архива Российской академии наук (СПбФАРАН), Государственном Эрмитаже, Государственном историческом музее в Москве (ГИМ), в ряде областных архивов — Архангельском (ГААО), Великоустюжском (ВУФГАВО), Вологодском (ГАВО), Тобольском (ТФГАТО), Тюменском (ГАТО) и других. Были использованы также материалы из зарубежных хранилищ — Земельного архива Шлезвиг-Гольштейна, Библиотеки имени герцога Августа в Вольфенбютеле и расположенного там же местного отделения Архива земли Нижняя Саксония, Государственного архива Швеции и Королевской библиотеки в Стокгольме, Национальной библиотеки Чешской Республики и Славянской библиотеки в Праге, Научной библиотеки в Готе, Архива Фридриха Шиллера в Ваймаре, Государственного архива Дании. В своих разысканиях я постоянно ощущал доброжелательное содействие со стороны руководства и сотрудников этих архивов и библиотек, которым приношу искреннюю благодарность. Автор не может не принести особой благодарности руководству и научным сотрудникам Ораниенбаумского музея-заповедника. Ознакомление с хранящимися здесь историко-краеведческими разработками С. Б. Горбатенко, И. Г. Гречишкиной, В. А. Коренцвита, И. И. Цаповецкой, 3. Л. Эльзенгр и других специалистов, а в не меньшей степени и предоставленная возможность пожить некоторое время в самом заповеднике — все это дало удивительную возможность не только собрать необходимый фактический и натурный материал, но и получить неповторимые эмоциональные впечатления, столь необходимые для более глубокого понимания исторических фактов. В том числе и особенностей механизма функционирования массового сознания.

К числу людей великих герой нашего повествования никак не может быть отнесен. Более того, как император, то есть как государственный деятель и политик, он должен быть назван несостоявшимся реформатором, и в этом смысле — неудачником. Но означает ли признание этого, что стереотипные представления о Петре III как личности, умело и талантливо заложенные в общественное сознание Екатериной II, адекватны характеристике реального человека, сперва названного Карлом Петером, но в историю вошедшего под именем Петра III? И только ли дело в этом?

В свете собранных и проанализированных нами источников несравненно глубже и тоньше воспринимаются слова, услышанные А. С. Пушкиным от престарелой фрейлины Н. К. Загряжской, дочери гетмана Кирилла Разумовского. Делясь воспоминаниями о происшествиях давних лет, связанных с Петром III, она обмолвилась: «Я была очень смешлива; государь, который часто езжал к матушке, бывало, нарочно меня смешил разными гримасами; он не похож был на государя» [157, т. 12, с. 177]. Задумаемся: «не похож был на государя». Эта «непохожесть», на всю жизнь запомнившаяся Н. К. Загряжской, означала, видимо, нечто непривычное, не соответствующее обыденным, традиционным представлениям об образе императора реальному поведению его реального носителя. Будучи по масштабам той эпохи достаточно образованным человеком, Петр III не был ни злодеем, ни интриганом. Этим он и отличался от вереницы своих предшественников и преемников, прежде всего от Екатерины II. Он был необычен среди них: чужой и чуждый им.

Персонаж нашего повествования прожил две жизни. Ту, реальную, начавшуюся в Киле и завершившуюся в Ропше: жизнь гольштейнского герцога, великого князя, императора. И другую: чудесно спасшегося и ожидаемого народом мессии-избавителя. Но эта, иная, жизнь оказывалась не менее реальной, хотя бы потому, что и в России, и в ряде зарубежных стран множество людей верили, что Петр III жив. Ведь вплоть до вступления на престол верил в это и Павел I.

Символические совпадения, сопровождавшие земную жизнь Петра Федоровича, продолжались и в его иной, мифологизированной жизни. Только проявлялись они по-разному: знамениями противостоящих миров. Похоронив своего супруга, вопреки ожиданиям и благопристойности, в Ал ександро-Невской лавре, рядом с могилой принцессы Анны Леопольдовны, матери несчастного Ивана Антоновича, Екатерина II и ее приверженцы преследовали определенную цель: причислить покойного императора к сонму так называемых «похитителей» российского престола. Иными словами, выставить его своего рода самозванцем. Но самозваным «похитителем» престола народное сознание определило не его, а Екатерину II. И это гулким эхом разнеслось от Сибири до Центральной Европы и Балкан. Вера в то, что Петр III чудесно спасся, что он жив, превращала носителей его образа в мстителей не только за «себя» и «своего» сына, но и за права униженных и обездоленных. И потому акт перенесения Павлом I праха своего отца в императорскую усыпальницу Петропавловского собора заключал в себе глубокий смысл, о котором инициатор этого действа и не помышлял. На саркофаге была выбита надпись: «Погребен 18 декабря 1796 года». Погребали не только прах Петра III. Погребали его мифологизированный образ — того коллективного, народного царя Петра Федоровича, который спасся, может быть, потому, что 28 июня 1762 года сел на своего любимого коня и ушел от преследователей-убийц!

Этот якобы спасшийся царь прожил столько же, сколько выпало на долю настоящего Петра III, — 34 года. Короткий жизненный путь императора, удвоенный его запредельным, иллюзорным существованием, составил 68 лет. Эти десятилетия заполнены причудливым сочетанием правды и вымысла, драматизма и исступленной веры в справедливость. Не таков ли и долгий путь истории России? И сколько тайн и неразрешенных загадок встретятся на этом пути, если путник-исследователь двинется не по минным полям лжи и фальсификаций, а по трудным, но надежным путям поиска и осмысления фактов, черпаемых из надежных, хотя и не всегда легко доступных источников!

P. S.

…А над Ораниенбаумом бушевала гроза. Тучи собирались с залива исподволь, вскоре после полудня — медленно, тягуче, томительно. Вдали слышались вялые перекаты грома, скорее напоминавшие редкую и неумело запущенную пушечную канонаду.

Под вечер вокруг потемнело. Послышался шум сильного летнего дождя, переходившего в бурный ливень. Но странное дело: ливневых потоков видно не было. Лишь скупые, дразнящие капли ударялись по стеклам дворцовых окон. И все же, слышалось, шум дождя неуклонно нарастал. Гремел гром, перемежаясь фейерверками молний. Дождь неистовствовал. Но его не было!

А был обман слуха, иллюзия природы: под аккомпанемент грозы в старинном парке бушевал ветер. Его порывы низко наклоняли кроны деревьев. И слаженная дисгармония этих порывов походила на музыку странного, необычного танца, который и порождал шумовую иллюзию ливня.

Внезапно ветер стих, наступила тишина. А ливень? Да как раз его-то и не было! Состоялась гениально разыгранная нерукотворная мистификация, заставившая еще раз задуматься над глубинным смыслом явлений, независимо от того — вызваны ли они силами природы либо порождены человеческим воображением.

Санкт-Петербург — Ораниенбаум, 1996

Загрузка...