Жизнь Петра III коротка и трагична. Она распадается на два неравных по значимости и продолжительности периода Один — на берегах Балтийского моря, в портовом городе Киле. Другой — на берегах Невы, в Санкт-Петербурге. А этот, в свою очередь, на еще более неравные части: великокняжеский и императорский. Первый продлится почти 20 лет, второй — только 186 дней, да еще несколько дней в заточении, под арестом. Точная дата его смерти неизвестна, а официальная неверна.
О, если жизнь придать бесчувственным стенам
И тайны царских дум извлечь из хладных сводов
Будущий российский император родился в северонемецком портовом городе Киле, столице небольшого герцогства Гольштейн. Парадоксально, но факт — искажения в большинстве биографий образа будущего российского императора начались с описания уже первого дня его жизни, считается, что он родился слабым и хилым. Но вот перед нами документ — срочная депеша, направленная голыитейнским министром Г. Ф. Бассевичем в Петербург в 8 часов вечера того дня, когда в герцогской семье родился первенец: «Он родился между 12 и 1 ч. 21 февраля[4] 1728 г. здоровым, крепким. Его решено назвать Карл Петер» [7, № 84, л. 1].
Сын старшей дочери Петра Великого, цесаревны Анны Петровны, и герцога Гольштейн-Готторпского Карла Фридриха (его мать была старшей дочерью Карла XI Шведского и сестрой Карла XII), он оказался наследником не только трона своего отца. По праву рождения перед ним в будущем открывались еще две возможные дороги: в Стокгольм и в Петербург. И не от него зависело, по какой из них суждено будет ему пойти, — возможности для свободного выбора не оставалось. Его и нарекли со значением: Карл — в честь двоюродного деда по отцовской линии, шведского короля Карла XII, чья военная звезда закатилась в России, под Полтавой. Петер — в честь деда по материнской линии, первого российского императора, сделавшего Россию великой европейской державой[5]. Так причудливо должно было произойти посмертное примирение побежденного и победителя в лице маленького гольштейнского принца.
Вот эта-то предопределенность, порожденная не какими-то абстрактными, мистическими факторами, а вполне конкретными династическими соображениями, явилась главной пружиной эволюции личности Петра III. Она наложила устойчивый отпечаток и на его психологию, и на его поведение: «Сын бывает с детства рабом наследства» (Р. М. Рильке).
Наследство это и в самом деле было тяжелым. К началу XVIII века Дания не только захватила Шлезвиг, но и поставила под вопрос права готторпской линии родственной Ольденбургской династии, к которой принадлежал датский королевский дом, на остальные гольштейнские владения. Ситуация осложнялась тем, что отец Карла Фридриха, Фридрих IV, умер в 1702 году, когда его сыну было всего два года. И давний спор с Данией стал той пружиной, которая впоследствии раскручивала жизнь не только Карла Фридриха, но и его сына, задолго до появления того на свет
Когда же это начиналось? Может быть, когда Карл Фридрих появился в России как гость Петра Великого, в 1721 году? А может быть — и это вероятнее всего, — вскоре после Полтавской битвы, когда Петр I нанес сокрушительный удар по армии Карла XII? Когда наиболее дальновидные европейские политики поняли, что шведская гегемония на Балтике завершается? Во всяком случае, именно в 1709 году руководитель внешней политики малолетнего герцога Гольштейнского, барон Г. X. Герц понял, что ждать помощи в восстановлении прав его суверена, в том числе и на Шлезвиг, от Швеции не приходится. И сделал ставку на Россию. Залогом сближения с ней Герц видел заключение брачного союза между Карлом Фридрихом, пока еще девятилетним мальчиком, и одной из дочерей Петра Великого — Анной или Елизаветой. Все равно, какой из них.
Переговоры на этот счет привели к появлению на берегах Невы в 1713 году полномочного гольштейнского министра Г. Ф. Бассевича. План Герца вызвал у Петра I интерес. Он позволял России не только упрочить свои позиции на берегах Балтийского моря, но и оказывать в случае необходимости давление на Данию, которая контролировала проход из Балтики в Северное море через проливы. И на Швецию, поскольку Карл Фридрих имел законные права на престол этого соседнего королевства. Ну а у гольштейнской стороны имелся собственный, всем известный резон: Шлезвиг!
Петр I долго присматривался к Карлу Фридриху. Первое личное знакомство с ним произошло 20 марта 1721 года в Риге, куда царь специально приехал в сопровождении Екатерины. Судя по всему, герцог Гольштейнский пришелся ему по нраву: сгодится! Тем более что производил впечатление вполне лояльного, послушного человека. Наверное, Петру I импонировало, что его будущий зять хорошо говорил по-латыни. Во всяком случае, проследовав через Ревель, Карл Фридрих 27 июня, в канун Петрова дня, появился в Петербурге, почти сразу после провозглашения Петра I императором. К этому времени Карлу Фридриху, ставшему в 1716 году номинально правящим герцогом, но без владений, удалось вернуть себе некоторые части Гольштейна и обосноваться в Киле как его столице.
Поставив на Карла Фридриха, Петр отнесся к герцогу по-родственному. Об этом можно судить по тому, что он привлекал его ко многим событиям придворной жизни, к церемониям. Известно, например, что 8 августа 1721 года, то есть довольно скоро по приезде герцога в Россию, Петр взял его с собой в Ропшу. Здесь они торжественно открыли водоводный канал для фонтанов Петергофа, куда затем водой и прибыли. Из двух царских дочерей выбор наконец пал на старшую и особенно Петром любимую — Анну. Будущий муж был ей официально представлен на Пасху следующего, 1722 года. Но помолвка произошла позднее, только в 1724 году. В брачном контракте оговаривалось, что Анна Петровна сохраняет принадлежность к православию (за выполнением этого условия всегда следили), но оба супруга за себя и за своих потомков отказывались от прав на российский престол. Однако царь оставлял за собой право призвать к наследованию престола «одного из урожденных Божеским благословением из сего супружества принцев» [199, с. 12].
Венчание происходило в Троицком соборе, который находился на будущей Петербургской стороне, напротив Петропавловской крепости. Это случилось 21 мая 1725 года, уже после смерти Петра Великого.
Сменившая на троне своего супруга Екатерина I столь же до-родственному относилась к Карлу Фридриху, хотя о нем ходили разные слухи. Говорили, что он был склонен к развлечениям и питию больше, нежели к серьезным государственным делам. И что Анна его любила больше, нежели он ее. Кто знает? Так или иначе, но время шло, а молодые оставались в России. Екатерина же осыпала своего немецкого зятя милостями, порой весьма накладными для государства. Не без нажима с его стороны в конце 1725 года императрица стала готовиться к войне с Данией за возвращение герцогу Шлезвига. Ввиду крайне неблагоприятной реакции, прежде всего со стороны Англии, к лету следующего года от задуманной экспедиции были вынуждены отказаться.
Тем временем Карл Фридрих вошел в состав Верховного тайного совета. Этот орган, созданный в начале 1726 года, являлся фактическим правительством России при всевластии в нем А. Д. Меншикова, явно недолюбливавшего мужа Анны Петровны. Герцог Гольштейнский ходил по тонкому льду: фавор долго продолжаться не мог — все знали, что здоровье императрицы, хотя ей было чуть более 40 лет, быстро ухудшается. Она скончалась 6 мая 1727 года, успев незадолго до смерти подписать завещание, история подготовки которого заслуживала бы отдельного рассказа.
По завещанию Екатерины I ее наследником становился сын царевича Алексея и внук Петра I — Петр II. Ему к этому моменту еще не исполнилось 12 лет (он родился 12 октября 1715 года). До достижения им совершеннолетия страной должен был управлять Регентский совет. Был определен и его состав: члены Верховного тайного совета, включая Карла Фридриха, а также обе цесаревны, Анна и Елизавета. Было также предусмотрено, что Петр II в свое время должен будет жениться на Марии, дочери А. Д. Меншикова, а Елизавета Петровна вступит в брак с кузеном Карла Фридриха, любекским епископом Карлом (он вскоре скончался). Для нашей темы важно, что Россия обязывалась оказывать Карлу Фридриху поддержку в возвращении Шлезвига. Примечателен и другой пункт, по которому в случае преждевременной и бездетной смерти Петра II права на российский престол переходили по старшинству — к Анне Петровне и ее потомству (это было прямым нарушением брачного контракта, исключавшего Анну из числа престолонаследников) либо, во вторую очередь, к Елизавете Петровне и ее потомству. Запомним это условие — оно, как и пункт о Шлезвиге, еще сыграет свою роль в судьбе будущего Петра III.
Меншиков, которому возможность породниться с Петром II вскружила голову, смотрел на гольштейнских супругов как на опасных политических конкурентов. На короткое время оказавшись уже не «полудержавным», а в прямом смысле слова державным властелином России, он употребил все способы, чтобы выжить молодоженов из страны. Это ему вскоре удалось: 25 июля Анна Петровна вместе с мужем отплыла в Киль. И незримо пока для окружающих путешествие это совершал с ними будущий российский император. Он появился на свет в Кильском замке семь месяцев спустя после отбытия родителей из Санкт-Петербурга, 10 (21) февраля 1728 года.
Гольштейнское дворянство и горожане с нетерпением ожидали прибытия своего герцога, давно уже отсутствовавшего в Киле. Тем более что возвращался он не один, а с новобрачной, о которой население было наслышано. Всем хотелось поскорее увидеть герцогиню, которую как российскую цесаревну полагалось именовать ее императорским высочеством (к Карлу Фридриху надлежало обращаться «его королевское высочество»). Когда русский фрегат приближался к Килю, ему уже была подготовлена торжественная встреча. Очевидцы говорили, что все были поражены красотой Анны Петровны и ее умением держаться.
Она еще издали увидела родовой замок своего мужа, в котором ей отныне предстояло стать хозяйкой. Замок стоял на берегу Кильской гавани, почти у самого берега. На высоком фундаменте поднимались три этажа, увенчанные башенками с флюгерами-флажками. Одна из угловых башен возвышалась над другими, как бы приподнимая все это небольшое, но уютное здание. Справа от замка виднелся сад. К прибытию цесаревны готовились заранее. В самом замке провели необходимые внутренние работы, оборудовали покои для Анны Петровны и ее фрейлин. К замку дополнительно пристроили новый флигель. Таким или приблизительно таким увидела кильский замок супруга Карла Фридриха — к сожалению, в годы Второй мировой войны здание было разрушено, и лишь чудом сохранившиеся с тыльной его стороны служебные корпуса и остатки замкового сада да описания и старые изображения дают возможность представить себе места, где родился и провел первые 14 лет будущий Петр III.
Его рождение отмечали в Киле пышно, увеселения чередовались с потешными фейерверками и иллюминацией. Но, казалось, тогда же появились зловещие для новорожденного предзнаменования. Однажды, во время запуска фейерверка, загорелся пороховой ящик, несколько человек было убито, имелись и раненые. Это произвело дурное впечатление на собравшийся народ. Несчастье не заставило себя долго ждать. Желая полюбоваться на празднество, едва оправившаяся от родов Анна Петровна встала с постели и подошла к окну. И открыла его. В комнату ворвался сырой и холодный ветер. Фрейлины стали упрашивать молодую герцогиню поберечь себя, закрыть окно. Но Анна Петровна громко рассмеялась и сказала: «Мы, русские, не так изнежены, как вы, и не знаем ничего подобного» [197, с. 68]. Бравада эта обошлась ей дорого: простудившись и заболев горячкой, 4 мая Анна Петровна скончалась.
Карл Фридрих был безутешен. В честь своей так рано и нелепо ушедшей из жизни супруги он учредил гольштейнский кавалерский орден Святой Анны в виде звезды на бледно-пунцовой ленте с желтой каемкой, на обратной стороне ордена было начертано имя Анны Петровны. Ее тело было забальзамировано и летом отправлено, согласно желанию покойной, в Россию на том же корабле, на котором она прибыла в Киль. Старшая дочь Петра Великого была погребена 12 ноября в соборе Петропавловской крепости, неподалеку от могилы отца. Двор Петра II в то время пребывал в Москве…
С первых же дней судьба не баловала маленького Карла Петера. Он рос в провинциальной обстановке крохотного северогерманского герцогства, часть земель которого располагалась чересполосно с соседними датскими владениями. И все помыслы герцога были направлены на возвращение своих наследственных областей. Тем более что и Петр I, и Екатерина I обещали ему содействие в этих планах. После смерти Петра II и вступления в 1730 году на престол Анны Ивановны этим надеждам, казалось, пришел конец. Новая императрица стремилась не только лишить прав на наследие свою двоюродную сестру Елизавету, но и закрепить престол за своей, «ивановской», а не «петровской» линией. Поэтому росший в Киле внук Петра I был потенциальной угрозой для династических планов бездетной императрицы Анны. Она называла Карла Петера «маленьким чертенком» и с ненавистью повторяла: «Чертушка в Голштинии еще живет» [ПО, с. 271; 197, с. 72]. Не беремся утверждать, какую судьбу могла бы уготовить ему Анна, но Штелин определенно считал, что она желала бы любым способом от него избавиться.
Еще в 1732 году совместным демаршем русского и австрийского правительств при согласии Дании герцогу Карлу Фридриху было предложено отказаться за огромный выкуп (один миллион ефимков) от прав на Шлезвиг [199, с. 18].
Карл Фридрих предложение категорически отверг. Я, говорил он, ничего не могу отнимать у своего несовершеннолетнего сына. Дело окончилось ничем, но отслеживать ситуацию в Гольштейне Анна Ивановна не прекратила. В конце 1730-х годов, по-видимому сразу же после смерти герцога, по ее повелению в Киле внезапно появился российский посланник в Дании граф А. П. Бестужев-Рюмин. На глазах у перепуганных придворных он самовольно изъял из герцогского архива какие-то «важнейшие грамоты». Скорее всего, документы Петра I и Екатерины I, касавшиеся династических прав наследников Анны Петровны и ее мужа на российский престол, а также связанные со шлезвигской проблемой.
Несмотря на бесперспективность своих претензий, Карл Фридрих возлагал надежды на подраставшего сына. «Этот молодец отомстит за нас», — нередко говаривал он, хотя как раз «молодцом»-то его сын и не был. Родившись крепким, Карл Петер в детстве часто болел. Несмотря на это, внушая ему идею реванша, отец сызмальства стал воспитывать сына по-военному, на прусский лад. Есть основания думать, что Карл Фридрих, смотревший на сына как на будущего «мстителя», приучал его к солдатской службе.
И Екатерина, и Дашкова в своих мемуарах рассказывают примерно одну и ту же историю, слышанную ими в разное время от Петра Федоровича, Екатерина — в конце 1750-х годов, когда он был великим князем, Дашкова — весной 1762 года, когда он стал императором. Но если Екатерина услышала это в неофициальной обстановке, то Дашкова, как она уверяет, — во время официального обеда, в присутствии австрийского и прусского послов. Смысл услышанного ими заключался в следующем. Будто бы еще при жизни отца, в Киле, Петру Федоровичу было поручено изгнать из города то ли египтян (Екатерина), то ли богемцев (Дашкова). Взяв эскадрон гусар, маленький герцог якобы мгновенно очистил от них Киль. И Екатерина, и Дашкова, высмеивая Петра, доказывали невозможность происшествия, поскольку тот был еще ребенком. По словам Екатерины, великий князь страшно рассердился на нее и обвинил в желании выставить его в глазах публики лгуном. На сходное, но более деликатно выраженное возражение Дашковой император будто бы заметил: «Вы маленькая дурочка и всегда со мной спорите» [86, с. 149; 74, с. 23–24]. Эпизод этот позднее воспроизводился и в научной, и в художественной литературе как свидетельство чуть ли не слабоумия Петра Федоровича. Скорее, это было одной из характерных для него эскапад, обретающих в свете недавних находок видного немецкого этнографа К. Д. Сиверса историческую основу.
Дело в том, что цыгане давно уже стали большой проблемой для многих европейских государств. Свободный образ жизни, резко отличавшийся от местных норм поведения, занятия не только мелкой торговлей и ремеслом, но также воровством, мошенничеством и, что само по себе считалось делом греховным, гаданием — все это породило отрицательный образ цыган как безбожников, еретиков и даже орудия сатаны. Такие настроения существовали и в Гольштейне. Разделял их и Карл Фридрих. Именно об этом свидетельствовали документы, выявленные Сиверсом в Шлезвиг-Голынтейнском земельном архиве. Это, во-первых, письмо герцога на имя Э. И. Вестфалена, с 1736 года его придворного канцлера. Среди мер борьбы с цыганами в письме названы такие, как отрезание пальцев и ушей, колесование, клеймение железом, сожжение заживо и др. Во-вторых, это 12 собственноручных рисунков Карла Фридриха, на которых применение подобных мер наказания изображено. Они, по словам Сиверса, «выглядят отталкивающими, если не сказать — извращенными» [233, с. 172]. Вполне вероятно, что на карательные рейды против цыган Карл Фридрих брал с собой сына. Во всяком случае, хронологически это подтверждается другими фактами.
Когда Карлу Петеру исполнилось 10 лет, ему был присвоен чин секунд-лейтенанта, что произвело на мальчика огромное впечатление: любовь к военным парадам и экзерцициям стала как бы второй натурой и всегда преобладала у Петра над всем остальным. К тому времени он уже обучился стрельбе.
У членов древней Ольденбургской гильдии святого Иоганна в Гольштейне существовал обычай: ежегодно по случаю Иванова дня проводить состязания по стрельбе в цель — деревянную птицу о двух головах, которую поднимали на высоту 12–15 метров. Отдельные части птицы соединялись таким образом, что при попадании в намеченную цель они падали вниз. Тот, кто с одного раза попадал в последнюю из висевших частей, за меткость награждался титулом предводителя стрелков Ольденбургской гильдии на следующий год. Титул этот в 1737 году был присужден девятилетнему Карлу Петеру. Заметим, что в 1732 году этого же почетного титула был удостоен его отец. По этому поводу герцог пожаловал гильдии золотое яблоко, некогда изготовленное в Гамбурге. Оно входило в приданое покойной Анны Петровны, а в Москву попало из Германии за сто лет до этого [204, с. 107].
Так складывались взаимоотношения между отцом и сыном: немного сентиментальные и трогательные, немного суровые и по-мужски угловатые. И то, что до конца жизни сын сохранил память об отце, говорит о многом.
И не потому ли с родственной заботой относился Петр Федорович к своей «незаконной» сестре от морганатического брака Карла Фридриха с пасторской дочкой Эвой Доротеей Петерсен? Звали ее Фредерика Каролина (1731–1804). В 1756 году она вступила в брак с уроженцем Эстляндии Давидом Райнхольдом Сиверсом (1732–1814), получившим в Гольштейне дворянство и позднее оказавшимся в ближайшем окружении Петра III — он был его флигель-адъютантом и сохранял ему верность в часы переворота 1762 года. К браку Фредерики Каролины благожелательно отнеслись не только сам Петр, но и его супруга Екатерина: молодоженам предоставили четыре комнаты в кильском замке герцогов Гольштейн-Готторпских.
У четы Сиверсов было большое потомство — семь детей, не считая умершего во младенчестве первенца: две девочки и пять мальчиков. Самый младший из них, Карл Бенедикт, впоследствии несколько лет находился на русской военной службе в чине вахмистра. Примечательно, что к русской военной и гражданской службе имели отношение еще несколько человек из семьи гольштейнских Сиверсов, в том числе дети их сына Карла Фридриха (1761–1823), служившего в Лифляндии и скончавшегося в Риге. С Лифляндией были связаны оба его сына (а стало быть, внучатые племянники Петра III) Отто Райнхольд Карл (1794–1875) и Эрнст Петер (1795–1876). Первый дослужился до скромного чина титулярного советника, зато второй — до действительного статского советника. С российскими офицерами связали свою жизнь их сестры: Катарина Фредерика Доротея (1799 — год смерти неизвестен) вышла замуж за гусарского майора Фридриха Якобса, а Амалия Элизабет (1804–1867) — за либавского полицмейстера генерал-майора Карла Фриде. Впрочем, к исходу XIX века линия гольштейнских Сиверсов угасла, и ниточка связей с Россией ближайших родственников Петра Федоровича оборвалась. В литературе встречаются глухие упоминания о существовании у Карла Фридриха и Эвы Петерсен еще одной дочери. К сожалению, более точных сведений на этот счет мне пока найти не удалось.
Сопряжение биографий Карла Фридриха, отца Петра III, и его сына поразительно. Оба они рано осиротели. Карл Фридрих лишился отца в двухлетнем, а матери, принцессы Хэдвиги Софии, — в семилетнем возрасте. Оба они — отец в юности, а сын с 14 лет — оказались оторванными от родных мест, что не могло позднее не вызывать у них ностальгических чувств. И оба они в годы малолетства находились под чьей-то опекой. Наконец, тот и другой в восстановлении своих наследственных династических прав надежды возлагали на помощь со стороны. Сперва — Швеции, позднее — России. Поистине жизнь и помыслы будущего Петра III непостижимым образом воспроизводили модель генотипа его отца. Они и из жизни-то ушли почти одногодками: Карл Фридрих в 39 лет, его сын — в 34 года.
…Небольшой гольштейнский городок Бордесхольм. Здесь давным-давно миссионер Вицелин занимался христианизацией населявших Гольштейн язычников — славян. Тогда эти края назывались Вагрией. Возвышается в этом городке старинный готический собор. В его крайнем правом приделе стоит мраморный саркофаг, по углам которого размещены фигуры сидящих львов с геральдическими щитами в передних лапах. Это — место упокоения Карла Фридриха. Он очень любил эти красивые места, располагавшие и к охоте, и к отдыху. Придел этот представляет собой остаток помещения, использовавшегося некогда для церковных процессий. Нынешнее название его символично: Русская часовня (Russenkapelle). Почему «русская»? Ведь погребенный здесь герцог — немец. Однако его здесь почему-то считали русским. Не так ли, как в придворных кругах Петербурга его сына почитали за «голштинца»? Неожиданное сплетение географии и политики, по-своему странное и трагическое[6]… И еще. Саркофаг стоит у одной из стен просторной часовни. Больше в ней нет ничего! И это опять-таки символично: жена и сын Карла Фридриха погребены далеко отсюда, в соборе Петропавловской крепости, на берегах Невы. Саркофаг В Русской часовне — символ одиночества. По сути дела, почти всю свою жизнь Карл Фридрих был одинок. Синдром одиночества с детских лет во многом определил и характер будущего Петра III.
После смерти герцога 11 июня 1739 года опекуном осиротевшего мальчика сделался его двоюродный дядя Адольф Фридрих (1710–1771), позднее ставший королем Швеции.
Занятый своими делами и достаточно равнодушный к своему подопечному, он не вмешивался в его воспитание, и оно протекало по ранее заведенному порядку. Как видно, например, из донесения гофмаршала О. Брюмера, представленного 26 апреля 1740 года регенту, маленького герцога учили истории, письму и счету, французскому и латинскому языкам, танцам, фехтованию [27]. Беда заключалась в том, что Брюмер, невежественный и грубый швед, не гнушаясь отборной ругани и рукоприкладства, всячески и изощренно унижал своего подопечного. Например, привязывал мальчика к столу или надевал ему на шею картинку с изображением осла. И все это делалось публично, в присутствии придворных. По словам видевшего все это учителя французского языка Мильда, Брюмер «подходил для дрессировки лошадей, но не для воспитания принца» [235, с. 402–403]. Позднее Петр вспоминал «о жестоком обхождении с ним его начальников», которые в наказание часто ставили его коленями на горох, отчего ноги «краснели и распухали» [197, с. 69]. Перемены в политической конъюнктуре чувствительно сказывались на психике ребенка. А политические перепады многократно усугублялись переменами в конфессиональной ориентации. По сведениям Штелина, в Киле наставлять принца в законе Божием стал придворный лютеранский пастор Хоземан, хотя ряд русских ученых, публиковавших «Записки» Я. Штелина (включая М. П. Погодина), полагали, что происходило это позже, после вступления на российский престол Анны Ивановны: «До этого времени принц воспитывался в греко-российском вероисповедании и его учил закону Божию иеромонах греческой придворной церкви. Этот иеромонах был приставлен к покойной герцогине, возвратился в Россию через год после прибытия туда же великого князя (потому что русская придворная церковь закрылась) и получил от императрицы Елисаветы место настоятеля в монастыре в России» [177, с. 314; 197, с. 70–71]. Однако комментарий Погодина вызывает сомнения. Ведь согласно договоренности, достигнутой при заключении брачного контракта, вопрос о конфессиональной принадлежности будущего потомства Анны Петровны и Карла Фридриха решался компромиссно. Мальчики должны были воспитываться в лютеранстве, а девочки — в православии. Смущает и приведенная хронология: Анна Ивановна взошла на престол в 1730 году, когда принцу было всего два года. Поэтому, даже если информация Погодина справедлива, едва ли степень воздействия православных «наставлений» на двухлетнего ребенка была так велика, что это могло оказать влияние на его духовный мир. Ясно другое: двери в Россию, закрывшиеся для него при Анне Ивановне, окончательно, казалось, захлопнулись после ее смерти. Согласно ее завещанию, 17 октября 1740 года императором был объявлен младенец двух месяцев от роду Иван Антонович (заметим это имя: оно не раз будет врываться в наше повествование). И Карла Петера принялись срочно переучивать: наставляли в лютеранстве, внушали антирусские настроения… Его стали готовить к другому маршруту: Киль — Стокгольм. Интерес представляет такое, например, свидетельство Штелина: «Из упражнений молодого герцога в шведском языке хранится у меня его собственноручный перевод разных газетных статей того времени, и между прочими одной весьма примечательной о смерти императрицы Анны, о наследии ей принца Иоанна и об ожидаемых произойти от того беспокойствах» [197, с. 72].
Но вот новый виток истории — 25 ноября 1741 года к власти в Петербурге пришла дочь Петра Великого. В судьбе его внука наступил крутой поворот. Будучи, как и ее предшественница, бездетной, Елизавета Петровна для упрочения собственных позиций решила как можно скорее вызвать из Киля племянника. В принципе такой шаг был предусмотрен в брачном контракте, заключенном при одобрении еще Петра Великого. Все же задуманному огласки поначалу не давали, хотя слухи об этом довольно скоро достигли ушей иностранных дипломатов при петербургском дворе. Чрезвычайно интересно сообщение, а особенно комментарий к нему, в депеше английского посланника Э. Финча в Лондон от 5 декабря 1741 года. «Рассказывают, — доносил он, — будто (вероятно, вследствии принятого государыней решения не выходить замуж или ввиду малой надежды на рождение детей в случае брака) пошлют за герцогом Гольштейнским; в таком случае он будет объявлен наследником». И далее провидческое: «Усыновляется новое восходящее солнце и новое орудие для переворотов в будущем, когда янычары, тяготясь настоящим, задумают испытать новое правительство» [164, т. 91, № 84, с. 355].
Задуманная Елизаветой Петровной миссия была поручена многоопытному дипломату Н. А. Корфу. К этому человеку Петр Федорович навсегда сохранил почтительные чувства. Уже на третий день по восшествии на престол он пожаловал полным генералом Корфа, который, как сказано в указе от 28 декабря 1761 года, «препровождая его императорское величество из Голштинии в Россию, отличные свои услуги персоне его императорского величества оказывал».
Акция осуществлялась в глубокой тайне: Елизавета Петровна опасалась, что племянника враждебные ей силы могут задержать (в Стокгольме шла подготовка к избранию его шведским кронпринцем) или использовать в качестве заложника (потребовав выдать свергнутого Ивана Антоновича). То и другое нанесло бы планам императрицы непоправимый удар. Поэтому на подмогу Н. А. Корфу был придан другой Корф — Иоганн Альбрехт, с 1734 года являвшийся «главным командиром» Петербургской Академии наук, а в 1740 году назначенный посланником в Дании. Елизавета Петровна опасалась, как видно, происков и с этой стороны. Оттого сопровождали в поездке через немецкие земли оба Корфа не будущего Петра III, а некоего юношу под именем графа Дюкера. Но все тайное становилось явным, и Фридрих II прекрасно знал, кого везли через его королевство. Однако делал вид, что верит мистификации. Опасения тетушки оказались напрасными. Ее племянник, кильский принц, 5 февраля 1742 года благополучно прибыл на берега Невы. Почти накануне своего четырнадцатилетия.
Впервые увидевшая своего племянника, Елизавета Петровна, ученостью не отличавшаяся, поразилась его невежеству. К нему были срочно приставлены учителя. Русскому языку его обучал дипломат Исаак Веселовский, а в православии наставлял (как чуть позже и Екатерину) иеромонах Симон Тодорский. Сохранились упоминания, что почти по каждому догмату кильский принц вступал с иеромонахом в споры, чем безмерно раздражал его. Общие обязанности воспитателя были возложены на академика Я. Я. Штелина. Встречающаяся в новейшей литературе версия, будто бы общего языка со своим подопечным академик найти не смог, а ученик оказался на редкость тупым [41, с. 211], основана на каком-то недоразумении. Все обстояло с точностью до наоборот. В своих воспоминаниях Штелин отмечал способности и превосходную память своего воспитанника. Правда, гуманитарные науки его особенно не привлекали и «часто просил он вместо них дать урок из математики». Любимейшими предметами юноши были фортификация и артиллерийское дело, а «видеть развод солдат во время парада доставляло ему гораздо больше удовольствия, чем все балеты» [197, с. 76–77].
Занятия шли урывками, бестолково. Во многом была виновата сама императрица. Ветреная, склонная к развлечениям, она требовала присутствия племянника на придворных увеселениях (они обычно проходили в ночное время), брала его с собой в длительные поездки в Москву, в Киев. Во время одной из таких поездок Петр заболел оспой, следы которой остались у него на лице.
Несмотря на физические недомогания и суету придворной жизни, Я. Я. Штелину благодаря умелому и тактичному обхождению со своим воспитанником удалось за короткий срок добиться некоторых успехов. Не получивший в детстве должного развития, но от природы сообразительный и впечатлительный, великий князь обладал великолепной памятью. Она, по словам Штелина, была «отличная до крайних мелочей» [198, с. 110]. Поэтому уже к концу 1743 года, когда двор вернулся в Петербург, Петр «знал твердо главные основания русской истории, мог пересчитать по пальцам всех государей от Рюрика до Петра I».
Довольно скоро Петр Федорович овладел и русским языком. Об этом можно судить по единственному сохранившемуся его «авторскому» тексту — ученическому сочинению «Краткие ведомости о путешествии Ея Императорского величества в Кронстадть. 1743. Месяца Майя». Оно было им первоначально написано на немецком языке («Kurtze Relation von Ihr: Kayserl: Majes: Reise nach Kronstadt. 1743. im May Monath. ausgesetzet von Peter»), а затем им же переведено и собственноручно переписано по-русски. О чем свидетельствовал подзаголовок: «Переводил из немецкого на русское Петр» [145, с. 251–252]. Конечно, русский язык наследника был далек от идеального. Но не забудем, что и исконно русские люди XVIII века, в том числе принадлежавшие к высшим кругам общества (не исключая и Петра I), писали порой с еще большими ошибками. А ведь с приезда Петра в Россию минуло чуть больше года. Впрочем, и он сам, и пережившая его на 34 года Екатерина и говорили, и писали по-русски неважно.
Заполучив племянника в Россию, Елизавета Петровна стремилась по возможности скорее определить его официальный статус. Для начала она при каждом удобном случае подчеркивала, что ее племянник — родной внук Петра Великого. И на своей коронации в Москве она поставила его рядом с собой. Все это, конечно, было рассчитано не только на внутреннее, но и на внешнее потребление. Риксдаг соседней Швеции, которая с 1741 по 1743 год вела войну с Россией, собирался избрать Карла Петера кронпринцем: «нединастийный» шведский король Фридрих I Гессенский был бездетен. В случае, если бы такое избрание состоялось,
Елизавета Петровна осталась бы без законного наследника, а вместе с тем и ее династические права оказались бы под вопросом: ведь, назначая своим наследником Ивана Антоновича, пусть и грудного ребенка, покойная императрица Анна Ивановна действовала в соответствии с указом Петра I от 5 февраля 1722 года о праве царствующего монарха назначать преемника по собственному усмотрению. Гольштейнский племянник оказывался квазизаконным средством преодоления возникавшей коллизии. И она была разрешена: в начале ноября 1742 года Карл Петер был крещен по православному обряду и — это подчеркивалось в манифесте — как внук Петра Великого официально объявлялся под именем Петра Федоровича всероссийским великим князем — наследником Елизаветы Петровны. И когда в конце того же месяца в Россию прибыло шведское посольство с уведомлением об избрании его кронпринцем, было поздно. Карла Петера отныне не существовало.
Не будем подробно касаться последовавших дипломатических перипетий. Скажем лишь, что согласно подписанному 7 (18) августа 1743 года в Або (Турку) мирному договору между Россией и Швецией вопрос о кандидатуре шведского кронпринца решился в пользу Адольфа Фридриха Гольштейн-Готторпского, дяди и регента Петра Федоровича в Киле. В конце того же месяца наследник российского престола подписал отказ от прав на шведскую корону.
1745 год в жизни великого князя, которому исполнилось 17 лет, ознаменовался важными переменами. 7 мая польский король и саксонский курфюрст Август III Фридрих в качестве викария Германской империи объявил Петра Федоровича как достигшего совершеннолетия правящим герцогом Гольштейнским. 25 августа наследник российского престола вступил в брак с анхальт-цербстской принцессой Софией Фредерикой Августой, нареченной в православии Екатериной Алексеевной. Ему тогда было 17 лет, ей — 16.
Хотя, как мы знаем, познакомились они еще в 1739 году, личные чувства будущих супругов при заключении брака менее всего принимались во внимание. Это было политическое действо: Елизавета Петровна склонилась в пользу Софии Фредерики Августы, полагая, что захудалая немецкая принцесса не доставит ей в будущем особых неприятностей. Руководствуясь подобными, как показало дальнейшее, неоправдавшимися расчетами, императрица отвергла другие кандидатуры (в частности, дочерей польского и французского королей). Пренебрегла она и доводами духовенства, обращавшего внимание на недопустимость брака из-за близкой кровной связи Гольштейн-Готторпской и Анхальт-Цербстской династий (Петр и Екатерина состояли в троюродном родстве). Но не надо забывать, что за кулисами разыгрывавшегося вокруг брачного контракта спектакля стоял не кто иной, как прусский король Фридрих II.
Своей роли в выборе невесты для великого князя Фридрих нисколько не скрывал. Как раз наоборот, с циничной откровенностью поведал о ней в записках, называя себя в третьем лице. Эти строки стоят того, чтобы их процитировать.
«Изо всех соседей Пруссии, — писал прусский король, — Российская империя заслуживает преимущественного внимания как соседка наиболее опасная. Она могущественна и близка. Будущим правителям Пруссии также предлежит искать дружбы этих варваров…» В видах приобретения дружбы России король не щадил никаких усилий. К тому клонились и переговоры, которые он вел в Швеции. Императрица Елизавета намеревалась в то время женить великого князя, своего племянника, дабы упрочить престолонаследие. Хотя ее выбор еще ни на ком не остановился, однако ж она склонна была отдать предпочтение принцессе Ульрике Прусской, сестре короля. Саксонский двор[7] желал выдать принцессу Марианну, вторую дочь Августа, за великого князя с целью приобрести этим влияние у императрицы». Подразумевая далее канцлера А. П. Бестужева-Рюмина, активно занимавшегося матримониальными перспективами Петра Федоровича, Фридрих II продолжал: «Российский министр, которого подкупность доходила до того, что он продал бы свою повелительницу с аукциона, если б он мог найти на нее достаточно богатого покупателя, ссудил саксонцев за деньги обещанием брачного союза. Король Саксонии заплатил условленную сумму и получил за нее одни слова». И вслед за этим главная мысль Фридриха II: «Было крайне опасным для государственного блага Пруссии допустить семейный союз между Саксонией и Россией, а с другой стороны, казалось возмутительным пожертвовать принцессой королевской крови для устранения саксонки. Избрано было другое средство. Из всех немецких принцесс, которые по возрасту своему могли вступить в брак, наиболее пригодной для России и для интересов Пруссии была принцесса цербстская», то есть будущая Екатерина II.
Столь же доходчиво и откровенно разъяснял прусский король, как удалось обойти упоминавшиеся препятствия намечавшемуся браку. Возражавшего против него из-за разности вероисповеданий жениха и невесты отца анхальт-цербстской принцессы, ярого лютеранина и генерала прусской службы, Христиана Августа, уговорил-таки некий «сговорчивый пастор». Он с успехом доказал, что «лютеранская вера и греческая одно и то же». Примерно теми же аргументами было преодолено и другое препятствие — кровная близость брачащихся. На сей счет, с очаровательной непосредственностью сообщал Фридрих, были «употреблены деньги, что везде бывало лучшим средством против богословских споров» [182, с. 19–20].
То был поистине жаркий закулисный торг, в котором прусский король был уверен, что лучше, нежели Петербург, знает, что наиболее пригодно для России [55, № 1, с. 195]. И не только знал, но и просчитывал возможные в будущем варианты в свою пользу: «Великая княгиня русская, воспитанная и вскормленная в прусских владениях, обязанная королю своим возвышением, не могла вредить ему без неблагодарности» [182, с. 21]. Но это лишь попутная справка для тогдашних «патриотов» и их нынешних духовных наследников.
А вот и другая справка. Протеже Фридриха II, не по летам сообразительная и лукавая, уже тогда прекрасно осознавала, какую роль в ее неожиданном возвышении сыграл закулисный сват. Находясь в Москве (в Россию анхальт-цербстская принцесса прибыла в 1744 году, вскоре приняв православие) и предвкушая предстоящую свадьбу, она написала письмо Фридриху. О чем же писала молодая великая княгиня? О семейном счастье? О любви к будущему мужу? Нет, менее всего об этом размышляла шестнадцатилетняя девушка.
«Государь, — писала она, — я вполне чувствую участие Вашего величества в новом положении, которое я только что заняла, чтобы забыть должное за то благодарение Вашему величеству; примите же его здесь, государь, и будьте уверены, что я сочту его славным для себя только тогда, когда буду иметь случай убедить Вас в своей признательности и преданности» [55, № 1, с. 197]. Это не обычное благодарственное письмо. Это и письмо-обязательство. И спустя два десятилетия, вступив наконец на изначально манивший ее российский престол, Екатерина II свой долг перед Фридрихом II выплатила. Одно из конкретных проявлений этого — союзный договор 1764 года.
И она (в то время), и Петр III придерживались во внешней политике пропрусской ориентации. Но как велика была разница в их мотивах! Для великого князя, а затем императора прусский король являлся в первую очередь примером полководческого таланта, и в этом смысле почитание им Фридриха II носило пусть наивно-восторженный, но, так сказать, бескорыстный характер. Наоборот, для Екатерины Алексеевны он был прежде всего человеком, активно способствовавшим исполнению ее честолюбивых мечтаний. В том и другом случае в выигрыше оставался прусский король: он сделал ставку на обе карты и не ошибся.
С детства одинокий и заброшенный, Петр поначалу чувствовал к Екатерине если не любовь, то симпатию и родственное доверие. Напрасно: ей нужен был не он, а императорская корона. И она нисколько не кривила душой, описывая в своих «Записках» чувства, одолевавшие ее накануне свадьбы: «Сердце не предвещало мне счастия; одно честолюбие меня поддерживало. В глубине души моей было не знаю, что-то такое, ни на минуту не оставлявшее во мне сомнения, что рано или поздно я добьюсь, что сделаюсь самодержавною русскою императрицею» [86, с. 24]. При всей своей открытости и ребячливости Петр почувствовал это довольно скоро.
Многие историки и писатели, обращавшиеся к теме взаимоотношений Петра III и Екатерины II, склонны принимать на веру откровения будущей императрицы, а в те годы еще великой княгини, о том, как они проводили ночи. Что вместо исполнения супружеских обязанностей Петр играл с ней в постели в куклы; что он заставлял ее по команде выполнять воинские артикулы. Из-за этого, по уверению Екатерины, на протяжении то ли пяти, то ли девяти лет брака (в разных редакциях ее «Записок» приводились различные данные на сей счет!) она сохраняла девственность. Насколько такое уверение отвечало действительности, можно судить по случайно дошедшей записке Петра, написанной по-французски и адресованной им своей жене: «Мадам, я прошу Вас не беспокоиться, что эту ночь Вам придется провести со мной, потому что время обманывать меня прошло. Кровать была слишком тесной. После двухнедельного разрыва с Вами, сегодня после полудня Ваш несчастный супруг, которого Вы никогда не удостаивали этим именем» [цит. по: 15, № 109]. Эти написанные по-французски строки, в которых упреки сплетались с грустной иронией, относились к 1746 году — со дня свадьбы минул всего один год!
Не очень-то приятно копаться в альковных тайнах великокняжеской четы, но и полностью игнорировать их нельзя.
Нельзя потому, что здесь завязывался один из психологических узлов исподволь складывавшейся в придворной среде репутации и Екатерины, и Петра. Естественность и ребячливость его по отношению к молодой супруге, о чем уничижительно писала позднее Екатерина, могут восприниматься как проявление любовных чувств, как вполне естественная любовная игра. Но нет! Как раз эти чувства наталкивались на холодное отчуждение. Ведь цитированная записка — об этом! Екатерина не только стремилась возвести непроходимый барьер в интимных отношениях с супругом, но и использовать это в своих далеко шедших планах. Ей был нужен образ жены-страдалицы, женщины, отвергаемой мужем, — и такой образ в глазах значительной части придворного окружения был создан ею к началу 1750-х годов.
Размолвки первых лет супружества не могли не повлиять на поведение великого князя, знавшего о любовных похождениях своей супруги. И о том, что для ближайшего окружения они не составляют тайны. Все это порождало в нем, с одной стороны, внутреннюю неуверенность, опасение быть осмеянным за спиной, а с другой стороны — в порядке самозащиты — глумливую браваду. Позднее в своих мемуарах Екатерина с презрительной насмешкой рассказывала, как великий князь советовался с ней относительно своих любовных увлечений. Екатерина не хотела, а возможно, и не могла понять, что со стороны Петра это как раз и была бравада, наивная попытка возбудить у жены ревность, внимание к себе. Тем более что после рождения в 1754 году Павла Петровича отношения между ними стали превращаться в чистейшую формальность, усугубленную растущей враждебностью.
В чреде мимолетных влюбленностей и увлечений перед великим князем неожиданно явился образ молоденькой, на одиннадцать лет его моложе, фрейлины, незадолго перед этим определенной императрицей в штат Екатерине. То была Елизавета Романовна Воронцова, во второй половине 1750-х годов занявшая прочное место в сердце великого князя. Между тем в конце июля 1755 года в Петербурге появился обаятельный польский шляхтич Станислав Понятовский — будущий польский король. Тогда, впрочем, он занимал несравненно более скромную должность секретаря английского посланника Чарлза Вильямса, с которым Екатерина и канцлер А. П. Бестужев имели более чем доверительные отношения. Посредником в романе великой княгини с Понятовским стал ее камергер Л. А. Нарышкин. После обнаружения аферы Бестужева и его ссылки Понятовский счел за благо на всякий случай из России уехать, чтобы возвратиться вскоре в новом качестве: посланником Августа III, Саксонского курфюрста и короля Польши.
Роман Екатерины с Понятовским длился несколько лет. В летнее время они обычно встречались в ее апартаментах в Ораниенбауме. Любовник, по предварительному согласованию, являлся сюда к ночи, тайно. Все было бы хорошо, не повстречай он однажды на пути кортеж великого князя, заинтересовавшегося личностью незнакомца. На вопрос, кого он везет, извозчик ответил: «Портного». Сидевшая в экипаже с великим князем Елизавета Воронцова начала зубоскалить: дескать, кому это ночью понадобился портной и кого он будет обмерять? Казалось, на том успокоились, и «портной» продолжал свой путь. Благополучно добравшись до Екатерины и проведя с ней несколько часов, он вдруг был задержан солдатами и препровожден к Петру Федоровичу. Тот, конечно, сразу узнал в «портном» Понятовского. И задал ему вопрос — простой и откровенный: «Спал ли ты с моей женой?» И хотя Понятовский по понятным причинам таковое отрицал, назревал скандал, который в конце концов обе стороны порешили замять. А Петр Федорович, нарочито подчеркивая свое благорасположение к удачливому сопернику, пригласил его на пирушку в интимной обстановке. «Начиная со следующего утра, — вспоминал Понятовский, ставший к тому времени уже бывшим польским королем, — все улыбались мне. Великий князь еще раза четыре приглашал меня в Ораниенбаум. Я приезжал вечером, поднимался по потаенной лестнице в комнату великой княгини, где находились также великий князь и его любовница». Прервем на минуту описание трогательной картины совместной трапезы супругов со своими пассиями. Но что хотел сказать или доказать этим Петр Федорович? А вот что, если продолжить рассказ Понятовского: «Мы ужинали все вместе, после чего великий князь уводил свою даму со словами: "Ну, дети мои, я вам больше не нужен, я полагаю''. И я оставался у великой княгини так долго, как хотел» [152, с. 139]. Происходило все это в августе 1758 года. А что касается спутницы Петра Федоровича, то, как читатель уже догадался, ею была Елизавета Воронцова.
Понимал ли Понятовский подлинный смысл описанной им сцены? Особенно сохранившихся в его памяти прощальных слов великого князя? А ведь со стороны последнего это был очевидный эпатаж, позволивший прояснить по крайней мере две интересовавшие его темы. Первая — утвердительный ответ на ночной вопрос, заданный «портному»; вторая — отцовство его «дочери» Анны, родившейся в декабре 1757 года. Неожиданным комментатором того и другого была сама Екатерина. Вспоминая годы, о которых идет речь, она писала, что будучи беременна Анной, не могла представительствовать на придворных празднествах. Из-за этого подобные обязанности падали на великого князя, чего тот и в самом деле не любил. Во избежание возможных сомнений в точности последовавшего описания приведем его полностью.
«Таким образом, — писала будущая императрица, — моя беременность не нравилась великому князю, и раз у себя в комнате, в присутствии Льва Нарышкина и многих других, он вздумал сказать: "Бог знает откуда моя жена беременеет; я не знаю наверное, мой ли это ребенок и должен ли я признавать его своим". Лев Нарышкин в ту же минуту прибежал ко мне и передал мне этот отзыв. Это, разумеется, испугало меня, я сказала Нарышкину: вы не умеете найтись; ступайте к нему и потребуйте от него клятвы в том, что он не спал со своей женою, и скажите, что, как скоро он поклянется, вы тотчас пойдете донести о том Александру Шувалову как начальнику Тайной канцелярии. Лев Нарышкин действительно пошел к великому князю и потребовал от него этой клятвы, на что тот ответил: "Убирайтесь к черту и не говорите мне более об этом"». Сценка достаточно красноречива, особенно совет Екатерины, как бы его ни трактовать, ввести в дело розыскной механизм государственной безопасности. Но еще поразительнее вывод, сделанный Екатериной, явно испуганной (чего она и не отрицала) возможными последствиями любовной связи с Понятовским: «Слова великого князя, произнесенные с таким безрассудством, очень меня рассердили, и с тех пор я увидала, что мне остаются на выбор три, равно опасные и трудные пути: 1-е — разделить судьбу великого князя, какая она ни будет; 2-е — находиться в постоянной зависимости от него и ждать, что ему угодно будет сделать со мною; 3-е — действовать так, чтобы не быть в зависимости ни от какого события». Но и этого откровения Екатерине показалось мало: «Сказать яснее, я должна была либо погибнуть с ним или от него, либо спасти самое себя, моих детей и, может быть, все государство от тех гибельных опасностей, в которые, несомненно, ввергли бы их и меня нравственные и физические качества этого государя» [86, с. 161–162].
Якобы позабытая мужем, а в действительности отталкивавшая его жена, ее беременность, грозившая обвинением в супружеской измене, спонтанно возникавшие и рушившиеся любовные многоугольники в миазме придворных интриг… Нет, не напрасно подзадержались мы на подобных, в сущности интимных, сюжетах. Ибо, учитывая высокое положение супругов, многие обстоятельства, о которых публично говорить не принято, оказывались чреваты действиями, отзывавшимися на судьбах огромной страны и ее населения, в массе своей даже не подозревавшего о том, что происходило за стенами дворцов правителей, в их гостиных, спальнях, кроватях!
Парадокс состоял в том, что внук Петра Великого, которому по крови и по праву предстояло взойти на российский престол, становился первой жертвой всего этого. И по-человечески можно понять его чувства к Елизавете Воронцовой. Наверное, «Романовна», как он ее называл, была единственной женщиной, которую Петр Федорович действительно любил. И доверял ей. И она платила ему ответными чувствами. Возникавшая при этом запутанность личных отношений в верхах осложнялась тем, что Елизавета Романовна была родной сестрой Екатерины Дашковой, любимицы Екатерины. А Петр — ее крестным отцом.
Позднее Дашкова вспоминала: «Великий князь вскоре заметил дружбу ко мне его супруги и то удовольствие, которое мне доставляло ее общество; однажды он отвел меня в сторону и сказал мне следующую странную фразу, которая обнаруживает простоту его ума и доброе сердце: "Дочь моя, помните, что благоразумнее и безопаснее иметь дело с такими простаками, как мы, чем с великими умами, которые, выжав весь сок из лимона, выбрасывают его вон". Я ответила, что не понимаю смысла его слов, и напомнила ему, что его августейшая тетка, императрица Елизавета, приказала нам посещать и двор ее высочества. Я должна отдать справедливость моей сестре, графине Елизавете, что она не требовала, чтобы я посвящала ей свое время. Она меня ничем не стесняла, а великий князь с того времени вывел заключение, как мне пришлось убедиться, что я просто дурочка» [74, с. 15–16].
Вдумываясь в приведенные слова, поражаешься тому, что и спустя четыре десятилетия Дашкова, женщина умная и независимая, так и не оценила дружеский совет своего крестного отца. Последующая крайне сложная и тягостная история ее взаимоотношений с Екатериной, уже ставшей самодержицей, показала, насколько дальновидным был Петр Федорович. Уж он-то знал характер своей супруги намного лучше, чем ее (тогда — девятнадцатилетняя) обожательница! И все же чем объяснить то откровенное неприятие, не только политическое, но и чисто человеческое, личное, которое испытывала по отношению к Петру Дашкова? Амбициозной ревностью, чисто женской завистью к старшей сестре, на месте которой могла бы оказаться она, Екатерина Малая? Или противоестественной (и неутоленной?) страстью этой Екатерины к той, другой, Великой? Эту тайну Дашкова унесла в могилу. Стоит ли тревожить почивший прах?
А Елизавета Воронцова — любимица Петра Федоровича? Неужели она была «очень невзрачная, оливкового цвета лица и до чрезвычайности нечистоплотная», какой рисовала ее, ставшую в одиннадцать лет фрейлиной, великая княгиня [86, с. 60]? Или «толстой и нескладной», «с обрюзглым лицом», «широкорожей»? Ее более поздний портрет кисти неизвестного художника таким характеристикам соответствует мало. Перед нами зрелая женщина, к тому времени ставшая супругой статского советника А. И. Полянского (1721–1818), мать дочери Анны (родившейся в 1766 году) и сына Александра (родившегося в 1774 году). Елизавета внешне немного напоминала свою младшую сестру, но, судя по отзывам родственников, значительно от нее отличалась нравственно. Ее братья С. Р. Воронцов и А. Р. Воронцов любили «Романовну» и «отдавали ей большое предпочтение перед княгиней Дашковой, которую не без основания упрекали за недружелюбное отношение к сестре, сильно ее побаивавшейся не только во время своего фавора, но и после своей опалы» [90, с. 25]. Конечно, такие суждения противоречили распространенной в литературе оценке Е. Р. Воронцовой. Эта оценка восходила к Екатерине Алексеевне и по понятным причинам была сугубо эмоциональной, чисто женской. Но именно она стала попутным средством для компрометации человека, с которым «Романовна» почти десять лет была тесно связана, — великого князя и императора Петра Федоровича.
Развивавшийся на глазах придворной публики фавор Елизаветы Романовны, да и мимолетные увлечения великого князя умело использовались теми, кто симпатизировал Екатерине Алексеевне: в отличие от своего супруга, она умела если и не сохранять свои любовные похождения в тайне, то, по крайней мере, не афишировать их. Все это протекало на фоне демонстративных эскапад великого князя, который своими, невинными в сущности, проделками вызывал неудовольствие у властителей придворных дум, особенно у ханжествующих святош. Еще в юные годы он, по свидетельству Штелина, имел «способность замечать в других смешное и подражать ему в насмешку» [197, с. 71]. Это была все та же бравада, вредившая прежде всего ему самому. В основе ее лежало осознание своего одиночества: в атмосфере царствования Елизаветы Петровны он все более чувствовал себя чужим. Стоит ли удивляться той многократно обыгранной в официальной историографии и беллетристике склонности великого князя, чуть ли не с первых лет прибытия в Россию, проводить свободное время не в придворной среде, как его супруга, а в компании приставленных к нему слуг и лакеев? Это раздражало императрицу, и в инструкции, данной назначенному обергофмейстером двора наследника Н. Н. Чоглокову в 1747 году, предписывалось запрещать великому князю игры с «егерями и солдатами или какими игрушками и всякие шутки с пажами, лакеями и иными негодными, ни к наставлению не способными людьми» [55, № 2, с. 719]. Однако Елизавета Петровна гневалась зря: ее племянник во многом просто повторял поведение своей тетки. Современники, которых это шокировало, сообщали, что она охотно водится с певчими, горничными, поломойками, лакеями и солдатами, приглашает их на обед в свои покои, выезжает с некоторыми из них на прогулки. Немалое пристрастие питала Елизавета Петровна и к английскому пиву, что также подвергалось осуждению как проявление низости ее происхождения (как-никак ее мать Екатерина I, в девичестве Марта Скавронская, была из крестьянской семьи). Но то, что в конечном счете прощалось дочери Петра («Простоту поведения Елизавета, несомненно, усвоила с детских лет в семье Петра и Екатерины, она была для нее естественной и удобной чертой общения», — справедливо констатировал Е. В. Анисимов [41, с. 161]), выставлялось и до сих пор выставляется в качестве чуть ли не одного из главных обвинений по адресу ее племянника.
Не обращая внимания на упреки и наставления, великий князь все больше времени стал уделять военным упражнениям. Он общался с солдатами и офицерами гольштейнского отряда, вызванного из Киля в Россию, охотно беседовал с солдатами Преображенского полка, шефом которого являлся. В великосветских кругах все это встречалось неодобрительно и породило устойчивое мнение о наследнике как ограниченном и грубом солдафоне. С нескрываемым злорадством подчеркивала это в своих воспоминаниях и Екатерина Алексеевна, и ее сторонница Е. Р. Дашкова. Это — мнения. А каковы факты?
Они дают основание утверждать, что многое в расхожих представлениях было искажено, утрировано, а еще чаще попросту игнорировано. Довольно рано Петр увлекся игрой на музыкальных инструментах, по-видимому обладая от природы хорошим музыкальным слухом. В особенности любил он популярную в те годы в России итальянскую музыку; почти что тайком научился он играть на скрипке, считая себя последователем школы известного итальянского композитора и скрипача Джузеппе Тартини (1692–1770). Правда, отзывы современников о его игре разноречивы. Екатерина, лишенная музыкального слуха и к тому же мужа не любившая, относилась к исполнительской деятельности супруга, мягко говоря, отрицательно. Но Болотов, не симпатизировавший Петру Федоровичу, писал, что он «играл на скрипице… довольно хорошо и бегло» [53, с. 199].
Едва ли возможно безукоризненно разрешить теперь этот спор. Но наблюдения Штелина, опубликованные еще в 1770 году, позволяют все же склониться к оценке Болотова. Характеризуя исполнительский талант Петра Федоровича, Штелин, в частности, писал: «Для своего времяпрепровождения этот государь научился у нескольких итальянцев игре на скрипке настолько, что при исполнении симфоний, ритульнелей к итальянским ариям и так далее мог выступать в качестве партнера. И хотя порой он фальшивил или пропускал трудные места, его итальянцы имели обыкновение кричать ему: "Браво, ваше высочество, браво!" Отчего в конце концов он и сам, несмотря на пронзительные удары смычком, уверовал, что играет верно и красиво, обладая музыкальным вкусом. Поэтому музыка вообще и особенно скрипка стали сильнейшими его увлечениями» [234, с. II, 107–108]. По словам все того же Штелина, зимой при дворе великого князя концерты устраивались еженедельно и длились с четырех до девяти часов вечера. Помимо профессиональных итальянских, русских и немецких артистов в них участвовали и любители, а сам Петр Федорович всегда был первой скрипкой [234, с. II, 109].
Но, в конце концов, вопрос о том, как играл на скрипке наследник, а затем император, не столь важен, хотя и примечателен для его характеристики. Важнее иное, отмеченное Штелиным, причем не при жизни Петра Федоровича, когда это могло быть сочтено за придворную комплиментарность, а позднее, в 1770 году. А заключалось оно в том, что, как специально подчеркивал Штелин, музыкальные пристрастия Петра Федоровича способствовали развитию музыкальной жизни как при императорском дворе, так и в обеих столицах России — Москве и Петербурге [234, с. II, 107].
Петру Федоровичу было присуще и другое увлечение: любовь к коллекционированию. В цитированных выше заметках Штелина можно прочитать: «Едва он слышал что-либо о хорошей скрипке, как тотчас желал ее заполучить, независимо от цены. В результате он стал обладателем ценного собрания скрипок кремонских, амати, штайнеровских и других знаменитых мастеров, за которые он платил по четыре, пять и более сотен рублей». В эту коллекцию, по свидетельству Штелина, входили и другие инструменты, в том числе фарфоровая китайская флейта. Как это ни покажется невероятным для тех, кто привык разделять мнение о Петре Федоровиче официальной версии, шедшей от Екатерины II, императора с полным основанием можно назвать меломаном. Впрочем, именно так его аттестует французский музыковед Р. Мозер [220]. Возможно, еще более невероятным покажется кое-кому характеристика «грубого солдафона» как книголюба. Но это так.
Любой желающий убедиться в этом найдет в отделе рукописей Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге несколько описей книжного собрания Петра Федоровича, составленных Штелиным. Начиная с рукописи «Оригинальный каталог библиотеки по инженерному и военному делу великого князя Петра Федоровича», содержащей 36 листов и датированной 1743 годом, в каталог вошли 829 описаний книг, распределенных по форматам.
Его книжное собрание формировалось разными путями. С одной стороны, за счет книг, собиравшихся в Петербурге после переезда сюда гольштейнского принца и наследника российского престола; с другой стороны, за счет доставленной сюда из Киля библиотеки его отца. Это собрание книг прибыло по распоряжению наследника в 1746 году и было завершено описанием 5 октября того же года [11, № 69 и след.]. До сих пор библиотека Петра Федоровича по-настоящему не изучена. Это касается не только общего анализа сохранившихся описей, но и выявления экземпляров книг, которые держал в руках владелец библиотеки. Ведь на них могли сохраниться его подчеркивания, пометы и другие следы чтения, дающие дополнительные материалы к пониманию внутреннего духовного мира владельца. Это, конечно, дело будущего. Но уже теперь предварительные исследования состава книжного собрания Петра III позволяют прийти к некоторым выводам. Наиболее полно здесь были представлены книги по военному делу, по истории и искусству, а также художественная литература, от сочинений античных писателей до произведений авторов XVII — середины XVIII века на французском, немецком, итальянском, английском и некоторых других европейских языках. В их числе находилось и первое французское собрание сочинений Вольтера. Многие экземпляры этой библиотеки оцениваются как «подлинные книжные редкости» [122, с. 163]. Из изданий на русском языке выявлено лишь одно — вышедший в начале 1729 года первый (и оказавшийся единственным) выпуск петербургского научного журнала «Краткое описание комментариев Академии наук». Исключение Петр Федорович делал только для книг на латинском языке. Он рассказывал Штелину, что еще в Киле возненавидел своего учителя латинского языка и это чувство перенес на латинские книги. «Он так ненавидел латынь, — писал Штелин, — что в 1746 году, когда была привезена из Киля в Петербург герцогская библиотека, он, поручая ее моему смотрению, приказал мне, чтоб я для этой библиотеки велел сделать красивые шкафы и поставил их в особенных комнатах дворца, но все латинские книги взял бы себе или девал куда хотел. Будучи императором, Петр III имел также отвращение к латыни» [197, с. 71].
Примечательно, что Петр Федорович не ограничился лишь получением родовой библиотеки, но и следил за ее дальнейшим пополнением. «Как только, — вспоминал Штелин, — выходил каталог новых книг, он его прочитывал и отмечал для себя множество книг, которые составили порядочную библиотеку» [197, с. 71, 110]. Вскоре по вступлении на престол он назначил Я. Я. Штелина своим библиотекарем, поручив ему составить план размещения в новопостроенном Зимнем дворце книжного собрания и выделив для этого «ежегодную сумму в несколько тысяч рублей».
…Мир духовных интересов любого человека не обязательно лежит на поверхности. О нем не так просто узнать, в него порой трудно войти. Ибо живет он не в словах, а тем более рассчитанных на аудиторию декларациях, а в чем-то ином, сокровенном, что не так-то легко бывает определить словесно. Вспомним проникновенные строки Федора Тютчева:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
По счастью, в случае с Петром Федоровичем происходит нечто обратное. Круг его человеческих, личных чувств и переживаний не весь исчез, не ушел в небытие вместе с ним. Еще при жизни великого князя он получил материализацию, предметное закрепление. Оно сохранилось и сегодня. Оно рядом с нами. Оно обозримо, имеет точно определенное место, время и название. Это петербургский пригород — Ораниенбаум.
Почти сразу же по прибытии в столицу тогда еще Карла Петера его тетка озаботилась подбором придворного штата будущего наследника престола. Уже 1 (12) марта 1742 года английский дипломат К. Вейч сообщал в Лондон: «Новая императрица составила двор для юного герцога Гольштейнского, назначила его гвардии поручиком» [164, т. 91, с. 448]. В следующем году она подарила — теперь уже Петру Федоровичу — Ораниенбаум, расположенный на побережье Финского залива, чуть западнее Петергофа, своего излюбленного летнего местопребывания.
Что же увидел ее юный племянник, впервые приехавший в отныне принадлежавшую ему летнюю резиденцию? Перед ним предстала живописная местность, поросшая густым лесом, чередовавшимся с оврагами и небольшими холмами, покрытыми зеленой травой и яркими пятнами полевых цветов. Причудливо извиваясь среди этого буйства природы, несла в залив чистейшие ключевые воды речка Кароста. И как бы по бегу ее течения местность понижалась, частью круто обрываясь к заливу. А вдоль по течению вновь мог видеть Петр Федорович поросшую деревьями, кустарником и травой равнину, уходившую к морю, где, казалось совсем близко, виднелся Кронштадт. Но берег залива был и маняще близок, и неприступен: равнина вскоре переходила в зыбкое болото, покрытое тростниковыми зарослями. А наверху, на доисторической кромке доисторического берега некогда бушевавшего древнего моря, возвышался дворец, окнами смотревший на открывавшуюся ширь Балтики. Двухэтажный, с западной и восточной стороны продолженный дугообразными крыльями, уравновешивавшимися изящными павильонами, этот дворец напоминал некое гигантское существо, которое обеими руками, сжатыми в кулаки, обозначало себя хозяином всего, что было внутри и вокруг: регулярного сада с фонтанами, гротами, скульптурами, оранжереей; парадного двора с конюшнями и другими подсобными строениями, находившегося с южной, обращенной к лесу, стороны дворца; домов служителей, стоявших к востоку от дворца, в низине небольшого каскада запруженной речки Каросты. А на равнине, внизу, ориентированная точно на центр дворцового фасада, виднелась каменная пристань канала, стрелой почти с версту уходившего к морю. Все это открылось перед юношей, который приехал сюда 7 мая 1743 года из Петергофа вместе с Елизаветой Петровной, чтобы совершить первое в своей жизни плавание из Ораниенбаума в Кронштадт. И не только совершить, но и описать его в том сочинении, о котором сказано выше.
Трудно утверждать, что новый хозяин этих мест смог при первом посещении как следует их разглядеть. Но вот что не могло ему не броситься в глаза: не блеск и великолепие, а заброшенность и неустроенность отмечали то, что некогда принадлежало Меншикову. Ибо он, хозяин Ораниенбаума, впал в 1727 году в немилость и был сослан Петром II в далекий Березов, где через два года и скончался. Задуманные им работы не были доведены до конца и остановились. А начались они вскоре после того, как в 1710 году Петр I подарил эти земли своему любимцу.
Уже год спустя начали возводить центральный корпус дворца, после некоторого перерыва строительство в 1716 году продолжилось. Одновременно сооружались дугообразные крылья, завершившиеся двумя павильонами, разбивался сад. С восточной стороны дворца были сооружены палаты для Петра I, который обычно останавливался здесь на пути из Кронштадта. А для удобства сообщения с морем, кажется около 1719 года, начали рыть канал, большая часть которого проходила по заболоченной и мелководной прибрежной полосе. Берега его укрепляли сваями и дамбами, обкладывали камнем, украшали дерном. Это сложное гидротехническое сооружение с самого начала мыслилось неотъемлемой частью общего архитектурного комплекса Ораниенбаумского дворца — его разработка в разное время была связана с именами И. Г. Шеделя, А. Шлютера, М. Фонтана [71, с. 405–424; 109, с. 17–20].
Но с самого начала Ораниенбауму была уготована судьба не только одного из красивейших памятников отечественной архитектуры и садово-паркового искусства. Тесно связанный с возвышением и стремительным падением не только всесильных вельмож, но и властелинов страны, Ораниенбаум превратился в одно из действующих лиц политической истории, в своеобразный барометр, чутко реагировавший на перемены, происходившие или даже только намечавшиеся в верхах.
Лишившись хозяина, дворец и все сооружения, с ним связанные, были конфискованы; мебель и наборный паркет высочайшей художественной ценности были отправлены в Москву, а дворец в 1728 году поступил в ведение Канцелярии от строений. По этому случаю была составлена подробная опись, к счастью сохранившаяся до сих пор.
После почти трехлетнего отсутствия двор возвратился из Москвы в Санкт-Петербург, и вступившая в 1730 году на престол Анна Ивановна распорядилась возобновить строительные и реставрационные работы в Ораниенбауме — как в Большом дворце, так и на канале. Осуществить их было поручено архитекторам М. Земцову, П. Еропкину, И. Мордвинову со товарищи. Тем не менее судьба дворца оказалась неопределенной. В 1737 году у него появился новый хозяин — Адмиралтейская коллегия. Перед архитекторами Еропкиным и Земцовым поставили новую задачу — приспособить дворец под морской госпиталь. Работы велись до 1740 года, когда в Петербурге произошли очередные перемены: умерла императрица Анна Ивановна, ее преемником был объявлен Иван Антонович, в следующем году свергнутый Елизаветой Петровной. И вот теперь, в 1743 году, у дворца появился очередной хозяин — наследник престола. А после его вступления в брак с Екатериной Ораниенбаум, естественно, превратился в летнее местопребывание «молодого», или «малого», двора. Именно этот сравнительно непродолжительный период оказался временем бурного расцвета резиденции. И хотя архитектурные замыслы и их воплощение осуществлялись с одобрения и при финансовой поддержке Елизаветы Петровны, они ярко отразили художественные вкусы и пристрастия заказчика — Петра Федоровича.
С 1746 года и до начала следующего десятилетия работы проводились по проектам и под общим руководством великого Франческо Бартоломео Растрелли (1700–1771), мастера русского барокко, автора таких шедевров, как Смольный монастырь и Зимний дворец в столице, Петергофский и Царскосельский дворцы в ее пригородах. По-видимому, основным исполнителем замыслов Растрелли в Ораниенбауме являлся каменных дел мастер Мартин Людвиг Гофман. К середине 1750-х годов имя Растрелли в документах по строительству Ораниенбаумского дворца постепенно исчезает — оно заменяется с 1756 года именем Антонио Ринальди (ок. 1710–1794), итальянского архитектора, прибывшего в Россию в 1751 году. Теперь он стал архитектором «малого» двора.
Начавшиеся с 1746 года архитектурно-строительные работы прежде всего коснулись Большого, бывшего меншиковского, дворца, исходный пространственно-художественный замысел которого Растрелли бережно сохранил. Он принял также во внимание идеи, намеченные, но не осуществленные его предшественниками в 1730-е годы. Была реконструирована парадная лестница. Примечательно, что при этом использовали бук, специально доставленный из Гольштейна, а на стенах второго этажа поместили вензеля Петра Федоровича, выполненные латинскими буквами, — «P. F.». Лестница, по которой посетители входили во дворец, превращалась в символическую реплику пути, совершенного хозяином из Гольштейна в Россию.
Сложившееся еще во времена первого владельца Большого дворца, Меншикова, деление на две половины — «мужскую» (западную) и «женскую» (восточную) — сохранилось. В 1748–1750 годах были пристроены задуманные еще раньше так называемые «приделочные» комнаты, позволившие расширить внутреннее пространство дворца. Поверх дугообразных крыльев возникли прогулочные галереи, обрамленные изящной балюстрадой. В западном павильоне, где находилась придворная Пантелеймоновская церковь, был установлен резной алтарь работы москвича И. П. Зарудного. Восточный павильон в 1754–1755 годах был разделен на два этажа — там устроили Эрмитаж с большим обеденным столом. Каждое место было снабжено подъемным устройством, с помощью которого снизу подавались блюда с едой. Специальная лестница вела к выходу на прогулочную галерею. Павильон этот, где поместилась коллекция японского фарфора, получил название Японского.
В эти годы завершилось архитектурное оформление пространства к югу от дворца. В 1753 году началось сооружение восточного флигеля, симметричного западному. По его завершении оба флигеля, расположенные перпендикулярно к центральному корпусу, были объединены оградой, образовав замкнутое пространство парадного двора. В духе барочной куртуазности западный флигель, примыкавший к «мужской» части, был предназначен для фрейлин, а восточный, примыкавший к «женской» части, — для кавалеров. В нем помимо комнат придворных устроили квартиру управляющего ораниенбаумской домовой конторы С. Карновича. Несколько лет спустя здесь пристроили кухню. Южный фасад с обоими флигелями смотрел на декоративный Утиный пруд, за которым виднелись деревья бескрайнего леса…
Продолжались строительные работы и на территории, входившей в дворцовый комплекс. На месте обветшавшей оранжереи с восточной стороны Нижнего сада было сооружено новое оранжерейное здание уже в 1747–1748 годах. Вскоре, в 1752–1755 годах, симметрично ему в западной части сада вырос Оперный, или Картинный, дом — к рассказу о нем мы еще вернемся. Тогда же, в 1755 году, начались работы по расчистке морского канала. Его было решено «возобновить, как прежде было, со углублением». Решение имело, несомненно, принципиальный характер. Оно подчеркивало органичную связь канала с общим архитектурным замыслом. Объединяющим звеном являлась дворцовая пристань, а также технические сооружения и службы, обеспечивавшие движение по каналу: подъемные мосты в средней части канала, над протоками бассейнов, служивших местом стоянки небольших судов и шлюпок; здания обслуживающего и караульного персонала и многое другое. Внимание к каналу как части дворцового комплекса вполне понятно. Он был естественным, а в ту пору, пожалуй, и единственным путем сообщения Ораниенбаума с Кронштадтом.
Перестройка Большого дворца затронула не только внешний вид ансамбля, придав ему логическую завершенность. В еще большей мере преобразования коснулись внутренней отделки помещений. Растрелли широко и с большой фантазией применил при оформлении интерьеров золоченую резьбу и художественную лепку в сочетании с использованием тканей, живописи, пластики. И нет сомнений в том, что, поднимаясь из вестибюля («передних сеней») по деревянной двухмаршевой лестнице на второй этаж, Петр Федорович мог с удовлетворением отмечать, как год за годом его дворец обретает вид, достойный резиденции будущего (тогда он был еще великим князем) российского самодержца.
Особенно занимал его Большой зал — центральное звено в планировке не только второго этажа, но и всего дворца. Здесь должны были проводиться парадные приемы, музыкальные празднества, торжественные встречи. И вид этого зала, работа в котором завершилась в 1757 году, отвечал требованиям заказчика. Как жаль, что время и люди не смогли сохранить то, что сделал Растрелли. И сегодня лишь при сильном воображении, питаемом архивной документацией, можно представить себе впечатление, которое производил Большой зал на каждого, вступавшего сюда. Предоставим слово автору одного из путеводителей: «Зеркала в золоченых резных рамах заменили живописные панно стен, золотой орнамент украсил падугу, паркет набрали "звездами" из белого и черного дуба и бука. Живописные десюдепорты (наддверные украшения) и плафон "Аполлон и музы" исполнили Д. Валериани, И. Гроот, Н. Панфилов, Е. Поспелов, П. Семенов, Н. Григорьев и И. Канатчиков» [109, с. 23]. Добавим к сказанному, что напротив окон, из которых открывался завораживающий вид на Кронштадт, на антресолях находились хоры для музыкантов. Расположенные по бокам Большого зала двери вели соответственно — с восточной стороны в зал для официальных аудиенций (далее к нему примыкали покои Екатерины), а с западной — в парадную столовую (к ней примыкали покои Петра).
Многие черты внутренней перепланировки, произведенной при Петре Федоровиче, запечатлели некоторые обстоятельства его жизни и взаимоотношений с супругой. На половине, которую она занимала, существовала потайная лестница. Та самая, по которой на ночные свидания с возлюбленной проникал молодой Понятовский. И если вспомнить его рассказ об ужинах «вчетвером», то отсюда, ернически пожелав не скучать, хозяин дворца уводил свою фаворитку «Романовну» — на мужскую половину. Поскольку любовную связь с ней великий князь не только не скрывал, но очень скоро стал даже демонстративно подчеркивать, в конце 1750-х годов для Елизаветы Воронцовой в крайней западной части центрального корпуса Большого дворца были устроены апартаменты. Они располагались на первом этаже, как раз под покоями Петра Федоровича. Доминантой этих апартаментов была опочивальня, в углу которой, неподалеку от входной двери с восточной стороны, находилась потайная лестница, шедшая от подвала до чердака. В опочивальне были три внутренние двери. Одна вела в кабинет с камином, выходивший на южную сторону дворца, другая, ориентированная на запад, открывала вход в Золотой кабинет (будуар), а третья дверь — в так называемый кабинет Дианы, окнами выходивший на залив.
Наряду с парадной лестницей и так называемой «гостиной графини Карловой» кабинет Дианы относится к тем помещениям Ораниенбаумского дворца, в которых чудом уцелела лепка XVIII столетия, возможно принадлежащая Ринальди. Это позволяет с наибольшей достоверностью представить художественный уровень декора, создававшегося под руководством Растрелли, что, конечно, само по себе очень важно. Но лепка кабинета Дианы создает возможность «прочитать» символику, с помощью которой ее создатели хотели выявить и характер Елизаветы Воронцовой, и отношение к ней Петра Федоровича.
В центре карнизов западной и восточной сторон помещены изображения двух амуров с растениями и животными (собака, кролик, дичь). Напротив входа, с северной стороны, — Диана с копьем и охотничьими трофеями — оленьими рогами, а над входом — также Диана, но с луком. В каждом из четырех углов — с северной стороны амуры с птицей, с южной стороны — амуры с ланью и снова с птицами. На потолке — лепной плафон с цветами.
Древнеримская богиня Диана, как и ее древнегреческий аналог Артемида, чаще всего воспринималась тогда как богиня охоты. Но не только. Диана еще и покровительница растительного и животного плодородия. Все элементы того и другого, наряду с символами охоты, были в лепнине отражены. И кто знает? Может быть, есть еще один, так сказать, третий закодированный в декоре смысл: Диана-Артемида толковалась как символ луны, тогда как Аполлон, брат Артемиды, — как символ солнца. Не означало ли это, что Диана-Елизавета должна сиять отраженным светом Петра-Аполлона — своего возлюбленного и, как она могла надеяться, будущего супруга? Так, благодаря зашифрованной в ней символике лепнина кабинета Дианы приобретает значимость не только памятника искусства, но и исторического документа.
На флюгере Японского павильона до сих пор читается дата «1753». Но ни тогда, ни позже, вплоть до Петрова дня 1762 года, работы, начавшиеся под руководством Растрелли в Ораниенбаумском дворце и вокруг него, не прерывались. Многое, выполненное в это время, несло на себе, как мы видели, отпечаток обстоятельств жизни, пожеланий и вкусов великого князя. И все же ни игнорировать, ни преуменьшать, ни, наоборот, преувеличивать этого не надо. При всем гении Растрелли возможности как строителей, так и заказчика были в значительной мере предопределены, ограничены самим фактом предшествующего существования дворца. Новое строительство в Ораниенбауме развернулось начиная с 1746 года [70, с. 464]. И оно заслуживает того, чтобы остановиться на нем, пусть в общих чертах, в поисках ответа на вопросы: какова была личность Петра Федоровича, каков был круг его интересов и пристрастий в повседневной жизни? Ибо зачастую то, что условно следовало бы назвать бытовым интерьером любого человека, говорит о нем несравненно больше, раскрывает нюансы его души точнее и полнее, нежели его собственные заявления и действия, а тем более свидетельства современников, не обязательно объективные и не всегда справедливые.
Сознавал ли сам Петр Федорович, что многим его поступкам присущи были некие символические подтексты? Просматриваются они и в сооружении двух небольших потешных крепостей. Одна из них носила название Екатеринбург, другая — имя Святого Петра. Первая появилась на южной стороне Ораниенбаумского дворца, неподалеку от ворот Парадного двора, за Утиным прудом, — на лугу. Вторая — на возвышенности, огибаемой по глубокому оврагу речкой Каростой. А запруженная чуть ниже по течению еще во времена Меншикова, она образует Нижний пруд, как бы разделяющий водной преградой обе крепости. Впрочем, как сказано, — потешные. Потешным был и пруд, на котором разыгрывались морские батальные сцены. В них участвовали 12-пушечный корабль «Ораниенбаум», фрегат «Святой Андрей», галеры «Святая Екатерина» и «Елизавета». Сфера их деятельности ограничивалась Нижним прудом: выйти в Финский залив они, разумеется, никак не могли.
Не забудем, однако, что обе крепости разделяло не только потешное море, но и время: Екатеринбург был сооружен в 1746 году, а крепость Святого Петра — спустя десять лет, в 1756-м. Екатеринбург, по данным С. Б. Горбатенко и В. А. Коренцвита, представлял собой небольшое крепостное укрепление с земляными валами, частоколом, четырьмя бастионами и тремя подъемными мостами над окружавшим крепость рвом. Внутри находились здания коменданта и двух караулен — для офицеров и матросов (это происходило еще до прибытия гольштейнского отряда). Крепость Святого Петра во многом повторяла облик Екатеринбурга. Ее строительством занимался уже известный нам Гофман, для чего ораниенбаумская контора 23 мая 1756 года заключила с ямщиком Новогорецкого уезда, Сампсоном Бобылевым, договор — соорудить согласно чертежу «своими работными людьми и инструментами» в долине Фриденталь крепость «о пяти бастионах». Земляные работы подрядчик выполнил в короткий срок — за два с половиной месяца. В крепость вели главные въездные каменные ворота, сохранившиеся до сих пор. На установленном наверху ворот металлическом флажке выбита дата: «1757». Предполагается (С. Б. Горбатенко), что Екатеринбург и, возможно, крепость Святого Петра строились по плану, составленному самим Петром Федоровичем. Это вполне вероятно, если вспомнить, что он с юных лет увлекался фортификационным делом.
Между тем во взаимоотношениях его с Екатериной с 1746 по 1756 год произошли огромные изменения: от попреков жены в невнимании и неверности до открытого бравирования любовными победами. И эти изменения нашли предметное закрепление. Ведь первая крепость, Екатеринбург, была построена, когда о второй крепости и речи не было. И названа была она Петром Федоровичем, тогда восемнадцатилетним, в честь своей жены. Это потом, десятилетием позже, во время военных игр и учений Екатеринбург становится условным противником, над которым гарнизон второй крепости одерживал «победы». И тем вольно или невольно высвечивался трагический смысл двухполюсного сосуществования великокняжеской четы. История обеих крепостей может восприниматься одной из иллюстраций признания самой Екатерины. По ее словам, даже и в конце 1750-х годов великий князь «еще имел ко мне невольное доверие, которое необъяснимым образом почти всегда сохранялось в нем, хотя он сам не замечал и не подозревал того» [86, с. 138]. Читая это, по-видимому вполне искреннее, признание, поражаешься то ли ханжеству, то ли нравственной глухоте будущей самодержицы, считавшей «невольное доверие» к ней мужа «необъяснимым». На самом деле здесь проявлялась отмечавшаяся нами противоречивость чувств Петра Федоровича, в конце концов его и погубивших: любви, рождавшей ненависть в душе отторгнутого мужа, и веры в возможное примирение, питавшей растущее недоверие. Баланс того и другого был хрупок, неустойчив. И дальнейшая судьба потешных сооружений в долине Фриденталь, что у речки Кароста, показала, в какую сторону он постепенно склонялся.
Взаимное отчуждение супругов можно проиллюстрировать еще более впечатляющим и мало кому известным примером. В самом конце 1750-х годов верстах в пяти-шести западнее Ораниенбаума дворцовая контора Петра Федоровича приобрела участки земли, где началось строительство двух небольших загородных ансамблей. Один, получивший название Нескучное или, на французский лад, Санс-Эннуи, — для фаворитки великого князя, Е. Р. Воронцовой; другой — для его супруги, великой княгини Екатерины Алексеевны: охотничий домик с уютным регулярным садиком, построенный по проекту известного архитектора А. Ф. Кокоринова (1726–1772). Став императором, Петр III устраивал в Санс-Эннуи приемы. Так, 17 апреля 1762 года Штелин записывает: «Охота за оленем и обед в Sans Ennui, на даче графини Воронцовой, в пяти верстах от Ораниенбаума. Оттуда прогулка верхом и в линейках на дачу императрицы. Вечером маневры двух корпусов — Цеймерна и Форстера, к великому удовольствию его имп. величества. Большой ужин в Японской зале» [45, с. 15). Запись поразительная: странное и непрекращающееся сопряжение трех людей и двух судеб, подобное параллельным линиям, которые вскоре пересекутся. И Санс-Эннуи в связке Ораниенбаум — Петергоф! Именно в Санс-Эннуи в утренние часы начавшегося 28 июня в столице переворота должен был доставить незадачливый поручик Преображенского полка Бернгорст фейерверк.
В наши дни мало кто, кроме разве специалистов, подозревает о наличии кроме Ораниенбаума еще одного места, тесно связанного с именами Петра III и Екатерины II. Хотя ее охотничий домик не сохранился, а гора, на котором он стоял, срыта, следы Санс-Эннуи еще видны. Здесь все небольшое, интимно-миниатюрное, судя по всему отражавшее вкусы скорее великого князя, нежели его фаворитки: небольшой двухэтажный дворец, за истекшие два века претерпевший значительные изменения; небольшой ландшафтный сад с двумя родниковыми прудами посередине, украшенный скульптурами, от которых сохранилась лишь одна; каскад, по которому вода из прудов текла к заливу, образуя небольшой водопадик. Перед домом — смотровая площадка, с которой открывается чудесный вид на залив и совсем близкий Кронштадт. Дворец Е. Р. Воронцовой в том виде, в каком он существует ныне, давно уже является военно-морским госпиталем. Ближайшая железнодорожная платформа называется Бронки. Но добраться в бывший Санс-Эннуи из Ораниенбаума можно и автобусом. Этот путь я проделал в июле 1996 года, кратко описав увиденное. Но довольно об этом, вернемся вновь в середину XVIII столетия, на берега речки Каросты.
Собственная история крепости Святого Петра была скоротечной, отразив импульсивный, нетерпеливый характер своего хозяина. Вскоре она оказалась основой другой крепости, получившей название Петерштадт. Точную дату, когда приступили к ее сооружению, назвать трудно, поскольку строительные работы скорее всего постепенно переходили от одной стадии к другой. Судя по документам, переход завершился не позднее 1759 года. Территория Петерштадта к этому времени была расширена и в плане приобрела форму двенадцатиконечной звезды. Крепость была окружена земляными валами с четырьмя бастионами. На тех участках, где естественные водные преграды отсутствовали, были вырыты и наполнены водой рвы. Их ширина достигала трех с половиной — четырех метров, а глубина — более двух метров при высоте валов более четырех метров. Крепость имела три входа с подъемными мостами. До лета 1762 года успели полностью соорудить лишь один оборудованный вход. По отзывам специалистов, Петерштадт был уменьшенной копией серьезного фортификационного сооружения, соответствовавшего требованиям крепостного строительства своего времени.
После расширения территории Петерштадта былая крепость Святого Петра оказалась в его середине, образовав Арсенальный двор, который сохранил форму пятигранника. В середине крепости оказались и каменные ворота. Судя по описи 1762 года, они выглядели так: «В крепость ворота каменные, под оными в проезде створные решетчатые железные полотна, и наверху оных ворот осмиграной шпиц со светлыми дверями и окончиками, верх покрыт листовым белым железом, наверху спица медное вызолоченное яблоко» [26]. (Выявлено 3. Л. Эльзенгр.)
При сравнительно небольшой площади Петерштадта за его стенами уместилось почти двадцать каменных и деревянных построек, располагавшихся вокруг Арсенального двора и вдоль единственной внутренней улицы. По обеим сторонам каменных ворот находились Дом коменданта, каковым являлся сам Петр Федорович (завершен в 1757 году), а также Гауптвахта. Далее следовали дома для генералов и офицеров гольштейнского гарнизона, лютеранская церковь, казематы, хозяйственные и складские помещения. За пределами крепостных стен построили дом пастора с хозяйственными службами, а также казармы для драгун и гусар.
Понятно, что на сооружение Петерштадта требовалось время. И хотя строительство велось достаточно интенсивно, Петр Федорович торопил — он мечтал завершить намеченное к лету 1761 года. Этого не случилось. И 18 апреля 1762 года он, теперь уже император, приказал, как сказано в исторической справке, составленной под руководством В. А. Коренцвита, «к строению крепости чинить вспоможение». В этом «вспоможении» принимали участие мастера из Кронштадта: «Его императорское соизволение есть строющуюся в Ораниенбоме крепость Петерштадт нынешним летом привесть во окончание кронштадскими канальными работными людьми, и для окончания той крепости ныне потребно тех людей, кроме находящихся в Ораниенбоме сорока людей, еще сто пятьдесят человек». Примечательно, что эти строки принадлежали выдающемуся русскому военному инженеру Абраму Петровичу Ганнибалу (ок. 1697–1781), прадеду А. С. Пушкина. К этому времени он занимал должность главного директора Ладожского и Кронштадтского каналов. Указом Петра III от 9 июня 1762 года 65-летний Ганнибал «для его старости» от службы был уволен, а его преемником стал почти 80-летний Миних, одновременно назначенный сибирским генерал-губернатором с оставлением его в Петербурге [27, № 96, л. 327].
После 1762 года дальнейшие работы в Петерштадте прекратились, а находившиеся здесь строения, кроме дворца Петра III, были при его сыне, Павле Петровиче, разобраны. И лишь по уцелевшим в земле фундаментам большей их части можно если не в натуре, то в макете или мысленно восстановить достоверный облик этого памятника времен Петра Федоровича. По счастью, наряду с каменными воротами, одиноко возвышающимися на небольшом пригорке, дошла до нас главная достопримечательность его любимого детища — дворец Петра III.
Сегодня он открывается взгляду стоящим среди окружающих его деревьев и клумб с цветами, возникших вместо срытых, к сожалению, в 1950-х годах остатков земляных валов. И потребуется воображение, чтобы понять мотивы, которыми руководствовался Ринальди, вписывая здание во внутреннее пространство Петерштадта. Строительство дворца началось почти одновременно с сооружением крепостного комплекса, в 1758 году. И уже 5 августа следующего года каменных дел подмастерье Эрих Гампус докладывал ораниенбаумской домовой конторе: «По договору реченной конторы и по смотрению архитектора Ринальди и по отдаче моей каменного дела подрядчикам Василью Степанову с товарищем материалов, зделан или построен им, Петровым с товарищем, в но-востроющейся крепости каменный дом» [109, с. 50]. Затем начались наружные и внутренние штукатурные и отделочные работы. Для их выполнения были затребованы резчики и отделочники, занятые на завершающих работах в новом петербургском Зимнем дворце: Дмитрий Михайлов, Павел Дурногласов, Дмитрий Иванов и Семен Фирсов. Великому князю не терпелось увидеть свой дворец завершенным, но, ввиду сложности и ответственности задачи, работы затягивались. В апреле 1760 года Петр «соизволил повелеть к последующему лету во Ораниенбоме внутреннюю уборку ко окончанию привесть» [26, № 6]. Но и два года спустя работы по внутреннему убранству продолжались. Они были завершены к маю 1762 года, едва ли не за полтора месяца до переворота.
И выбор места, и внешний вид, и внутренняя планировка дворца во многом необычны. Кажется, Ринальди чутко уловил такие черты характера заказчика, как любовь к простоте, уюту, изысканной, но строгой красоте. Дворец был поставлен в юго-восточной части Петерштадта, почти примыкая к земляному валу. Поэтому его парадный фасад решен как вогнутый дугообразный срез противоположного угла. Второй этаж украшен балконом, с которого Петр Федорович мог руководить вахтпарадами на плацу. Под ним, на первом этаже, помещается парадный вход. И если пять комнат первого этажа имели сугубо утилитарный, служебный характер, то второй этаж, на который нужно было подниматься по крутой винтовой каменной лестнице, занимали личные покои Петра Федоровича. Здесь царило буйство фантазии в поразительном сочетании с утонченной интимностью, достигнутыми Ринальди с очевидным учетом вкусов хозяина. Об этом свидетельствовали шесть комнат, следовавших вдоль периметра здания одна за другой: передняя, буфетная, картинная, кабинетная, спальная, будуар. Из будуара небольшая дверь вела на другую, служебную винтовую лестницу — наверх к чердаку и вниз к служебному, «черному» выходу. Стены картинной комнаты (или зала) были увешаны 58 полотнами западноевропейских художников XVII–XVIII веков. Стены остальных комнат затянули штофными тканями.
Помещения второго этажа были уставлены креслами, стульями и комодами красного дерева, между которыми стояли ломберные столы — игра в карты была излюбленным развлечением при дворе; большим любителем карточной игры являлся и хозяин. Он, будучи страстным любителем игры на скрипке, был также участником домашних концертов, устраивавшихся в картинном зале. К сожалению, мебель того времени не сохранилась. Одним из немногих исключений является комод-сервант, специально для Петерштадта выполненный Францем Конрадом. Это расписное бюро предназначалось для хранения любимой Петром Федоровичем с юных лет коллекции оловянных солдатиков. При жизни владельца оно стояло в павильоне Эрмитаж, на берегу речки Каросты.
В декоре дворца прослеживаются мотивы, связанные с жизнью Петерштадта. Так, в будуаре сохранилась лепнина, посвященная этой теме. По углам комнаты помещены повторяющиеся композиции с изображением знамен, труб, пушек, стрел; виден барабан, на котором восседает обезьяна; помещено изображение пылающего сердца в щите. Основную семантическую нагрузку несли лепные изображения на падугах комнаты, стены которой украшали ореховые панно. Под окном северной стены, с видом на Нижний пруд, помещено изображение четырех галер и корабля; на противоположной, южной, стене — башни с бастионом. На западной стене виден земляной вал со рвом и двумя группами всадников — три и два воина; на восточной стене изображены два сражающихся всадника.
Органичным продолжением дворца как места отдыха и увеселений являлись парковые постройки, располагавшиеся западнее, в долине речки Каросты: уже упомянутый Эрмитаж, а также Зверинец, Китайский домик, Соловьиная беседка… Через речку были переброшены мостики, а на берегу устроена пристань. Каждое из этих сооружений, между которыми росли небольшие рощицы, украшенные статуями и фонтаном, отличалось особенностями своего художественного оформления. Деревянный двухэтажный Эрмитаж с прогулочной галереей стоял на каменном фундаменте. Его украшали пилястры и резные карнизы, а высокая «китайская» крыша придавала ему экзотический вид. Эрмитаж был окрашен в зеленый и белый цвета. При спуске к речке стоял круглый Китайский домик с балконом и двумя входами. В Зверинце содержались животные и птицы, для чего имелось 18 клеток. Соловьиная беседка представляла собой восьмигранник, решетчатые стенки которого были сплетены из проволоки. Некоторые мотивы этих сооружений, особенно китайскую тему, Ринальди вскоре использует при выполнении заказов вступившей на престол Екатерины II.
Сохранившиеся документы свидетельствуют, что Петр Федорович, сменив титул великого князя на титул императора, продолжал заботиться о благоустройстве своей летней резиденции, вникая при том в мельчайшие детали производившихся работ. Так, 20 апреля 1762 года он распорядился галерею в Эрмитажном павильоне на берегу Каросты «обить холстом», а также исправить ораниенбаумские фонтаны [26, № 35, л. 2]. Последнее, очевидно, было вызвано сообщением фонтанных дел мастера Кейзера, что «имеющиеся в Ранембоме два фонтана… в ветхости» [26, № 35, л. 4а]. Это сообщение датировано 17 апреля, а уже 24 апреля Петр III «соизволил опробовать поданной его императорскому величеству чертеж и по оному повелел в Ораниембоме каскад исправить и убрать раковинами», дополнив спустя пять дней это повелением восстановить около Китайского павильона действие фонтана с указанием — «ко оному надлежит положить чугунные шестидюймовые трубы длиною на двацети саженя…» [26, № 35, л. 7]. Не меньшую заботливость проявил Петр Федорович и относительно устройства Зверинца. Ведавший этим Яков Берх напоминал, что еще в 1760–1761 годах наследник потребовал «во Араниебоме построить вновь зверинец в квадрат, каждую сторону по две версты по чертежу, учиненному инженер-порутчиком Савелием Соколовым». Обращает на себя внимание, с которым Петр Федорович отнесся к содержанию здесь оленей. Намечалось, как далее сообщал Берх, «построить для кормления аленей в зимнее время сарай, а в летнее — денник с покрышкой, для поения оных аленей вырыть пруд и привести из оного канал, да для питья ему, обер-егеру, особливые покои з двориком» [26, № 36, л. 1]. Вскоре по вступлении на трон Петр III повелел «Зверинец приумножить». Все эти работы проводились буквально до последних дней пребывания императора у власти: донесение Берха, о котором шла речь, было подписано 3 июня 1762 года. На протяжении всего этого месяца в Ораниенбаум доставляли необходимые строительные материалы, раковины для украшения каскада, утрамбовывали грунт и так далее… Задуманный Петром Федоровичем садово-парковый ансамбль все более обретал черты законченности.
Внимательные и чуткие наблюдатели давно уловили в этом отражение души заказчика. Сошлемся лишь на два суждения, на которые в одной из своих работ обратил внимание знаток истории Ораниенбаума, неоднократно упоминаемый мною С. Б. Горбатенко.
Первое суждение принадлежало русскому литератору грузинского происхождения Петру Ивановичу Шаликову (1767–1852). В книге «Путешествие в Кронштадт 1805 года», увидевшей свет в Москве в 1817 году, он следующим образом передавал впечатления от посещения руин Петерштадта: «Мы вошли в башенку, готовую повалиться; из нее — в домик, украшенный птичьими гнездами. Воспоминая о талантах мирного хозяина, мне чудилось, что слышу приятные звуки, вылетавшие из-под смычка его» [с. 39].
По-иному воспринял увиденное французский писатель маркиз Астольф де Кюстин (1790–1857). Свои впечатления о посещении Ораниенбаума он описал в нашумевшей и тогда же запрещенной в России книге «Россия в 1839 году» (издана в 1843 году). Для него бывшая резиденция Петра III — это материализованное в уцелевших развалинах свидетельство об одном из трагических событий русской истории. «Меня, — записывает Кюстин, — отвели в какое-то сельцо, стоящее на отшибе; я увидел пересохшие рвы, следы фортификаций и груды камней — современные руины, возникшие благодаря скорее политике, чем времени. Однако вынужденное молчание, неестественное уединение, властвующее над этими проклятыми обломками, очерчивают перед нами как раз то, что хотелось бы скрыть; как и повсюду, официальная ложь здесь опровергается фактами; история — это волшебное зеркало, в котором народы по смерти великих людей, оказавших самое большое влияние на ход вещей, видят бесполезные их ужимки. Люди уходят, но облик их остается запечатлен на сем неумолимом стекле». И далее глубокое замечание, свидетельствовавшее о наблюдательности и широте мысли французского путешественника: «Правду не похоронишь вместе с мертвецами: она торжествует над боязнью государей и над лестью народов, ибо ни боязнь, ни лесть не в силах заглушить вопиющую кровь; правда являет себя сквозь стены любых темниц и даже сквозь могильные склепы; особенно красноречивы могилы людей великих, ибо погребения темных людей лучше, нежели мавзолеи государей, умеют хранить тайну о преступлениях, память о которых связана с памятью о покойном. Когда бы я не знал заранее, что дворец Петра III был разрушен, я мог бы об этом догадаться; видя, с каким рвением здесь стараются забыть прошлое, я удивляюсь другому: что-то от него все-таки остается. Вместе со стенами должны были исчезнуть и самые имена».
И если в воображении Кюстина из руин Петерштадта воскресал образ Петра III, то осмотренные им постройки, «в которых императрица Екатерина назначала любовные свидания», произвели на него противоречивое впечатление: «…есть среди них великолепные; есть и такие, где владычествуют дурной вкус и ребячество в отделке; в целом архитектуре сих сооружений недостает стиля и величия; но для того употребления, к какому предназначало их местное божество, они вполне пригодны» [108, с. 276, 278].
Всматриваясь в руины Петерштадта, среди которых молчаливым укором неприкаянно высился дворец, Шаликов в 1805 году и Кюстин в 1839 году думали по-разному о судьбе Петра Федоровича. Но, быть может, именно потому их, внешне столь разноплановые, впечатления обладали чем-то общим. Была ли случайной возникшая у Шаликова ассоциация беззащитных развалин с мирным характером бывшего хозяина этих мест? Ассоциация настолько сильная, что он был готов вот-вот услышать из-за поверженных крепостных валов звуки скрипичной игры. Или — другое — у Кюстина: забвение Петерштадта как символ забвения прошлого? И сразу же резкое: «Официальная ложь опровергается фактами». Подтекст фразы ясен — речь шла об официальной версии Екатерины, которую последующие самодержцы, будь у них даже на то желание, столь же официально опровергнуть не могли.
Петерштадт не просто отвергал эту ложь. Он еще удивительным образом объединил в себе два, казалось бы, взаимоисключающих пристрастия Петра Федоровича: военное дело и музыку. То и другое объединялось одним словом — искусство. Странно? Но если вдуматься, то общее здесь было: четкость, симметрия, упорядоченность. Качества, которые не отрицали у Петра Федоровича и его недоброжелатели.
Стоит ли удивляться, что оба пристрастия существовали в единстве, а художественные вкусы великого князя и императора получили в Ораниенбауме закрепление и в других постройках, относившихся к его времени? Многие из них позднее исчезли, кое-какие дошли до нашего времени, утратив изначально присущую им функциональность. Давайте приглядимся к некоторым из них.
Вскоре после того, как молодой двор обосновался в Ораниенбауме, возник замысел сооружения здания для постановки опер. Строительство его началось было весной 1747 года в Нижнем саду. Но Растрелли как раз тогда был озабочен работами по Большому дворцу, и оно прекратилось. Вместо этого в качестве временной меры в 1750 году был построен деревянный оперный зал площадью более 400 квадратных метров. Он стоял у дворцовой пристани на морском канале. Открытие зала происходило 25 июля того же года в торжественной обстановке: вместе с Елизаветой Петровной прибыло множество гостей — члены Правительствующего Сената, министры, иностранные посланники, представители знатных семейств, придворные кавалеры и дамы. Насколько важное общественное значение придавалось этому акту, можно судить по тому, что репортаж о нем опубликовали в 62-м номере газеты «Санкт-Петербургские ведомости» — под заголовком «В Санкт-Петербурге июля 31 дня».
После краткого пояснения, что императрица прибыла в Ораниенбаум по приглашению великого князя и великой княгини, следовало описание празднества. Не только содержание, но и язык репортажа заслуживают того, чтобы привести его далее полностью:
«Стол с изрядными кушаньями приготовлен был весьма добропорядочно, после чего представлен десерт, из изрядных и великолепных фигур состоящий. Во время стола играла италианская вокальная и инструментальная камерная музыка, причем пели и нововыписанные италианцы, а при питии за высокие здравия пушечная стрельба производилась. При наступлении ночи против залы на построенном над каналом тамошней приморской гавани великом театре представлена была следующая великолепная иллуминация: во входе в амфитеатр, которой к морю перспективным порядком простирался, стоял по одну сторону храм Благоговейной любви, а по другую храм Благодарности. Между обоими храмами на общем их среднем месте в честь высоких свойств ея императорского величества стоял Олтарь, на которой от Солнца, лучи свои ниспущающие возженныя, и от радости для вожделеннаго присутствия ея императорского величества воспламенявшияся их императорских высочеств сердца от благоговейной любви и благодарности в жертву приносились, с подписью: огнем твоим к тебе горим.
По обе стороны вышеобъявленных храмов флигели на столбах, как передния галереи с представленными напротив аллеами из гранатовых дерев в приятнейшем виде двух далеко распространяющихся першпектив до оризонта простирались. Там на одной стороне являлась восходящая и от Солнца освещенная Луна с подписью: Тобою светясь бежу. На другой стороне представлена была восходящая на оризонте планета Венера, которая свет свой от солнца ж получала, с подписью: Тобою ясна всхожу».
В заключение читателей уведомляли, что Елизавета Петровна изъявила Петру Федоровичу и Екатерине Алексеевне свое удовольствие от праздника и пожаловала им 60 тысяч рублей.
Поскольку оперный зал на канале, как указано, имел временный характер, был заключен договор о возведении каменного концертного зала, в верхней части парка, западнее Большого дворца. Это здание, оконченное в 1751 году и сохранившееся до сих пор, получало различные названия: Новый дворец (хотя дворцом и не служило), Маскарадный, или Концертный, зал, наконец, несколько архаически — «Каменное зало». Все же Петр Федорович не успокаивался, и через несколько лет неподалеку, на пригорке с видом на залив, соорудили еще один оперный зал — деревянный. Штелин писал: «В 1759 году Ринальди построил в Ораниенбауме новый большой оперный театр, партер и сцена которого могут быть сдвинуты, подняты и помещение превращено в зал для маскарадов» [196, т. 1, с. 207].
С двумя этими сооружениями и окружавшей их садовой территорией связан праздник, устроенный великой княгиней 17 июля 1757 года в честь своего супруга.
Сперва была сыграна опера «Беллерофонт», музыку которой написал придворный капельмейстер, итальянский композитор Франческо Арайя (1700 — ок. 1770), с 1735 года работавший в России. Стихотворное либретто сочинил по этому случаю придворный поэт, тоже итальянец Джузеппе Бонекки. Сюжет оперы сводился к тому, что коринфский царевич Беллерофонт лишился престола и возлюбленной; он совершает ряд подвигов и при помощи богини Минервы одерживает победу над Химерой. Используя популярные в XVIII веке мотивы древнегреческой мифологии, Бонекки в аллегорической манере подтверждал законность прав Елизаветы Петровны (но, очевидно, и ее преемника!) на российский престол. Показательно, что позднее, 25 ноября, «Беллерофонт» был показан на придворной сцене в Петербурге по случаю празднования годовщины вступления императрицы на трон. Постановка оперы в Ораниенбауме была своего рода публичной генеральной репетицией, которой придавалась общественная значимость. Это подчеркивалось тем, что в том же 1757 году Санкт-Петербургская Академия наук издала либретто оперы под характерным названием: «Беллерофонт — опера, представленная на театре в Оранненбоме по повелению его императорского высочества государя великого князя Петра Федоровича… Стихи сочинены доктором Бонекием, флорентинцом, бывшим стихотворцом ея императорского величества. Музыка г. Франциска Араии, неаполитанца ея императорского величества капельмейстера».
Но вновь вернемся к ораниенбаумскому празднику, который после показа оперы был продолжен. Придавая ему особое значение в улаживании взаимоотношений с великим князем и, как признавалась она, в ослаблении влияния Елизаветы Воронцовой, Екатерина описала происходившее в своих мемуарах. Правда, она называла другую дату — 11 июля; кроме того, она утверждала, что опера «Беллерофонт» была поставлена по распоряжению не великого князя, как значилось в опубликованном либретто, а ее, Екатерины, приказавшей не только сыграть оперу, но и написать ее специально для того дня, с одновременным приказом ее «тогдашнему архитектору итальянцу Антонию Ринальди» изготовить необходимые декорации. Но оставим эти разночтения в стороне, предоставив слово самой Екатерине: «В саду, в большой аллее, устроена была иллюминованная декорация с занавесью; напротив расставлены столы для ужина. 11 июля, к вечеру, его императорское высочество, все, что было жителей в Ораниенбауме, и множество приехавших из Кронштадта и Петербурга отправились в сад, который уже был иллюминирован. Сели за ужин, и после первого блюда занавесь, закрывавшая большую аллею, поднялась; вдали показался подвижной оркестр, который везли двадцать быков, убранных гирляндами; а оркестр окружали танцоры и танцовщицы, сколько я могла их найти. Аллея была так ярко иллюминована, что можно было различить зсе предметы. Когда оркестр остановился, на небе, как будто нарочно, над самою колесницею показался месяц. Это произвело необыкновенный эффект и очень удивило все общество; к тому же погода стояла чудеснейшая. Все вскочили из-за столов, чтобы ближе послушать симфонию и полюбоваться зрелищем. Как скоро симфония кончилась, занавесь опустилась, все уселись за столы, и после второго блюда послышались трубы и литавры, явился скоморох и начал кричать: милостивые государи и милостивые государыни! пожалуйте ко мне, в моих лавочках будет даровая лотерея. По обоим бокам декорации поднялись небольшие занавеси и открылись две маленькие, ярко освещенные лавочки, из которых в одной находился фарфор, а в другой цветы, ленты, веера, гребенки, гарус, перчатки, портупеи и тому подобное тряпье, которое все было разобрано по билетам. После раздачи вещей все отправились за десерт, и потом начались танцы, продолжавшиеся до шести часов утра. На этот раз никакая интрига и никакое недоброжелательство не омрачило моего праздника. Его императорское высочество и все посетители были в восторге и то и дело хвалили великую княгиню и ее праздник; в самом деле, я не пожалела издержек; вино находили отличным, ужин вкуснейшим» [86, с. 158].
Спустя несколько дней в «Санкт-Петербургских ведомостях» появился своего рода репортаж об этом празднике. Он назывался «Письмо из Санкт-Петербурга к приятелю от 19 июля 1757 года». Автор, скрывавшийся под инициалом О., писал: «Государь мой! Среди военных беспокойств, подающих человеческому роду повод к печальным размышлениям, позвольте мне теперь писать к Вам об одних токмо увеселениях. Мы часто чувствуем приятности оных; но кажется, будто бы оне для всегдашнего своего пребывания избрали Ораниенбаум. Там одна забава следует за другою, со всегдашнею по отменному вкусу переменою. 17 числа сего месяца представлена была опера "Беллерофонт", преложенная на музыку господином Франциском Арая, капельмейстером ея императорского величества. Сия опера имела служить якобы вступлением в последующия великолепный торжества, которыя ея императорское высочество, государыня великая княгиня в новом Своем саду отправить вознамерилась. Оныя учреждены были все для светлейшаго ея супруга. Сначала был в саду богатой вечерней стол, несколькими тысячами восковых ламп украшенной. Против того места, где сидел его императорское высочество, государь великий князь, представлена была перспектива, которая всех присутствующих наиприятнейшим образом увеселяла. Но удовольствие их еще более умножилось, когда, не знав наперед ничего, увидели вдруг при конце сей перспективой, великую, на подобие торжественной колесницы, зделанную машину, которая везена была 24-мя богато убранными и венками украшенными волами. Сия колесница, римским образом устроенная, убрана была цветами, фестонами и другими украшениями. На ней сидели музыканты и певчие, все в одинаковом платье, представляя разных гениусов. На самом верьху машин являлась муза Урания, сидящая на множестве блистающих небесных сфер и глобусов. Она отличалась от протчих не токмо возвышением места, но и весьма богатым своим убранством. Госпожа Гарани, камерная певица ея императорского величества, представляла персону сея музы. Колесница подъезжжала тихо и пышно, пока наконец к столу приближалась. Пред нею шел многочисленной хор певчих и танцовщиков, производящих прекраснейшие балеты со всегдашнею переменою. Как машина, подошед блиско к столу, остановилась, то Урания запела преизрядную арию; причем согласовал с нею хор певчих, а танцовщики между тем танцовали балеты. Не может никогда показаться что зрению в приятнейшем виде, как сие нечаянное явление; и нельзя было сказать подлинно, великолепию ли или изобретению приписывать преимущество. После ужина раздаваны были безденежно билеты на две лотереи, которыя ея императорское высочество, государыня великая княгиня разыгрывать приказала, а потом начался бал в масках. При сем бале сияющее повсюду великолепие приводило всех в восхищение, а приятная погода сего вечера усугубляла общее удовольствие, при столь великолепном празднестве.
В самое время бала явилась паки новое позорище. Зажжен был фейерверк особливаго изобретения, которой щастливо и окончился. Сии увеселения продолжались до утра. Порядок притом был равен великолепию, и все разошлись с приятным чувствованием того, что видели.
Господин Арая заслужил себе особливую честь своим изобретением и сочинением музыки. Господин Дензи, придворный стихотворец, сочинил стихи. Балеты вымыслил господин Фоссано, ея императорского величества балетмейстер; а украшения господин Валериани, первой императорской театральной и перспективной живописец. Господин Ринальди, архитектор ея императорскаго высочества, государыни великия княгини, приобрел себе общую похвалу чрез надзирание, порученное ему над всем тем от ея императорскаго высочества.
Удивление всех знатоков и охотников до художеств побудило меня сообщить вам, государь мой, сие описание. Невозможно, чтоб оно вам приятно не было и чтоб не имели вы отчасти такого же удовольствия, какое чувствовали смотрители. Впрочем, пребываю. О.».
Праздник и в самом деле получился впечатляющим. И легко представить, сколько очков в свою пользу заработала в тот день умная и предусмотрительная претендентка на российскую корону!
Ораниенбаумский праздник, получивший широкий общественный резонанс, спустя год был повторен. Екатерина, которая по собственному признанию, «не пожалела издержек» в 1757 году, теперь пошла на это вынужденно. А объяснялось это не ее любовью к музыке — то был политический расчет. В феврале 1758 года был арестован и сослан ее партнер по закулисным интригам и противник наследника канцлер А. П. Бестужев-Рюмин. Правда, ему удалось уничтожить бумаги, связанные с получением «пенсиона» от английского правительства и участием в его афере великой княгини (всего этого в воспоминаниях Екатерина и не скрывала). Все же несколько месяцев ее судьба висела на волоске. И только ценой умелого притворства, лести и угодничества перед Елизаветой Петровной великой княгине удалось вернуть расположение императрицы и сохранить шаткий, но столь необходимый ей (пока!) баланс во взаимоотношениях с Петром Федоровичем как с наследником, которого она уже тогда решила не допускать до престола.
Между тем летние сезоны в Ораниенбауме шли своим чередом. По утрам Екатерина вставала рано, переодевалась в мужскую одежду и вместе с егерем отправлялась по болотистому берегу залива к воде. «Пешком с ружьем на плече, — пишет Екатерина, — мы пробирались садом и, взяв с собою легавую собаку, садились в лодку, которою правил рыбак. Я стреляла уток в тростнике по берегу моря, по обеим сторонам тамошнего канала, который на две версты уходит в море[8]. Часто мы огибали канал, и иногда сильный ветер уносил нашу лодку в открытое море. Великий князь являлся часом или двумя позже, потому что ему всегда нужно было иметь с собой завтрак и всякую всячину. Если он встречал нас, мы отправлялись дальше вместе; если же нет, то стреляли и охотились порознь. Часов в десять, иногда позже, я возвращалась домой и одевалась к обеду. После обеда отдыхала, а по вечерам у великого князя была музыка либо мы катались верхом» [86, с. 46]. То, что инициатива музыкальных вечеров принадлежала Петру Федоровичу, его супруга, как видно, не отрицала.
И в самом деле, на сценах Ораниенбаума во второй половине 1750-х годов давались концерты, ставились оперные и балетные спектакли. К сожалению, далеко не обо всех сведения сохранились, а некоторые известны лишь по названию. Таково, например, представление «Народные увеселения в Петербурге на Масленицу», сыгранное в 1761 году. Исследователи этого периода в истории русской музыкальной культуры чаще всего из других постановок упоминают оперы Арайи «Александр Македонский в Индии» (1759) и В. Манфредини «Узнанная Семирамида» (1760). Либретто этих опер принадлежали итальянскому поэту и драматургу Пьетро Метастазио (1698–1782), длительное время работавшему в Вене при дворе Марии Терезии и получившему широкую известность в Европе [66, с. 29]. Сразу же по восшествии на престол Петр III назначил капельмейстером придворной итальянской труппы Винченцо Манфредини, освободив от этих обязанностей немецкого музыканта Германа Фридриха Раупаха.
Пока же, во второй половине 1750-х годов, Ораниенбаум превратился в яркий музыкальный и театральный центр. Конечно, его не следует противопоставлять художественной жизни Петербурга и Москвы. И там, и здесь собственно русская тема занимала еще малое место — хотя именно во времена Елизаветы Петровны и при ее поддержке на базе возникшей в Ярославле любительской труппы Ф. Г. Волкова в 1756 году в Петербурге был организован первый отечественный постоянный театр. Но в целом сохранялась мода на итальянскую музыку и исполнительское мастерство в стиле «бель канто». «Протяженное дыхание, огромный диапазон, совершенное владение всеми регистрами голоса и, наконец, чисто инструментальная его гибкость и внутренняя подвижность — вот комплекс качеств, необходимых певцам итальянской оперы-сериа, и вне этой культуры bel canto немыслимо их воспроизведение» [162, с. 29].
На фоне этой общей и для Ораниенбаума типичной картины просматриваются некоторые черты, отразившие личность Петра Федоровича. Репертуар исполнявшихся здесь опер, балетов, ораторий и других музыкальных произведений не был провинциальным, он вполне отвечал европейским стандартам. Сам великий князь выступал в роли не только заказчика музыки, не только слушателя и зрителя, не только исполнителя, но даже (упаси нас Господь от возмущенных протестов недоверия!) и постановщика спектаклей. Во всяком случае, уже упоминавшийся Мозер обращал внимание на любопытный факт: постановка оперы Арайи «Пленник любви» шла в 1755 году под руководством великого князя [220, с. 343–344].
Его вкусы и пристрастия наложили отпечаток на состав зрительской аудитории и на подбор артистов. Как можно убедиться из приведенных описаний праздника 1757 года, присутствие среди зрителей не только великосветской публики, но и простонародья из окрестных мест не было чем-то неожиданным, в том числе и для Екатерины. Разумеется, если действа не проходили в более ограниченной обстановке залов Большого и Петерштадтского дворцов. И наоборот, личное участие великого князя в оркестре способствовало повышению общественного авторитета артистов. Более того, принимая в свою труппу зарубежных исполнителей, Петр Федорович сознательно встал на путь подготовки отечественных профессионалов, исповедуя при этом внесословный подход. В капитальной монографии А. Гозенпуда можно прочитать, что в 1755 году по распоряжению великого князя в Ораниенбауме была организована артистическая школа.
Для обучения в ней из «садовниковых и бобылских детей, кои б были лицами недурны, от 10 до 13 лет», отобрали восемь мальчиков и девочек. Из этой школы вышли замечательные русские танцовщики, балерины, вокалисты, оркестранты, композиторы — В. Афанасьев, А. Афанасьева, Т. Бубликов, П. Васильев, А. Степанова, И. Хандошкин, М. Якимов и многие другие мастера. Выпускником ораниенбаумской школы явился выдающийся певец, украинец по происхождению, Максим Березовский, в 1758 году принятый в придворную труппу великого князя. Биограф Березовского, отмечая это, весьма осторожно написала, что Петр, «судя по объективным данным, поддерживал Березовского в его музыкальной карьере» [162, с. 41]. Причину такой осторожности легко понять: книга писалась в годы почти безраздельного господства екатерининской версии, которой собранные материалы противоречили. Но что поделать: факты есть факты. А вот и другие факты.
Большое внимание обращалось в Ораниенбауме на художественное оформление постановок. Этим занимался видный итальянский художник-перспективист Джузеппе Валериани. Совершенствовалось и их техническое обеспечение: то и другое отражало заинтересованность Петра Федоровича, возникшую у него давно. В газете «Санкт-Петербургские ведомости» за 1744 год (№ 38) сообщалось, например, что, будучи в Москве, юный великий князь «для удовольствия достохвального своего любопытства изволил пойти в оперный дом и смотреть тамошнюю перспективную живопись и машины на театре с движениями и действиями» [61, с. 12].
И еще один факт: уважительное отношение Петра к служившим у него артистам. Появление на званых обедах и ужинах актерской братии страшно коробило не только высший свет, но и Екатерину, о чем она неоднократно поминала в мемуарах. Между тем как раз это с непосредственностью отражало лучшие черты характера Петра Федоровича. Работая в свое время с материалами его личного фонда в Шлезвигском земельном архиве, я обнаружил собственноручно написанное по-французски письмо Петра, датированное 23 января 1750 года. В нем содержалось распоряжение Пехлину выплатить за счет средств герцогства деньги итальянскому музыканту Клаудио Гаю: согласно контракту тот должен был получать «ежегодно за каждую треть по 100 рублей, что в год составит 300 рублей» [32][9].
98
Ссылаясь на отсутствие у него в Петербурге необходимых средств, великий князь требовал уплатить больше (1000 рублей), но из кассы Совета в Киле. Но что-то его смущало, он настойчиво предупреждал: «И особенно прошу Ваше Высокопревосходительство не говорить об этом в присутствии господина С. и других, дабы не сделать несчастным этого беднягу, который безупречно, без единого промаха служит мне четыре года». Упомянутый здесь «господин С.» — скорее всего, Каспер Сальдерн, видный гольштейнский деятель, с которым у Петра с 1746 года сложились неприязненные отношения. (Сальдерн пользовался расположением Фридриха II, а затем и Екатерины II, которую, узнав ближе, впоследствии возненавидел.) В заключительных строках великий князь снова подчеркивал: «…чтобы никто не мог даже догадаться об этом письме».
Какими бы мотивами ни объяснялась общая тональность письма (это, скорее, не распоряжение, а почти дружеская просьба), стремление оказать милость без того, чтобы кого-то обидеть или поставить в неловкое положение, — эта чисто человеческая черта неоднократно проявлялась в поведении Петра Федоровича.
Хотя спектакли и концерты в разные годы проходили на различных сценических площадках, своего рода объединительным началом художественной жизни Ораниенбаума с середины 1750-х годов являлся так называемый Картинный дом, строительство которого к лету 1755 года было завершено. Итак, представим себе мысленно, что календарь показывает летние месяцы того года. Поскольку Картинный дом, коробка которого сохранилась поныне, поставлен у подошвы террасы Нижнего сада, почти вплотную к ней, мы вошли бы по маленькому мостику через парадные двери прямо в пространный вестибюль второго этажа, по стенам которого развешаны живописные полотна. Повернув направо, в восточную сторону Картинного дома, мы оказались бы в театральном зале с балконом, ложами и сценой, несколько поднятой по отношению к партеру. Место для оркестрантов отделялось от зала барьером. Мысль об устройстве зала возникла (возможно, по просьбе великого князя) в ходе строительства; поэтому были проведены срочные работы, превратившие зал в двухсветный; к восточному торцу здания сделали деревянные пристройки для артистических уборных и других вспомогательных целей. Именно в этом зале оперный сезон в Картинном доме был открыт оперой Арайи «Пленник любви». И участие в ее постановке Петра Федоровича как хозяина становится понятным.
Если же, войдя в вестибюль, мы повернули бы налево, в западную сторону здания, то нашли бы четыре комнаты иного предназначения. Одна из них, отделенная поперечной дощатой перегородкой, предназначалась для первой по времени создания картинной галереи великого князя. Еще одна галерея, как мы помним, позднее была устроена в картинном зале Петерштадаского дворца. Планы той и другой создавал Штелин.
Судя по составленной им в 1762 году описи с указанием порядка шпалерной развески, в галерее Картинного дома находилась 101 картина кисти западноевропейских художников XVI–XVIII веков. Среди них по атрибуции Штелина, не всегда, впрочем, бесспорной, были такие крупные мастера, как итальянцы Якопо Тинторетто и Лука Джордано, голландцы Херменс ван Рейн Рембрандт и Адриан ван Остаде, француз Антуан Ватто, живописцы школы Паоло Веронезе, Рембрандта и др. [196, т. 2, с. 52–56].
Нужно учитывать, что галереями Картинного дома и Петерштадтского дворца собрание художественных произведений Ораниенбаума при Петре Федоровиче не исчерпывалось. Картины, пластика, предметы прикладного искусства украшали дворцовые помещения и окружающие сады. В Ораниенбауме находились также изображения предков и родственников великого князя как по отцовской, так и по материнской линиям. Вот, например, лапидарное сообщение Штелина о судьбе миниатюр с изображением дочерей Петра Великого, выполненных в России прусским дипломатом и художником-любителем Г. Мардефельдом (ок. 1660–1737). «Обе цесаревны, — сообщал Штелин, — Анна и Елизавета, 16 и 17 лет, первые красавицы в России, написаны им с натуры на двух пластинках из слоновой кости размером в восьмую долю листа и вызывали восхищение как по причине сходства, так и прекрасной живописи. Оба оригинала находились в кабинете у Петра III. Он повелел доставить их из Голштинии в Петербург в свой картинный кабинет. Его покойная мать привезла их с собой в Киль» [196, т. 1, с. 49]. Заметим попутно, что среди мозаичных работ, выполненных на Усть-Рудицкой фабрике М. В. Ломоносова, неподалеку от Ораниенбаума, был портрет Анны Петровны, преподнесенный «в подарок ее сыну великому князю Петру Федоровичу» [196, т. 1, с. 123].
Но вернемся к прогулке по Картинному дому. В двух соседних с галереей комнатах разместили библиотеку великого князя, о которой мы уже рассказывали. Но вскоре в этих помещениях стало тесновато. Между тем в 1759 году Ринальди построил неподалеку новый деревянный оперный театр, тот самый, в котором благодаря специальным подъемным устройствам зрительный зал и сцену можно было превращать в один большой зал для маскарадов. Понятно, что размеры и техническое оснащение нового сооружения намного превосходили возможности зала Картинного дома. Возникла мысль о переоборудовании его под библиотеку Петра Федоровича. Проект разработал все тот же Штелин; судя по упоминанию титула великого князя, это происходило до вступления Петра на трон. Рисунок, выполненный Валериани [196, т. 1, с. 21], дает представление о том, каким виделся измененный облик помещения: оно украшено богатой лепниной с плафоном по центру потолка; в простенках высоких с арками окон установлены книжные полки; несколько отступая от боковых стен, поставлены основательные книжные шкафы, украшенные поверх скульптурами и резьбой по дереву. На рисунке показан лишь один ряд шкафов, для симметричного ему у противоположной стены оставлено место — резервное, на предмет предполагаемого роста библиотеки. Проект реализован не был, поскольку после вступления на престол Петр III приказал перевести свою библиотеку в только что завершенный строительством каменный Зимний дворец в Петербурге. Но предполагавшееся ранее переоборудование зрительного зала под библиотеку лишний раз подтверждало сообщение Штелина о внимании, которое проявлял Петр Федорович к постоянному пополнению своего книжного собрания.
Если эта сфера его интересов после всего сказанного едва ли может вызывать сомнения, то назначение последней, четвертой комнаты западной части Картинного дома и в самом деле способно удивить неожиданностью: в ней располагалась Кунсткамера! Чтобы лучше оценить это, коротко поясним, что кунсткамерами (или палатами редкостей) назывались музейные собрания энциклопедического характера, которые стали возникать в разных странах Европы в XVI–XVII веках. Появились они и у некоторых представителей просвещенного боярства в Москве XVII века.
В кунсткамерах сосредоточивались самые разнообразные предметы естественного и искусственного происхождения, отражая эстетику барокко с ее тягой ко всему редкостному, диковинному, экзотическому. Это могли быть разного рода окаменелости и минералы, заспиртованные уроды, чучела крокодилов и других непривычных для европейцев животных, предметы искусства и быта Китая, Японии и других стран Востока, коллекции монет и медалей и так далее. Используя отечественный и зарубежный опыт, с которым он лично познакомился во время поездки в Германию, Голландию, Англию и другие европейские страны в 1697–1698 годах, Петр Великий положил в 1714 году начало российской Кунсткамере. Но не как частному, развлекательному собранию, а в качестве общедоступного государственного музея в целях развития науки и народного просвещения. После возникновения по его инициативе Санкт-Петербургской Академии наук Кунсткамера вошла в ее состав и долгое время располагалась с ней в одном здании. Петровская Кунсткамера существует и поныне: она называется Музеем антропологии и этнографии, с 1903 года носит имя своего основателя, а в 1991 году объявлена одним из особо ценных объектов культурного наследия народов России.
Сюда, в здание на Стрелке Васильевского острова, приводил своего юного подопечного его воспитатель Штелин — с 1735 года адъюнкт по элоквенции и поэзии, а с 1737 года — академик учрежденного дедом Петра Федоровича российского научного сообщества. Сохранился «Экстракт из журнала учебных занятий его высочества великого князя Петра Федоровича, с июня 1742 года до 1745 года». Среди прочих записей в нем можно найти и такую: «При посещении Академии и Кунсткамеры показана цель Петра Первого в отношении к народу. О их пользе. О всех известных больших библиотеках и музеях в Европе» [197, с. 115]. У Штелина были все основания использовать посещение Кунсткамеры для подобной беседы — уже к тому времени она получила известность за рубежом благодаря собранным в ней уникальным коллекциям. И нельзя сомневаться, что позднее, под впечатлениями от виденного, внук Петра I решил завести собственное собрание редкостей, отведя ему место в Картинном доме.
Ораниенбаумская Кунсткамера, до сих пор практически не исследованная, заслуживает отдельного рассмотрения. Но даже краткий рассказ о ней раскрывает еще одну, дотоле мало или почти неизвестную, в том числе и для специалистов, сторону интересов Петра Федоровича. О составе его Кунсткамеры можно судить по описи «кунсткамерных вещей» при передаче их в Академию наук в 1792 году, о чем будет сказано чуть позже. Правда, составленная три десятилетия спустя, опись эта едва ли в полной мере отражает наличность собрания. К тому же составлена она достаточно хаотично, в ряде случаев показаны ящики без раскрытия их содержания. Несомненно, опись 1792 года соответствовала той последовательности, в какой предметы оказались к тому времени, а не той, которая существовала в годы их нахождения в Картинном доме. Понятно, что история формирования, систематизации и размещения Кунсткамеры великого князя нуждается в дальнейшем изучении. Но уже теперь анализ описи позволяет сделать ряд общих наблюдений [12, оп. 1, № 402, л. 164–176],
Перечисленные здесь предметы можно разделить на две большие группы: «натуралии», то есть имевшие естественное происхождение, и «артефакты», то есть являвшиеся результатом человеческой деятельности. К первой группе относились экспонаты «человечьи», «звериные», «птичьи», «окаменелости», «минералы». Опись открывалась, например, такими описаниями: «Шкилет урода с двумя разделенными головами, тремя руками, двумя спинами и двумя ногами», «Урод без ног, одной совершенной, а другой половинной руками в спирте», «Ребенок лицем лягушечьего образа в спирте». Среди «звериных» находим такие экспонаты, как «Чучело телячье с двумя головами, попорчено», «Молодая аблезьяна в спирте», «Чучело оленье». Или, скажем, «Китайский царь змеиный в спирте», «6 кракодилов разных родов, 5 в спирте, а один сухой», «Червь, найденный в желудке у китайца, в спирте», «Три летучих рыбы». В разделе «птичьи» показаны «Курица бес перьев с тремя ногами, в спирте», «Четыре страусиныя яйцы», «Яйцо павлинаго петуха», «Яйцо турецкой утки» — и рядом: «Стеклянное яйцо с российским гербом»!
Богато и разнообразно были представлены в Кунсткамере великого князя артефакты. Особенно касалось это китайских предметов — всего их было не менее 80 единиц. В раздел «Окаменелые вещи», наряду с описанием раковин, кусков кораллов и янтаря, попало такое описание: «Две китайския башки, попорчены». В перечне «Китайския вещи» отражены такие предметы: «Китаец, на слоне сидящий, в коих машина попорчена», «Бонце или поп медной с кадилом», «Черепаховая, золотом и жемчужными раковинами украшенная чернильница и песочница». Среди предметов китайского происхождения находились костяные шары, внутри которых были выточены шарики меньших размеров, чайные чашки, фарфоровые статуэтки, музыкальные инструменты и многое другое. Судя по описи, в ораниенбаумской Кунсткамере хранились медали, собиравшиеся великим князем, по крайней мере часть из них, названная «Священныя ордены». Наряду с почетными знаками высшего духовенства и монашества в этот раздел включен предмет под названием «Гамбургской бургомистр». В последнем, небольшом разделе описи «Математическия инструменты» значится 10 экспонатов, в том числе «Деревянныя солнечныя часы в футляре», «Воздушный насос без калоколчиков», «Земной шар» и «Небесный шар» голландской и английской работы. Практически все артефакты, вошедшие в опись, иноземного происхождения. Исключение составляют едва ли не два описания: «Все российских (всероссийских? — А. М.) царей на отласе печатанныя портреты» и «Два деревянныя точеныя крушка, на которых представляется морская баталия и Санкт-Петербургская крепость».
Всего в описи числились описания 822 предметов. Но делать отсюда вывод об общем объеме экспонатов и их содержании рано. В частности, потому, что несколько описаний носили суммарный характер: «Ящик, в котором 14 выдвижных ящиков с преимущественными медалями, красной ко испозиций, а имянно…» общим числом 1004 штуки — или «Кабинет, в коем 19 ящиков с янтарем» — 1108 кусков. В других случаях суммарные описания не раскрыты: «20 ящиков, в коих разныя неизвестныя аптекарския вещи и раковины». Если суммировать только приведенные цифры, то получится около трех тысяч единиц хранения. Но итог этот весьма приблизителен и нуждается в дальнейшем уточнении.
Конечно, ораниенбаумскую Кунсткамеру ни по размерам, ни, особенно, по научно-просветительным целям нельзя сопоставлять с той, петербургской, начало которой положил Петр Великий. Но по разнообразию и ценности представленных в ней предметов Кунсткамера великого князя может быть названа вторым по значимости собранием такого рода в России XVIII века, отразившим любовь Петра Федоровича к коллекционированию.
И еще одно увлечение великого князя: фейерверки, получившие в России распространение со времен Петра I. Благодаря предварительно разрабатывавшимся программам, в чем участвовали академики, огненные фигуры фейерверков, в ослепительном блеске и грохоте взвивавшихся в небо ракет, прославляли величие России, военные победы, мудрость монархов. Это одновременно было и делом большой государственной важности, если угодно — пропаганды, и завораживающим развлечением не только знати, но и широкой зрительской массы, которой придворные концерты и маскарады не могли быть доступны. Петру Федоровичу фейерверки полюбились еще и потому, что по технике запуска были отчасти сродни не менее любимому им артиллерийскому делу. Не случайно при подготовке фейерверков в Ораниенбауме он обращался за содействием к начальнику русской артиллерии, генерал-фельдцейхмейстеру П. И. Шувалову.
Конечно, пока он оставался наследником престола, публичных, государственных фейерверков устраивать Петр Федорович не имел права. То, что организовывалось в Ораниенбауме, предназначалось прежде всего для увеселения «малого двора». Штелин, принимавший на протяжении многих лет участие в составлении программ официальных фейерверков, в работе «Краткая история искусства фейерверков в России» приводил и такой пример использования фейерверков в домашнем быте великого князя: «Чтобы угодить его увлечению, маленькие фейерверки в виде красиво украшенного десерта иногда ставили на его стол за ужином и в заключение сжигали к восхищению его, но не без неудобства от дыма и серных паров». Так было в Ораниенбауме. «А в течение зимы, — продолжал свой рассказ о великом князе Штелин, — часто ездил в Петербург на публичную сцену комической оперы-буфф Локателли, чтобы после спектакля безопасно сжечь тот или иной очень красивый фейерверк на покрытой матами или войлоком сцене» [196, т. 1, с. 261].
Пока Петр Федорович оставался престолонаследником, он, его жена и «малый двор» находились в Ораниенбауме только в летнее время, в разные годы примерно с апреля-мая по сентябрь. Зимой великий князь с великой княгиней, а с 1754 года и с их сыном, Павлом Петровичем, жили в Петербурге, во временном Зимнем дворце, вместе с Елизаветой Петровной. Так повелось с момента их свадьбы. «В зимнем дворце, — вспоминала позднее Екатерина, — мы с великим князем жили в отведенных нам покоях. Комнаты великого князя отделялись от моих огромною лестницею, которая вела также в покои императрицы. Чтобы ему прийти ко мне или мне к нему, надо было пройти часть этой лестницы, что, разумеется, было не совсем удобно, и особливо зимою» [86, с. 26].
Но в Петербурге, а также в Петергофе, где Елизавета Петровна по большей части любила проводить летние месяцы, жизнь катилась по не им, Петром Федоровичем, заведенному порядку. И шокировавшее придворных императрицы поведение наследника было всплеском чувств, которые он к этому порядку испытывал. Зато в Ораниенбауме он чувствовал себя так, как хотел чувствовать, и вел себя так, как хотел себя вести. Он отдалялся от атмосферы тайных и явных интриг «большого двора» и тяготивших его условностей ханжеского этикета. Заметим, что, в противоположность ему, Екатерина умела налаживать контакты в той среде и наводить мосты в собственное будущее. Насколько все это было чуждо ее мужу, видно из записки Петра Федоровича фавориту Елизаветы Петровны, Ивану Ивановичу Шувалову: «Убедительно прошу, сделайте мне удовольствие, устройте так, чтобы нам оставаться в Ораниенбауме. Когда я буду нужен, пусть пришлют конюха: потому что жизнь в Петергофе для меня невыносима» [147, с. 490]. Что это, как не крик души?!
Взойдя на престол, он остался верен прежним приверженностям, хотя по необходимости посещал другие императорские дворцы в пригородах столицы — соседний Петергоф, Царское Село или Ропшу. И все же, как и прежде, Ораниенбаум притягивал его к себе. Стоит ли удивляться? Здесь, в этой красивой приморской местности, обладающей каким-то особым микроклиматом, он на протяжении почти двух десятилетий создавал собственный мир. Мир не императора, а великого князя, которому императором еще предстояло стать. Одна из записей Штелина донесла до нас пересказ разговора, состоявшегося в середине 1740-х годов с великим князем, тогда еще юношей: «Видеть развод солдат во время парада доставляло ему гораздо больше удовольствия, чем все балеты, как он сам говорил мне это при подобном случае» [197, с. 76]. При кажущейся несообразности такого противопоставления солдатские экзерциции и балеты (очень показательно, что речь шла именно о «балетах», а не о танцах, которые Петр Федорович не любил еще более, нежели латынь!) воспринимались им двумя крайностями, но крайностями приемлемыми. Просто одной из них он отдавал предпочтение большее, чем другой.
Отпечаток личности Петра III, слившись с природой Ораниенбаума, оказался необычайно сильным. Его чувствовали внимательные посетители этих мест в прошлом столетии; он ощущается и на исходе XX века, несмотря на все бури и лихолетья давнего и недавнего прошлого. Аура памяти причудливо переплетается с аурой легенд, окутывающих эти места. Из поколения в поколение передаются рассказы о призраке Петра Федоровича, ночами якобы бродящего по комнатам своего Петерштадтского дворца, о том, что до недавних пор, причем почему-то между двумя и четырьмя часами ночи, из Большого дворца доносились звуки музыки, веселый смех, шарканье ног танцующих, звуки передвигаемой мебели. И, не ведая еще о существовании подобных легенд, я имел воображаемую беседу с Петром III не где-нибудь, а в кабинете его дворца, где висит его портрет. Нет, все это не мистика. Во всяком случае, для автора, от нее очень далекого. Скорее, здесь можно видеть эмоциональное проявление сопричастности бесконечному потоку исторической памяти. И потому Ораниенбаум воспринимается как место не только самовыражения его бывшего хозяина, но и его дальнейшей судьбы.
«Мало было разрушить крепость, следовало бы стереть с лица земли и дворец, расположенный всего в четверти лье отсюда; всякий, прибыв в Ораниенбаум, беспокойно ищет в нем следы той тюрьмы, где Петра III заставили подписать добровольное отречение от престола, ставшее его смертным приговором, ибо, единожды добившись от него этой жертвы, надобно было помешать ему передумать». Так утверждал все тот же маркиз де Кюстин. И утверждал верно [108, с. 276].
Уход из жизни Петра Федоровича означал для его летней резиденции утрату роли одного из центров художественной жизни России. «Ораниенбаумский театр и школа, — отмечал А. Гозенпуд, — прекратили свое существование… Штат был распущен, школа ликвидирована, а артисты зачислены в труппу по специальному указу Екатерины II» [213, с. 101]. Добавим, что многие иностранные актеры вскоре вообще покинули страну. И пусть Екатерина II еще обустраивала свои владения, пусть Ринальди создавал свои шедевры — Китайский павильон и Катальную горку, пусть в Ораниенбауме время от времени устраивались приемы и встречи иностранных гостей, на многие десятилетия Ораниенбаум погрузился в провинциальную спячку. Сама императрица Ораниенбаум не любила и наезжала сюда редко: слишком тягостным шлейфом были для нее воспоминания, с которыми она боролась по-своему — не стесняясь в способах, властно.
Вскоре начался демонтаж всего, что так или иначе напоминало о культурных начинаниях свергнутого мужа. Из галереи Картинного дома и Петерштадтского дворца стали передаваться картины в Академию художеств. В 1765 году И. Ф. Гроот и С. Торелли отобрали 44 картины для использования их в учебных целях [196, т. 2, с. 84]. Такие передачи продолжались и в последующие годы [26, № 78, л. 45–45 об.]. Картинный дом, утратив былое значение, стоял заброшенным; в документах 1770-х годов он называется «складом мебели». Разрушение художественной ауры петровского Ораниенбаума продолжалось. Наконец последовал финал…
В 1792 году появилось высочайшее и, как полагалось тогда говорить, всемилостивейшее повеление Екатерины II: пожаловать морскому кадетскому корпусу Большой дворец «со всеми к нему принадлежащими службами», и в их числе «каменныя оранжереи, дом, где картины, каменныя флигеля, петерштадтскую крепость». В этой связи императрица предписала своему Кабинету (С. Ф. Стрекалову) осуществить передачу всего, что в упомянутых помещениях находилось, в другие места. Среди детально перечисленного Екатериной II имущества (мебель, белье, фарфор, ковры, серебряная и другая посуда и т. п.) с указанием адресов последующего его размещения, в частности, значилось: «Картины и библиотеку в Эрмитаж; кунст-камерныя вещи в санкт-петербургскую при Академии наук Кунст-камеру» [26, № 150, л. 2].
Повеление императрицы, обнаруживавшее превосходную осведомленность об имуществе и художественных собраниях Ораниенбаума, было исполнено необычайно быстро. Так, соответствующее уведомление о принятии «кунсткамерных вещей» директор Академии наук Е. Р. Дашкова получила от С. Ф. Стрекалова 25 мая, а уже 5 июля академик С. К. Котельников подал ей рапорт. В нем сообщалось: «По приказанию вашего сиятельства, по присланному из канцелярии Академии наук списку, Кунсткамерския Оренебаумския вещи мною приняты и в Кунсткамеру Академии наук доставлены» [12, оп. 1, № 402, л. 177].
Перемещения имущества и ценностей из Ораниенбаума можно воспринимать и оценивать по-разному. Но в действиях Екатерины, а особенно в их хронологии, просматривается нечто большее, нежели обычная рутинная забота рачительной хозяйки. Обращает на себя внимание, что акция эта была произведена ровно через 30 лет после ее восшествия на трон. И дата, стоящая под повелением о передаче Ораниенбаумского дворца военно-морскому ведомству, — 24 апреля, почти совпадающая с днем рождения императрицы — 21 апреля. Символично и другое: передача имущества осуществлялась в спешке. Так и кажется, что Екатерина стремилась окончательно разрушить художественный мир Ораниенбаума, связанный с именем Петра III, к 30-летней годовщине официально объявленной даты его смерти — 6 июля.
Трудно воспринять все это иначе как посмертную и окончательную, по мысли Екатерины II, расправу с покойным супругом. Как желание истребить видные доказательства его художественных вкусов и пристрастий, ибо они вступали в вопиющее противоречие с образом тупого солдафона, целенаправленно создававшимся Екатериной на протяжении всех истекших десятилетий. И потому, разрушив культурную систему петровского Ораниенбаума, Екатерина не тронула военных построек Петерштадта. Эта безобидная, забавная крепостица должна была служить еще одним аргументом в пользу той версии, которую она со страстью скульптора лепила год за годом. И признаемся: во многом ей это удалось!
…И все же внутренний мир Петра Федоровича не ограничивался военными и светскими развлечениями. Он жаждал большего — заявить о себе на политическом поприще. Несмотря на многие препятствия, в том числе и подозрительность со стороны тетки, ему отчасти удалось обозначить свои позиции еще в бытность великим князем.
Эта сторона деятельности великого князя остается до сих пор наименее известной. А для некоторых отечественных историков и неведомой. Чем иначе можно объяснить, что в одной из сравнительно недавних публикаций известного московского историка о Петре III тот был назван бывшим (?!) герцогом Гольштейнским? Поэтому, как и в других случаях, давайте обратимся к источникам, к фактам, а не домыслам.
Став в 1745 году правящим герцогом Гольштейна, своего карликового немецкого владения, Петр решил заняться его делами. Понятно, что оперативно управлять герцогством из Петербурга (а тетка, ревниво следившая за своим племянником, не разрешала ему покидать пределы России) он не мог. В Киле должен был находиться наместник (штатгальтер), который представлял бы там персону Петра Федоровича. Прежний регент Адольф Фридрих, избранный шведским кронпринцем, на эту роль явно не подходил. Поэтому А. П. Бестужев-Рюмин, занявший в 1744 году пост канцлера Российской империи, с полным основанием добивался отстранения регента. Это соответствовало и гольштейнским интересам Петра Федоровича. Уже 16 декабря 1745 года он подписал рескрипт о назначении наместником Фридриха Августа [32]. Молодой герцог оставался верен наставлениям своего отца — в рескрипте прерогативы, «которые отвечают достоинству княжеского штатгальтера», передавались Фридриху Августу в «герцогствах Шлезвиг и Голыптейн, а равно во всех, относящихся к ним землях». Но в действительности герцогство, которым должен был управлять новый наместник, представляло собой небольшую и вдобавок расположенную чересполосно с датскими владениями территорию вокруг Киля. Остальное подразумевалось как сфера претензий на будущее.
Любопытно, что вскоре после этого Петр вступил в переписку со своим бывшим регентом, перебравшимся в Стокгольм. Письмом от 7 января 1746 года он запросил у Адольфа Фридриха подлинник завещания 1731 года «с добавлениями, которые сделал мой покойный родитель в 1734 г.» [29]. С ответом произошла (может быть, умышленная?) задержка, и вот уже в новом письме от 24 февраля (7 марта) Петр с раздражением заявлял, что его распоряжения не выполняются — черта эта — вспыльчивость — будет позднее отмечена всеми, кто общался с Петром Федоровичем. Сославшись в этом письме на то, что Адольф Фрвдрих как управитель его земель во время его несовершеннолетия хорошо осведомлен об их неудовлетворительном состоянии, Петр заявлял о намерении привести дела в лучшее положение. Получив наконец желанный документ, он в апрельском письме благодарил бывшего регента [32].
Чем объяснялось то нетерпеливое ожидание, которое проявил молодой правящий герцог? Дело в том, что по завещанию его отца, Карла Фридриха, регентом до совершеннолетия Петра был назван вовсе не Адольф Фридрих, а его младший брат Фридрих Август — тот самый, кому Петр и передал полномочия штатгальтера. Но в этой части завещание выполнено не было, так как, пользуясь старшинством, Адольф Фридрих, двоюродный брат герцога, оттеснил регента по закону, присвоив его функции себе. Очевидно, текст завещания и был нужен для подтверждения законности назначения штатгальтером Фридриха Августа.
Впрочем, Фридрих Август, несколько лет перед тем живший в Петербурге, в Киль не спешил. Появился он здесь только в 1747 году. Делами текущего управления ведал созданный еще в 1719 году Тайный правительственный совет. Членом его считался И. Пехлин, который с 1746 по 1757 год возглавлял голыитейнское представительство в Петербурге. Через этот орган и осуществлялись сношения между киль-скими властями и Петром Федоровичем. Поначалу Екатерина пыталась вмешиваться в гольштейнские дела. Но в конце 1750-х годов по требованию Елизаветы Петровны была от них Петром отстранена. Это было непосредственным результатом ареста в 1758 году канцлера А. П. Бестужева-Рюмина, с которым великая княгиня имела тайные политические контакты; нити их тянулись в Лондон. Одно время императрица даже подумывала о высылке подозрительной невестки из России.
Между тем Петр Федорович проявлял к своему герцогству постоянный интерес — порой, может быть, хаотичный, порывистый и даже мелочный, но не лишенный определенной тенденции, которая в основном сводилась к попыткам упорядочить судопроизводство, военное дело и другие стороны управления, навести дисциплину в деятельности правительственного Тайного совета.
Увы, достичь своих целей ему не удавалось. Удаленность Петра в сочетании с громоздкой системой управления герцогством способствовали постоянным склокам между высшими чинами администрации. «Уже вскоре после вступления Петра на герцогский трон, — писал немецкий историк, — в Совете началась ожесточенная борьба, и вплоть до его свержения в 1762 году кто-нибудь из членов Совета почти постоянно находился в предварительном заключении» [226, с. 74]. Они интриговали не только между собой, но и против штатгальтера в надежде добиться влияния на Петра. Воспользовавшись очередным скандалом, противникам Фридриха Августа удалось добиться своего. Под благовидным предлогом избрания его любекским епископом в январе 1751 года штатгальтер получил отставку. С тех пор вплоть до воцарения Екатерины II этот пост оставался незамещенным. Но довольно об этом. Гольштейнская тема в биографии Петра необходима постольку, поскольку отдельные ее аспекты найдут отзвуки в самозванческом движении. И еще: материалы, относящиеся к гольштейнским делам, неожиданно проливают дополнительный свет на круг забот и интересов Петра Федоровича, внося новые штрихи в его портрет.
Документы, о которых уже шла и еще пойдет речь, сохранились в западногерманском городе Шлезвиге, где мне довелось побывать летом 1982 года при содействии дирекции вольфенбюттельской библиотеки имени герцога Августа. Этот небольшой город расположен в глубине длинного многокилометрового балтийского фиорда. Главной достопримечательностью является Готторпский (правильнее: Готгорфский) замок, стоящий на берегу озера, отделенного от фиорда дамбой. Монументальное трехэтажное здание замка с башней по центру в старину неоднократно достраивалось и перестраивалось. К началу XVIII века оно обрело барочные формы. Замок служил резиденцией местных епископов, а затем герцогов, предков Петра Федоровича. Сейчас в нем расположились несколько музеев. Подходя по утрам к дверям замка, где тогда располагался архив, я невольно размышлял о неисполнившихся мечтах Петра Федоровича, всю жизнь рвавшегося в эти места. Но если не он сам, то его гольштейнские бумаги сюда все же попали. Они входят в состав хранящегося на правах депозита семейного архива герцогов Ольденбургских, которые связаны близким родством с Петром Федоровичем, олицетворявшим старшую линию дома Гольштейн-Готторп-Ольденбург. Поэтому Петр III и все русские императоры вплоть до Николая II считались шефами общего дома Ольденбургов как младшей линии императорской династии Романовых-Гольштейн-Готторпов. Справка: после размена при Екатерине II спорных территорий с Данией в 1774 году первым обладателем трона в герцогстве Ольденбург оказался по представительству России уже известный нам Фридрих Август; ему в 1785 году наследовал сын, Петер Фридрих Вильгельм, скончавшийся в 1823 году бездетным. Основателем правившей затем здесь фамилии явился племянник Фридриха Августа и сын его брата Георга Людвига, любимого дяди Петра Федоровича, — Петер Фридрих Людвиг. Это произошло в 1823 году. Его старший сын, Пауль Фридрих Август, после кончины отца в 1829 году продолжил немецкую линию уже в качестве великого герцога; второй сын, Петр Фридрих Георг, вступив в 1809 году в брак с дочерью Павла I, Екатериной, положил начало русской линии того же дома. Ее представители получили известность как меценаты и покровители русской культуры. Уважительная память о них сохраняется в России до сих пор. Но вернемся к нашей теме, ибо с любезного разрешения тогдашнего главы этого владетельного в прошлом дома, герцога Антона Гюнтера Ольденбургского, я получил доступ к подлинным документам Петра Федоровича, в которые мало кто заглядывал.
Ознакомление с этими документами позволило выявить две любопытные детали. Во-первых, многие бумаги были Петром не просто завизированы, как это обычно делалось, но и написаны собственноручно, чаще всего по-французски. Это важно: будучи конфиденциальными, они в наиболее, так сказать, чистом виде, без посредников выражали волю и отражали настроения писавшего. Причем, во-вторых, затрагивались не только текущие хозяйственные, военные и иные темы, но и некоторые аспекты культурной жизни. Неоднократно, в частности, обращался Петр Федорович к неутешительному состоянию основанного в 1665 году Кильского университета («Академии»). В 1753 году он назвал «хорошим» решение Совета передать часть сэкономленных средств университету, выразив одновременно надежду, что эти деньги «Академия может и безусловно должна будет употребить на перестройку аудитории» [32]. Одновременно Петр выразил недовольство задержкой депеши, в которой об этом шла речь, и отказался утвердить («они не должны получить этих мест») двух профессоров, в том числе И. К. Г. Дрейера, племянника члена Совета Э. Й. Вестфалена, в то время впадавшего в немилость. В последующие годы его все более раздражали известия, что университетские помещения приходят в ветхость, а многие профессорские должности годами остаются незамещенными; в результате контингент студентов, особенно из других немецких земель, сокращался. В рескриптах 3 (13) августа 1758 года и 24 января 1759 года на имя Вестфалена, который оставался куратором университета, Петр в резкой форме выражал недовольство таким положением. Для поднятия репутации этого учебного заведения он утвердил назначение нескольких новых профессоров, призвав их к усердной работе, дабы «благополучие Академии год от года все более процветало» [34]. Хотя ему не удалось довести дело до конца (позднее, пользуясь расположением Екатерины II, К. Сальдерн добился сооружения нового здания [213, с. 126]: оно было построено Э. Г. Зонниным в 1768 году), устойчивый интерес Петра к университетским нуждам симптоматичен. Он вовсе не похож на случайный каприз подвыпившего бездельника или на неожиданную прихоть грубого солдафона, каким изображают Петра Федоровича в расхожих исторических и литературных версиях.
Многие современники ставили в укор и даже в вину Петру Федоровичу его гольштейнские пристрастия. В первую очередь императрица Елизавета. Она, по словам Екатерины II, «терпеть не могла Гольштинии и всего гольштинского» [86, с. 132]. Но, глядя на все это с высоты истекших двух с половиной веков, не лучше ли постараться понять, что значили для бывшего Карла Петера его немецкие владения и их столица — Киль? Нет, он не забыл о сиротских годах, об унижении и издевательствах, которым подвергался со стороны своих воспитателей. Наоборот, он хорошо помнил об этом и с горечью, уже будучи в России, рассказывал о них Штелину. Тот оказался невольным свидетелем безобразной сцены, разыгравшейся в комнате великого князя в Петергофском дворце. В разгоревшемся споре Брюмер кинулся с кулаками на Петра Федоровича. И только вмешательство Штелина помогло отвести удар. «Великий князь упал на софу, но тотчас опять вскочил и побежал к окну, чтобы по-звать на помощь гренадеров гвардии, стоящих на часах». Удержав наследника, Штелин сказал потрясенному Брюмеру: «Поздравляю, ваше сиятельство, что вы не нанесли удара его высочеству и что крик его не раздался из окна. Я не желал бы быть свидетелем, как бьют великого князя, объявленного наследником российского престола» [197, с. 81].
Но в ностальгических воспоминаниях наследника превалировало иное: отцовская забота, образ его юной матери, привычный уклад жизни в Кильском замке. И при поддержке Шуваловых ему удалось в 1754 году выписать к себе из Киля военный отряд, с которым он занялся экзерцициями и маневрами в окрестностях столицы. Наверное, в этом ему виделось восстановление связей со своим герцогством, куда сам он поехать не мог. Систематические занятия на воздухе помогли физической закалке Петра. К сожалению, они косвенно привели к появлению у него двух вредных привычек — курения и употребления спиртных напитков. Все тот же Штелин, увидев своего воспитанника на лугу в окружении гольштейнских офицеров, с трубкой в зубах и лежавшими рядом пивными бутылками, был несказанно удивлен, поскольку до того великий князь не выносил курения, да и пил умеренно. Заметив удивление своего воспитателя, великий князь задорно воскликнул: «Чему ты удивляешься, чертов дурень? Неужели ты видел где честного, храброго офицера, который не курил бы трубки?» [197, с. 107; 177, с. 352]. Надо заметить, что и курение, и выпивка поначалу не были, так сказать, физиологической потребностью Петра Федоровича. Курить он привыкал долго и мучительно, а после нескольких бокалов неразбавленного вина (обычно он предпочитал смешивать его с водой) чувствовал себя совершенно больным. Помимо наивного восприятия им того и другого как символов солдатской доблести новые пристрастия в какой-то мере оказывались бравадой по отношению к обычаям двора тетушки. О том, что запаха табака она не переносила, было хорошо известно. И возникшая приверженность наследника к двум новым привычкам наносила дополнительные удары по его репутации при дворе.
Не надо упускать из виду другой стороны поступков будущего императора — глубинной. О ней мало либо почти ничего не сказано. Ее то ли не видели, то ли не желали видеть. А заключалась она в том, что свои заботы о гольштейнском наследстве Петр Федорович стремился увязать с интересами России.
Наиболее полно его точка зрения на этот вопрос была изложена в письме 17 января 1760 года на имя императрицы.
Предыстория этого письма заключалась в следующем. В 1751 году датская сторона во избежание возможного военного конфликта предложила обменять оккупированный ею Шлезвиг (а заодно и прилегающий к морскому побережью Гольштейн) на удаленные от Балтики графства Ольденбург и Дельменхорст с дополнительной денежной компенсацией. С этой сделкой был согласен не только канцлер А. П. Бестужев-Рюмин, но и И. Пехлин, обосновавший выгоды такого обмена в пространной записке [199, с. 27–29]. Поначалу великий князь колебался, но затем окончательно занял (не без вмешательства Екатерины) отрицательную позицию. В письме на имя императрицы он стремился показать тождественность интересов Гольштейн-Готторпской династии и России. Отсюда общая тональность аргументации, учитывавшей и личное честолюбие тетушки. Называя ее продолжательницей Петра Великого, великий князь напоминал, что все помыслы ее отца «всегда к тому клонились, чтоб в (Российской) империи иметь при Балтийском море владения» (цит. по русскому переводу письма, поднесенного 3 февраля 1760 года [20, № 367]). Исходя из этого, Петр Федорович категорически отвергал отказ от своих прав на Шлезвиг: «Когда нынешняя бедственная война, Германию терзающая, кончится, тогда надеюсь я увидеть благополучное время моего восстановления. Даруй Боже, чтоб оное близко было!» При этом, полагал он, герцогский трон в Киле и императорский в Петербурге объединятся в одном его лице. Эта двуединость символически отражена на пробной монете, достоинством равной серебряному талеру, чеканки 1753 года. С лицевой стороны в профиль изображен Петр Федорович с распущенными волосами; на оборотной стороне воспроизведены российский и гольштейн-готторпский гербы с русским орденом Андрея Первозванного внизу по центру [242, с. 51]. Подобная двуединость многое объясняет в мыслях и поступках Петра Федоровича как великого князя. Еще больше — в его словах и делах как императора. Вне этого симпатии и антипатии, внутреннюю обусловленность его действий — как бы к ним ни относиться — понять трудно, а быть может, и невозможно.
Не подлежит сомнению, что в самом Петре с момента его появления в России шла острая внутренняя борьба между воспитанным с детства в Киле немецко-гольштейнским и прививавшимся позднее в Петербурге имперско-российским самосознанием. В таких условиях ощущение двойственности своего происхождения — немецкого по отцу и русского по матери — порождало у него сложный и весьма неустойчивый психологический комплекс двойного национального самосознания. По свидетельству не расположенного к нему Н. И. Панина [123, с. 364], Петр III предпочитал изъясняться по-немецки, а «по-русски он говорил редко и всегда дурно» (правда, и Екатерина, пережившая его на 34 года, так и не научилась правильно говорить и писать по-русски). Ж.-Л. Фавье, наблюдавший Петра Федоровича в 1761 году, то есть незадолго до его прихода к власти, отмечал, что великий князь «и теперь еще остается истым немцем и никогда не будет ничем иным» [178, с. 194]. В результате он, уже не знавший Гольштейна, не знал и по-настоящему так никогда не узнал и России и, если верить «Запискам» Екатерины II, предчувствовал здесь свою гибель.
Все же если он и ощущал себя в значительной мере немцем, то — немцем на русской службе. И потому, свыкшись со своим положением, Петр в той или иной мере приглядывался к окружавшим его людям, примеривался по-своему к обстановке. Хотя его политические взгляды не составляли, конечно, целостной и продуманной системы, их нет никаких оснований игнорировать. Тем более что именно расхождения по ключевым вопросам внешней и внутренней политики лежали в основе все усиливавшихся размолвок Петра Федоровича с императрицей в последние годы ее жизни. Со всей очевидностью это проявилось, когда он подходил к своему 25-летию. А внешним поводом стала Семилетняя война, в которую Россия вступила в 1757 году на стороне коалиции Австрии, Франции, Швеции и Саксонии, направленной против Пруссии. Незадолго перед этим, в 1756 году, Елизавета Петровна учредила Конференцию при высочайшем дворе — высший консультативный государственный орган, ведавший военно-политическими вопросами, а также всеми внутренними и международными делами. В состав Конференции вошел и великий князь. Но ненадолго. Будучи сторонником прусской ориентации, Петр осуждал участие России в войне вообще и против Фридриха II в частности. Вскоре он перестал посещать заседания, ограничиваясь лишь подписанием протоколов, которые ему привозил Д. В. Волков, а после 1757 года и вовсе вышел из этого органа, вызвав тем очередное неудовольствие императрицы.
По свидетельству Я. Я. Штелина, в разгар Семилетней войны великий князь «говорил свободно, что императрицу обманывают в отношении к прусскому королю, что австрийцы нас подкупают, а французы обманывают» [197, с. 93]. Он приказал Д. В. Волкову сказать членам Конференции «от его имени, что мы со временем будем каяться, что вошли в союз с Австрией и Францией». В биографической литературе о Петре III (В. А. Тимирязев) упоминается, что саксонского министра Генриха Брюля (1700–1763), австрийского канцлера Венцеля Кауница (1711–1794) и Бестужева-Рюмина великий князь считал «тремя поджигателями войны в Европе». Что ж, в подобных суждениях содержались зерна политического реализма. Семилетняя война и в самом деле мало что давала России. И слова наследника «со временем» звучали многозначительно: они означали, что наступит пора, когда он, герцог Гольштейнский, став российским императором, круто изменит внешнеполитический курс. То есть уже тогда, в середине 1750-х годов, Петр Федорович рассчитывал на будущую помощь Пруссии и Англии в решении шлезвигской проблемы. А ее, как мы видели, он увязывал с обеспечением интересов России на Балтике. Почему-то иные авторы, касающиеся этой темы, забывают простое обстоятельство: ведь английские короли Георг II, умерший в 1760 году, и наследовавший ему Георг III являлись одновременно и ганноверскими курфюрстами; причем первый из них, при жизни которого высказывал свои суждения Петр Федорович, делами Ганновера интересовался куда больше, чем управлением Англией. При таком раскладе не только Пруссия, но и отдаленная, казалось бы, Англия через Ганновер оказывалась ближайшим соседом Гольштейна, а в геополитическом смысле — и России.
Имеющиеся в распоряжении историков документальные свидетельства показывают, что великий князь отнюдь не был безразличен к делам великой страны, которой, как он верил, ему суждено будет управлять. Ему, любившему военную четкость, несомненно претило многое: и пренебрежение тетки делами текущего управления, когда многие важные вопросы дожидались ее резолюции не то что неделями, но месяцами, а иной раз и годами, и своеволие ее приближенных, неупорядоченность законов, произвол и мздоимство в административных и судебных органах, и вмешательство церковных властей в светские дела, и многое другое. Об этих болевых точках он знал лично или слышал, а по ряду вопросов высказывал достаточно здравые мысли. Его раздражала и беспокоила распущенность лейб-гвардии. «Еще будучи великим князем, — передает Я. Я. Штелин, — называл он янычарами гвардейских солдат, живущих на одном месте в казармах с женами и детьми, и говорил: "Они только блокируют резиденцию, не способны ни к какому труду, ни к военным занятиям и всегда опасны для правительства"» [197, с. 106]. В этих словах была, конечно, доля истины. Тот же Штелин вспоминал, что, еще будучи наследником, Петр «часто говорил» о необходимости закрепления вольности дворянской, уничтожении репрессивной Тайной розыскной канцелярии, а также о провозглашении веротерпимости [197, с. 98].
Может быть, Штелин в рассказах о политических суждениях великого князя что-то преувеличивал, что-то приписывал ему, так сказать, задним числом? Но нет, современные тем годам источники не только подтверждают многое из этих рассказов, но и вносят в них важные дополнения. Прежде всего, это официальные бумаги, которые собственноручно подписывал Петр Федорович как «главнокомандующий над Сухопутным шляхетным кадетским корпусом». Назначение его на эту должность Екатерина Алексеевна прокомментировала в своих мемуарах следующим образом: «Весною 1756 года, чтобы отвлечь великого князя от голштинских войск, Шуваловы придумали, по их мнению, весьма политическую меру. Они убедили императрицу поручить его имп. высочеству начальство над Сухопутным кадетским корпусом, единственным в то время заведением этого рода. В помощники ему по этой должности был определен Мельгунов, ближайший друг и поверенный тайн Ивана Ивановича Шувалова. Жена Мельгунова, немка, была камер-фрейлина и одна из любимиц императрицы» [86, с. 140]. Комментарий Екатерины — пример неточностей, которых в ее воспоминаниях немало. Назначение наследника руководителем Кадетского корпуса прямой связи с гольштейнскими экзерцициями не имело, да и состоялось оно не «весной 1756 года», а тремя годами позже, 12 февраля 1759 года. Что касается его помощника — директора корпуса, то им действительно стал А. П. Мельгунов (1722–1788). Один из образованнейших людей своего времени, не лишенный литературного таланта, он сблизился с Петром Федоровичем и в 1762 году состоял при нем флигель-адъютантом в чине генерал-поручика.
Сухопутный шляхетный корпус, вверенный наследнику престола, был основан в 1731 году по инициативе видного русского государственного деятеля и военачальника Миниха, в прошлом сподвижника Петра Великого, оставшегося, как мы помним, верным присяге Петру III вплоть до его отречения. Корпус сыграл заметную роль не только в подготовке офицерских кадров, но и в истории отечественной культуры XVIII века. Достаточно напомнить, что среди его воспитанников были такие видные писатели, как А. П. Сумароков, а затем В. А. Озеров и М. М. Херасков. В 1750-х годах здесь возник кружок любителей русской словесности, ставились спектакли. В 1754–1756 годах в Сухопутном корпусе учился основоположник русского профессионального театра Ф. Г. Волков.
К обязанностям главного директора корпуса Петр Федорович отнесся не просто серьезно, но, можно сказать, со всем рвением. Очутившись в близкой ему стихии, он лично познакомился со всеми кадетами, проводя с ними много времени: посещал занятия в классах и на плацу, беседовал и присутствовал на играх, добился для корпуса некоторых финансовых привилегий [127, с. 39–40]. Примечательно, что в эти годы активизировалась издательская деятельность корпуса, при котором еще в 1757 году была заведена типография. На основании представления директора корпуса А. П. Мельгунова в типографии после просмотра и одобрения особой комиссией было разрешено печатать любые книги «на французском, немецком и российском языках», хотя бы их тематика не была непосредственно связана с деятельностью корпуса [192, с. 301]. В 1761 году по указанию Петра Федоровича началось издание справочника всех преподавателей и кадетов с момента основания заведения [91]. В свет, однако, успел выйти только первый том, так как после прихода к власти Екатерины II издание было прервано. Всецело поддержав эту инициативу своего директора, новый главнокомандующий вошел 5 мая 1759 года в Сенат с ходатайством о дальнейшем расширении круга дозволенных видов печатной продукции. В частности, он считал, что прием заказов на печатание патентов на воинские чины позволил бы «прибыльными от того деньгами содержать типографию и размножить библиотеку» [27, № 101, л. 12]. Как видно, коммерческие соображения, наличие которых примечательно само по себе, всецело подчинялись культурным потребностям корпуса[10].
Вообще для улучшения дел здесь с приходом Петра Федоровича было сделано немало. Его доношения в Сенат (а от 1759–1761 годов их сохранилось 86 номеров), обычно игнорируемые исследователями, воссоздают впечатляющую картину заботы главнокомандующего о надлежащем материальном обеспечении не только занятий, но и быта учащихся. С последнего, собственно, он и начал свою деятельность. Спустя всего две недели после назначения, 26 февраля, Петр просил Сенат выделить «из недопущенных денег» (то есть из положенных в 1739 году, еще при Анне Ивановне, но позднее недоданных сумм) средства на завершение постройки «зачатого флигеля» [27, № 101, л. 3]. Для подхода Петра Федоровича примечательна основная мотивировка просьбы: «…а ныне мною усмотрено, что оное прибавочное строение весьма нужно потому, что по регламенту положено, чтоб в каждой каморе по пяти и по шести кадетов жили. А ныне за теснотою в жилье и более десяти человек в одной каморе живут». Когда выяснилось, что один из них, Николай Наумов, страдает падучей и потому не сможет служить в дальнейшем ни по военному, ни по гражданскому ведомству, Петр Федорович ходатайствовал в 1759 году перед Сенатом: «…при той отставке за обучение им наук и доброе поведение наградить рангом армейского прапорщика» [27, № 101, л. 10]. Разумеется, в этих случаях речь шла о дворянской молодежи — для выходцев из других сословий двери Кадетского корпуса были закрыты: таков был его изначальный статус. Но в своем общении Петр Федорович сословных различий не делал. Можно сказать, что он даже гордился, бравировал этим.
Во многих обращениях к Сенату подчеркивалось значение корпуса «для пользы Российской империи», «чтоб армию достойными афицерами наполнять» [27, № 101, л. 4, 64]. По этой причине Петр настойчиво испрашивал ассигнования на приобретение оружия, боеприпасов, амуниции, мундирного сукна, лошадей для конной роты, а наряду с этим и для закупки посуды, хорошего содержания госпиталя, нормального питания кадетов. В одном из доношений содержался даже расчет: на питание одного из-за роста цен следует прибавить каждому по пять копеек на день. «…Без оной прибавки, — предупреждал Петр, — желаемого успеха никак ожидать невозможно» [27, № 101, л. 72].
Но, может быть, это обычные деловые бумаги, составленные А. П. Мельгуновым или еще кем-то и лишь механически подписанные Петром? Нет, за строками сенатских доношений, если рассматривать их в целом, то и дело проступает и его личность. Вот, скажем, обращение, датированное 28 сентября 1760 года [27, № 101, л. 64]. В нем содержится просьба «отпущать безденежно» артиллерийские боеприпасы для учебных нужд. В обосновании указано, что об этом «и от бывшего над корпусом командира фелтмаршала графа Ми-ниха было представлено». К тому времени Миних, разжалованный и сосланный после прихода к власти Елизаветы Петровны, вот уже почти 20 лет томился в Пелыме. Поэтому приводить в обращении к Сенату в качестве аргумента мнение опального лица, да еще с присовокуплением высшего воинского звания, которого оно было лишено самой императрицей, было невозможным. Решиться на столь очевидную демонстрацию, хотя и не без риска для себя, мог только один человек — Петр Федорович. По поводу сказанного сделаем ремарку. Один из моих критиков (назовем его Д.) возразил, что, будь наследник умнее, он не стал бы упоминать имени опального Миниха. Что ж, такое курьезное замечание аттестует отнюдь не Петра Федоровича, а самого хитроумного Д. Он бы, наверное, так и поступил. Забавно при этом, что Д. не опровергает моего вывода о личной причастности к составлению сентябрьского обращения самого великого князя.
В ряде случаев повседневные потребности учебных занятий давали Петру Федоровичу повод для высказывания более общих суждений и выдвижения общегосударственных проектов. С этой точки зрения характерны два доношения в Сенат. Первое из них, датированное 2 декабря 1760 года, связано с намерением «сочинить географическое описание Российского государства» [27, № 101, л. 77–79]. К доношению приложены типографски отпечатанные «Запросы, которыми требуются в Сухопутный шляхетный кадетский корпус географические известия…». Происхождение этих документов не вполне ясно, поскольку они каким-то образом перекрещиваются со сходной инициативой, которую еще в 1758 году проявил в Академии наук М. В. Ломоносов. В трактате «О сохранении и размножении российского народа» в форме письма к И. И. Шувалову, завершенном 1 ноября 1761 года, Ломоносов подчеркивал, что указ Сената о присылке «изо всех городов» ответов «на географические вопросы» был принят по его представлению [116, т. 6, с. 400]. Как показала в свое время В. Ф. Гнучева, первое представление Академии наук в Сенат относилось к маю 1759 года [65, с. 257].
Ломоносов руководствовался чисто практическими интересами подготовки нового российского географического «Атласа». Поэтому, во избежание «излишества и невозможности исполнения», он счел целесообразным ограничиться необходимым минимумом, включив в вопросник лишь 13 пунктов. Г- Ф. Миллер, не согласившись с этим, предложил расширить круг вопросов до 30 пунктов [65, с. 259]. Эта цифра соответствует числу «Запросов», исходивших и из Кадетского корпуса. Тем не менее близкая по замыслу инициатива, изложенная в доношении Петра Федоровича, не была банальным повторением той, которая связана с Академией наук.
Во-первых, между обоими учреждениями на этот предмет велась переписка, получившая в академическом архиве наименование «Кадетские запросы». Она в основном относится к 1760–1761 годам, будучи естественным последствием обращения великого князя в Сенат. Наибольший интерес представляет входящая в ее состав «Ведомость требуемым кадетским географическим запросным пунктам, присовокупленным к академическим» [12, л. 9—10]. Судя по содержанию «Ведомости», речь шла об уточнении академической анкеты из 30 пунктов, основу которой, отчасти совпадая текстологически, составили предложения Ломоносова. Уточнения затронули 18 пунктов, преимущественно по части торгово-промышленной и ремесленной деятельности. В их числе были, например, такие: «каково купечество» (пункт 4), «кому принадлежат» фабрики и заводы, что на них «приуготовляется» и «давно ли оные заведены» (пункт 7), «каким более болезням жители подвержены и чем от них лечат» (пункт 22), о промысле зверя в Сибири (пункт 28) и др. Трудно пока сказать, кому конкретно принадлежали формулировки подобных уточнений. Бросается, однако, в глаза, что их общая направленность чрезвычайно близка кругу забот Петра Федоровича, о которых мы знаем по другим источникам.
В «Ведомости» встречаются также дополнения историко-культурного и этнографического характера. Так, к пункту 26, где говорилось об описании городищ и старинных развалин, добавлено: «И нет ли о таковых древностях по преданию дошедших каких известий» (пункт 26). Подробный вопрос касался информации об «идолопоклонниках» в Сибири, их обычаях, нравах и верованиях («как они имянуются, что то именование на языке их значит, какое счисление времяни и как велик год имеют, откуда выводят свое происхождение; давно ли в тех местах поселились; не запомнят ли от предков своих достопамятных каких приключений; в чем состоит закон их; о всевышнем существе имеют ли какое понятие; какие у них обряды при вступлении в супружество, сколько жен иметь дозволено; могут ли оных отлучать по своей воле и с какими обстоятельствами; как погребение мертвых отправляется; есть ли какое попечение о душе умершего и прочая»). Как видно, руководство Кадетского корпуса серьезно отнеслось к анкете, возникшей в Академии наук. Перечисленные в «Ведомости» уточнения вошли затем в отпечатанный текст «Запросов», приложенных к декабрьскому доношению в Сенат.
Второй отличительной чертой этого документа была прямая связь педагогических потребностей с соображениями патриотического характера: «…дабы воспитываемые в оном корпусе молодые люди не токмо иностранных земель географию, которой их действительно обучают, основательно знали, но и о состоянии отечества своего ясное имели понятие». Этим и был в первую очередь вызван демарш, подписанный великим князем (выяснилось, что Академия наук необходимых сведений «в собрании не имеет»).
Петр Федорович просил Сенат разослать вопросник «во все российские городы» с тем, чтобы направляли прямо в Кадетский корпус «с наивозможным поспешением». Так и произошло после издания в конце 1760 года соответствующего сенатского указа. А спустя несколько месяцев стали поступать ответы с мест. Один из них в ноябре следующего года был послан из Казани, позднее ставшей важным районом пугачевского движения, вовлекшего в свою орбиту не только русское население, но также чувашей, марийцев и другие народы Поволжья [107, с. 29–30]. Всего до 1764 года в Кадетский корпус поступило 153 ответа. Лишь тогда они были пересланы в Академию наук и поступили в Географический департамент [12, л. 13]. Приведенные факты позволяют несколько иначе, нежели до сих пор, осветить соотношение важных для истории отечественной науки инициатив, исходящих как от Академии наук, так и от Кадетского корпуса. И еще: Петр Федорович, конечно, и прежде знал о Ломоносове. Но, пожалуй, именно на рубеже 50—60-х годов в сферу его практической деятельности вошел великий русский ученый, давно, как мы увидим, связывавший с будущим императором надежды на дальнейший прогресс России.
Заботой о подготовке кадров «национальных хороших мастеров» проникнуто другое доношение в Сенат — от 7 марта 1761 года. В нем сообщается, что с основания корпуса в нем по сей день трудятся кузнецы, слесари, шорники, сапожники, коновалы, садовники и другие квалифицированные ремесленники-иностранцы, способные передать опыт русской молодежи. Этому, однако, препятствует сложившийся порядок, когда учеников набирают из рекрутов, среди которых преобладают лица неграмотные или «грамотные, только весьма порочные, потому что ни один помещик грамотного доброго человека в рекруты не отдаст» [27, № 101, л. 86]. Чтобы подготовить действительно хороших «националных мастеров» (характерная терминология!), нужно, по мнению Петра Федоровича, решительно изменить принципы набора и обучения. Он предлагал «взять из гарнизонной школы от 13 до 15 лет 150 человек школьников», передав их в ведомство Кадетского корпуса и пополняя по мере необходимости этот контингент «нижних чинов детми» [27, № 101, л. 88 об.]. В приложенной к доношению смете показано, что при ежегодном выпуске 30 человек «такой мастер станет казне единственно 200 рублев». Говорится в доношении и о предметах, которым наряду с ремеслом будут обучаться юноши: грамоте, арифметике, геометрии, рисованию и немецкому языку. Последнее обосновано тем, что, во-первых, «хорошие мастеровые немцы, которые недоволно русского языка знающий», и, во-вторых, книги по коновальному делу изданы по-немецки, «а на русском языке еще нет». Как многозначительно это словечко: еще нет. Стало быть, должны появиться!
В заключительных строках доношения Петр Федорович подчеркивал пользу, которую принесут России его предложения: при распространении опыта в армии по выходе мастеровых в отставку «чрез оное и во всем государстве националные хорошие ремесленные люди заведутся, а особливо чрез умножение знающих коновалов могут конские и рогатого скота частые падежи отвращены быть» [27, № 101, л. 87]. Доношение получило в Сенате поддержку: 30 апреля 1761 года было решено обучать при Кадетском корпусе 150 человек солдатских и мещанских детей [58, с. 31].
Кем бы ни были письменно оформлены подобные проекты, отражение в них государственных симпатий самого Петра Федоровича несомненно. Разве при знакомстве с его планом подготовки «националных хороших мастеров» не вспоминается созданная по его же инициативе несколькими годами ранее в Ораниенбауме школа для подготовки отечественных артистов и музыкантов? И опять-таки из непривилегированных слоев: здесь — детей «нижных чинов», там — детей «садовниковых и бобылских».
Заинтересованность великого князя мерами государственной значимости подтверждается не только подобными перекрестными сопоставлениями или рассказами Штелина, но и свидетельствами других современников, хотя бы и недоброжелательно к нему настроенных. Вот, например, воспоминания Я. П. Шаховского, в то время генерал-прокурора Сената. С явным осуждением он писал, как в 1750-х годах наследник через своего любимца И. В. Гудовича часто передавал «от себя ко мне просьбы или, учтиво сказать, требования» [193, с. 157, 176]. Чем же досаждал ему великий князь? Оказывается, ходатайствами «в пользу фабрикантам, откупщикам и по другим по большей части таким делам». Но как раз «такие дела», высокомерно третировавшиеся Шаховским, отвечали потребностям развития страны, вполне вписываясь в круг идей, которые сложились у великого князя к началу 1760-х годов.
Если в гольштейнских делах и в управлении Кадетским корпусом он как-то мог дать выход своей энергии, то при дворе своей тетки он был обречен на вынужденное бездействие. Политическая неискушенность великого князя, в которой его нередко упрекали современники (возможно, не без оснований), была не столько его личной виной, сколько бедой. В самом деле, объявив его в 1742 году своим наследником, Елизавета Петровна никогда, в сущности, не готовила его всерьез к будущей государственной деятельности как главы великого государства. И дело не только в том, что сама она, «ленивая и капризная», по характеристике В. О. Ключевского [100, с. 340], оставалась в этих вопросах в значительной мере дилетантом. Свою роль сыграли и дворцовые интриги, в частности со стороны А. П. Бестужева, делавшего ставку на Екатерину. «По словам современников, — замечал А. С. Лаппо-Данилевский, — Бестужев, внушавший императрице Елизавете опасения, как бы Петр Федорович не захватил престола, много содействовал его отстранению от участия в русских государственных делах и ограничил его деятельность управлением одной Голштинией» [110, с. 275].
Имел ли Бестужев основания для таких внушений? А если имел, то знала ли о них Елизавета Петровна доподлинно? Ответить на подобные вопросы означало бы углубиться в тайны тогдашних международных политических интриг, далеко отойдя от нити нашего повествования. Да, такие замыслы существовали. И как то нередко бывало в истории России, вынашивались они далеко за ее пределами. Так и в этом случае — план устранения Елизаветы Петровны и замены ее Петром Федоровичем зародился в голове Генриха Подевильса (1695–1760), влиятельного некогда министра Фридриха II. Но, изложенный в пору заката политической звезды своего автора, он поверг в сомнения даже прусского короля, не брезговавшего нестандартными решениями интересовавших его дел. Что же касается не ведавшего о том Петра Федоровича, то он не только не пытался создавать комплоты против своей тетушки, но и смертельно боялся возбуждать у нее малейшие подозрения насчет своей нелояльности. В своих воспоминаниях Екатерина II, отнюдь не жалевшая собственного супруга, вполне определенно свидетельствовала в пользу его благонамеренного поведения. Тем не менее отношения Елизаветы Петровны со своим племянником и наследником были неровными, а под конец совсем натянутыми.
Подозрительность ее доходила до того, что после смерти Н. Н. Чоглокова (1718–1754) обергофмейстером «малого двора» был назначен А. И. Шувалов — он же глава Тайной розыскной канцелярии. Императрица не только пошла на подобное, весьма красноречивое «совместительство», но и требовала от Шувалова отчетов о поведении великого князя; она была разгневана, узнав, что он отсутствовал при Петре Федоровиче, когда тот проводил в окрестностях Ораниенбаума маневры со своим отрядом [133, с. 301].
Если верно, что люди судят о других в меру собственной испорченности, то подозревать племянника Елизавета Петровна имела основания. Ведь сама она пришла к власти, преступив присягу не только младенцу-императору Ивану Антоновичу, но и его матери, правительнице Анне Леопольдовне, данную чуть ли не в канун задуманного ею переворота. И она допускала повторение такого своим племянником. И хотя тот не только не разделял подобных настроений, но и гнал от себя любой возможный намек на них, с годами императрица все более смотрела на него как на опасного конкурента. Почва для этого имелась, и она знала о том. Так, в 1749 году был схвачен подпоручик Бутырского полка Иоасаф Батурин и с единомышленниками подпоручиком Тыртовым и суконщиком Кенжиным заключен все в ту же Шлиссельбургскую крепость (Ивана Антоновича там еще не было). Батурин обвинялся в том, что предложил Петру Федоровичу возвести его на престол, подговорив «всех фабричных и находящийся в Москве Преображенский батальон и лейб-компанцев» («мы заарестуем всех дворян») [170, с. 278].
Пока велось следствие, Петр Федорович, по воспоминаниям Екатерины, с которой он поделился предложением, полученным от Батурина во время охоты в подмосковном лесу, пребывал в крайней тревоге. Но — обошлось. Таков лишь один эпизод, показывавший обстановку, в которой протекала жизнь наследника. Фактически он и Екатерина все время были как бы под домашним арестом.
Но повторения этой или подобной ей ситуации не хотел никто: ни тетушка, ни терпеливо поджидавший своего часа племянник. Позднее, весной 1762 года, в одном из писем прусскому королю Фридриху II он вспоминал слова солдат Преображенского полка, желавших ему, тогда еще наследнику престола, скорее стать императором: «Дай Бог, чтобы Вы скорее были нашим государем, чтобы нам не быть под владычеством женщины». Об этом, по его признанию, он слышал «много раз» [146, с. 14]. А это означало, что вольные разговоры с нижними чинами, в том числе и на весьма щекотливые политические темы, происходили у него неоднократно. И стало быть, завораживающий запах власти щекотал самолюбие великого князя. Нет, мудра и осмотрительна была тетка, установившая над племянником и его женой (хватки которой, кстати сказать, особенно опасалась) надзор, больше смахивавший на домашний арест.
Без предварительного разрешения императрицы они не имели права совершать дальних поездок. И не только дальних. Среди переписки Петра Федоровича с И. И. Шуваловым, опубликованной А. И. Герценом, есть, например, такое письмо: «Милостивый государь! Я вас просил через Льва Александровича (Нарышкина) о дозволении ехать в Ораниенбаум, но я вижу, что моя просьба не имела успеха, я болен и в хандре до высочайшей степени, я вас прошу именем Бога склоните ея величество на то, чтоб позволила мне ехать в Ораниенбаум, если я не оставлю эту прекрасную придворную жизнь и не буду наслаждаться как хочу деревенским воздухом, то наверно околею здесь со скуки и от неудовольствия; вы меня оживите, если сделаете это, и тем обяжете того, который будет на всю жизнь преданный вам Петр» [85, с. 265].
Письмо, как обычно писанное Петром Федоровичем по-французски, относилось, по-видимому, к середине или концу 1750-х годов (оно не датировано). Содержавшее просьбу не без присущей ему иронии (чего стоит хотя бы словосочетание «прекрасная придворная жизнь»!), письмо ярко демонстрирует рамки свободы перемещения, которые были поставлены для наследника престола — формально второго лица в государстве. А дело шло всего-навсего о дозволении уехать в его собственную летнюю резиденцию. Понятно, что любые его попытки выехать за границу были заведомо обречены на провал. А такие попытки Петр Федорович предпринимал.
Он мечтал совершить путешествие по европейским странам, навестить свое герцогство, в котором после 1742 года побывать ему не довелось. В дополнительных набросках к своим «Запискам» Екатерина Алексеевна указывала, что в Гольштейн ее супруг намеревался отправиться в конце 1759 года. Возможно, что с этим замыслом связано другое его письмо И. И. Шувалову, также написанное на французском языке: «Милостивый государь! Я столько раз просил вас исходатайствовать у ея имп. величества, чтоб она позволила мне в продолжение двух лет путешествовать за границей, и теперь повторяю вам это еще раз и прошу убедительно устроить, чтобы мне позволили. Мое здоровье слабеет день ото дня, ради Бога, сделайте мне эту единственную дружбу и не дайте умереть с горя; мое положение не в состоянии выдержать моей горести, и хандра моя ухудшается день ото дня; если вы думаете, что нужно показать письмо ея величеству, вы мне сделаете самое большое удовольствие, и за тем остаюсь преданный вам Петр» [85, с. 266]. Но императрица была неумолима: не доверяя наследнику, Елизавета Петровна продолжала цепко держаться за него как за живой залог легитимности собственной власти.
При всем том, особенно с середины 1750-х годов, она странным образом не стеснялась, в том числе за глаза, публично третировать своего племянника. «У себя в комнате, — писала Екатерина, — когда заходила о нем речь, она обыкновенно заливалась слезами и жаловалась, что Бог дал ей такого наследника, либо отзывалась о нем с совершенным презрением и нередко давала ему прозвища, которых он вполне заслуживал». И приводила в качестве подтверждения слов хранившиеся у нее записки: «В одной есть такое выражение: "Проклятой мой племянник мне досадил как нельзя более"; в другой она пишет: "Племянник мой урод — черт его возьми"» [86, с. 173]. В этом Екатерине Алексеевне вполне можно доверять. Будучи женщиной плохо воспитанной и грубой, императрица была способна, например, в разговоре (даже с иностранным дипломатом!) бросить такие слова: «Знайте, что в моей империи только и есть великого, что я да великий князь, но и то величие последнего не более как призрак» [133, с. 256]. Насколько подобные филиппики компрометировали ее самое, дочь Петра Великого просто не задумывалась!
Но Петр Федорович задумывался. Екатерина признавалась, что много раз слышала от него, «что он чувствует, что не рожден для России, что ни он годен для русских, ни русские для него и что ему непременно придется погибнуть в России» [86, с. 148]. О подобных сетованиях есть упоминания и у некоторых других собеседников великого князя. Он жаловался на свою судьбу: если бы не тетушка, он мог бы занять шведский престол, на худой конец, согласно гольштейнской традиции, стать генералом прусской службы. А его, как он однажды выразился в разговоре с Понятовским, «притащили сюда, чтобы сделать великим князем этой засранной страны». Отзвуки подобных искренних, но в устах наследника российского престола неосторожных откровений создавали ему в придворных кругах репутацию «русофоба», оскорбляющего «самолюбие народа». Только народ был здесь ни при чем: ведь именно к общению с ним Петра Федоровича стремились не допускать с первых же лет его пребывания в России.
Неблагоприятная для него ситуация осложнялась начавшимся ухудшением состояния здоровья императрицы. В верхах уже в сентябре 1755 года допускали возможность ее скорой кончины. В последующие годы Елизавета Петровна чувствовала себя все хуже, а в 1758 году около Царскосельского дворца прилюдно у нее произошел удар, после которого на несколько дней она потеряла речь. И те, кто стоял у престола, самым серьезным образом задумывались о будущем — не столько России, сколько о своем собственном. То, что наследником является Петр Федорович, знали все и давно — с 1742 года. Но… послушаем еще раз Фавье. Заявив, что «нареченный наследник» не пользуется «народной любовью», что он не играет почти никакой роли «ни в Сенате, ни в других правительственных учреждениях», французский наблюдатель писал: «Погруженные в роскошь и бездействие, придворные страшатся времени, когда ими будет управлять государь, одинаково суровый к самому себе и к другим» [178, с. 198]. Фавье вольно или невольно коснулся самой сути вопроса: в этом, а не в перешептывании о пресловутой «неспособности» или «ненависти к русским» лежала причина назревавшего конфликта.
В узком кругу высших сановников с участием Екатерины и, как это ни странно, некоторых иностранных посланников обдумывались варианты устранения Петра от престолонаследия. При тех или иных нюансах, останавливаться на которых мы не будем, предполагалось выслать его в Киль, а на трон возвести маленького Павла Петровича при установлении до его совершеннолетия регентства. Самые жаркие споры завязались вокруг последнего: кому стать регентом? Среди возможных кандидатур назывались две — Екатерины Алексеевны и Ивана Ивановича Шувалова.
Такой вариант не устраивал прежде всего Екатерину. Недавняя сообщница Бестужева-Рюмина, она Шуваловых своими политическими друзьями не считала и считать не могла. А регентство при сыне, не говоря о соправительстве с мужем (в свое время это ей предлагал Бестужев-Рюмин), ее абсолютно не устраивало. При всем недовольстве племянником Елизавета Петровна никаких изменений в ранее определенный ею порядок наследования не внесла. Это часто объясняют ее нерешительностью, усугубленной болезненным состоянием. Что ж, это могло сыграть какую-то роль. Но не определяющую. С одной стороны, как мы неоднократно подчеркивали, внук Петра Великого, его «родная кровь», всегда был для Елизаветы залогом и гарантом ее легитимности. С другой стороны, внезапное отрешение племянника, права которого на престол декларировались почти два десятилетия, могло вызвать непредсказуемые политические последствия: о судьбе детей, возводившихся в XVIII веке на российский престол, хорошо знали и в России, и за рубежом. Понимала это не только Елизавета Петровна, но и другие влиятельные деятели, включая Н. И. Панина, воспитателя Павла Петровича. Тем более что в последние годы жизни императрицы Шуваловы пошли на сближение с Петром Федоровичем. Планы по его устранению от наследования престола повисли в воздухе — надежда оставалась на случай. На случай, но ей благоприятный, надеялась и великая княгиня. И когда в конце 1761 года капитан гвардии М. И. Дашков, муж Екатерины Романовны, предложил великой княгине возвести ее на престол, то в ответ услышал слова, которые позднее сама Екатерина воспроизвела в мемуарах с предельной откровенностью: «Я приказала ему сказать: "Бога ради, не начинайте вздор; что Бог захочет, то и будет, а ваше предприятие есть рановременная и не созрелая вещь"» [87, т. 12, ч. 2, с. 500].
Запомним эту отсылку к божественному промыслу — вскоре это Екатерине сослужит службу. Да, как умный и коварный политик она чувствовала, что в декабрьские дни 1761 года, когда медленно угасала Елизавета Петровна, захват чужого престола и в самом деле был бы воспринят как «не созрелая вещь». Но надлежащие выводы Екатерина сразу же сделала. Быть постоянно начеку, провоцировать Петра, превосходно зная его характер, на неосторожные и непопулярные действия, а одновременно обрабатывать исподволь в свою пользу влиятельных сановников и гвардию, дожидаться подходящего момента и, выбрав его, нанести удар — вот тактика, которую в предвестии кончины императрицы избрала великая княгиня, дабы вопреки всему достичь цели своей жизни. Сказанное не догадки и не домыслы, а осознанная линия поведения по отношению к супругу, о чем в своих «Записках» она поведала со всей откровенностью: «Я решилась по-прежнему, сколько могла и умела, давать ему благие советы, но не упорствовать, когда он им не следовал, и не сердить его, как прежде; указывать ему его настоящие выгоды всякий раз, как представится к тому случай, но в остальное время хранить самое строгое молчание и, с другой стороны, соблюдать свои интересы по отношению к публике так, чтобы сия последняя видела во мне спасительницу общественного блага» [86, с. 162]. Отдадим ей должное: свой план она с успехом и скоро осуществила.
Тем временем на Рождество 25 декабря 1761 года, примерно в три часа пополудни, скончалась дочь Петра Великого. Новым императором стал его внук — Петр III, еще не ведавший, что судьба отпустила ему на престоле всего 186 дней.
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам…
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
Несколько месяцев пребывания у власти с наибольшей полнотой выявили противоречивость характера Петра III, его не только слабые и вызывающие сожаление, но и сильные, привлекательные стороны. Почти все современники — не только расположенный к нему Штелин, но и противники и недоброжелатели, в том числе и австрийский посланник Ф. К. Мерси-Аржанто и А. Т. Болотов, — отмечали такие черты характера императора, как жажда деятельности, неутомимость, доброта и доверчивость. Я. Я. Штелин добавлял еще: «…довольно остроумен, особенно в спорах», наблюдателен и смешлив. Но наряду с этим они же писали о его вспыльчивости, гневливости, поспешности, отсутствии политической гибкости. И еще одна существенная черта характера Петра Федоровича, подмеченная современниками и присущая ему как до, так и после восшествия на трон, то есть черта устойчивая: он «враг всякой представительности и утонченности». В этом согласны Ж.-Л. Фавье и Е. Р. Дашкова. Он не любил, например, следовать строгим правилам придворного церемониала и нередко сознательно нарушал и открыто высмеивал их. Делал он это далеко не всегда к месту. И излюбленные им забавы, часто озорные, но в сущности невинные, шокировали многих при дворе. Особенно, конечно, людей с предубеждением относившихся к императору. А. Т. Болотов, например, и спустя четыре десятилетия с содроганием вспоминал о страсти Петра III к курению (Елизавета Петровна запаха табачного дыма не выносила, и курение при ней являлось вызовом); или о том, как однажды император и его приближенные, развеселившись, стали «все прыгать на одной ножке, а другие согнутым коленом толкать своих товарищей под задницы и кричать» [53, с. 205].
Французский посланник Л. Брейтель мог называть его «деспотом» и даже «северным тираном», хотя ни тем, ни другим Петр III не был. Можно добавить: к сожалению для него. Эту черту Штелин охарактеризовал следующим образом: «На словах нисколько не страшился смерти, но на деле боялся всякой опасности» [197, с. 111]. А боясь — стремился не преодолеть, а попросту уйти от нее. Об этом, разумеется, знал не один Штелин. Несравненно лучше знала своего супруга Екатерина, знали об этом при дворе, знали и заговорщики. Примечательны в этом смысле воспоминания немецкого ученого А. Ф. Бюшинга, жившего тогда в Петербурге и исполнявшего обязанности пастора лютеранской церкви Святого Петра. В часы, когда Екатерина II, объявив себя самодержицей, вышла с войсками на Ораниенбаум, к Бюшингу явился вице-президент Юстиц-коллегии фон Эмме и по поручению Сената потребовал привести членов прихода к присяге новой власти. В ответ на колебания Бюшинга, опасавшегося преждевременности такого шага, фон Эмме сказал: «Неужели вы так мало знаете императора? Неужели думаете, что с его стороны будет оказано сопротивление?» [54, с. 16]. Поэтому не худшие, а, наоборот, лучшие, наиболее привлекательные качества Петра Федоровича как человека оборачивались в обстановке борьбы за власть его слабостью как самодержца. Она-то в значительной мере и предопределила успех переворота. Но для этого должно было истечь 186 дней.
25 декабря 1761 года, в день кончины Елизаветы Петровны, ко всеобщему сведению был издан манифест. В нем сообщалось, что российский престол перешел к Петру III «яко сущему наследнику по правам, преимуществам и узаконениям принадлежащий». Далее на всякий случай подчеркивалось, что дочь Петра I, «видя оный по смерти императрицы Анны Иоанновны похищенным, за нужное и должное признала помощею верных сынов Российских возвратить праведным образом всероссийский императорский престол и Нас по себе восприемником и истинным наследником утвердила». Конечно, оправдание действий его тетки по возвращению «похищенного» престола двусмысленно, но зато и удобно. Не случайно к сходной аргументации, но уже в свою пользу, вскоре прибегнет Екатерина II. Но составителей манифеста 1761 года события двадцатилетней давности не волновали. Им нужно было сейчас, парализуя любые сомнения, подтвердить законность прав Петра Федоровича. И в этом они преуспели, ибо близкородственная связь Петра Алексеевича — Елизаветы Петровны — Петра Федоровича была бесспорна и в дополнительных обоснованиях не нуждалась. И, отдавая дань «щедротам и милосердию» покойной Елизаветы Петровны, в своем первом манифесте Петр III обещал «во всем следовать стопам премудрого государя, деда нашего императора Петра Великого» [150, т. 15, № 11 300]. Столь многообязывающее и сделанное в торжественной форме заявление должно было подчеркнуть не просто преемственность, но и хорошо понятную современникам дальнейшую ориентированность курса нового монарха.
Что касается «щедрот и милосердия», то они вскоре проявились в широкой амнистии лицам, подвергшимся в прошлые годы ссылкам и другим наказаниям. Среди возвращенных находились и бывшие заклятые политические противники — фаворит Анны Ивановны недоброй памяти Э. И. Бирон и генерал-фельдмаршал Миних. Здесь вновь необходима корректировка традиционного стереотипа: в возвращении обоих опальных вельмож былых царствований проявилось не пресловутое германофильство Петра Федоровича, а конкретный политический расчет. Если Миниха он вернул, памятуя о его былых военных заслугах и близости к Петру I, то с Бироном как Курляндским герцогом связывал некоторые внешнеполитические планы. Да и отношение его к тому и другому было различно.
После вступления на престол Петр III продолжал в Петербурге жить там же, где и прежде, — в старом Зимнем дворце. Только теперь его апартаменты находились рядом с помещениями, ранее занимавшимися покойной императрицей и окнами выходившими на Невский проспект у моста через реку Мойку. Тем временем строительство под руководством Растрелли нового, поныне существующего, Зимнего дворца подходило к концу. Посетив свою будущую резиденцию 2 апреля, Петр приказал подготовиться к переселению сюда всего двора в ближайшие дни. Это и произошло в канун Пасхи, 6 апреля, причем, по свидетельству Штелина, император перешел в новый дворец «потихоньку и как бы желая сохранить инкогнито» [45, с. 14]. Здесь его встретил Растрелли, преподнеся подробный план Зимнего. Опытный царедворец, он хотел доставить удовольствие императору, зная о его давнем пристрастии к разного рода чертежам и планам. Все же столь значительное событие, как новоселье двора, незамеченным не прошло — вечером палили из пушек. А празднование Пасхи началось на следующий день рано утром, в 6 часов. После этого в Зимнем дворце был устроен прием и «обед на галерее» [45, с. 14]. Как разместились сам Петр III и его ближайшее окружение, видно из следующей записи Штелина: «На святой неделе император переезжает в новый Зимний дворец, помещает императрицу на отдаленном конце его, а ближе к себе, на антресолях, свою любимицу, толстую фрейлину Елисавету Романовну Воронцову; между переднею и отделением императрицы великий князь с его обергофмейстером графом Паниным» [197, с. 104]. Возник вопрос — что делать с хаотично стоявшими на прилегающей площади бараками и лачугами рабочих, сараями и прочими подсобными сооружениями, выросшими за долгие годы строительства? Кто-то подал совет, Петру чрезвычайно понравившийся: обывателям объявили, что любой, нуждающийся в дровах или строительных материалах, может безвозмездно взять их, разобрав постройки перед дворцом. В считанные часы площадь оказалась очищенной.
Подчеркнуто стремясь подражать деду, Петр III с первых недель вступления на престол особое внимание обратил на укрепление порядка и дисциплины в высших присутственных местах, на упорядочение компетенции и повышение оперативности органов власти. Этими делами он решил заняться лично, для чего был установлен достаточно четкий распорядок дня. О нем можно судить по разрозненным указаниям в воспоминаниях современников и записям в камер-фурьерских журналах (правда, записи за март — июнь отсутствуют)[11]. Вставал император обычно в 7 часов утра, выслушивал с 8 до 10 часов доклады сановников. В 11 часов он лично проводил военные учения, а в час пополудни обедал — либо в своих апартаментах, куда приглашал интересовавших его людей независимо от занимаемого ими положения, либо выезжая к приближенным или иностранным дипломатам. Вечерние часы отводились на придворные игры и развлечения (особенно любил он концерты, в которых сам охотно играл на скрипке). После позднего ужина, на который созывалось иногда до сотни персон, он вместе со своими советниками до глубокой ночи вновь занимался государственными делами. Утренние часы до вахтпарада и послеобеденное время он часто использовал для инспекционных выездов в правительственные учреждения и казенные заведения (например, мануфактуры). Начал он с Сената, когда вместо Шаховского генерал-прокурором был назначен А. И. Глебов. Петр III оказался и едва ли не единственным после Петра I монархом, лично посещавшим Синод — высшее церковное ведомство.
Примечательно его стремление разграничить и упорядочить функции отдельных звеньев центрального и местного государственного аппарата. В начале января был утвержден доклад Сената об упразднении во всех городах, кроме Петербурга и Москвы, полицмейстерских должностей с передачей соответствующих обязанностей губернским, провинциальным и воеводским канцеляриям [150, т. 15, № 11 401]. Именным указом распустив придворную Конференцию с передачей ее дел в Сенат и Иностранную коллегию, Петр объявил, что «отныне никакого особливого Совета или Конференции не будет, но каждая коллегия свои дела отправлять имеет» [150, т. 15, № 11 418]. На следующий день для ускоренного рассмотрения накопившихся от прежнего царствования и вновь поступающих жалоб и заявлений при Сенате был создан Апелляционный департамент и аналогичные департаменты при Юстиц-коллегии, Вотчинной коллегии и Судебном приказе [127, т. 15, № 11 422]. В последующие месяцы ряд указов корректировался на ходу или отменялся. Так, 22 марта должности полицмейстеров были восстановлены, а Н. А. Корф назначен главным директором всей полиции страны [150, т. 15, № 11 477—11 478].
В мае под председательством императора был учрежден Совет, чтобы, как говорилось в мотивировке указа, полезные реформы «наилучше и скорее в действо произведены быть могли» [150, т. 15, № 11 538]. Помимо двух родственников Петра III, гольштейнского принца Георга и российского генерал-фельдмаршала К. Л. Гольштейн-Бека, в состав Совета вошли видные русские государственные деятели: канцлер М. И. Воронцов, Д. В. Волков, президент Военной коллегии генерал-фельдмаршал Н. Ю. Трубецкой, директор Кадетского корпуса генерал А. П. Мельгунов, Миних, генерал-аншеф А. Н. Вильбоа и генерал-аншеф М. Н. Волконский (он давно симпатизировал Екатерине и являлся участником заговора).
Членам Совета, «о которых усердии и ревности удосто-верительные имеем мы опыты», предписывалось собираться ежедневно у Петра III («в наших апартаментах»), набрать потребное число опытных канцеляристов, а также публиковать от имени императора указы по менее важным вопросам. Последнее, по мнению В. П. Наумова, могло быть «средством обмана императора. Впрочем, как кажется, он и сам был рад обмануться, поскольку тяжесть единовластного правления стала ему уже невыносима» [133, с. 314]. Грань между «более важными» и «менее важными» указами была и в самом деле чрезвычайно зыбкой. Может быть, поэтому уже 1 июня именным указом Сенату было запрещено публиковать ко всеобщему сведению без высочайшего утверждения указы, содержавшие новые законы или подтверждающие ранее изданные [150, т. 15, № 11 558]. Решающую роль в Совете, первое заседание которого происходило 24 мая, играл Волков, назначенный на должность тайного секретаря еще в конце января. По утверждению Миниха, «то, с чем соглашался Волков, и составляло образ правления при императоре Петре III» [129, с. 95].
Меры по реорганизации органов власти призваны были, по замыслу императора, обеспечить проведение серии задуманных реформ. И как свидетельствуют факты, деятельность правительства и в самом деле отличалась необычайной интенсивностью. Достаточно обратиться хотя бы к официальному дореволюционному изданию — «Полному собранию законов Российской империи». Здесь за период с 25 декабря 1761 года по 28 июня 1762 года приведено 192 документа: манифесты, именные и сенатские указы, резолюции и другие акты. Иными словами, они следовали один за другим почти ежедневно. Не менее интересны и отчасти неожиданны итоги анализа законодательных актов по датам их появления. Уже в последнюю неделю 1761 года, с 25 по 31 декабря, вышло пять нормативных актов. В последующие месяцы их количественное соотношение выглядело так: январь — 39, февраль — 23, март — 35, апрель — 32, май — 33, июнь — 25. А ведь в официальное «Полное собрание законов Российской империи» не вошли указы по конкретным вопросам (о чинопроизводстве, о передаче государственных имений в аренду, о денежных выплатах и т. п.). В сохранившемся архивном реестре именных указов за время правления Петра III сделано 220 записей [27, № 96]. Кроме того, широко применялась форма «словесных высочайших указов», сфера действия которых определялась законом от 22 января [150, т. 15, № 11 411]. В этих случаях Сенату предписывалось еженедельно представлять императору копии «обо всех объявленных словесных наших указах». Трудно с уверенностью сказать, насколько скрупулезно такой порядок соблюдался. Но с документальной точностью можно утверждать, что в канун своего падения, 26 июня, Петр III подписал не менее 14 указов, весьма различных по содержанию.
Если часть их касалась чинопроизводства (например, о возведении Штелина в статские советники [27, № 96, л. 340–345]), то другие имели важное государственное значение. Вот один из них, адресованный Адмиралтейской коллегии: «Из поднесенной нам из Адмиралтейской коллегии ведомости усмотрели мы, какие недостатки настоят к построению повеленнаго числа кораблей и сколько чего к тому потребно, и потому повелеваем: 1-е. Несмотря на то, строение оных начать как наискоряе и продолжать с крайнею поспешностию, а на приготовление материалов мы повелим вскоре отпустить в оную коллегию полмиллиона рублев; 2-е. Недостающее число мастеровых, плотников, столяров, кузнецов и прядилщиков наполнить собранием из всех мест, где толко оныя есть, и откуду ближе и за способнее коллегия найдет, а к тому буде доброволно нанять невозможно, то взять от партикулярных работ по препорции, оставляя при оных некоторое число, дабы оныя совсем остановиться не могли; 3-е. Дабы в заготовлении к тому лесов, в отборе оных от партикулярных людей, в найме работников и, одним словом, во всем, что только надобно будет, ни малейшаго затруднения и остановки случится не могло, мы нашему Сенату почти послушной указ дали, что б во всем, что от она-го Адмиралтейская коллегия требовать будет, скорое исполнение делано было, как это усмотрено будет из приложенной при сем копии. Наконец, мы надеемся, что соизволение наше точно исполнено и все трудности преодолены будут. Петр» [29, л. 21].
И дух захватывает, когда узнаешь, что в тот же день, не получив еще на то права, рвавшаяся к трону Екатерина подписала в Петербурге свой первый указ. Он был посвящен воздержанию народа от пьянства и начинался словами: «Уведомились мы, что начались произходить некоторыя непорятки и нападения на кабаки и места питейныя» [51, т. 2, с. 16]. И синхронно, но в Ораниенбауме, Петр III ставит подпись под своим последним именным указом, касавшимся отсрочек по банковским ссудам. Император ничего не ведал о скором перевороте. И объявленная им отмена отсрочек была установлена впредь до «дальнейшего указа» [150, т. 15, № 11 581]. Стремительная законотворческая деятельность правительства Петра III и его лично оборвалась буквально на полуслове — ни о каком ее спаде говорить нет оснований.
Не столь уж важно, все ли эти акты были следствием его личной инициативы или результатом деятельности советников, — понятно, что Петр III, как и любой монарх, опирался на определенный круг доверенных лиц. Достаточно того, что все акты были санкционированы и подписаны императором и изданы для обнародования.
Разумеется, важно не столько количество принятых законов, сколько их содержание. Позднее Е. Р. Дашкова утверждала, что «Петр III усиливал отвращение, которое к нему питали, и вызывал глубокое презрение к себе своими законодательными мерами» [74, с. 37]. Слова ее нельзя объяснить только личной озлобленностью автора. Они отразили тональность разговоров среди части высшей знати, относившейся к Петру III оппозиционно. Именно в этих кругах, отчасти еще при его жизни, зарождались разнообразные сплетни и анекдоты. Слов нет, в основе их порой могли лежать какие-то реалии, несшие крупицы правды или отзвуки тех или иных неосторожных заявлений самого императора, но, доведенные недоброжелательной молвой до абсурда и немыслимого гротеска, они сводились к одному — изобразить Петра Федоровича дураком и сумасбродом, а Екатерину — утесненной и невинно страдающей стороной. Такого рода слухов циркулировало немало, отчасти мы к ним будем вынуждены возвращаться. Пока же ограничимся некоторыми их образчиками.
В манифесте 25 декабря 1761 года о восшествии Петра III на престол имя наследника не было названо, а в форме «Клятвенного обещания» (присяги) говорилось о верности императору и «по высочайшей его воле избираемым и назначаемым наследникам» [150, т. 15, № 11 390, 11 391]. Эту и в самом деле туманную формулировку можно было трактовать по-разному. То ли как простое следование установленному Петром I в указе 1722 года завещательному распоряжению российским престолом (а подражать во всем деду Петр III как раз и обещал в этом манифесте), то ли как намек на право воспользоваться указом 1722 года в дальнейшем. Поползли слухи о намерении Петра III отказаться от признания своего отцовства и лишить Павла престолонаследия, а заодно расторгнуть брак с Екатериной, заточив не столь уж благочестивейшую (на этот счет при дворе были неплохо осведомлены) супругу в монастырь или Шлиссельбург, по соседству с Иваном Антоновичем. Эти слухи, обрастая различными подробностями, сразу же после переворота поползли по стране, выплеснувшись затем и за границу. Об этом позволяют судить некоторые документы Шлезвигского архива, свидетельствовавшие о том, что в Киле внимательно следили за ситуацией в Петербурге. Один из документов представлял собой анонимное изложение некоего «известного донесения на французском языке», которое оценено как «правдоподобное» [33, № 12]. Сообщалось, что по ряду своих шагов Петр советовался с прусским королем, в частности о намерении развестись (Verstopen) с Екатериной, причем Фридрих II не советовал этого делать. Позднее гольштейнец М. Ранфт в подтверждение такого слуха приводил слова, будто бы сказанные Петром Федоровичем незадолго до переворота: «В ближайшие дни я посажу свою супругу в такие условия, чтобы она больше не была мне помехой» [228, с. 272].
Другой, тоже анонимный, документ из Шлезвигского архива был составлен на основе информации из Варшавы. По сведениям из России, говорилось в справке, предполагался брак Петра Федоровича с его любовницей Е. Р. Воронцовой, чему «должны были предшествовать браки от 40 до 50 светских дам с гольштейнцами и пруссаками». Сообщение в справке комментировалось следующим образом: «Эти глупости обсуждаются только для того, чтобы посеять смуту в народе, который, в поисках у него защиты, беглая императрица взбунтовала» [31, № 316, л. 66]. Хотя в тексте комментария встречаются неточности (например, отрицалась связь ее с Г. Г. Орловым), в главном автор был прав — распространению, а возможно, и фабрикации такого рода слухов во многом способствовали сама Екатерина и ее доверенные лица. В этой связи обратим внимание на информацию, которую австрийский посланник передавал в Вену в начале февраля 1762 года: «Я узнал, что эта государыня ведет с Польшей тайную переписку». Дипломат догадывался, что корреспондентом Екатерины был ее давний любовник С. Понятовский.
Сплетни о поведении Петра Федоровича смаковались несколькими поколениями придворных. Их воспроизводила в своих воспоминаниях, например, В. Н. Головина, племянница И. И. Шувалова. Фрейлиной она стала в 1782 году, а родилась в 1766-м. Естественно, что лично слышать и знать обо всем этом она никак не могла [67, с. 28].
А вот образчики сколь популярных, столь же невероятных анекдотов об обстоятельствах появления важнейших законов Петра III.
Анекдот первый. Намереваясь уйти на тайное свидание, Петр под предлогом занятия ночью государственными делами взял с собой Волкова, запер его под охраной собаки в своем кабинете и наказал сочинить какой-нибудь важный закон. Его секретарь, вспомнив, что Р. И. Воронцов часто говорил императору о дворянской вольности, написал быстро манифест, который утром и был утвержден. Самое забавное в том, что этот совершенно неправдоподобный (почему — об этом ниже) анекдот был принят на веру и в конце XVIII века записан историком М. М. Щербатовым со ссылкой на Волкова [200, с. 77–78]. Имея в виду баснословный характер рассказа, в наброске «О дворянстве» А. С. Пушкин сделал пометку: «Петр III — истинная причина дворянской грамоты» [157, т. 12, с. 205].
Анекдот второй. Однажды, заранее сговорившись, во время застолья К. Г. Разумовский крикнул на одного из собутыльников «слово и дело» за то, что тот-де оскорбил императора, не выпив за его здоровье бокал до дна. Кончилось тем, что придворные убедили Петра III ликвидировать Тайную канцелярию, о чем им был тут же подписан манифест, услужливо подсунутый все тем же вездесущим Волковым. Конечно, может возникнуть вопрос — почему такую сценку Разумовский со товарищи не разыграл несколькими годами раньше, при Елизавете Петровне? Как-никак он приходился братом ее давнему фавориту! Но этим элементарным вопросом поклонники пикантных рассказов не задавались (записано А. Ф. Малиновским) [18, № 62].
Такой выглядела в россказнях законотворческая деятельность Петра. А какова она была на самом деле? Действительно, подобно неровному характеру этого человека, предпринимавшиеся им шаги могли, на первый взгляд, создать впечатление чего-то импульсивного. Далеко не все оказывалось должным образом продумано и подготовлено либо опережало реальный уровень социально-экономического развития страны. Все это, однако, несло в себе четко выраженный классовый смысл: курс правительства и лично Петра III был направлен на защиту имущественных и политических интересов дворянства. Он, по словам В. И. Буганова, «успел за шесть месяцев царствования раздать в крепостные более 13 тысяч человек» [56, с. 90]. Правда, Екатерина II затем его превзошла: за последующие 10 лет она раздала помещикам более 66 тысяч крестьян. Нужно учесть, что во всех этих случаях речь шла только о лицах мужского пола. Согласно сенатскому указу 22 апреля, в ревизские списки сведения о крестьянках включать не требовалось [150, т. 15, № 11 513]. Таким образом, общее число крестьян, перешедших на положение крепостных при Петре III, а затем при Екатерине II, было в несколько раз большим.
Незыблемость крепостного права — вот идея, красной нитью проходившая через петровское законодательство. Уже в январе помещикам было разрешено без специального дозволения переселять принадлежавших им крестьян из одного уезда в другой; дворцовых, церковно-монастырских и помещичьих крестьян было запрещено записывать в купечество без соответствующих свидетельств властей и помещиков [150, т. 15, № 11 423, 11 426]. Правительство решительно пресекало любые формы «непослушания» и «своевольства» крепостных, выступавших против притеснений со стороны помещиков. В. П. Наумов, высказавший ряд интересных наблюдений относительно личности Петра Федоровича, предположил, что распоряжения об отправке карательных отрядов в деревни отдавались помимо императора: «Можно предположить, что такой документ Петр III не подписал бы» [133, с. 325]. А почему, собственно? Ведь крепостные крестьяне, выступая против помещиков, нарушали действовавшие законы и, следовательно, подлежали наказанию. Что же касается подписания… Во-первых, каждое такое распоряжение любой государь, а не только Петр III, не должен был, да и физически не мог подписывать: для того существовал определенный бюрократический механизм. Но, во-вторых, сами эти распоряжения основывались на более общих указаниях императора, не всегда афишировавшихся публично. Так и в данном случае. Вот перед нами журнал устных указов Петра III. В записи от 31 мая, сделанной на основании письма, переданного Волковым, читаем: «Его императорское величество высочайше повелеть соизволил по заготовленному Правительствующим Сенатом определению о усмирении пришедших у разных помещиков крестьян в непослушание, во всем по силе оного немедленное исполнение учинить, только публикации о том никакой не делать» [27, оп. 1, № 97, л. 94]. Иначе сказать: наказывать, но не публиковать! Что ж, устный указ — лишнее доказательство того, что Петра Федоровича нет необходимости идеализировать: чего не было, того не было; зато что было, то было.
Наиболее полно и четко позиция правительства Петра III по крестьянскому вопросу была сформулирована 19 июня в акте, изданном по поводу бунтов крепостных в Тверском и Клинском уездах. Обращает на себя внимание, что этот акт, появившийся по конкретному поводу, был оформлен не как указ, а как манифест — тем самым подчеркивалась особая важность этого документа. «С великим гневом и негодованием уведомились мы, — сказано здесь, — что некоторых помещиков крестьяне, будучи прельщены и ослеплены рассеянными от непотребных людей ложными слухами, отложились от должного помещикам своем повиновения… Мы твердо уверены, что такие ложные слухи скоро сами собою истребятся и ослепленные оными крестьяне… о том раскаются и стараться будут безмолвным отныне повиновением своим помещикам заслужить себе прощение» [150, т. 15, № 11 577]. Правда, здесь не говорилось, какие именно слухи распространялись среди крестьян. Однако текст манифеста (в том числе и приведенный отрывок) не оставлял сомнений относительно характера таких слухов: речь шла об ожидавшемся крестьянами освобождении от крепостной неволи. Правда, раскаявшимся в своих «винах» обещалось прощение. Все же, дабы пресечь возможные «ослепления» крестьян, с одной стороны, и успокоить дворян — с другой, в манифесте торжественно подтверждалось: «Намерены мы помещиков при их имениях и владениях ненарушимо сохранять, а крестьян в должном им повиновении содержать». Это был последний манифест, изданный от имени Петра III. И симптоматично, что в нем со всей ясностью, без каких-либо недомолвок заявлялось о незыблемости (во всяком случае — пока) устоев крепостничества. Впрочем, карательные меры предпринимались и в отношении других групп трудового населения, в том числе — находившихся в ведении государства. Например, «по доношению» управителя московской государственной суконной мануфактуры В. Суровщикова, Сенат распорядился 22 апреля наказать батогами и плетьми участников стачки, случившейся на мануфактуре в конце февраля того же 1762 года.
В то же время получил закрепление статус других групп непривилегированного населения, в частности казачества и государственных крестьян. Уже 27 декабря 1761 года, то есть на второй день прихода Петра III к власти, указывалось «войску Запорожскому обиды не чинить». Земли, отведенные в 1752 году под Новую Сербию, но остававшиеся пустующими, передавались казакам, а гетману предлагалось произвести описание «всем запорожским землям и угодьям» и, «положа на карту, представить в Правительствующий Сенат» [150, т. 15, № 11 393]. По представлению К. Г. Разумовского император приказал киевскому магистрату оставаться в подчинении украинского гетмана, а тамошним казакам быть в Киеве «на прежних их старинных жилищах при всех козацких тамо дозволенных им волностях» [27, № 96, л. 295 об.]. Эти меры означали подтверждение особого статуса украинского казачества, сохранявшегося до 1775 года, когда Запорожская Сечь была ликвидирована Екатериной II. Ту же цель — прямого подчинения не помещикам, а государству — преследовали и указы [150, т. 15, № 11 507, 11 527], которыми однодворцы Белгородской, Воронежской и Орловской губерний определялись в ведение местных властей. Принципиальное значение имело решение Сената 22 января, согласно которому государственные крестьяне, подобно дворянам, имеют право нанимать вместо себя рекрута при условии, что он «подлинно вольный и никому по крепости не принадлежит» [150, т. 15, № 11 413]. Тем самым было официально признано превосходство социального статуса государственных крестьян по сравнению с помещичьими крепостными.
Говоря о законодательстве времени Петра III, нельзя не отметить, что в нем было немало актов, появлявшихся по конкретным поводам, а потому имевших преходящий, а порой второстепенный и даже мелочный характер. Впрочем, эта черта была присуща всем самодержцам, как бы они ни именовались до и после Петра III, убежденным в том, что государство должно стоять над обществом. К чести Петра Федоровича можно заметить, что не это определило содержание законов, под которыми стояла его подпись либо которые были изданы от его имени.
Законотворческая деятельность первой половины 1762 года напоминает бурный поток, который стремительно несет свои воды, прорвав стоявшую на его пути плотину. И в самом деле, проекты многих важных законов времени Петра III были подготовлены или хотя бы задуманы еще при Елизавете Петровне — в частности, видным государственным деятелем П. И. Шуваловым, которого поддерживали будущие сотрудники императора Д. В. Волков и А. И. Глебов. Они выступали за развитие предпринимательской и коммерческой инициативы дворянства, требуя одновременно и определенных льгот для купечества. Придя к власти, Петр III не просто поддержал эти идеи, но и поставил задачу скорейшего их законодательного оформления. Именно сознательностью выбора социальной ориентации и следует в первую очередь оценивать характер внутриполитического курса правительства Петра III и меру его личного участия в этом.
Уже в середине января 1762 года Сенат представил императору доклад, в котором речь шла о проекте П. И. Шувалова: предполагалось изъять из оборота массу медной и порченой монеты с заменой ее монетами из серебра и золота и учредить в стране Государственный банк. Этот проект, сообщалось в докладе, был давно передан в Сенат, но тогдашний его генерал-прокурор Шаховской, давний недоброжелатель великого князя, счел проект «неудобным» и в апреле 1761 года отверг его. Реакция императора была незамедлительной: «быть по сему». И в тот же день, 17 января, именной указ о чеканке монет по новым образцам был издан [150, т. 15, № 11 407]. Дело на том не остановилось: Монетный двор в Петербурге приступил к выполнению указа, а 7 мая Сенат принял указ о том, чтобы поступающие в казну ефимки в оборот не выдавались, а переплавлялись бы в новые российские монеты «ради умножения в государстве серебра» [150, т. 15, № 11 529].
Или другой, не менее интересный пример такого рода. Именным указом 24 апреля был введен в действие давний проект Шувалова о создании на базе сухопутного, морского и артиллерийского кадетских корпусов единого шляхетного корпуса с назначением на пост главноначальствующего И. И. Шувалова [150, т. 15, № 11 529]. К тому времени фаворит покойной императрицы почти полтора месяца уже возглавлял Кадетский корпус — тот самый, которым до него командовал Петр Федорович. Выбор Шувалова, человека сугубо штатского, на военную должность удивил всех, кто его близко знал. Находясь за границей, И. Г. Чернышев шутливо писал ему: «Простите, любезный друг, я все смеюсь, лишь только представлю вас в гетрах, как вы ходите командовать всем корпусом и громче всех кричите: на караул!» [42, с. 96]. Совершенно иначе воспринимал свой выбор император. Он устроил торжественную передачу командования корпусом. Встретив Шувалова перед строем кадет, он отдал ему честь и полагавшийся по военному уставу рапорт. Весь день 14 марта император провел в корпусе, присутствуя на экзаменах кадет. В преамбуле указа от того же числа были доверительные слова, отнюдь не типичные для документа такого рода: «Командовать оным корпусом почитали мы всегда за особливое себе удовольствие и прилагали собственные наши труды и старания, дабы оный умножен и во всем генерально в лучшее состояние приведен был» [150, т. 15, № 11 474]. Петр Федорович не сомневался в том, что это — милость. И еще — дружеское расположение. Ведь когда однажды при упоминании о покойной Елизавете Петровне Шувалов заплакал, Петр воскликнул: «Выбрось из головы, Иван Иванович, чем была тебе императрица, и будь уверен, что ты, ради ее памяти, найдешь и во мне друга!» [197, с. 98]. Свое обещание он постарался сдержать так, как это понимал.
Вскоре была осуществлена, причем в расширенном виде, и другая часть проекта Шувалова — об учреждении Государственного банка. Этому был посвящен именной указ от 25 мая, подготовленный Волковым. В подробной преамбуле отмечалось, что дело это непривычное, новое и к нему надо приохотить население. Ибо, подчеркивалось, «намерение наше простирается всегда больше на будущую государственную пользу, нежели на настоящую кратковременную надобность». А потому, желая преподать пример, император вносит в основной капитал Государственного банка из собственных средств пять миллионов рублей, с тем чтобы на эту сумму были отпечатаны (впервые в России!) банковские билеты [150, т. 15, № 11 550].
Следующая существенная особенность законодательства периода Петра III — появление в нем сравнительно устойчивых пробуржуазных тенденций, что отвечало «требованиям развития буржуазных отношений в России в условиях крепостничества, которое продолжало усиливаться» [171, т. 13, с. 603]. Эти тенденции реализовывались в различных формах, и прежде всего в содействии подъему торговли, ремесла и промышленности при опоре не столько на дворянских предпринимателей, сколько на купечество и городское мещанство. Здесь чувствовалась уже личная инициатива Петра III, выработавшего мнение на этот счет, как мы видели, в предшествующие годы. Как и в своих доношениях 1759–1761 годов из Кадетского корпуса, он, пользуясь современной терминологией, пытался подойти к делу системно. «Рассматривает все сословия в государстве и имеет намерение поручить составить проект, как поднять мещанское сословие в городах России, чтобы оно было поставлено на немецкую ногу, и как поощрить их промышленность», — записывал Я. Я. Штелин [197, с. 103]. Исходя из такой ориентации, Петр решительно выступил против стремления Р. И. Воронцова, возглавлявшего Комиссию по составлению нового уложения, закрепить дворянскую монополию на промышленность и землевладение. В составленном Д. В. Волковым указе о коммерции 28 марта значительное место было уделено мерам по расширению экспорта хлеба («…государство наше может превеликий хлебом торг производить и что тем самым и хлебопашество поощрено будет») и других продуктов сельского хозяйства. В этом и ряде других указов обращалось внимание на хозяйское отношение к лесам, сбережение которых почиталось «за самый нужный и важный государственный артикул». Одновременно запрещалось ввозить из-за рубежа сахар, сырье для ситценабивных мануфактур и другие виды продукции, производство которой может быть налажено в России. Этот вполне очевидный протекционистский курс своеобразно сочетался с попытками (впрочем, единичными и робкими) регулирования территориального размещения отечественной промышленности. Примечателен, в частности, сенатский указ 31 января, которым разрешалось заводить фабрики по производству парусной ткани в Сибири, чтобы здесь, «а особливо для Охотского порта полотна парусные умножены были и чрез то перевозок, по дальности от Москвы расстояния, а от того казенного убытка избегнуть было можно» [150, т. 15, № 11 431].
Примечательны меры по более широкому использованию вольнонаемного труда — конечно, насколько то позволяли условия крепостного права. Так, сенатскими указами от 28 февраля и 26 апреля предлагалось произвести очистку порогов на реке Волхов и ремонт знаменитой старинной дороги между Петербургом и Москвой. Строго повелевалось работным людям «никакого… напрасного озлобления не чинить… чрез что уповательно впредь к найму в ту работу охотников более сыскаться» [150, т. 15, № 11 455]. Чтобы как-то разрешить коллизию между вольнонаемным и крепостным трудом, разрешалось привлекать к подобным обязанностям и помещичьих крестьян, но лишь из ближайших деревень, по окончании полевых работ и с обязательной платой за выполненную работу!
Или другое. Основываясь на именном указе от 29 марта, Сенат запретил владельцам фабрик и заводов прикупать к ним деревни. Приказывалось «довольствоваться им вольными наемными по паспортам за договорную плату людьми» [150, т. 15, № 11 490]. Такое положение должно было сохраняться впредь до утверждения императором нового Уложения, работа над которым велась комиссией Р. И. Воронцова. То, что сенатор был отцом фаворитки, ничуть не мешало Петру III быть противником экономической монополии дворянства и сторонником расширения вольнонаемного труда предприимчивыми купцами и мещанами. Вот, например, что говорилось в сенатском докладе о передаче в Уложенную комиссию для сведения изданных указов по этим вопросам: «Ежели когда фабриканты и заводчики будут исправлять фабричные и заводские работы вольными наемными людьми, то и в сочинении нового Уложения заведением таких вновь заводов и фабрик препятствия никакого быть не признавается» [27, оп. 1, № 96, л. 185 об.].
Примечательная черта, быть может, одна из тех, что особенно ярко запечатлели в себе личность законодателя, — обращения в указах, в том числе устных, к тому, что теперь именуют социальной сферой. Их не так много, и они порой кажутся случайными. Но эта случайность сама по себе может рассматриваться как импульсивный, быстрый ответ на текущие, зачастую неотложные потребности жизни. Общественное призрение и медицина, градостроительство и благоустройство, почта, трактиры — вот неполный перечень сюжетов подобных актов.
Один из первых указов такого рода был связан с социальными последствиями Семилетней войны. Это был сенатский указ от 26 марта, касавшийся «шатающихся праздно в прошении милостыни, в пьянствах и в прочих непристойностях солдатских, матрозских и других служилых людей женок», чьи мужья либо находились в заграничном экспедиционном корпусе, либо погибли на войне. Предлагалось трудоспособных «женского полу людей» направлять в распоряжение Мануфактур-коллегии, а престарелых — в богадельни [150, т. 15, № 11 485]. Для истории отечественной медицины чрезвычайно важен утвержденный Петром III 20 апреля доклад Сената о сооружении домов умалишенных. В резолюции императора говорилось: «Безумных не в магистраты определять, а построить на то нарочный дом, как то обыкновенно и в иностранных государствах учреждены долгаузы, а в прочем быть по сему». «Быть по сему» означало, что имения, принадлежавшие владельцам, сошедшим с ума (следовательно, утратившим дееспособность), переходят в управление («под надзор») наследников [150, т. 15, № 11 509].
Непосредственным поводом к появлению нескольких указов об упорядочении городского строительства было стремление предотвратить опасность пожаров. Именным указом от 9 апреля на местах сгоревших или обветшавших деревянных домов ставить новые из дерева же запрещалось: «…а строил бы всякой каменное» [150, т. 15, № 11 500]. Вскоре такое строительство было регламентировано и для Санкт-Петербурга. Указом от 26 апреля, также именным, в центральных частях столицы (Адмиралтейской, Литейной и Московской) строительство разрешалось только в камне, а возведение деревянных домов могло происходить только на Васильевском острове, Петербургской и Выборгской стороне [150, т. 15, № 11 522]. Конечно, подобные меры были продиктованы не только противопожарными соображениями, но и желанием дальнейшего благоустройства столицы. Уже 1 февраля император устным указом повелел соорудить новые и возобновить пришедшие в ветхость береговые укрепления по набережным реки Мойки, а также Невы со стороны Васильевского острова. Было указано и кем это должно выполняться: «Против обывательских дворов — обывателями, а против казенных мест ис казны, от тех правительств, где те места в ведомстве состоят» [27, оп. 2, № 52, л. 3]. Другим устным указом Петр III повелел 14 марта генерал-полицмейстеру Н. А. Корфу составить план моста через Большую Неву, который соединил бы Адмиралтейскую часть города с Васильевским островом «в проспект к построенному при сухопутном шляхетном корпусе новому манежу» [27, оп. 2, № 52, л. 6]. Среди других устных повелений такого рода отметим указ от 25 мая, которым Петр III разрешил в Летнем саду и «на лугу», то есть на Марсовом поле, «гулять всякого звания людям каждой день до десяти часов вечера в пристойном, а не подлом платье» [27, оп. 2, № 52, л. 12]. И хотя ценз на одежду сохранял фактическое сословное ограничение, указ способствовал расширению круга тех, кто мог посещать прежде запретные для них места.
Не была забыта и вторая столица, в которой Петр Федорович неоднократно бывал при наездах сюда Елизаветы Петровны. Сенатским указом от 15 мая было предписано: дороги в Москве привести в исправность и содержать их в чистоте [150, т. 15, № 11 536]. Еще один, именной указ от 13 июня непосредственно касался кладбищ Немецкой слободы, католического и протестантского, каковые остаются «в прежних при церквах их имеющихся местах» [150, т. 15, № 11 568]. О ремонтных работах по тракту из Москвы в Петербург специально говорилось в сенатском указе от 26 апреля [150, т. 15, № 11 520]. С улучшением дорожного дела был, по-видимому, связан доклад первоприсутствующего в Ямской конторе, генерал-поручика Овцына, утвержденный Петром III 6 июня. Намечалось строить на станциях почтовые дворы, при которых разрешалось содержать трактиры для проезжающих [150, т. 15, № 11 565]» Поскольку к моменту вступления императора на престол почта работала плохо, уже 31 января сенатским указом было обращено внимание на недопустимость задержки пересылаемых по почте пакетов [150, т. 15, № 11 430].
Не были обойдены вниманием и научные учреждения, хотя то, что закреплялось законодательно, было направлено не столько на содержание, сколько на внешнюю сторону их деятельности. Именным указом, чем подчеркивалось особое внимание императора, от 28 мая при проведении официальных церемоний Медицинский факультет Московского университета был по положению приравнен к Петербургской Академии наук. Впрочем, едва ли дело ограничилось бы только этим, удержись Петр III у власти. Какие-то, более основательные, шаги он, судя по всему, замышлял в отношении академии. Штелин приводил слова, сказанные ему по этому поводу Петром III: «Я очень хорошо знаю, что и в вашу Академию наук закралось много злоупотреблений и беспорядков. Ты видишь, что я занят теперь более важными делами, но, как только с ними управляюсь, уничтожу все беспорядки и поставлю ее на лучшую ногу» [197, с. 98]. Выполнить свое намерение императору, как известно, не довелось. И все же, обозревая его «социальные» указы, ощущаешь, что они и спустя два с половиной столетия звучат на удивление знакомо и современно. Не правда ли?
В разнообразном по содержанию и принципиальном по смыслу законодательном наследии короткого царствования Петра III выделяются акты, имевшие значение основополагающих установлений. Это были манифесты «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству» и «Об уничтожении Тайной розыскной канцелярии», а также серия актов о веротерпимости и взаимоотношении государства и православной церкви. Первый из этих законов был датирован 18 февраля [150, т. 15, № 11 444].
Полнейшая несостоятельность анекдотической версии, которой до сих пор склонны верить иные историки и писатели, а также читатели их сочинений, обнаруживается уже при ознакомлении с обстоятельствами создания этого важнейшего документа царствования Петра III. Как видно из камер-фурьерского журнала, 17 января «в четверток, по утру в 10-м часу» он «изволил высочайший иметь выход в Правительствующий Сенат» [88, с. 9—10]. Здесь он сообщил о намерении освободить дворян от обязательной государственной службы. Эти слова были встречены с ликованием, а на следующий день генерал-прокурор А. И. Глебов предложил Сенату от имени благодарного дворянства воздвигнуть золотую статую императора. Узнав об этом, как писал С. М. Соловьев, Петр III ответил: «Сенат может дать золоту лучшее назначение, а я своим царствованием надеюсь воздвигнуть более долговечный памятник в сердцах моих подданных» [171, т. 13, с. 12]. Достойные и умные слова, на которые отважился бы мало кто из людей, облеченных неограниченной властью!
Обычно, характеризуя манифест 18 февраля, отмечают, что дворяне получили право свободно вступать или, наоборот, не вступать на военную и гражданскую службу, выходить по желанию (с присвоением очередного чина) в отставку, свободно выезжать за границу и поступать на службу к иностранным государям. Иными словами, февральский закон, закрепляя господствующее положение дворянства и значительно расширяя его права, одновременно почти на нет сводил их обязанности перед государством. Все это в значительной мере верно, хотя и не определяет в полной мере смысл, вложенный законодателем в манифест.
Уже в преамбуле отмечалось, что он не порывает с традиционными взглядами на дворянство как на служилое сословие, но модифицирует их. Хотя, указывалось здесь, установления Петра I об обязательной дворянской службе «в начале частию казались тягостными и несносными для дворянства», они были для страны в итоге полезными: «…истреблена грубость в нерадивых о пользе общей, переменилось невежество в здравый рассудок, полезное знание и прилежность к службе умножило в военном деле искусных и храбрых генералов, в гражданских и политических делах поставило сведущих и годных людей к делу». Учитывая, что эти перемены «благородные мысли вкоренили в сердцах всех истинных России патриотов беспредельную к Нам верность и любовь, великое усердие и отменную к нашей службе ревность», Петр III заявлял, что не находит более «той необходимости в принуждении к службе, какая до сего времени потребна была».
Однако бравурная тональность преамбулы постепенно заглушалась, быть может, не столь заметными, но вполне конкретно звучавшими оговорками. В самом деле, выходить дворянам в отставку дозволялось только в мирное время; это правило утрачивало силу во время военных действий и за три месяца до их начала (а именно такая ситуация складывалась весной того года ввиду готовившейся войны с Данией). Так же обстояло дело и с разрешением поступать на службу за рубежом — это допускалось только в европейских союзных державах с обязательным возвращением в Россию, «когда будет объявлено». Своеобразно и, надо сказать, в известном смысле демократично решался вопрос о службе дворян в Сенате и его конторе (для этого требовалось соответственно 30 и 20 человек). Обязательность службы в этих органах высшего управления должна была решаться самими дворянами путем выборов «ежегодно по препорции живущих в губерниях». Весьма строгая ответственность возлагалась на родителей за надлежащее воспитание сыновей. По достижении ими 12 лет родители должны были ставить органы власти в известность, чему их сыновья обучены и желают ли учиться дальше, как в России, так и за рубежом. Новацией было установление своего рода «прожиточного минимума» дворянских семей: те, кто имел менее 1000 душ крепостных, должны были определять сыновей в Кадетский корпус. «Однако же, — предупреждал Петр III, — чтоб никто не дерзал без обучения пристойных благородному дворянству наук детей воспитывать под тяжким Нашим гневом».
В заключительных строках манифеста содержались любопытные положения. С одной стороны, Петр III обещал «навсегда сие свято и ненарушимо содержать в постановленной силе» и предупреждал, что отменять закон не могут «и нижепоследующие по Нас законные наши наследники»; с другой стороны, он выражал уверенность, что дворяне и далее будут «с ревностию и желанием» вступать на государственную службу. Тех же, кто станет уклоняться от своих обязанностей и, в частности, от надлежащего обучения своих детей, предлагалось рассматривать «яко суще нерадивых о добре общем», которых «всем Нашим верноподданным и истинным сынам Отечества» повелевалось презирать. Им запрещалось появляться ко двору, бывать «в публичных собраниях и торжествах». Неоднократные обращения и к силе личного долга, и к силе общественного (разумеется, дворянского) мнения составляли примечательную особенность манифеста. В нем «вольность и свобода» российского дворянства отнюдь не трактовались как беспредельные. Просто в отличие от грубого принуждения минувших десятилетий сознательное отношение к своим правам и обязанностям рассматривалось как связующая нить, как символический договор между верховной властью и дворянством.
Не прошло и месяца с того достопамятного дня, когда растроганные сенаторы собрались было воздвигнуть золотую статую императора, а при очередном официальном посещении Сената 7 февраля Петр III объявил о намерении ликвидировать зловещую Канцелярию тайных розыскных дел и все ее дела передать на разрешение Сенату. Вскоре его повеление получило законодательное оформление в манифесте 21 февраля [150, т. 15, № 11 445], текст которого был написан Д. В. Волковым.
Для своего времени это был удивительный документ, поскольку в нем, с одной стороны, оправдывалось создание Тайной канцелярии при Петре I, а с другой — давалась моральная оценка последующей практики преследования за государственные преступления. Если Петра I на это побудили «тогдашних времен обстоятельства» и «неисправленные в народе нравы», то постепенно необходимость в принятых мерах ослабевала. Но Тайная канцелярия «всегда оставалась в своей силе» и самим фактом своего существования оказывала развращающее воздействие. Ибо «злым, подлым и безделным людям подавала способ или ложными затеями протягивать в даль заслуженные ими казни и наказания, или же злостнейшими клеветами обносить своих начальников или неприятелей». Желание пресечь возможность чудовищных злоупотреблений мотивировалось принципами человеколюбия и милосердия. Исходя из них декларировалось «крайнее старание» императора «не токмо неповинных людей от напрасных арестов, а иногда и самих истязаний защищать, но паче и самым злонравным пресечь пути к произведению в действо их ненависти, мщения и клеветы, а подавать способы к их исправлению». В манифесте торжественно провозглашалось: «Ненавистное изражение, а именно: "слово и дело" не долженствуют отныне значить ничего». Тех же, кто станет употреблять их в пьяном виде или драке, подлежало наказывать как «озорников» и «бесчинников».
Отмена Тайной канцелярии как органа по сути дела чрезвычайного (он возник в 1718 году в связи с процессом царевича Алексея Петровича в дополнение к страшному Преображенскому приказу) вовсе не означала прекращения репрессивной политики самодержавия. Потому и принятый в самом начале царствования Анны Ивановны указ 1730 года сохранялся. Сохранялись и доносы как нечто само собою разумеющееся. Менялся лишь порядок их подачи: из случайного и строго не регулировавшегося он становился регламентированным. Всякий, имевший донести о замысле на измену или против личности монарха, должен был «тотчас в ближайшее судебное место или к ближайшему воинскому командиру немедленно явиться». Доносить полагалось письменно, но для неграмотных делалось исключение — разрешалась устная форма.
Хотя под действие манифеста подпадало все население империи, социальные градации в нем проводились четко, со всей определенностью. На одной стороне находились «благородные», на другой — «подлые». Примечательно, что благонамеренность дворянства постулировалась — объявлялось, что оно не способно на деяния, предусмотренные указом 1730 года, а тем более на ложные доносы. К достойным доверия лицам отнесено и «знатное купечество». Такое добавление было чрезвычайно характерным для уже известных нам установок Петра III. Зато принципиально иное отношение закреплялось к лицам «из солдат, матросов, людей господских, крестьян, бурлаков, фабричных мастеров и, одним словом, всякого звания подлых». Чтобы исключить с их стороны наветы на своих начальников, господ и других «неприятелей», в манифесте предусматривались специальные меры.
Постоянным камнем преткновения для российского царизма был вопрос о возможности прямого обращения к монарху со стороны подданных. В XVIII веке он решался различно, в основном отрицательно. Петр III попытался достичь компромисса: если и не исключить полностью, то усложнить процедуру подачи челобитных лично императору, поскольку, как сказано в манифесте, «легкость могла бы поощрить наветы». Для подачи важных доносов предлагалось «без всякого опасения» обращаться к персонально названным в манифесте сановникам: А. А. Нарышкину, А. П. Мельгунову и Д. В. Волкову, «кои для того монаршею нашею доверенностию удостоены». Впрочем, такой весьма своеобразный порядок просуществовал всего несколько дней. Уже указом от 4 марта со ссылкой на прежние запретительные акты Петра I и его преемников исключалась подача прошения непосредственно императору, минуя соответствующие органы власти [150, т. 15, № 11 459].
Оба февральских манифеста взаимосвязаны. И не только потому, что отделены друг от друга всего тремя днями. Они взаимосвязаны потому, что закрепляли господствующий статус дворянства с обеспечением ему (прежде всего — ему!) безопасности от наказания по тайным доносам. Именно эту направленность манифестов имел в виду А. С. Пушкин, называя их указами «о вольности дворян», коими, добавлял он, «предки наши столь гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться» [157, т. II, с. 15]. Он именовал эти акты «памятниками неудачного борения Аристокрации с Деспотизмом». И в самом деле, при всей либеральности (по сравнению с тем, что было до этого) февральские манифесты оставляли верховные неограниченные права императора в неприкосновенности.
Определенные основания «гордиться» этими актами все же имелись. Издание манифеста 18 февраля позволило значительной части дворян, служивших вдалеке от своих поместий или живших нахлебниками при царском дворе, вернуться в родные места. Одни из них предались пьянству, разгулу и непередаваемому самодурству, ставшему одной из главных причин пугачевского движения. Но были и другие дворяне — а их оказалось немало, — занявшиеся полезными для страны делами: хозяйством, воспитанием детей, просвещением крестьян, благотворительностью, собиранием библиотек и художественных предметов, чтением русских и иностранных книг и журналов. Своеобразным юридическим обеспечением такого стиля жизни явилась отмена Тайной канцелярии. Признание 21 февраля выражения «слово и дело» более не имеющим смысла означало замену внесудебного произвола нормальным судебным разбирательством по делам политического обвинения. Это способствовало укреплению чувства собственного достоинства не только среди дворянства, но и у формировавшегося российского «третьего сословия». Постепенно в разных городах и сельских местностях России складывались очаги дворянской и купеческой образованности, выдвинувшие не одно поколение людей, прославивших отечественную культуру. И еще долго, постепенно затухая, теплилась в таких семьях память о февральских указах. Не напрасно, наверное, описывая быт «старосветских помещиков», Н. В. Гоголь ввел характерную деталь: на стене одной из комнат Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны висел позабытый старинный портрет Петра III!
Манифесты 18 и 21 февраля стали двумя принципиально значимыми шагами императора по претворению в жизнь убеждений, сложившихся у него, как мы видели, до вступления на престол. Но тогда же им был сделан и третий шаг, а точнее сказать, несколько шагов по реализации еще одного давнего замысла. Было это рискованным делом, поскольку затрагивало не только укоренившиеся стереотипы, но и более осязаемые материальные интересы православной церкви. Речь шла об официальном закреплении религиозной веротерпимости. Иными словами, о провозглашении в России свободы совести.
Решить столь тяжелый вопрос одним единовременно изданным манифестом было невозможно. При всей своей спешке Петр Федорович отдавал отчет в этом. Поэтому он начал с урегулирования одного, хотя и чрезвычайно болезненного, аспекта — положения старообрядцев. Вопрос этот его заботил чрезвычайно. В конце января, почти одновременно с подготовкой двух уже знакомых нам манифестов, он сообщил сенаторам через генерал-прокурора А. И. Глебова о намерении прекратить преследование старообрядцев. Указом 29 января Сенату предписывалось разработать положение о свободном возвращении староверов, бежавших в прежние годы из-за религиозных преследований в Речь Посполитую и другие страны. Возвращавшимся предлагалось по их усмотрению поселяться в Сибири, Барабинской степи и некоторых других местах. Им разрешалось пользоваться старопечатными книгами и обещалось «никакого в содержании закона по их обыкновению возбранения не чинить» [150, т. 15, № 11 420].
В ближайшие же дни, 1 и 7 февраля, специальными указами подтверждалось прекращение розыска и уничтожение дел о самосожжении и о защите старообрядцев от местного духовенства. Правда, порой способ такой защиты оказывался довольно своеобразным. Так, обратившиеся с челобитной по этому поводу жители двух уездов Нижегородской губернии были навечно приписаны к железоделательным заводам Р. И. Воронцова «для исправления заводских работ» [150, т. 15, № 11 434—11 435]. Круг указов, которыми император обещал защитить старообрядцев «от чинимых им обид и притеснений», был скреплен торжественным манифестом 28 февраля. Бежавшим за рубеж «великороссийским и малороссийским разного звания людям, также раскольникам, купцам, помещичьим крестьянам, дворовым людям и воинским дезертирам» разрешалось возвращаться до 1 января 1763 года «без всякой боязни или страха» [150, т. 15, № 11 456].
Эти меры Петра III во многом напоминают те, которые в Пруссии провел к тому времени Фридрих II, а в Австрийской монархии спустя почти два десятилетия, в 1781 году, объявит Иосиф II. В них в определенной степени отразились популярные в общественном сознании эпохи Просвещения стереотипы, в частности идея свободы совести, но истолкованная и приспособленная к интересам господствующих классов феодально-абсолютистских государств. В основе такого курса в конечном счете лежали соображения экономической пользы: стремление удержать от побегов значительную часть трудоспособного городского и особенно сельского населения, а также понимание того, что только силой сделать это нельзя. Характерна мотивировка указа. В России, говорилось в резолюции Петра III, наряду с православными «и иноверные, яко магометане и идолопоклонники, состоят, а те раскольники — христиане, точию в едином застарелом суеверии и упрямстве состоят, что отвращать должно не принуждением и огорчением их, от которого они, бегая за границу, в том же состоянии множественным числом проживают бесполезно». Эта аргументация во многом повторяет соображения, изложенные М. В. Ломоносовым в трактате «О сохранении и размножении российского народа». Совпадение многозначительное: идеи русского ученого-патриота оказывались чрезвычайно близки размышлениям императора еще в бытность его наследником престола. Посредником, скорее всего, выступил И. И. Шувалов, которому упомянутый трактат непосредственно адресовывался (если Ломоносову покровительствовал Шувалов, то последний пользовался доверием и расположением императора). Итак, Ломоносов — Петр III! Соединение этих столь разных имен, далеко, впрочем, не случайное, хотя по-настоящему до сих пор не осознанное, позволяет по-новому осветить многие действия как правительства Петра III, так и его самого.
Называя убегающих «в чужие государства, а особливо в Польшу», старообрядцев «живыми покойниками», Ломоносов отмечал ущерб, проистекающий от этого для страны. Он предлагал пересмотреть прежние меры насильственной борьбы с расколом способами, «кои представятся о исправлении нравов и о большем просвещении народа» [116, т. 6, с. 401–402]. Петр III не только последовал такому совету, но и пошел значительно дальше, признав право своих подданных на свободу совести.
Не ограничиваясь этим, он задумал экономически подкрепить дело секуляризацией церковно-монастырских имений с передачей управления ими из ведения Синода, как это было с 1720 года, в руки государства. На такой путь в 1701 году пытался вступить его дед, но был вынужден (даже он!) временно отступить. Возникал этот вопрос и при богомольной Елизавете Петровне. В ее присутствии Конференция одобрила в 1757 году новый порядок управления церковными имениями. Однако и тогда в действие его ввести не удалось. Выполнить ранее принятое решение Петр III и намеревался, рассуждая об этом в Сенате и оформив особым указом 16 февраля [150, т. 15, № 11 441].
Поручив Д. В. Волкову подготовку этого законодательства, император принял в его разработке личное участие. Позднее Штелин вспоминал: «Трудится над проектом Петра Великого об отобрании монастырских поместий и о назначении особенной Экономической коллегии для управления ими… Он берет этот манифест к себе в кабинет, чтобы еще рассмотреть его и дополнить замечаниями» [197, с. 103]. Если это не описка, то указ, по-видимому мартовский, первоначально предполагалось оформить более торжественно — как манифест. Все же значимость указа подчеркивалась объявлением его во всенародное известие.
Насколько задуманное предприятие было деликатным, ответственным и взрывоопасным (что и подтвердили последующие события), можно судить по формулировкам указа. Красной нитью через его текст проходила мысль, что намечаемый новый порядок вовсе новым не является, что он был лично одобрен покойной императрицей, заботившейся о соединении «благочестия с пользою Отечества». При всей велеречивости и благолепии стиля в указе прорывались то чисто вольтерианские нотки, то скрытые угрозы в адрес Синода. Вот, например, великолепная по иронии фраза, что Елизавета Петровна, желая искоренения вкравшихся искажений в догматы веры и упрочения «истинных оснований нашея православныя восточныя церкви за потребно нашла монашествующих, яко сего временного жития отрекшихся, освободить от житейских и мирских попечений». Но ирония исчезает, как только законодатель переходил к необходимости «помянутое узаконение… в действительное исполнение привести». Поначалу, сообщалось в указе, император, посетив Сенат, предложил ему обсудить это совместно, но ввиду «важности сей материи» и опасаясь затяжки в «бесплодных советованиях» с Синодом (то есть со всей определенностью намекая на затяжку со стороны последнего) предписал Сенату ввести решение 1757 года «без всякого изъятия самим делом в действие». Дальнейшее развитие реформа получила в указах 21 марта и 6 апреля [150, т. 15, № 11 481, 11 498]. Вновь ссылаясь на решения, принятые при Елизавете Петровне («…дабы духовный чин не был отягощен мирскими делами»), и свой указ от 16 февраля, Петр утверждал порядок государственного управления бывшими церковными и монастырскими имениями. Для этого создавалась Коллегия экономии в Москве с конторой в Петербурге, а церковнослужители переходили на государственное содержание «согласно штату». Освобождение дворян от несения обязательной государственной службы, передача дел по обвинению в государственных преступлениях из рук чрезвычайного, фактически внесудебного органа, каковым являлась Тайная канцелярия, в ведение единой правовой системы, закрепление принципа веротерпимости при государственном контроле за церковью, включая экономические интересы высшего духовенства, не говоря о законодательных мерах пробуржуазного характера, — все это вполне вписывалось в политику так называемого «просвещенного абсолютизма», проводившуюся многими европейскими государствами в XVIII столетии. Петр Федорович и его ближайшие помощники не были здесь ни первыми, ни последними. Но для России многое, провозглашенное при нем, стало новацией, причем не всегда и не для всех приемлемой. И не столько сами законы, хотя в некоторых случаях и они тоже, сколько действия самого Петра III, озабоченного их исполнением, завязывали узлы напряженности, жертвой которой он в конце концов и явился.
В 1762 году в России было два императора и одна императрица — Екатерина Алексеевна. До 28 июня она была лишь императрицей-женой, а после этого превратилась в самодержицу. Императоры же были Петр Федорович (Петр III) и Иван Антонович (Иван VI, или Иван III, если первым считать Ивана Грозного). Различие между ними было почти что симметрично-зеркальным. Первый занимал российский престол в Петербурге, второй как секретный узник занимал камеру в Шлиссельбурге. Первый при объявлении его наследником был переименован из Карла Петера в Петра Федоровича, второй после свержения был переименован в Григория (не намек ли Елизаветы Петровны на самозванца Григория Отрепьева?).
Иван Антонович родился 12 августа 1740 года в Петербурге. Он был сыном Анны Леопольдовны, племянницы Анны Ивановны и дочери ее сестры Екатерины, выданной еще Петром I за герцога Мекленбургского Карла Леопольда, и Антона Ульриха, младшего брата правящего герцога Брауншвейг-Вольфенбюттельского Карла. Вскоре после появления Ивана на свет императрица назначила своего внучатого племянника наследником престола, на который, после смерти Анны Ивановны, он и вступил номинально 17 октября того же года. Когда 25 ноября год спустя к власти пришла Елизавета Петровна, она сослала брауншвейгскую семью, которая после длительных перемещений была поселена под Архангельском, в Холмогорах. Когда Ивану Антоновичу шел 16-й год, его для пущей надежности перевели в Шлиссельбург[12].
Согласно российскому законодательству и Петр III, и Иван VI — оба и, что особенно важно, одновременно — были законными императорами: те, кто их объявил своими преемниками, действовали строго по смыслу указа Петра I от 5 февраля 1722 года. С формально-династической точки зрения в этом отразилась борьба между наследниками Петра I («петровская» линия) и Ивана V, его брата и номинального соправителя, умершего в 1696 году («ивановская» линия). Борьба тем более усложнилась, что со смертью в январе 1730 года молодого Петра II, сына царевича Алексея Петровича и брауншвейг-вольфенбюттельской принцессы Софии Шарлотты, династия Романовых в мужском колене пресеклась.
По женской линии реальными претендентами стали младшая дочь Петра I Елизавета и одна из дочерей Ивана V, вдовствующая курляндская герцогиня Анна. С ее восшествием в 1730 году на престол сторонники «петровской» линии вынужденно смирились, хотя и не отказались от настроений в пользу Елизаветы. Кроме того, как мы знаем, в Киле незадолго перед тем родился будущий Петр III. Возможность его привлечения к наследованию российского трона предусматривалась, как мы помним, брачным контрактом, заключенным Петром I с герцогом Гольштейнским. Неудивительно, что после воцарения Анны Ивановны стали раздаваться голоса в пользу кильского принца как единственного и истинного наследника [110, с. 271].
Это очень беспокоило Анну Ивановну, а ее фаворит, лукавый Бирон, вынашивал в тиши план женить этого принца на своей дочери: на всякий случай! Сложившаяся ситуация была достаточно сложной и запутанной, открывала широкие возможности для политического маневрирования и банальных дворцовых интриг. На это обращал внимание в своем неопубликованном труде «Брауншвейгское семейство» В. В. Стасов[13]. Из собранных им материалов видно, что уже летом 1742 года в Москве была сорвана попытка заговора, одним из организаторов которого был прапорщик Преображенского полка Петр Ивашкин. Вербуя сторонников, он убеждал, что «настоящий законный государь есть Иван Антонович, происходящий от старшего колена царя Ивана Алексеевича, тогда как Елизавета Петровна — от младшего, да притом же прижита от Екатерины I до венца; что Елизавета возведена на престол лейб-компанией "за чарку вина"» [9, л. 81].
Спустя год в Тайной канцелярии расследовалось еще одно дело — о заговоре, связанном с именем австрийского посланника маркиза Ботта [9, л. 84]. В 1759 году генерал-фельдмаршал П. С. Салтыков, назначенный главнокомандующим русским экспедиционным корпусом в Пруссии, послал конфиденциальную депешу Елизавете Петровне [16, № 349]. Со ссылкой на изданную в Познани брошюру он извещал, будто бы в 1744 году Ивана Антоновича видели в Берлине, куда он был доставлен из России.
Трон, на который воссела Елизавета Петровна, можно было уподобить пороховой бочке. Дав при вступлении на него обет сохранить жизнь свергнутому сопернику, она делала все, чтобы стереть в сознании своих подданных память о нем. Меры были разные, но смысл один: изъять все — печатные указы и церковные проповеди, отечественные и зарубежные книги, монеты, медали — все, что несло на себе титул, имя и изображение Ивана Антоновича. Население обязано было сдавать их властям под угрозой самых суровых кар, вплоть до тюремного заключения и ссылки на каторжные работы. Примечательно, однако, следующее. С одной стороны, подобные предписания появились не единовременно, а растянулись на несколько лет. Создается впечатление, что поначалу правительство не сумело предвидеть всего разнообразия крамольных случаев. С другой стороны, серия соответствующих указов, начинаясь в 1742 году, обрывается в основном на 1756 годе — именно тогда Иван Антонович был переведен из Холмогор в Шлиссельбург на вечное заключение, каковое рассматривалось и как вечное забвение. Впрочем, едва ли Елизавета Петровна обольщалась насчет последнего. Не очень-то обременявшая себя текущими государственными делами, в отношении Ивана Антоновича императрица делала поэтому исключение — за его содержанием в крепости бдительно следил шеф Тайной канцелярии А. И. Шувалов, лично докладывавший ей о положении узника. Доступ к нему был исключен даже для великого князя: в нем императрица тоже видела своего конкурента. Когда тот, совершая в сентябре 1761 года инспекционную поездку по Приладожью, вознамерился заехать в Шлиссельбург, от Шувалова поступило приказание: наследника «в крепость не пускать» [9, л. 181].
Вступив вскоре на престол, Петр Федорович застал сложившуюся систему надзора, которую поначалу оставил без изменений; о своих брауншвейгских соперниках он был наслышан с детства, еще в Киле. Он направил 1 января в Шлиссельбург указ: «Буде сверх нашего чаяния кто б отважился арестанта у вас отнять, в таком случае противиться, сколько можно, и арестанта живого в руки не отдавать». В приложенной инструкции А. И. Шувалов, возглавлявший еще не отмененную Тайную канцелярию, требовал сажать арестанта, то есть второго законного императора (!), на цепь или бить его плетью и палкой, буде он станет «чинить какие непорядки» или «станет говорить непристойности».
Петр III о своем антиподе не забывал. Спустя еще несколько дней воспоследовало новое указание — секретного арестанта никому не отдавать без собственноручно подписанного императором предписания, которое могли бы предъявить только два доверенных лица: генерал-адъютанты князь И. В. Голицын и барон К. К. Унгерн [171, т. 13, с. 77].
Тем временем на основании устного повеления Петра от 12 марта был издан сенатский указ, предписывавший все «имеющиеся с известным титулом дела» (то есть периода «правления» Ивана Антоновича) сжечь, предварительно сняв копии и храня их в запечатанном виде. Примечательная деталь: официальные документы с 17 октября 1740 года (день смерти Анны Ивановны) по 25 ноября 1741 года (день восшествия на престол Елизаветы Петровны) по-прежнему казались опасными (подлинники!).
И все же некоторые перемены намечались. Понимая потенциальную опасность для себя со стороны шлиссельбургского узника, который мог бы стать игрушкой в руках заговорщиков (об этом говорилось в его переписке с Фридрихом II), император питал к нему не страх или ненависть, а чисто человеческое сострадание. Два этих чувства — государственная необходимость и милосердие — соседствовали в душе императора, объясняя многие из предпринятых им шагов. Некоторый свет на это проливают депеши австрийского посланника Мерси: он доносил 14 апреля в Вену, что Петр III, неоднократно возвращаясь в беседах к судьбе Ивана Антоновича, не скрывал, что «имеет намерение относительно этого принца, нисколько не заботясь о его мнимых правах на русский престол, потому что он, император, сумеет заставить его выбросить все подобные мысли из головы; если же найдет в поименованном принце природные способности, то употребит его с пользой на военную службу» [164, т. 18, с. 272]. Планы эти стали вызревать вскоре после прихода Петра III к власти.
Уже 7 января он поручил Шувалову выяснить: «чисто ли арестант по-русски говорит?» (кстати, запрос опровергает позднейшие утверждения недругов императора, например Н. И. Панина, что он сам почти не разговаривал по-русски). Из Шлиссельбурга приставленный к узнику капитан Семеновского полка Тимофей Чурмантеев «тотчас же отвечал, что арестант говорит по-русски чисто, но лишь изредка произносит даже по одному слову» [9, л. 181]. После упразднения Тайной канцелярии у Петра III возникла мысль передать контроль за содержанием Ивана Антоновича в руки Сената, но вместо этого дело было поручено Волкову, Мелыунову и Нарышкину [9, л. 183]. Все отражало нараставшее желание Петра III определить дальнейшую судьбу шлиссельбургского узника. Но не высылкой его в Германию, как советовал один из его родственников, — с таким рискованным предложением монарх не соглашался [9, л. 182], — а на путях возможной и для него наиболее желательной увязки собственных династических соображений с интересами гуманности по отношению к Ивану Антоновичу. Но для этого была необходима личная встреча. И она состоялась. Где и когда?
Подготовка к встрече происходила столь скрытно, что даже любимый дядюшка принц Георг узнал о ней лишь постфактум; с опозданием дознались и всеведущие иностранные дипломаты. Как видно, Петр III, которого многие современники обвиняли в неумеренной болтливости, при необходимости умел молчать. Потому о времени и месте свидания его с Иваном Антоновичем с самого начала высказывались противоречивые догадки. Не будем в них вдаваться. Судя по документам, Петр III виделся с Иваном Антоновичем в Шлиссельбурге 22 марта. В этот день Чурмантеев получил приказ императора «тотчас» допустить к арестанту Унгерна с сопутствующими лицами (среди них находился и Петр III, переодетый в офицерский мундир). А поступившее Чурмантееву 24 марта приказание усилить охрану содержало недвусмысленную формулировку: «Арестант после учиненного ему третьего дня посещения легко получить может какие-либо мысли, а потому новые вранья делать станет», о каковых и предписывалось сообщать [171, т. 13, с. 77].
Источники не донесли до нас ни всех деталей состоявшегося разговора, ни даже точного состава его участников. Наиболее вероятно, что помимо К. К. Унгерна Петра III сопровождали обер-полицмейстер Н. А. Корф, обер-маршал А. А. Нарышкин, тайный секретарь Д. В. Волков (иногда называют еще А. П. Мельгунова и императорского любимца И. В. Гудовича). Но несомненно одно: то была по-шекспировски драматическая сцена. Лицом к лицу сошлись два законных российских монарха, из которых один был свергнут 21 год назад, а другой будет свергнут спустя всего три месяца.
Прежде нежели попытаться из разрозненных и порой противоречивых свидетельств реконструировать это событие, необходимо хотя бы в самых общих чертах представить себе Ивана Антоновича как личность. В манифесте 17 августа 1764 года касательно заговора Мировича утверждалось, что узник «не знал ни людей, ни рассудка, не имел доброе отличить от худого, так как и не мог при том чтением книг жизнь свою пробавлять, а за едино блаженство себе почитал довольствоваться мыслями теми, в которые лишение смысла человеческого его приводило» [150, т. 16, № 12 228]. Более того, со ссылкой на личные впечатления о встрече с Иваном Антоновичем (а она состоялась в августе 1762 года) Екатерина заверяла, что не нашла в нем ничего, «кроме весьма ему тягостного и другим почти невразумительного косноязычества, лишения разума и смысла человеческого».
Разумеется, трудно было ожидать, чтобы на развитии Ивана Антоновича не сказались результаты, по меткому определению В. В. Стасова, «варварского, скотоподобного заключения» [9, л. 168]. Но одно дело утративший человеческий облик идиот, а другое дело — узник, всю жизнь проведший под надзором тюремщиков. Екатерина II лгала. Лгала, как обычно, стремясь дискредитировать своих противников, наделяя их негативными оценками. Так рождались извращенные характеристики «неспособного» Петра III, «побродяги» Степана Малого, «злодея» Е. И. Пугачева, собственно всех, против нее выступавших, как людей «дурновоспитанных и праздных», которые «заражены странными рассуждениями о делах, совсем до них не принадлежащих» (из указа 5 апреля 1772 года).
Между тем австрийский и английский посланники в один голос утверждали, что Иван Антонович произвел на посетителей впечатление рослого, физически развитого человека, хотя и с расстроенными от одиночного сидения умственными способностями [164, т. 18, с. 272; 144, т. 13, с. 78]. Из сохранившихся рапортов охраны видно, что узник следил за уборкой постели, заботился о своем костюме и «большую часть времени проводил в расхаживании по своей казарме», то есть камере [9, л. 178 об.]. Он, кажется, даже пытался писать — об этом свидетельствовало распоряжение А. И. Шувалова конца 1750-х годов об изъятии у Ивана Антоновича «всяких материалов для письма, в том числе извести от стен» [9, л. 176 об.]. Версия о сумасшествии Ивана сомнительна. Во всяком случае, начальствовавший над приставами поручик Преображенского полка Михаил Овцын в июне 1759 года писал Шувалову: «Истинно возможности нет, и я не могу понять: в истину ль он в уме помешан или притворяется?» [9, л. 169 об.]. В. В. Стасов, опиравшийся на рапорты из Шлиссельбурга в Тайную канцелярию, так обрисовал образ узника: «Нам представляется молодой человек, с сильным, неукротимым характером… перед нами является юноша, узнавший, вопреки всем предосторожностям и запрещениям под смертной казнью, о царственном своем происхождении и непреклонно, бесстрашно, с достоинством заявляющий о нем, несмотря ни на какие угрозы; наконец, юноша, точно так же, по секрету, контрабандой Бог знает от кого и когда научившийся грамоте и познакомившийся твердо и примечательною памятью со Священным писанием и множеством книг религиозного содержания — тогдашняя императрица навряд ли была образованна и настолько, — рассуждающий с окружающей его грубою солдатчиною твердо, уверенно, очень часто совершенно здраво и даже умно — разве все это мало со стороны человека, едва не с первого дня жизни своей вырванного из среды человеческой жизни и скитавшегося, как дикий зверь, из тюрьмы в тюрьму?» [9, л. 173 об.]. Таков был человек, с которым желал говорить Петр Федорович, таковы собеседники, чьи жизни были искалечены соперничеством высших династических интересов.
Разговор, кажется, начал Нарышкин. Он задал Ивану Антоновичу вопрос, кто он такой. И услышал в ответ: «Император Иван». Так записал А. Ф. Бюшинг, на информации которого В. В. Стасов большей частью и основывается (дело в том, что немецкий ученый, в те годы живший и работавший в Петербурге, по собственному признанию, слышал «все подробности посещения» от Н. А. Корфа) [8, л. 159 об.]. Бюшингу есть все основания верить: изложенный им ответ арестанта вполне соответствует тому, о чем в 1759 году Шувалову сообщал Овцын, передавая слова Ивана Антоновича: «…он человек великий, и один подлый офицер то от него отнял и имя переменил; потом назвал себя принцем» («Я здешней империи принц и государь ваш!») [9, л. 172–173]. Это свидетельство делает запись Бюшинга правдоподобной: Иван Антонович знал, кто он, и своего имени, после его перемены на Григория, не забывал.
Далее последовал вопрос: откуда он об этом узнал? Ответ изложен в пересказе, из которого следует, что о тайне рождения Иван узнал «от своих родителей и от солдатов» [9, л. 181 об. — 182]. Память у Ивана Антоновича, как видно, была хорошая. Он жаловался на скверное отношение к нему и его семье со стороны Елизаветы Петровны, сказал, что только один офицер проявлял к ним участие. По Сальдерну — Петр III, а по Бюшингу — присутствовавший Корф (а именно он перевозил брауншвейгскую семью в 1744–1745 годах из Ораниенбурга в Холмогоры) задал вопрос, не помнит ли Иван этого офицера. Тот сказал, что за давностью лет узнать его не смог бы, но имя запомнил — Корф.
Конечно, Петра Федоровича, вынашивавшего благотворительные замыслы, более всего интересовало, как относится Иван Антонович к отнятым у него правам и что стал бы он делать в случае освобождения. Сведения о полученном ответе внешне разнятся. Версия английского посланника сводилась к тому, что он, Иван Антонович, «не тот, за кого его принимают, что государь Иоанн давно уже взят на небо, но он хочет сохранить притязания особы, имя которой он носит» [171, т. 13, с. 78]. Версия австрийского посланника: «…принца Ивана нет более в живых; ему же известно об этом принце, что если бы этот принц снова явился на свет», то от своих прав не отказался бы [138, т. 18, с. 272]. Согласно Бюшингу, арестант «надеется снова попасть на трон» [9, л. 182]. Утверждение Хельбига, будто бы Иван Антонович догадался, что перед ним находится Петр III, и пожелал ему «править дольше, нежели он» [214, с. 77], представляется невероятным сентиментальным домыслом. Наоборот, приведенные иносказания более сходны с истиной, причем смысл их однозначен, как однозначно и желание узника при первой же возможности расправиться с императрицей (о ее смерти он не знал) и ее наследником с супругой (об их существовании он слышал). Различие заключалось лишь в способе мести: «Отрубить голову императрице… а великого князя с его семейством выгнал бы из государства» (версия Мерси) либо «велит их казнить» (версия Бюшинга, которой придерживался Стасов).
Петр III пришел в негодование, услышав такой ответ. Это, скорее всего, и были те «вранья», о которых упоминалось в повелении 24 марта. Впрочем, откровенно ответив своим визитерам, Иван Антонович с охраной после их отъезда на эту тему не заговаривал. «От арестанта вранья никакого не происходило», — докладывал Чурмантеев 31 марта. Почему же в своей депеше Мерси утверждал, что поездка Петра III в Шлиссельбург состоялась первого апреля? Эта дата исключается не только приведенными выше документами, но и тем, что весь этот день император провел в своих покоях, не снимая халата, и к ужину вышел только под вечер [45, с. 13].
Что же произошло в тот день, дав Мерси повод для ошибочного сообщения в Вену? А случилось следующее: Петр III направил Унгерна в Шлиссельбург с подарками (шлафрок, рубашки, туфли и т. д.), поручив передать их лично Ивану Антоновичу с каким-то устным посланием. «В чем состояли словесные приказания, — писал В. В. Стасов, отметивший эту поездку, — и об чем на этот раз говорил Унгерн с Иваном Антоновичем — мы уже ни из каких источников не знаем» [9 л. 182, об.]. Можно лишь домыслить, что император велел передать свое обещание (а он это обещал 22 марта) соорудить для арестанта новые покои в крепости и облегчить условия его режима. Строительство, кажется, было начато, но, по слухам, дошедшим до двора, якобы связывалось с замыслом императора заточить в крепость Екатерину (о его планах в отношении Ивана Антоновича не знали). За краткостью царствования обещание Петра III, переданное через Унгерна, повисло в воздухе. Но в существовании такого обещания нет оснований сомневаться: в апреле был существенно поднят ранг личной охраны Ивана Антоновича. Вместо уволенного капитана Чурмантеева ее возглавил генерал-майор Никита Савин, под начальством которого были поставлены премьер-майор Степан Жихарев и капитаны Батюшков и Уваров (обоих капитанов, кажется, звали Николаями).
Возможно, и об этом должен был уведомить узника Унгерн. Во всяком случае понятно, отчего весь первоапрельский день император провел в одиночестве — он с волнением ожидал отчета о выполнении секретного поручения. Присущая ему доброта превозмогла политические резоны.
Екатерине такое было глубоко чуждо. Уже через день после прихода к власти она приказала подготовить встречу с Иваном Антоновичем. 3 августа она подписала новую инструкцию, в которой было впервые открыто предложено умертвить арестанта, если кто-либо попытается его освободить. Потому и назначенные Петром III лица были устранены, а вместо них возвращены приставы, которые измывались над Иваном при А. И. Шувалове [9, л. 191].
Разделавшись в 1762 и 1764 годах с обоими законными императорами и оттеснив в сторону конкурента-сына, Екатерина продолжала ощущать неустойчивость своего положения. В апреле 1765 года французский дипломат доносил в Париж: «Малейший вид чего-нибудь опасного страшно пугает императрицу. Но она часто путается того, в чем нет ни малейшей тени вероятия» [9, л. 262 об.]. Вероятия — да. И тем не менее…
Концентрируя внимание на действительно трагической судьбе «несчастнорожденного» Ивана Антоновича, многие исследователи и писатели упускают из виду холмогорских пленников. Между тем оставался еще в живых глава этой семьи Антон Ульрих (он умер в 1776 году), были живы и два брата экс-императора — Петр (1745–1798) и Алексей (1746–1787) и две его сестры — Екатерина (1741–1807) и Елизавета (1743–1783). Рассказ об их не менее печальной судьбе увел бы нас далеко от темы повествования. Но нужно подчеркнуть, что существование этих принцев, как бы усердно оно ни скрывалось, доставляло Екатерине определенные беспокойства. И основания к тому отчасти имелись. Например, английский посланник Букингем сообщал 14 сентября 1764 года своему правительству: «Некоторые лица хотят предложить императрице освободить членов брауншвейгского семейства и назначить детей наследниками на случай кончины великого князя, здоровье которого очень слабо» [9, л. 262 об.]. Реакция Екатерины II на подобные советы могла быть однозначной — усиление и без того строгой изоляции холмогорских арестантов. Только в 1780 году Екатерина II решилась наконец на высылку четырех принцев и принцесс из России (по договоренности с Данией они нашли последнее пристанище в ютландском городе Горсенсе).
Но вернемся к политической ситуации в Петербурге летом 1762 года, когда Екатерина вступила на престол, а Иван III был еще жив. Связанные с ним, но почти угасшие в брауншвейгских правящих кругах надежды снова оживились. В делах местного государственного архива сохранился относившийся к тому времени примечательный документ. Он называется «Проект скорого возвращения на русский трон его императорского величества Ивана, которое в нынешних обстоятельствах может быть осуществлено без больших затрат для Брауншвейгского дома с помощью Франции таким образом, что никто, кроме самой Франции, не окажется в убытке» [36, л. 41–42]. В письмах, поступавших в Вольфенбюттель из Москвы, где осенью 1762 года происходили торжества по случаю коронации Екатерины II, приводился набор фактов и слухов, долженствовавших показать общую неустойчивость режима: недовольство Екатериной, слабое здоровье великого князя Павла, рост настроений в пользу Ивана, вплоть до возможного бракосочетания с ним самой императрицы. В письме от 18 октября сообщалось, что «имя императора Ивана окружено большим почетом очень большой части нации, которая, скорее, не желает подобного альянса» [36, л. 59, 60].
В очередном письме от 4 ноября говорилось о раскрытии заговора гвардейцев для свержения Екатерины и «превращения этой империи в республику», то есть в выборную монархию, причем «одни делали ставку на принца Ивана, а другие на великого князя» (Павла Петровича) [36, л. 61]. Сведения такого рода подтверждаются и другими современными им источниками. Примечательно, что в те же дни в Петербург поступило донесение из Вены от 3 ноября/22 октября, согласно которому Фридрих II будто бы строил планы возвести на российский престол Ивана Антоновича [1, 1762 г., № 399, л. 131–146 верхн. паг.]. Все это отражало не столько определенную заинтересованность зарубежных сил, сколько общую политическую неустойчивость режима Екатерины II.
Действительно, с самого начала сосуществование двух законных претендентов — Петра и Ивана — в государственных расчетах и в обыденном сознании и в России, и за рубежом рассматривалось в качестве своеобразного политического противовеса: увеличение шансов одного из них автоматически влекло за собой уменьшение шансов другого. Но при любой комбинации для Екатерины места не было. Давно уже стало ясно, что решение коллизии, порожденной петровским указом 1722 года, лежало на путях силы, а не права, поскольку иначе чем силой право не могло утвердиться. И Екатерина поставила между силой и правом знак равенства. Иными доводами для захвата и удержания власти она не располагала. Но над моральными последствиями своих действий она не была властна…
«Что за зрелище для народа, — приводил А. И. Герцен слова тогдашнего французского посла в Петербурге, — когда он спокойно обдумает, с одной стороны, как внук Петра I был свергнут с престола и потом убит, с другой — как правнук царя Иоанна увязает в оковах, в то время как ангальтская принцесса овладевает наследственной их короной, начиная цареубийством свое собственное царствование» [63, т. 14, с. 372–373].
Среди многих пикантных и двусмысленных намеков, содержащихся в «Записках» Екатерины Алексеевны, описание ее свидания летом 1752 года «на острову» с Сергеем Салтыковым оказалось чуть ли не ключевым для последующей трактовки темы отцовства Петра Федоровича. Почему Екатерина сочла необходимым рассказать о деталях давней встречи? Что стремилась она внушить своим будущим читателям? Вот это описание: «Около этого времени Чоглоков пригласил нас поохотиться у него на острову. Мы выслали вперед лошадей, а сами отправились в шлюпке. Вышед на берег, я тотчас же села на лошадь, и мы погнались за собаками. Сергей Салтыков выждал минуту, когда все были заняты преследованием зайцев, подъехал ко мне и завел речь о своем любимом предмете. Я слушала его внимательнее обыкновенного. Он рассказывал, какие средства придуманы им для того, чтобы содержать в глубочайшей тайне то счастие, которым можно наслаждаться в подобном случае. Я не говорила ни слова; пользуясь моим молчанием, он стал убеждать меня в том, что страстно любит меня, и просил, чтобы я позволила ему быть уверенным, что я, по крайней мере, не вполне равнодушна к нему. Я отвечала, что не могу мешать ему наслаждаться воображением сколько ему угодно. Наконец он стал делать сравнения с другими придворными и заставил меня согласиться, что он лучше их; отсюда он заключал, что я к нему неравнодушна. Я смеялась этому, но, в сущности, он действительно довольно нравился мне. Прошло около полутора часов, и я стала говорить ему, чтобы он ехал от меня, потому что такой продолжительный разговор может возбудить подозрения. Он отвечал, что не уедет до тех пор, пока я скажу, что неравнодушна к нему. "Да, да, — сказала я, — но только убирайтесь". — "Хорошо, я буду это помнить", — отвечал он и погнал вперед лошадь, а я закричала ему вслед: "Нет, нет!" В свою очередь он кричал: "Да, да!" И так мы разъехались. По возвращении в дом, бывший на острове, все сели ужинать. Во время ужина поднялся сильный морской ветер; волны были так велики, что заливали ступеньки лестницы, находившейся у дома, и остров на несколько футов стоял в воде. Пришлось оставаться в дому у Чоглоковых до двух или трех часов утра, пока погода прошла и волны спали. В это время Сергей Салтыков сказал мне, что само небо благоприятствует ему в этот день, дозволяя больше наслаждаться пребыванием вместе со мною, и тому подобные уверения. Он уже считал себя очень счастливым, но у меня на душе было совсем иначе. Тысячи опасений возмущали меня; я была в самом дурном нраве в этот день и вовсе не довольна собой. Я воображала прежде, что можно будет управлять им и держать в известных пределах как его, так самою себя, и тут поняла, что то и другое очень трудно или даже совсем невозможно» [86, с. 106–107].
Так описывала Екатерина сцену свидания в лесной чаще на одном из островов в устье Невы. Шло лето 1752 года. Екатерине недавно исполнилось 24 года; ее собеседник, скоро ставший любовником, камер-юнкер граф Сергей Васильевич Салтыков был на 16 лет ее старше. А о свидании «на острову» Екатерина вспомнила много лет спустя. Вчитаемся в то, как оно описано! Как многозначительны слова о том, что она не в силах противостоять нахлынувшей страсти! Так пишут, когда хотят вновь и вновь оживить в памяти былое. Более того — снова мысленно пережить его.
О том, что именно происходило между ней и графом во время свидания, Екатерина не распространялась, но дала понять, что длилось оно полтора часа. Зато на последующих страницах мемуаров, перемежая это репортажем о любовных похождениях супруга, сообщала о своих неудачных беременностях, завершившихся рождением 20 сентября 1754 года сына Павла. Как же его следовало в таком случае именовать: Павлом Петровичем или Павлом Сергеевичем? Вопросы такого рода возникали давно, сопутствуя Павлу до конца его жизненного пути, и, кажется, возникали у его отца. После того как «секретные» мемуары Екатерины II были в XIX веке опубликованы, версия о сомнительном происхождении ее сына оказалась в поле зрения не только пытливых историков, но и обывателей, смаковавших альковные тайны сильных мира сего.
Физически уничтожив своего мужа-конкурента, Екатерина поставила под сомнение законность собственного сына, намекая на возможное отцовство Салтыкова. Впрочем, писала она об этом туманно, открывая широкие возможности для разнообразных домыслов. Зачем? На всякий случай, по-видимому. Скажем, чтобы обезопасить собственное положение: не передавать престол сыну по достижении им совершеннолетия (а такие планы в сановной среде были) либо вообще устранить его из числа преемников (такой вариант к концу ее жизни тоже обсуждался). Ведь верила она предсказанию местного прорицателя, ораниенбаумского садовника Ламберти, что увидит внуков и правнуков и доживет до глубокой старости — до 80 лет, а быть может, и дольше [86, с. 134]. Стало быть, минимум до 1809 года! Но это — она. А что же Петр Федорович? Как относился он к Павлу? Считал ли его своим сыном? Ведь почти все, что об этом известно, исходит из стана его недоброжелателей и врагов.
Ответ на отношение Петра Федоровича к своему отцовству мне удалось получить спустя 238 лет после рождения будущего Павла I. Произошло это неожиданно — в Стокгольме. Работая в Государственном архиве Шведского королевства по совершенно другой теме, мне удалось узнать, что там хранится большой и мало изученный фонд, содержащий переписку между шведскими и российскими монархами. Разрешение дирекции было получено, и в сопровождении хранителя я спустился на лифте в глубокое подземное хранилище, вырубленное в скальных породах, на которых стоит здание. И вот передо мной стеллажи с картонами, в которых сосредоточены интригующие документы. Их очень много, и расположены они по царствованиям. Но странное дело, после Елизаветы Петровны сразу следуют материалы, относящиеся к царствованию Екатерины II. А где же Петр Федорович, племянник шведского короля и сам чуть было не ставший им? Оказалось, что документы его царствования покоятся в одной из соседних коробок, не будучи выделены в особый картон. Да и зачем? Связанного с Петром Федоровичем не так много, но самое важное: среди них 18 его писем к шведскому королю Фридриху I Гессенскому и его преемнику, кронпринцу, а с 1751 года королю Адольфу Фредерику. Первое из обнаруженных нами писем датировано 3 января 1743 года, последнее — днем вступления Петра III на престол, 25 декабря 1762 года. И в их числе письмо, непосредственно относящееся к интересующей нас теме, — извещающее Адольфа Фредерика о рождении Павла. Оно датировано (обратим на это внимание!) днем его появления на свет: «В Санкт-Петербурге сентября 20 дня 1754 года».
Но прежде чем обратимся к этому документу, скажем несколько слов поясняющего характера. Мы помним, что после отказа Карла Петера, ставшего уже Петром Федоровичем, от прав на шведский престол кронпринцем был избран его двоюродный дядя Адольф Фридрих (в Швеции Адольф Фредерик). Мы помним также, что оба они принадлежали к одному герцогскому дому и что регентом при малолетнем Карле Петере в Киле был будущий шведский кронпринц и король. Все это во многом определило общую тональность переписки. В ней отразился не только обычный дипломатический этикет, но нечто более интимное, можно сказать — семейное. Например, обращения. К Фридриху I, приемным «сыном» которого стал Адольф Фридрих: «Пресветлейший державнейший король, высокопочтенный и дружебнолюбезный дядя». Или к кронпринцу: «Наши дружебные услуги и что мы и како более приятного и благаго возможен наперед, Светлейший Крон Принц, дружебнолюбезный государь, брат и друг». И перед собственноручной подписью: «Петр, Великий князь» — заключительные слова: «Вашего Королевского высочества ко услугам готовый верный брат и друг».
Письма посвящены различным, преимущественно династическим вопросам: благодарность за назначение Петра Федоровича наследником престола и необходимость в силу этого отказаться от состоявшегося избрания его кронпринцем; извещение о вступлении в брак с Екатериной; о мирном урегулировании военного конфликта между Россией и Швецией; поздравление шведской королевской семье с рождением принца Карла… В письмах Адольфу Фредерику содержались заверения в дружбе не только между обеими странами, но и между двумя родственными домами — шведским и российским. «Я пользуюсь случаем отъезда господина барона Цедеркренца, посла и сенатора его величества короля и королевства Швецкаго, — читаем в письме от 7 июля 1745 года, — дабы Вашему королевскому высочеству повторить тое совершенную дружбу и весма особливую Эстиму, кои я, сверх свойства крови, кое нас соединяет, к вам навсегда возымел» [37, № 6]. Идею родства династов Петр подчеркивал и в письмах супруге Адольфа Фредерика — Ульрике: «Будучи удостоверен, что произшествие моего с ея императорским высочеством великою княгинею всероссийскою, урожденною принцессою ангальт-цербстскою брачного сочетания, не инако, но вашему королевскому высочеству, по тому блискому свойству, которым мы обязаны находимся, ко особливому порадованию послужит, я без объявления о том вашему королевскому высочеству остаться не хотел, а при отправлении с сею нотификацией) моего обер мейстера и камер гера Бредаля особливо ему препоручил вас обнадежить о том совершенном Эстиме, с которым навсегда пребуду» [37, № 8]. И теперь в общем контексте этой переписки прочитаем послание великого князя Петра Федоровича королю Швеции Адольфу Фредерику.
Вот полный текст, написанный по-русски, с приложенным к нему официальным текстом на немецком языке: «Сир! Не сумневаясь, что ваше величество рождение великаго князя Павла, сына моего, которым великая княгиня всероссийская, моя любезнейшая супруга, благополучно от бремени разрешилась сего сентября 20 дня в десятом часу перед полуднем, принять изволите за такое произшествие, которое интересует не менше сию империю, как и наш герцогский дом; Я удостоверен, Сир! что ваше величество известитесь о том с удовольствием и что великий князь, мой сын, со временем воспользуется теми сентиментами, которые ему непрестанно внушаемы будут, и учинит себя достойным благоволения вашего величества. В протчем прошу подателю сего, моему камер геру господину Салтыкову во всем том, что он, ваше королевское величество, о непременной моей дружбе и преданности, тако ж де и о соучастии моем во всегдашнем вашем и королевского дома вашего благосостоянии имянем моим обнадежить честь иметь будет совершенную веру подать. Я же пребываю вашего королевского величества к услугам готовнейший племянник» [37, № 15].
Разумеется, о рождении сына Петр Федорович извещал не только шведского короля — такого рода послания были направлены в соответствии с международной практикой и главам других государств, с которыми Россия поддерживала дипломатические отношения, тем более если монархи и их наследники были связаны династической общностью. В случае с рождением сына в семье наследника российского престола определенный интерес имеет послание Фредерику V, представлявшему на датском королевском троне другую линию Ольденбургов. Хотя отношения Петра как правящего герцога Гольштейнского с Данией были, как мы знаем, достаточно сложными из-за Шлезвига, в данном случае этикет соблюден полностью: в обращении Фредерик не только «пресветлейший державнейший король», но и «любезнейший государь дядя». Заметим, однако, что при всей дипломатической вежливости Петр Федорович не устоял против того, чтобы не намекнуть на шлезвигский след!
В послании этом говорилось: «Неизреченною Всевышшаго щедротою любезнейшая моя супруга, ея императорское высочество, владеющая герцогиня Голстейн Шлезвигская и др. сего числа перед полуднем в десятом часу к крайнему моему порадованию рождением здравого и благообразнаго великого Князя, которому наречено имя Павел, от бремени благополучно разрешилась. Я сего ради оставить не хотел, чтоб ваше королевское величество и любовь о сем, толь приятном мне приключении, и о приращении великокняжеского моего дома дружебноплемяннически не уведомить и чтоб при том усердно пожелать вам и королевскому дому вашему всякого постояннаго благополучия, напротив чего уповаю, что и ваше королевское величество и любовь в нынешней моей радости благосклонное участие принять изволите. В прочем пребуду завсегда с особливым высокопочитанием вашего королевского величества и любви к услугам охотнейший племянник» [38].
При внешнем сходстве «шведского» и «датского» посланий 1754 года в их содержании, а главное — в общей тональности обнаруживаются различия. Если к Адольфу Фредерику наследник российского престола обращается с доверительной открытостью, то к Фредерику V, при всех заверениях, — с некоторой сдержанностью, даже настороженностью. Отсюда и титулатура Екатерины как не только всероссийской великой княгини, но и правящей герцогини Шлезвиг-Гольштейнской. Остальные элементы титула великой княгини и ее мужа не названы. Если в послании к Адольфу Фредерику подчеркивается мотив «союза крови» (это определение встречается и в других письмах Петра Федоровича к шведским правителям тех лет), то подобного в письмах к Фредерику V нет. Более того, если шведского родственника Петр Федорович заверяет, что рождение Павла укрепляет Гольштейнский дом, что новорожденный будет воспитываться в духе уважения к шведской гольштейн-готгорпской династии, то приращение великокняжеской династии, о чем говорится в письме Фредерику V, звучит намеком на то, что за сыном Петра Федоровича в будущем будет стоять, как и за спиной его отца, не маленькое немецкое герцогство, но могучая Российская империя.
Есть в письме Адольфу Фредерику еще одна примечательная деталь: не только вручить послание, но и устно передать дружеские слова великого князя было поручено не кому-нибудь иному, а Салтыкову. Скорее всего этим преследовал ось несколько целей. С одной стороны, подчеркнуть несостоятельность слухов о его любовной связи с великой княгиней — слухи на этот счет могли дойти и за границу. Ведь знал же Понятовский, что его предшественником на ложе Екатерины был Салтыков! С другой стороны, вручение послания оказывалось приличным поводом во избежание дальнейших толков удалить Салтыкова из Петербурга (кстати, после Стокгольма его направили в Гамбург).
Екатерина была мастером интриги не только в жизни и в политике, но и в своем мемуарном творчестве. Нарочито затуманивая свои интимные отношения с мужем и любовниками, она навязывала правила игры будущим читателям — а на них она, конечно же, рассчитывала, иначе зачем было многие десятилетия усердно писать и переписывать воспоминания? И ей действительно удалось направить внимание туда, где найти ответ на вопрос об отцовстве Павла попросту нельзя (может быть, она и сама о том не ведала?), а впасть в недоумения и подозрения — можно. Отойдем же от навязываемых правил, взглянем на дело с иной точки зрения: как оценивал отцовство сам Петр Федорович? На такой вопрос стокгольмская находка ответ содержит.
Еще раз вчитаемся в письмо Адольфу Фредерику, отправленное из Петербурга 20 сентября 1754 года. Обратим внимание на такие обороты, как, например: Екатерина родила «великого князя Павла, сына моего»; или: «…великий князь, мой сын, со временем воспользуется…». А запомнив их, сопоставим с другим письмом, которым Петр Федорович извещал своего дядюшку в Стокгольме о рождении Анны Петровны. Вот как было сформулировано это послание, датированное (заметим это!) 11 декабря 1757 года: «Сир! Будучи уверен о участии, которое Ваше величество во всем том принять изволите, что мне или фамилии моей случиться может, я преминуть не хотел, чтоб не уведомить ваше величество, что любезнейшая супруга моя, ея императорское высочество, великая княгиня всероссийская, 9-го сего месяца по полудни в двенатцатом часы благополучно разрешилась от бремени рождением великой княжны, которой наречено имя Анна. Я не сомневаюсь, Сир! чтоб ваше величество сие известие с радостию не услышали. Что же до моих к вам сентиментов касается, то я уповаю, что ваше величество уже достаточно уверены о моем искреннем в благополучии вашем соучастии и совершенной преданности, с которыми всегда пребываю. Вашего королевского величества ко услугам готовнейший племянник Петр Великий — князь» [37, № 17].
Как, однако, отличались друг от друга извещения о рождении в великокняжеской семье сына и дочери! Что отцом Анны был Станислав Понятовский, номинальный «отец» знал. По словам Екатерины, в присутствии нескольких придворных ее супруг вопрошал: «Откуда моя жена беременеет?» А ведь разговор, на который мы уже ранее ссылались, происходил как раз в преддверии появления на свет Анны. Знали об этом, видимо, не только при дворе. Поэтому обойти факт рождения у Екатерины дочери Петр не мог. Но еще менее мог он публично отказаться от отцовства — это был бы скандал, которого, кстати сказать, опасалась и роженица. Но то, о чем нельзя было сказать открыто, в письме Адольфу Фредерику было поведано завуалированно, между строк… Ни разу выражение «моя дочь», как в письме о рождении Павла — «мой сын», здесь не употреблено. А главным действующим лицом становится не великий князь (как в письме 1754 года), а его супруга. По сути дела, Петр Федорович уведомляет шведского короля о том, что Екатерина родила дочь. Нет в письме и намека на будущее воспитание Анны в духе уважения к родственной династии. Ничего не сказано о личном представителе, которому поручается вручить письмо. Хотя собственные родственные чувства Петр Федорович, как всегда, подчеркивает. И еще одна деталь, на которую я просил бы обратить внимание при чтении писем: о рождении Павла сообщалось немедленно, и письмо датировано тем же числом, 20 сентября; о рождении Анны сообщается с задержкой, спустя два дня: родилась она 9 декабря, а уведомительное письмо датировано 11 декабря.
Почти так же выглядело и письмо в Копенгаген. Различие состояло лишь в титулатуре Екатерины — как и в уже цитированном письме о рождении Павла [37, № 12]. Зато в извещении о последовавшей двумя годами спустя смерти Анны о ней сказано как о «любезнейшия моея дщери» [37, № 18]. Теперь вопрос об отцовстве утратил смысл: дочери-бастардки не было. Все же в письме содержалось двусмысленное пожелание: «Напротив чего я не престану Всевышшаго просить, дабы Он благоволил сохранить ваше величество и всю Королевскую вашу фамилию от сих печальных приключений и ниспослать вашему величеству и всему Королевскому Дому вашему всякия благополучия». «Печальные приключения», от которых Петр Федорович молил Бога избавить семью Адольфа Фредерика, — только лишь смерть детей? Или еще сомнительность их происхождения? Такой подтекст исключить нельзя, поскольку игра с датировкой продолжалась: ни в чем не повинная малютка умерла 8 марта 1759 года, а послания на сей счет и в Стокгольм, и в Копенгаген датированы тремя днями позже, 11 марта.
Из переписки вытекает, что Петр Федорович смотрел на Павла не только как на своего сына, не только как на своего продолжателя в России, но и как на наследника гольштейнского трона. Это дополнительно подтверждается тем, что по его распоряжению радостное событие было отмечено в Киле торжествами, одновременно посвященными рождению Павла и дню рождения его матери. Празднества начались 2 мая 1755 года и длились четыре дня. Они сопровождались богослужениями, военными шествиями, пушечными салютами и фейерверками. Придворный художник Детлев Крузе (ум. 1759) украсил древнее здание кильской ратуши росписями, которые не сохранились. Не уцелело и само двухэтажное здание с высокой остроконечной черепичной крышей: оно было разрушено при налете англо-американской авиации 13 декабря 1943 года. По счастью, Крузе запечатлел вид ратуши в 1755 году в картине, которая называется «Иллюминация дома ратуши на рынке по случаю празднеств в честь рождения принца Павла Петровича». Картина эта висит в одной из комнат современного здания ратуши; мне довелось осматривать ее в июле 1993 года.
…Перед нами главный фасад здания. Первый этаж украшен арками — всего их семь. Вход расположен в третьей арке слева: он обрамлен композицией, на которой указаны имя герцога Павла Петровича и дата его рождения. Семь оконных проемов второго этажа задрапированы клеймами-картинами, в аллегорической манере славящими событие. На первой из них, слева по фасаду, мы видим сидящую под красным балдахином женщину, по левую руку от которой стоит леопард, а по правую — склоненный ангел. Изображение обрамлено стихотворной надписью: «Для блага Гольштейна и могущества России ниспослал нам Бог принца»[14]. На башенке, венчающей входную часть здания, изображена золотая с красным корона. В двух окнах мезонина выставлены вензели новорожденного: две скрещенные латинские буквы «Р».
Великий князь не только признавал свое отцовство, но и болезненно относился к любым действиям, которые могли бы поставить это под сомнение. Вот, например, что сообщала в «Записках» его супруга. После крестин Павла Елизавета Петровна пожаловала Екатерине 100 тысяч рублей. Узнав об этом, Петр Федорович пришел в негодование. Екатерина объясняла это тем, что «ему ничего не дали», иначе говоря — скаредностью. «Он, — писала Екатерина, — с горячностью говорил о том графу А. Шувалову, тот пересказал императрице, которая немедленно приказала выдать ему точно такую же сумму, какую получила я» [86, с. 127]. Елизавета Петровна поняла племянника: подкрепив своим протестом равное право на сына, он хотел исключить повод для намеков, ему нежелательных. И после рождения Анны, в котором Петр Федорович участия не принимал, Елизавета Петровна по собственной инициативе наградила обоих супругов в равных долях — по 60 тысяч рублей. На этот раз дело выглядело сомнительным, поскольку теперь премии ее племянник явно не заслуживал!
Екатерина была великим лицедеем. Она превратила императорский трон в театральные подмостки, на которых всю свою долгую жизнь умело разыгрывала бесконечную пьесу, название которой «Великая ложь». Блестящий знаток быта и нравов «века Екатерины», русский историк Я. Л. Барсков по этому поводу писал: «Ложь была главным орудием царицы; всю жизнь, с раннего детства до глубокой старости, она пользовалась этим орудием, владея им как виртуоз, и обманывала родителей, гувернантку, мужа, любовников, подданных, иностранцев, современников и потомков» [201, с. 23].
Наряду с Петром Федоровичем другим трагическим персонажем этой пьесы невольно для себя самого стал едва появившийся на свет Павел. Версия о сомнительности его происхождения, умело запущенная Екатериной и уже тогда расползавшаяся слухами, вскоре оказалась дополнена другой — о сыне, якобы отторгаемом отцом. Внешним поводом, подобные домыслы подкреплявшим, явилось отсутствие имени преемника императора не только в манифесте о его вступлении на престол, но и в форме клятвенного обещания. Оба этих документа, о которых я уже упоминал, вышли одновременно, в день смерти Елизаветы Петровны и вступления на престол Петра III, 25 декабря 1761 года.
Смущало то, что присягавшие клялись в верности не только Петру III, но и «по нем, по самодержавной его величества императорской власти, и по высочайшей его воле избранным и определяемым наследникам». Правда, в форме церковного вознесения, утвержденной двумя днями позднее, имя Павла появилось. Молиться надлежало «о благочестивейшем самодержавнейшем великом государе нашем, императоре Петре Федоровиче всея России, и о благочестивейшей великой государыне нашей императрице Екатерине Алексеевне, и о благоверном государе цесаревиче и великом князе Павле Петровиче» [150, т. 15, № 11 394]. Смущало все это не только современников, но и последующих историков. Едва ли подобные расхождения были следствием недосмотра, ошибки. Скорее всего, за ними скрывались ожесточенные споры в верхах, борьба разных группировок вокруг трона. Известно, например, что Н. И. Панин пытался осуществить провозглашение Петра Федоровича императором через Сенат. Тем самым он думал ввести на будущее прецедент, ограничивающий самодержавие в направлении близкого его сердцу шведского образца. Эта инициатива не нашла тогда поддержки, прежде всего у Петра III. Фраза в манифесте и клятвенном обещании о самодержавной воле рассеяла конституционные иллюзии воспитателя Павла Петровича. И потому в форме клятвенного обещания говорилось о наследниках, избираемых и определяемых по высочайшей воле. Но почему о наследниках, а не о наследнике? И что означало слово «избираемых»? Вразумительного ответа на эти вопросы ни современники, ни последующие исследователи дать не смогли. А коли это так, то обратимся за ответом к документам времени правления самого Петра III. Тем более что такие документы существуют. Один из них — именной указ от 6 апреля 1762 года.
Возводя воспитателя цесаревича в чин действительного статского советника (что соответствовало армейскому чину генерал-майора), Петр III официально напоминал: «…воспитание нашего сына великого князя Павла Петровича», вверенное Панину еще Елизаветой Петровной, «будучи такой важный пост, от которого много зависит будущее благосостояние Отечества и постоянное исполнение и ограждение изданных и издаваемых Нами к благополучию государства и подданных узаконений, а наипаче в такое время, когда нежное его высочества сердце и дарованные от Бога разум и понятие питаемы быть имеют» [150, т. 15, № 11 496].
Именной указ имел предысторию, о которой сообщает Дашкова. По приезде в Петербург принца Георга Людвига Панин предложил Петру III вместе с ним присутствовать на экзамене Павла. «Император склонился только на их усиленные просьбы, ссылаясь на то, что он ничего не поймет в экзамене. По окончании испытаний император громко сказал своим дядям: "Кажется, этот мальчуган знает больше нас с вами"» [74, с. 25]. Эпизод этот (на экзамене присутствовал еще один дальний родственник императора) послужил Дашковой иллюстрацией того, что обычно Петр III «был совершенно равнодушен к великому князю Павлу и никогда его не видал; зато маленький князь каждый день видался с матерью». Не берусь утверждать, что император ежедневно виделся с Павлом. Но насчет его равнодушия позволю себе усомниться. Вот, скажем, запись Штелина: «Посещает великого князя Павла Петровича, целует его и говорит: "Из него со временем выйдет хороший малый. Пусть пока он останется под прежним своим надзором, но я скоро сделаю другое распоряжение и постараюсь, чтоб он получил другое, лучшее воспитание (военное), вместо женского"» [197, с. 102].
Хотя далеко не все во взаимоотношениях между Петром и Павлом очевидно, а еще менее ведомо, известные в настоящее время и документально засвидетельствованные факты позволяют утверждать: Петр III видел в Павле возможного преемника. Его и именовали соответственно — не только великим князем (как Петра Федоровича при тетушке), а цесаревичем. Иначе — кронпринцем, наследником престола.
Едва вступив на престол, Петр III осуществил переориентацию международной политики русского правительства. По этому поводу в «Истории дипломатии» сказано: «Не считаясь с государственными интересами, которые привели к вступлению России в антипрусскую коалицию, Петр III и его окружение резко изменили направление внешней политики, заключив с Пруссией не только мир, но и союз» [93, с. 355]. Столь категорическая формулировка давно нуждается в пересмотре. Во-первых, Семилетняя война с ее бесцельными жертвами вызывала все большее осуждение со стороны просветительских кругов не только зарубежных стран, но и России. «Нынешнее в Европе несчастное военное время, — писал в ноябре 1761 года М. В. Ломоносов, — принуждает не токмо одиноких людей, но и целые разоренные семейства оставлять свое отечество и искать мест, от военного насильства удаленных» [116, т. 6, с. 402]. Эта мысль почти дословно повторяла соответствующую часть письма Петра Федоровича, тогда великого князя, на имя Елизаветы Петровны от 17 января 1760 года (на что еще никем внимания обращено не было).
Во-вторых, переход от конфронтации к сотрудничеству с соседним. государством сыграл в последующем позитивную роль. Тем более что участие в антипрусской коалиции как раз менее всего отвечало национальным интересам России, делая ее фактически поставщиком пушечного мяса для союзников, в первую очередь — австрийской монархии. Пожалуй, только она одна и извлекала реальную пользу из военного конфликта: в случае удачи вернула бы Силезию, которую в 1740 году захватил Фридрих II. Историки отмечали двойственный характер внешней политики Марии Терезии по отношению к России, а также интриги французского правительства, которое уже с 1759 года «оказывало на Австрию давление с целью заключения мира с Пруссией» [154, с. 274].
Примечательно, что в те же годы австрийский и французский посланники в Петербурге поддерживали придворные интриги по отрешению от престолонаследия Петра Федоровича, который уже зарекомендовал себя противником войны с Пруссией. Их намерения были прозрачными: заключение западными союзниками сепаратного мира с Фридрихом II оставляло Россию один на один с Пруссией. Собственно, приход к власти Петра III и сорвал такую, крайне опасную для России, ситуацию. Уже упоминавшаяся Пристер справедливо заметила, что Марии Терезии «было честнее говорить несколько тише об "измене"» [154, с. 275].
Разумеется, история Семилетней войны и российско-прусских дипломатических отношений того времени не входит в нашу задачу. Это особая тема. И все же несколько замечаний я сделать вынужден, поскольку версия об «измене» Петра III союзникам по антипрусской коалиции до сих пор пережевывается. Посмотрим, например, что думает об этом московский историк П. П. Черкасов: «Петр III заключил с Фридрихом II поразивший Европу своей бессмысленностью мир, отказавшись от всех блестящих побед русского оружия на полях сражений Семилетней войны и предав своих союзниц — Австрию и Францию. Петр III не только спас Фридриха II от полного поражения, но и вернул ему все завоеванные русскими войсками земли» [189, с. 158]. В другой работе тот же автор характеризует условия мирного договора с Пруссией как очевидную нелепость для России [188, с. 245].
А теперь, интереса ради, послушаем, что думал по тому же поводу не кто иной, как французский король Людовик XVI. Читая то, что написал Рюльер об отношении Петра III к Фридриху II, король сделал следующую запись: «Европа, напротив того, с восхищением ждала, чтоб Петр III ринулся на помощь Пруссии, которую Франция с Австрией довели до изнеможения и которую спасли от лютейшего несчастья чудо и дружественная опора императора. Для России было так же выгодно, как и для нас теперь, чтоб Пруссия и Австрия не сливались в одно государство. Европе было желательно, чтоб Россия спасла Пруссию от истребления соединенными силами двух великих держав. Усилившись прусскими владениями, Австрия получала возможность помериться могуществом с Россией, когда мир был водворен благодаря дружественному содействию Петра III, что доказывает, что государь этот был хороший политик» [121, с. 150].
Действительно, переговоры, завершившиеся подписанием в Петербурге 24 апреля (5 мая) мирного договора между Россией и Пруссией, дополненного 8 (19) июня Союзным трактатом о дружбе и взаимопомощи в случае нападения на одну из сторон [78, с. 378], уже среди современников получили неоднозначную оценку. Участники заговора против Петра III старались обратить против него патриотические чувства, исподволь разжигая в обществе антинемецкие настроения. Характерно, что это поддерживала Екатерина, сама немка (впрочем, как мы скоро узнаем, свои обещания Фридриху II выполнившая).
Верно и то, что предложенный Петром III мир не только спас прусского короля от неминуемого поражения, но и оказался ему выгодным, даже превысив его ожидания. Известно, что в секретной инструкции своему послу Б. В. Гольцу он поручил согласиться на определенных условиях с сохранением Восточной Пруссии в составе России («…чтоб они меня вознаградили с той стороны, где мною будет указано» — имелось в виду удержание захваченной им австрийской Силезии) [199, с. 49]. И все же для понимания «нелепости» мирного договора следовало бы хотя бы коротко восстановить тот общий контекст, в рамках которого строил свою внешнюю политику Петр III, причем с учетом политической карты Европы середины XVIII века, на которую и теперь не худо взглянуть.
Мы могли неоднократно убедиться в том, что главной целью внешнеполитических усилий Петра Федоровича, с детства ему внушенной, было возвращение из-под датского господства наследственного Шлезвига. Став российским престолонаследником, он увязывал эту цель с обеспечением русских интересов на Балтике. Задумаемся: что выигрывала Россия, сохрани она за собой Восточную Пруссию, кстати сказать, объявленную в 1760 году российской Кенигсбергской губернией, население которой, включая великого немецкого философа И. Канта, привели к присяге Елизавете Петровне? Выгоды от этого в геополитической обстановке середины XVIII века были сомнительны. Общей границы с Россией новоприобретенная губерния не имела, а между Западной Двиной, по которой в этом регионе проходила граница, и Кенигсбергом лежали Речь Посполитая с выборной королевской властью и Курляндское герцогство с весьма туманным политическим и династическим статусом. Не давая при таком раскладе явных преимуществ России, удержание ею навечно Восточной Пруссии было чревато конфликтами, в частности возможным реваншем в будущем со стороны Прусского королевства. Получалась головоломка, выход из которой Петр III видел в следующем. Во-первых, использование Пруссии как союзника в решении проблемы Шлезвига; во-вторых, создание в соседней Речи Посполитой и Курляндии режимов, благорасположенных к России. Так или приблизительно так протекали размышления Петра Федоровича еще с тех пор, когда он был великим князем. Сделавшись императором, он поспешно занялся осуществлением задуманного.
Его план, подготовленный мирным договором с Пруссией, получил закрепление в трех секретных артикулах июньского трактата. Согласно первому из них, Фридрих II признавал справедливость претензий Петра III на Шлезвиг и выражал готовность тому «действительно и всеми способами вспомогать». В случае, если дальнейшие переговоры с Данией (а они намечались на начало июля того же года) не приведут к желаемой цели, король обязывался «отдать в диспозицию его императорского величества Всероссийского корпус своих войск, состоящий в 15 тысячах человек пехоты и в 5 тысячах человеках конницы», сохраняя его за Петром III до тех пор, «пока его императорское величество Датским двором совершенно удовольствовано будет» [199, с. 162–163]. Двумя следующими секретными артикулами Фридрих II обязывался поддержать избрание курляндским герцогом (вместо одиозного Бирона) дяди императора, принца Георга Людвига, а на королевский престол Речи Посполитой — дружественного России кандидата [199, с. 164–165].
Осуществись задуманное, Прусское королевство оказалось бы в дружественном России окружении. С юга и юго-востока это были бы Речь Посполитая и Курляндское герцогство, а с запада — восстановленное в своих границах герцогство Шлезвиг-Гольштейн и Ганновер, курфюрстом которого, как известно, являлся король Англии. Поэтому, кстати сказать, Петр III уделил упрочению отношений с ней особое внимание. Об этом свидетельствовала инструкция новому российскому посланнику в Лондоне, старшему сыну Романа Воронцова, Александру (1741–1805). В инструкции, собственноручно написанной императором по-французски, содержалось требование «сделать все, чтобы английский король сохранил такие же добрые намерения по отношению к прусскому королю, как это было раньше», и предотвратить заключение сепаратного мира с Марией Терезией, что, по словам императора, легло бы позором на всю английскую нацию. Для обеспечения этих требований Петр III предлагал Воронцову привлечь Англию в альянс «с Прусским королевством и со мной». Не очень доверяя, по-видимому, Лондону, Петр III поручал своему посланнику делать упор на выгодах, которые англичане получили бы от успешного развития торговли с Россией, одновременно показав «все зло, которое может случиться, если они на это не пойдут»: прекращение импорта русской пеньки, мачтового леса, кожи, используемого в качестве смазочного средства конопляного масла, «без которых они не могут обойтись». Поручая Воронцову держать тесный контакт с прусским посланником, император требовал также сделать все зависящее, «дабы разрушить остатки дружбы, которую он (король Англии и курфюрст Ганновера. — А. М.) испытывает к Дании, и предпринять все возможные усилия, чтобы разорвать связи, которые у них могут сохраниться» [15, ф. 2, № 92, л. 1–2].
Нет смысла гадать, как сложилось бы соотношение сил в дальнейшем, усиди Петр III на престоле. Но трудно отрицать, что в обстоятельствах того времени внешнеполитические действия Петра III заключали в себе определенную логику государственной пользы России. Во многих отношениях они предвосхитили идеи «северной системы» Н. И. Панина.
Но Петр III, явившийся, вслед за своим великим дедом, одним из основоположников такого курса, не ограничился только замирением с Фридрихом II. По его личной инициативе Петербург выступил с интересным начинанием, о котором почему-то принято умалчивать: 12 февраля находившимся на берегах Невы иностранным посланникам была вручена Декларация об установлении мира в Европе. Во избежание «дальнейшего пролития человеческой крови» стороны должны были прекратить военные действия и добровольно отказаться от сделанных в ходе Семилетней войны территориальных приобретений [199, с. 46]. Русские предложения встретили более чем сдержанный прием со стороны правительств антипрусской коалиции, особенно в Вене и Париже. Французский посланник барон Л. Брейтель в февральской депеше в гротескной форме обрисовал свою беседу по этому поводу с Петром III. Неоднократно повторенные тем слова: «…что же касается меня, то я хочу мира» — Брейтель счел очередной причудой подвыпившего «северного деспота» [10, карт. 24, № 9, л. 9—11]. Между тем уже в январе начались переговоры с Берлином о размене военнопленными и частичном отводе войск в Россию. Солдатам заграничного корпуса было обещано скорейшее возвращение на родину.
Правда, привлекательность всех этих шагов вскоре была сведена на нет самим Петром III: часть русской армии была придана в помощь Фридриху II, приняла участие в боевых действиях против недавней союзницы — австрийской монархии. К тому же Петр III лихорадочно готовился и к осуществлению своего давнего замысла — начать военные действия против Дании за возвращение Шлезвига. За поддержку этой акции со стороны Фридриха II (как «истинного патриота Германии») Петр III конфиденциальным письмом 30 марта обещал гарантировать королю его территориальные приобретения у Австрии [146, с. 9].
Несомненно, на политике императора по отношению к Пруссии лежал отпечаток искреннего восхищения Фридрихом II. Возникает вопрос: существовали ли между ними контакты до прихода Петра III к власти? Вопрос этот немало занимал еще современников. Дашкова, например, вспоминала, будто бы однажды прилюдно Петр III стал рассказывать, как они с Волковым «много раз смеялись над секретными решениями и предписаниями, посылаемыми Конференциею в армии; эти бумаги не имели последствий, так как они предварительно сообщали о них королю. Волков бледнел и краснел…» [74, с. 24]. Но был ли такой эпизод, а если был, то насколько он соответствовал тому, о чем написала позднее Дашкова? Сам Волков в письме 11 июля 1762 года называл «великой ложью» рассказ о том, что «бывший император публично меня благодарил, что я ему как великому князю все дела из Конференции сообщал». На самом деле на одном из публичных обедов Петр III рассказывал, что в присутствии покойной Елизаветы Петровны откровенно выступал в защиту Фридриха, а он, Волков, это подтвердил [161, с. 487–488]. Конечно, в уже знакомой нам переписке с Г. Г. Орловым, происходившей сразу же после переворота, Волков прежде всего выгораживал самого себя. Но мог ли он в данном вопросе быть столь категоричен, будь сообщенное Дашковой правда? Ведь рассказ Петра III слышали много людей, и Орлову (и Екатерине особенно, если она тоже присутствовала) ничего не стоило версию Волкова проверить и уличить во лжи его самого. Однако протеста не поступило.
Другое дело, что какие-то контакты между Фридрихом II и Петром Федоровичем до его вступления на престол существовали. Этого он и сам не скрывал. В письме прусскому королю Петр III 30 марта 1762 года напоминал со всей определенностью: «Вы хорошо знаете, что в течение стольких лет я вам был бескорыстно предан, рискуя всем за ревностное служение вам в своей стране, с наивозможно большим усердием и любовью» [146, с. 9]. Ошарашенный Брейтель передавал в депеше 26 февраля 1762 года разговор с канцлером Воронцовым, которому, по его словам, император признался, «будто с самого начала войны он регулярно поддерживал личную переписку с королем Пруссии»; «что всегда считал себя состоящим на прусской службе», получив в ранней молодости военный чин; что «его отец имел намерение, перед тем как на него пал выбор императрицы, определить его туда окончательно»; что, наконец, в письмах к Фридриху II он «испрашивал для себя военные чины и что постепенно достиг звания генерал-майора» [188, с. 240]. Называя такие признания императора безумием, Брейтель дивился доверию, с каким рассказал ему об этом канцлер. Между тем рассказанное являлось секретом полишинеля, и дивиться следовало не «разоткровенничавшемуся» Воронцову, а неосведомленности французского посланника.
Еще будучи наследником, Петр Федорович, как мы помним, не скрывал своих пропрусских симпатий, в том числе и от тетушки, чем ей немало досаждал. Может показаться удивительным, но не особенно утаивал он от нее, не говоря о близком окружении, и своих сношений с прусской стороной. Штелин оставил на этот счет недвусмысленные свидетельства. «Обо всем, что происходило на войне, — писал он, — получал его высочество, не знаю откуда, очень подробные известия с прусской стороны, и если по временам в петербургских газетах появлялись реляции в честь и пользу русскому и австрийскому оружию, то он обыкновенно смеялся и говорил: "Все это ложь: мои известия говорят совсем о другом"». В подтверждение Штелин приводил случай с известиями о результатах сражения между войсками Фридриха II и австрийского фельдмаршала Л. Дауна при Торгау 3 ноября 1760 года. Дело в том, что Фридрих решающего успеха не достиг, но Дауну все же пришлось отступить. Ввиду неясности результатов каждая из сторон трактовала их в свою пользу. «Мы сидели в этот вечер с великим князем в деревянном Зимнем дворце за ужином. Императрица только что получила это известие от австрийского посланника графа Эстергази, и камергер Иван Иванович Шувалов написал в покоях ея величества к великому князю краткое известие о том, что за час пред тем сообщено австрийским курьером, прибывшим с поля сражения. Великий князь, прочитав записку, удивился и велел камерпажу императрицы сказать камергеру от его имени, что он благодарит его за сообщенную новость, но еще не может ей верить потому, что не пришли его собственные известия, но он надеется, что завтра их получит и сообщит тогда камергеру правдивый рассказ об этом предполагаемом событии» [197, с. 93–94].
Вдумаемся в суть рассказа Штелина: великий князь открыто признает, что имеет линию связи с прусской стороной, против которой идет война. И не только не скрывает этого, но и просит передать о том Шувалову, а стало быть, и самой императрице. Впрочем, едва ли это могло ее удивить: контакты с Фридрихом в годы Семилетней войны существовали не только у Петра Федоровича, но и у его коронованной тетушки. В мае 1998 года, находясь в Берлине в научной командировке, я получил возможность лично убедиться в этом, посетив Тайный государственный архив Прусского культурного наследия (таково его современное официальное наименование). При просмотре одной из описей в глаза бросилось архивное дело под названием «Переписка короля Фридриха II с императрицей Елизаветой и великим князем Петром», датированное 1754–1759 годами. Напомню, что Семилетняя война, в которой Россия примкнула к антипрусской коалиции (против чего наследник русского трона решительно выступал), началась в 1756 году. Едва ли до нашего времени дошли все документы этой переписки. Но и то немногое, что сохранилось, примечательно. Уже отгремело победоносное для русского оружия сражение у Гросс-Егерсдорфа, пройдет еще несколько месяцев, когда будет взят Кенигсберг, а Восточная Пруссия войдет в состав Российской империи, но именно на этом фоне Елизавета Петровна спешит уведомить своего противника, что великая княгиня Екатерина родила 11 декабря 1757 года дочь — Анну. Российская императрица не просто радуется — она спешит поделиться своей радостью с Фридрихом II незамедлительно! «Посему, — говорилось в ее послании, датированном тем же числом, — мы умедлить не хотели дружески уведомить ваше королевское величество и надеемся, что ваше величество в сей, нам и императорскому Дому нашему произошедшей радости, некоторое участие примете». Общая доверительно-дружеская тональность послания лишний раз подчеркивалась заключительной фразой: «В прочем пребываем мы с совершеннейшим почтением вашего королевского, величества дружебноохотная сестра и приятельница Елизавета» (ее подпись была контрассигнована канцлером А. П. Бестужевым-Рюминым, чем подчеркивался официальный статус самого послания). И едва ли можно счесть неожиданным появление одновременно подписанного письма прусскому королю от великого князя. Хотя, как уже говорилось, лично он к факту появления на свет малютки Анны отношения не имел, Петр Федорович согласно требованиям дипломатического и придворного этикета спешил (как и его тетушка спешила!) «дружебно-племяннически» уведомить Фридриха «о сем, мне столь радостном произшествии и великокняжескому Дому моего приращении», подписавшись: «Вашего королевского величества дружебно-преданный племянник Петр». Читая эти послания, нелегко представить, что они были обращены не к союзнику, а к противнику, с которым шла война. Впрочем, Петр Федорович войну эту осуждал и смотрел на Фридриха II и на Пруссию как на будущего союзника России и своего Гольштейнского герцогства. О Елизавете Петровне этого не скажешь — и все же факт ее обращения подтверждается документально. То был акт дипломатического этикета, о котором нужно судить по нормам общения «людей света» XVIII века.
Впрочем, когда спустя два года, 8 марта 1759 года, принцесса Анна скончалась, Елизавета Петровна, кажется, траурного письма к прусскому королю не посылала: во всяком случае, в архивном деле оно отсутствует. Зато сохранились два письма, подписанные Петром Федоровичем: Фридриху II и его брату («Его королевскому высочеству и любви Прусскому принцу Генриху» — Петр применил здесь выспреннюю форму, которой пользовались в кругах высшего немецкого дворянства). Оба письма датированы 11 марта — с их отправкой такой спешки, как в 1757 году, как видно, не было.
Письмо Петра Федоровича от 11 марта 1759 года Фридриху II с уведомлением о смерти великой княжны Анны Петровны.
«Пресветлейший державнейший Король и курфирст, любезнейший Государь дядя.
Понеже Всевышнему угодно было любезную дочь мою Ея высочество великую Княжну Анну Петровну 8-го числа сего месяца преждевременною кончиною по краткой болезни из сея жизни отозвать, и как меня, так и дом мой в крайнюю печаль привесть, то я преминуть не хотел Ваше королевское Величество о том уведомить, не сумневаясь, что вы в моем чювствительном о том соболезновании (благо) склонное участие приимете. И желаю сердечно, дабы Всемогущий все неприятныя приключения от вашего Королевскаго величества и всего вашего дому отвратить благоволил. Пребывая в протчем с особливым высокопочитанием.
Вашего Королевскаго величества дружебно преданный племянник Петр
Великий — Князь В Санктпетербурге Марта, 11-го дня, 1759-го года Его Величеству Королю прусскому».
И неудивительно, если бы еще в бытность наследником Петр Федорович стремился установить контакты с обожаемым им прусским королем не только по церемониальным поводам. Правда, в обстановке строгого присмотра недоверчивой тетушки такие контакты по необходимости должны были носить негласный, тайный характер. По-видимому, контакты эти стали устанавливаться с начала 1750-х годов. На такую мысль наводят, в частности, заключительные строки письма Петра Федоровича Пехлину 25 января 1750 года о выплате денежного вознаграждения итальянскому музыканту Клаудио Гаю: «Я посылаю с этим письмом еще письмо Вашему сыну с поручением в Гамбург. Я избрал этот способ, чтобы никто не мог даже догадаться об этом письме» [32, № 1]. Маршруты скрытых связей могли быть самыми разнообразными — не исключена и посредническая роль принца Генриха[15]. Эта тема нуждалась бы в специальном рассмотрении, основанном на источниковедческих разысканиях, а не на спекулятивных домыслах. Пока же можно с большой долей вероятности полагать, что политическая переписка наследника Елизаветы Петровны с Фридрихом II существовала. Косвенно это подтверждается тем, что прямую связь с прусским королем Петр III установил сразу же по восшествии на трон, почти мгновенно — наверное, почва для этого была подготовлена. Да и сам император в приведенном выше пассаже из письма 30 марта прозрачно напоминал о том.
Другое дело — вопрос оценки: были ли подобные негласные, тайные контакты венценосных персон и их доверенных лиц чем-то для XVIII века необычным? Нет, конечно, хотя для приличия их не афишировали — в этом случае Петр Федорович и здесь отступал от правил! Но и Екатерина вместе с Бестужевым-Рюминым завязала, содержа их в секрете, конфиденциальные контакты с английским правительством. Причем, в отличие от супруга, отнюдь не бескорыстные. Что делать, всякое явление нужно воспринимать в рамках тех условностей, в которых оно бытовало!
Следует, впрочем, подчеркнуть, что при всем пиетете, который Петр III питал к прусскому королю, и галантных уверениях в любви и дружбе, император отнюдь не был склонен к безграничным уступкам Фридриху II. Как ни странно, скорее, даже наоборот. Австрийский посланник Ф. К. Мерей, к Петру III вовсе не расположенный, в депеше 14 апреля так передавал его слова по этому поводу: «Он сделал уже очень много на пользу короля прусского; теперь ему, государю русскому, нужно подумать о себе и позаботиться о том, как ему подвинуть собственные свои дела и намерения. Теперь он не может выпустить из рук королевства Пруссию, разве только если король поможет ему деньгами» [164, т. 18, с. 267]. Это не случайно брошенная фраза и не пустая застольная болтовня, а реальность, имеющая документальное подтверждение. В подписанных Россией и Пруссией 24 апреля и 8 июня трактатах содержалась оговорка, что в случае обострения международной обстановки вывод русских войск с территории Пруссии приостанавливается. Хотя мирный договор Петром III ратифицирован не был, из этой оговорки практические выводы он сделал довольно рано: уже 14 мая им был подписан указ Адмиралтейской коллегии. В нем говорилось, что по причине «продолжающихся в Эвропе беспокойств не может армия наша из нынешних ее мест скоро возвращена быть, но паче же принуждена неотложно пополнять отсюда заведенные единожды для нее магазины». В соответствии с этим повелевалось подготовить к выходу в море кронштадтскую эскадру («но до указу нашего не отправлять»), а ревельскую эскадру под командованием контрадмирала Г. А. Спиридова, наоборот, как можно скорее послать «крейсировать от Рижского залива до Штетинского, прикрывая транспортные суда» [29, л. 12]. В этой связи обратим внимание на важную, но чаще всего упускаемую из виду деталь. Хотя Петр III едва ли обладал полководческими талантами, в военном деле он дилетантом все же не был. И, придя к власти, он обратил серьезное внимание на укрепление армии и военно-морского флота, посвятив этой теме серию указов. В феврале и марте под его председательством были учреждены комиссии для повышения боеспособности военно-морского флота и армии, чтобы, как подчеркнуто в одном из указов, привести «военную нашу силу сколько можно в лутчее еще и для приятелей почтительнейшее, а для неприятелей страшное состояние» [150, т. 15, № 11 461]. Особую заботу проявлял он в эти месяцы о флоте, свидетельством чему служат дошедшие до нас указы Адмиралтейской коллегии. Последний такой документ, подписанный за два дня до переворота, касался устранения недостатков «к построению поведенного числа кораблей» [29, л. 21].
Во внешнеполитической деятельности Петра III нам удалось выявить еще один, ранее не упоминавшийся аспект — славянский. Заметную роль в нем играл религиозно-политический фактор. Известно, что в договоре 8 июня русское правительство обязалось защищать права православного населения Речи Посполитой, то есть украинцев и белорусов, значительная часть территории которых в то время еще входила в состав этого многонационального государства. Но лишь этим дело не ограничилось.
Факты свидетельствуют, что в политике правительства Петра III отразился (успел отразиться!) и интерес к южным славянам, основная масса которых находилась под османским игом, а отчасти — под властью Венецианской республики и Австрийской монархии. В крайне сложном положении была Черногория, зажатая между османами и венецианцами. Понятно, что балканские славяне видели в лице родственной по языку и вере России своего заступника, а в лице императора — своего покровителя. Со всей очевидностью это обнаруживает послание черногорских митрополитов Саввы и Василия, направленное 6 апреля на имя Синода. Они просили защиты от происков Венеции, которая натравливала на Черногорию султанские войска и вмешивалась в дела местной православной церкви. «Ныне, — говорилось в послании, — вздумали венециани и начели российским печатом на славенски церковние книги печатит униятски, чтобы российскаго имена не било в славенском здешнем народе, черногорском и делматинском, сербском и болгарском и харвацком». Авторы послания просили Синод от имени императора «писмено учинить представление оной Венецианской республики, да престанут от оного тиранства к право(сла)вним архиереям и народу черногорскому» [149, с. 262–263]. На документе сделана пометка: «Докладывано ноября 1-го 1762 г.», то есть уже при Екатерине II. Однако встречный демарш по черногорскому посланию был сделан еще при Петре III, причем довольно скоро — уже в конце мая.
Сведения об этом мы нашли в донесении русского посланника в Вене Д. М. Голицына на имя Екатерины от 23 июля 1762 года. Он сообщал, что «во время прежнего правления» рескриптом 30 мая ему было поручено вручить венецианскому посланнику в Вене «промеморию по причине претерпеваемых греческого исповедания народом великих от римского священства обид и притеснений». Далее Голицын извещал об ответе: «…в рассуждении заступления Российско-императорского двора» власти Венецианской республики «вновь отправили указы с повелением, дабы впредь ни малейшие обиды и притеснения чинены не были» [1, 1762, № 398, л. 23–23 об.]. Хотя указы, как видно, рассылались только в пределах венецианских владений, слухи о демарше России не могли миновать соседней Черногории и прилегающих славянских областей Османской империи. Это способствовало и популяризации императора, тем более что его имя было созвучно имени Петра Великого, авторитет которого в южнославянской среде был в XVIII веке очень велик.
Екатерина II, судя по тональности донесения, о заявленном протесте не знала. Иначе Голицыну не потребовалось бы излагать предысторию венецианского ответа, деликатно именуя царствование Петра III «прежним правлением».
Столь быстрая и решительная реакция на послание черногорских митрополитов заставляет задуматься о многом. В частности, о возможных намерениях правительства Петра III относительно политики в османском вопросе. Известно об этом немного. Да и неудивительно: «прежнее правление» было слишком непродолжительным, чтобы подобные намерения могли вылиться в сколько-нибудь отчетливые планы. Но в существовании таких намерений едва ли можно сомневаться. Сошлемся вновь на хорошо известный и опубликованный «во всеобщее сведение» указ о коммерции, в котором подчеркивалось, что «нет государства в свете, положение которого могло б удобнейшим образом быть к произведению коммерции, как нашего в Европе». Далее, в частности, говорилось, что у России «в самый Египет и Африку по Черному морю, хотя еще неотворенная, но дорога есть».
Как красноречиво это слово «еще»! Ведь исконная и жизненно важная для экономики страны дорога через причерноморские степи была на несколько столетий «затворена» Османской империей и ее сателлитом крымским ханом. «Отворить» ее было невозможно без борьбы с ними. А это полностью совпадало с интересами славянского населения Балкан, издавна ожидавшего помощи от России для своего освобождения от иноземного ига. Сложное переплетение этих факторов потенциально создавало для правительства Петра III необходимость в недалеком будущем серьезно заняться славянским вопросом. В сущности, первые признаки этого уже имелись. И хотя они были еще скромными, но начало было положено. И потому в зарубежной славянской среде, прежде всего у южных славян, возникали новые надежды, в отголосках сопряженные с именем Петра III, но в России — на общем фоне дипломатической активности Петра III — остававшиеся почти неведомыми. Не только будущим историкам, но и его современникам. Включая и саму Екатерину.
Спустя 16 лет после июньских событий опальный наследник престола Павел (ему шел 24-й год) делился мыслями с П. И. Паниным о причинах свержения своего отца. «Здесь, — писал он, имея в виду кончину Елизаветы Петровны, — вступил покойный отец мой на престол и принялся заводить порядок; но стремительное его желание завести новое помешало ему благоразумным образом приняться за оный; прибавить к сему должно, что неосторожность, может быть, была у него в характере, и от ней делал вещи, наводившие дурные импрессии, которые, соединившись с интригами против его персоны, а не самой вещи, погубили его и заведениям порочный вид старались дать». Трудно сказать, какие чувства испытывал при чтении этих строк родной брат одного из главных противников Петра III. Но Павел Петрович рассуждал намного глубже и основательнее, чем несколько поколений последующих историков [111, с. 580].
В самом деле, как вел себя, как проводил время Петр Федорович в короткие месяцы своего правления? По-разному, конечно. Ведь он, и став императором, оставался человеком. С устоявшимися привычками и представлениями, взглядами на окружающий мир. И мир этот для него, как носителя самодержавной власти, начинался с придворной среды, со стиля жизни, сложившегося при «малом дворе», который отныне, вобрав в себя часть окружения Елизаветы Петровны, стал «большим двором».
По случаю годичного траура, объявленного по его тетушке, а особенно до ее похорон, состоявшихся 27 февраля, развлечений при дворе поубавилось. Зато не поубавилось компенсировавших их толков и пересудов, явных и тайных интриг. Все это сопровождалось разнообразными и порой неожиданными кульбитами тех, кто желал обратить на себя внимание императора с помощью лести или замаскированной под нее верноподданности. Что до Екатерины, то в первые месяцы 1762 года она вела себя затаенно. Не потому, что отказалась от видов на трон (она в собственных мемуарах решительно отвергала такую возможность), а по другой, весьма прозаической причине: она ожидала ребенка (впрочем, не от мужа!) и пребывала на последних месяцах беременности. Тайной. А сосуществование Ее, Его и Елизаветы Романовны, ставшее привычным, но не утратившее странности, продолжалось. Похоже, что и сам Петр Федорович толком не знал, как выйти из тенет такого (далеко не любовного) треугольника. Нарыв набухал, но никак не мог прорваться: как ни покажется странным, роковую для Петра III роль сыграл здесь его любимый дядюшка, принц Георг Людвиг. Неизвестно, было ли Петру ведомо, что в оные годы принц был без ума влюблен в Екатерину, которую тогда звали Софией Августой Фредерикой, настолько, что чуть было не женился на ней. Помешал ему Фридрих Прусский, полагавший, что место будущей Екатерине на берегах Невы. И теперь, при малейших признаках опасного гнева племянника на свою супругу, Георг являлся в виде голубя мира. Был ли он действительно таковым, не знаем. Но можно предполагать, что былые чувства к племяннице (а таковой ему Екатерина Алексеевна приходилась тоже) занимали здесь не последнее место. Быть может, подсознательно; но Петр Федорович оказывался невольным соперником: в конце концов, дядюшка был старше племянника лишь на десять лет! И если место фактической жены Петра III заняла Елизавета Романовна, то, находясь психологически на перепутье, не отваживаясь на решительный шаг в ту или другую сторону, император декорировал семейно-государственный гордиев узел, как и в прежние годы, страстью к искусству, к музыке. Все по той же причине траура чреда концертов была неуместна. Тем не менее, учитывая это, Штелин несколько лет спустя назвал наиболее выдающимися явлениями музыкальной жизни при Петре III два концерта. Один состоялся по случаю погребения императрицы в петербургской церкви ордена францисканцев. Музыка, сочиненная капельмейстером Винченцо Манфредини (он служил у Петра еще в бытность того великим князем), была исполнена придворным оркестром в сопровождении хора, итальянских и немецких солистов и кастратов. Концерт происходил на фоне декораций, специально изготовленных художником Пьетро Градицци и театральным машинистом Джузеппе Бригонци. Траурный концерт длился два часа, оставив глубокое впечатление. «Сам император, — отмечал Штелин, — слушал музыку в битком набитой церкви внимательно от начала до конца» [234, с. 11, 157]. Другой запомнившийся Штелину концерт носил иной характер и состоялся 3 июня по случаю торжественно отмечавшегося мира с Пруссией. Исполнялась оратория, слова которой на итальянском и немецком языках по приказу императора написал придворный поэт Лодовико Лаццарони, а музыку — известный нам Манфредини.
В короткий период своего царствования Петр Федорович стремился привлечь ко двору известных зарубежных композиторов. Незадолго до переворота он вновь вызвал из Неаполя своего старого знакомца Арайю. Ему была заказана опера для постановки летом 1762 года в Ропшинском дворце. По понятным причинам этого не произошло, а итальянский композитор после смены власти поспешил вместе с незаконченной партитурой уехать из России подобру-поздорову. Петр Федорович приглашал не только профессионалов. Он приветствовал выступления в концертах и дилетантов — любителей музыки, сам тому подавая пример. В дневнике Штелина читаем запись, датированную 21 апреля: «День рождения ея императорского величества императрицы. Вечером концерт, в котором играл его императорское величество в продолжении трех часов без перерыва» [45, с. 15–16]. Эта краткая запись полна глубокого смысла, нуждающегося в пояснении. Празднование дня рождения Екатерины Алексеевны происходило спустя десять дней после разрешения ее от бремени будущим графом Бобринским. Младенца нарекли в честь его дяди, а отчество дали по отцу: Алексей Григорьевич. Надо ли добавлять, что у отца и дяди была общая фамилия — Орловы? Знал ли Петр Федорович, что, по крайней мере — формально, стал отцом? Занятно, что Болотов, питавшийся слухами, порицал императора за то, что тот «стал подозревать в верности себе свою супругу» [53, с. 169]. Стало быть, мог подозревать? Гадать не стану.
Отдавая предпочтение музыке, Петр Федорович, как и прежде, интересовался и другими видами искусства. Так, 10 мая, ближе к вечеру, он посетил голландский корабль, на котором были выставлены на продажу картины; продолжал он коллекционировать и скрипки. Неизменной оставалось и увлечение Петра III фейерверками. Один из них, подготовленный Штелином, был зажжен 10 февраля, когда император праздновал свой первый день рождения после вступления на престол. Из-за траура этот день отмечался не в столице, а в Царском Селе. Штелин, за плечами которого был большой опыт организации фейерверков в честь пережитых им правителей России, используя по традиции мифологические образы, хотел подчеркнуть: с именем Петра III связаны надежды на благоденствие страны, сочетающей в себе Мирный труд и военное могущество. Поэтому на столбе Славы, где читалась дата рождения Петра, светились слова девиза: «Новое благополучие». Последний в своей короткой жизни фейерверк император увидел в Петербурге 10 июня, когда торжественно отмечалось заключение мирного договора с Пруссией. Его прославлению служили аллегорические образы и фигуры, использованные в плане фейерверка, также составленного Штелином. Он начинался внезапным запуском тысячи ракет, знаменовавших Союз, Примирение, Дружество и Мир между странами, прекратившими взаимную вражду. И картины фейерверка, сменяя одна другую, увенчивались девизом: «Дружественным связуемы союзом» (подробное описание см.: 196, т. 1, с. 268–270, 272–274).
Отмечали в тот год день рождения Петра Федоровича не только как российского императора, но и как герцога Гольштейнского и на его родине, в Киле. Но не по старому стилю, как в России, а по новому— 21 февраля. Благодаря любезному содействию директора Земельной библиотеки в городе Ойтин, госпожи Ингрид Бернин-Израэль, мне удалось в 1990 году отыскать рисунок, описание которого почему-то не вошло в печатный каталог восточноевропейских фондов ойтинской библиотеки. По верху рисунка помещена надпись на французском языке: «План иллюминации, представленной на день рождения нашего августейшего государя Петра III, императора Всероссийского, правящего герцога Шлезвиг-Гольштейнского и прочее». На рисунке показаны четыре башни, соединенные между собой полукругом. Центральная башня с аркой увенчана шаром с гербовыми знаками вверху. Между ним и верхним ободом арки — овал, в котором просматривается поясное изображение человека (Петра III?), в руках которого скрещены скипетр и меч. Две ближайшие к центральной остроконечные башни поверху украшены шестиконечными звездами. Вся конструкция помещена на плоскость, напоминающую мостовую из круглых и продолговатых отесанных булыжников. На ней, прямо перед зрителями, в обрамлении низкого бордюра изображено лежащее животное, напоминающее быка с большими изогнутыми рогами. Так в общих чертах выглядела эта занятная иллюстрация.
При рассмотрении ее бросается в глаза использование ряда масонских символов: шестиконечные звезды — звезды Давида, израильско-иудейского царя и отца мудрого Соломона, которому Бог повелел построить иерусалимский храм — строительство духовного храма царя Соломона относилось к важнейшим масонским «работам»; лежащее животное скорее всего — Бафомет, один из наиболее почитавшихся масонских символов, которому, в частности, иногда придавали вид теленка или быка; мощеный двор в таком случае отдаленно напоминает ритуальный ковер, именуемый «слезы Адонирама». Конечно, история «плана» заслуживает отдельного изучения. Но и сейчас можно утверждать, что наличие в нем масонской символики содержало намек на какую-то (именно так!) причастность Петра Федоровича к этому необычайно распространенному в эпоху Просвещения духовному и отчасти политическому движению. В возможности такой причастности ничего неожиданного нет. Еще Болотов, имевший возможность близко наблюдать Петра III, позднее передавал слышанное им о принадлежности того к масонству: «Он введен был как-то льстецами и сообщниками в невоздержанностях своих в сей орден, а как король прусский был тогда, как известно, грандметром сего ордена, то от самого того и произошла та отменная связь и дружба его с королем прусским, поспешествовавшая потом так много его несчастию и самой пагубе» [53, с. 165]. О том же, но в несколько иной тональности писал видный русский историк и книговед прошлого столетия П. П. Пекарский: «Иностранные историки масонства передают предание, что император Петр III учредил в Ораниенбауме масонские собрания и что он подарил дом петербургской ложе Постоянства» [141, с. 4]. Пекарский полагал, что в данном случае император действовал в подражание своему кумиру, Фридриху II, далеко идущих выводов отсюда не делая. Но в таком случае можно допускать и следование Петра Федоровича примеру своего деда, согласно вполне правдоподобным преданиям также проявлявшего интерес к зарождавшемуся в начале XVIII века масонству. И вопрос о степени его интереса не менее правомерен, чем вопрос о масонстве его внука.
Оставим в стороне оценку этого сложного и неоднозначного движения, в том числе в истории России, — это увело бы далеко от нити нашего повествования. Поставив вопрос иначе и конкретнее: в чем могла проявляться (если она вообще существовала) связь Петра Федоровича с масонством? В личном участии, как думал Болотов, или только в доброжелательном покровительстве, как осторожно писал Пекарский? Понятно, что вещи это разные. Известно, что еще в 1750-х годах, а возможно и чуть ранее, сенатор Р. И. Воронцов, этот квазитесть императора, возглавлял в Петербурге ложу «Молчаливость». Среди ее членов встречались имена многих представителей русской аристократии, в разное время стоявших у престола, — М. И. Воронцов, А. Б. Голицын, Н. И. Панин… Был ли Петр Федорович среди них? И в каких взаимоотношениях между собой находились обе ложи — «Молчаливость» и «Постоянство»? До сих пор сколько-нибудь вразумительные ответы на эти вопросы отсутствуют, а все остается на уровне слухов, преданий и предположений. И если допустить реальность пожалования Петром III зданий для масонских «работ», то это можно рассматривать в одном ряду с такими развлекательными действами, как сооружение Петерштадта, проведение потешных морских баталий на Нижнем пруду в Ораниенбауме или устройство концертов с участием дилетантов. По крайней мере, пока не появятся документальные свидетельства об ином[16].
Не ограничивая себя придворным кругом, с первых же дней вступления на престол Петр III стремился все лично проверить, лично увидеть. Несколько примеров такого рода сохранил в своих дневниковых записях и работах Штелин, почти постоянно сопровождавший Петра III в его выходах «на люди». Вот, например, 26 февраля, канун торжественного погребения Елизаветы Петровны. Желая убедиться, все ли подготовлено к предстоящему событию, Петр III отправился осмотреть Петропавловский собор, в котором находилась царская усыпальница. Поскольку тут же, в крепости, находился и поныне существующий Монетный двор, император заглянул и туда. Ему было интересно узнать, как движется изготовление монет по новому, им утвержденному образцу — рублей, полтинников, империалов и дукатов. «И когда в присутствии его величества отчеканили первый рубль и поднесли ему, этот монарх сказал, рассматривая свой погрудный портрет: "Ах, как ты красив! Впредь мы прикажем представлять тебя еще красивее". К этому его императорское величество добавил в шутку: "Это ведь во всякое время изрядная фабрика. Если бы я получил дирекцию над нею, будучи великим князем, я хорошо использовал бы ее"» [196, т. 1, с. 333]. Или, скажем, посещение им 2 апреля шпалерной фабрики. Сюда он приехал в экипаже к 10 часам утра. Поводом для визита был предстоящий заказ на выполнение по рисунку Штелина гобелена с аллегорическим изображением восшествия Петра III на престол. С фабрикой он знакомился на протяжении нескольких часов — жаль, что скупые строки Штелина не сохранили хотя бы краткого намека на беседы, состоявшиеся тогда на фабрике. А они, по-видимому, были. Сохранилась более поздняя, помеченная 21 мая, запись устного повеления Петра III относительно какой-то просьбы живописца Василия Ильина, сына Коптева, работавшего на шпалерной фабрике. Отметив, что для фабрики живописец «оной потребен», император распорядился «по приложенному при сем изъяснению Правительствующему Сенату разобраться на основании прав надлежащее и немедленное решение учинить» [27, № 97, л. 70]. После осмотра фабрики Петр III зашел в канцелярию и разговаривал с ее директором, камергером А. И. Брессаном. «Его величество, — рассказывает Штелин, — передали директору Брессану вышеупомянутый аллегорический рисунок с приказом заказать настоящему живописцу написать его в большом размере и затем незамедлительно делать готлиссную шпалеру». Кроме этого, у Брессана было немало других заказов: «На станках этой фабрики тогда были в работе различные портреты с оригиналов графа Ротари, а именно молодая княгиня Куракина, жена обер-егермейстера Нарышкина, уехавший осенью минувшего года посол Римской империи граф Эстергази, все погрудные, графиня Елизавета Романовна Воронцова, поколенный портрет» [196, т. 1, с. 279]. В комментарии К. В. Малиновского указано, что эта шпалера теперь принадлежит Метрополитен-музею в Нью-Йорке [там же, с. 292].
Петр III остался доволен как шпалерной фабрикой, так и ее директором. Прошло некоторое время, и именным указом Брессан был назначен президентом Мануфактур-коллегии. В указе была выражена надежда, что Брессан «всевозможную прилежность и старание употребит к далнейшему нашему благоволению, а особливо суконные фабрики в такое состояние поставит, чтоб не только на рядовых для всей нашей армии и протчих регулярных войск, но и тонких разных цветов сукна как для генералитета, так и для штап- и обер-афицеров достаточно б было» [27, № 52, л. 330]. Чтобы понять смысл назначения, поясним: указ был подписан 12 июня; военная кампания против Дании вот-вот могла начаться.
Но перенесемся обратно во второе апреля. Покинув Брессана, Петр поехал в новопостроенный каменный Зимний дворец, чтобы распорядиться о подготовке его к переезду всего двора в ближайшую субботу (что, как мы видели, и произошло). После обеда из старого Зимнего дворца император в карете поехал в Летний дворец (рядом с Летним садом Петра I). Здесь, как писал в дневнике Штелин, Петр «осмотрел 32 комнаты, все наполнены платьями покойной императрицы Елизаветы Петровны. В саду, в бане, пили кофе и курили трубки» [45, с. 14]. Зная насмешливый характер императора, можно лишь догадываться, какие комментарии он делал по поводу увиденного. Да еще в саду, да еще после бани, да еще за кофе и трубкой кнастера! Но самое удивительное, хотя для него и вполне естественное, случилось после этого: он, как записал Штелин, решил «мимоходом навестить своего бывшего камердинера Петра Герасимовича». Жаль, что мы лишены возможности узнать, как эта встреча протекала, как принял хозяин неожиданного высокого гостя, о чем толковал с ним император. Жаль потому, что для лучшего понимания личности Петра III подобные мелкие, быть может и не столь яркие, но бытовые детали не менее ценны, чем письменные источники, которыми историки располагают.
В скупом сообщении о визите императора к своему старому слуге обращает на себя внимание такой момент: Петр Федорович и сопровождавшие его отправились во дворец пешком — «по Миллионной и другим улицам». Потому и заглянул он к Петру Герасимовичу «мимоходом». И то, что он отпустил карету и пошел пешком, тоже неудивительно. Он нередко ходил по городу один, без охраны, о чем не без гордости сообщал в одном из писем Фридриху II. Необычность и простота поведения царя, к чему население не привыкло, вызывали толки в народе и способствовали популярности его личности.
Даже те немногие документально засвидетельствованные случаи публичного общения Петра III позволяют предположить, что подобные встречи играли некоторую роль в выдвинутых им либо им одобренных законодательных инициативах. В том числе тех, которые непосредственно затрагивали интересы непривилегированных классов и слоев. Уже указы, запрещавшие преследования за веру, нашли живой отклик у старообрядцев, а ведь подавляющую массу их (наряду с купечеством) составляло крестьянство. Те и другие, при всех оговорках февральского манифеста, были удовлетворены отменой страшного «слова и дела». Привлекательность имели и такие более конкретные меры, как уменьшение цены на соль, разрешение крестьянам доставлять в Москву продукты без предъявления документов, дабы, как объяснялось в указе 21 февраля, крестьяне и купцы не терпели убытков [150, т. 15, № 11 446]. В указе о коммерции 28 марта 1762 года специально подчеркивалась необходимость, «чтобы всякий промысел и ремесло сделать прибыточным».
Особые, хотя и сильно преувеличенные, надежды породили в крестьянской среде указы февраля — апреля 1762 года о секуляризации монастырских вотчин: проживавшие там крестьяне освобождались от прежних крепостей и переводились на положение «экономических» (то есть государственных) с закреплением за ними тех земель, которые они фактически обрабатывали. Особым указом монастырям и архиерейским домам запрещалось впредь взимать подати «с бывших крестьян», а деньги, собранные после издания указов от 16 февраля и 21 марта, вернуть крестьянам обратно [150, № 11 493].
Подушная подать с бывших монастырских крестьян, по докладу Сената, утвержденному 1 июня императором, была установлена на 1762 год в размере одного рубля [208, № 11 560]. По подсчетам немецкого географа и статистика XVIII века А. Ф. Бюшинга, под действие реформы должно было подпасть 910 866 душ крестьян мужского пола [208, с. 51].
Смело задуманное, но оборвавшееся тогда предприятие производило на народные массы сильное впечатление. Показательно, что из всех дел короткого царствования в «Летописце о великом граде Устюге» отмечена только эта реформа. «В лето 7270, а от Рождества Христова 1762 год в майе, — читаем в одном из списков, — воспоследовал Указ о отобрании вотчин от домов архиерейских, монастырей и церквей со скотом и хлебом и со всякими имеющимися потребностями, которые тогда ж и отобраны и отданы во владение половникам, а скот всякий выгнан был под канцелярию и продавай аукционном торгом охочим людям» [3, л. 57].
Ряд указов посвящался более гуманному обращению с крепостными. Так, 28 января у помещицы Е. Н. Гольштейн-Бек были отняты права на имение — это мотивировалось ее недостойным поведением, из-за которого «управление деревень по ее диспозициям не к пользе, но к разорению крестьянства последовать может» [150, № 11 419]. Спустя несколько дней указом 7 февраля [150, № 11 436] «за невинное терпение пыток дворовых людей» была пострижена в монастырь помещица Зотова, а ее имущество конфисковано для выплаты компенсации пострадавшим. А сенатским указом 25 февраля [150, № 11 450] за доведение до смерти дворового человека воронежский поручик В. Нестеров был навечно сослан в Нерчинск. При этом в русском законодательстве впервые (подчеркнем это слово и задумаемся: впервые!) убийство крепостных было квалифицировано как «тиранское мучение». Нечто подобное, но в еще большей мере сформулированное «на публику», видим мы в именном указе 9 марта Военной коллегии [150, № 11 467]. В нем предписывалось: «…солдат, матросов и других нижних чинов… не штрафовать отныне бесчестными наказаниями, как-то батожьем и кошками, но токмо шпагою или тростью». При всей относительности подобной «гуманности» эти и некоторые другие послабления порождали в народе определенные надежды. К тому же до какого-то времени репрессивные меры против бунтовавших крестьян правительство не оглашало. А многие законы, во всеуслышание объявленные, фактически не успели вступить в силу. Как бы они выглядели на практике, какие бы имели последствия — все это осталось неведомым. Но именно такая неопределенность и открывала в народной среде простор для всякого рода предположений, домыслов и толкований.
Но если в народе имя Петра III понемногу (неважно — оправданно или нет) превращалось в символ надежды, то в сановных верхах оно еще до его вступления на престол вызывало самые отчаянные предчувствия. Напомним еще раз, что написал об этом француз Фавье, наблюдая жизнь русского двора в 1761 году: «Погруженные в роскошь и бездействие, придворные страшатся времени, когда ими будет управлять государь, одинаково суровый к самому себе и к другим». На Рождество это время наступило…
Когда 7 февраля в восемь часов поутру Петр III нежданно появился в Сенате, сенаторы еще нежились у себя в постелях. Наскоро извещенные канцеляристами, они собрались, ожидая императорского гнева. И здесь он совершил психологическую ошибку — ведь он полагал, что беседует с достойными людьми, а не со «старыми бабами», как называла сенаторов Екатерина II, в душе презиравшая их. Вместо державного разноса, уместного в данном случае, Петр Федорович лишь мягко пожурил их, выразив надежду на то, что впредь такое не повторится: он постеснялся быть строгим! Правда, в тот же день, по возвращении из Сената, он подписал именной указ: всем сенаторам, исключая президентов трех коллегий, быть в присутствии ежедневно [150, т. 15, № 11 437]. А между тем повод, по которому Петр заехал утром в Сенат, был серьезным: он объявил о намерении упразднить Тайную канцелярию.
Несложно догадаться, что его стремительные, без предупреждения наезды в высшие правительственные учреждения, куда никто из царей давно не заглядывал, пугали светскую и церковную бюрократию, привыкшую к спокойной и бесконтрольной жизни. Темпераментным выражением крайнего раздражения императора этим может служить указ Синоду от 26 марта. Поводом послужили челобитные священника Черниговской епархии Бородяковского и тамошнего дьякона Шаршановского, разобраться в которых еще в 1754 году приказала Елизавета Петровна. Но вместо этого синодальные чиновники волокитили и возвращали челобитные тем, на кого они были написаны. Считая «потачки епархиальным начальникам» типичными для стиля работы Синода, Петр III со всей прямотой писал, что «в сем пункте Синод походит больше на опекуна знатного духовенства, нежели на строгого наблюдателя истины и защитника бедных и неповинных». Говоря, что причины такой позиции «соблазнительнее еще самого дела», Петр Федорович с возмущением продолжал: «Кажется, что равной равнаго себе судить опасается, и потому все вообще весьма худое подают о себе мнение». Потребовав от Синода немедленного решения не только по данному делу, но и по аналогичным жалобам, он объявлял, что «малейшее нарушение истины накажется как злейшее государственное преступление», для оповещения о чем настоящий указ опубликовать «для всенародного известия». Синоду удалось затянуть дело, и указ до самого переворота так опубликован и не был[17].
Личные вторжения Петра III в дела текущего управления, от чего поколения елизаветинских чиновников давно отвыкли, затронули и финансы. «Велит, — записывает Ште-лин, — составить план фонду, из которого должно выдавать большую пенсию тем, которые получали ее до того из его собственной суммы, и говорит при этом: "Они довольствовались до сих пор из моей тощей великокняжеской казны, теперь я дам им пенсию из моей толстой кассы. Господь Бог щедро наделил меня, так и я хочу щедрее наделить их, чем делал это прежде"» [197, с. 104]. В феврале именным указом было выделено «из штацких доходов» 120 тысяч рублей в год «для собственных расходов любезной нашей супруге», а с учетом погашения прежних ее долгов указанная сумма на ближайшие три года увеличивалась до 200 тысяч рублей [150, т. 15, № 11 443; 24, № 96, л. 98]. В последние недели пребывания у власти Петр Федорович усилил внимание к экономии средств на содержание чиновников ряда ведомств, поскольку, по его словам, «умножено токмо число канцелярских служителей и письменных дел без видимой напротив того пользы» [150, т. 15, № 11 537]. Вскоре после этого, 23 мая, именным указом было предписано представить императору ведомость о государственных расходах и доходах, «понеже необходимо ведать нам надлежит» [150, т. 15, № И 548]. Понятно, что крутые меры императора и его вмешательство в тайное тайных бюрократии вызывали все большее раздражение высших сановников. Более того — скрытую оппозицию и саботаж, не только в Синоде, но и в Сенате.
Происходило это на стадии не только исполнения законов, но и их подготовки. К сожалению, потаенная, внутренняя борьба по этим вопросам во многом еще остается тайной. Завесу ее в будущем помогут приподнять дальнейшие разыскания в архивах, выявление забытых источников. К сожалению, многое унесли с собой те, кто реально трудился над подготовкой законов. А некоторые из них после переворота, опасаясь преследований со стороны Екатерины И, всячески открещивались от своей причастности к законодательным инициативам времени Петра III.
Вот, скажем, Волков, главная фигура его кабинета. «Как попал я вдруг в тайные секретари, того и теперь не знаю; но то подлинно, что и важность и склизкость сего поста я тогда же чувствовал, и потому твердо предприял — было, попросту сказать, через пень колоду валить, то есть исполнять только, что велят, а самому не умничать и не выслуживаться». Так писал в свое оправдание тайный секретарь только что свергнутого и убитого императора. Писал новому фавориту новой государыни, Г. Г. Орлову. И было это 10 июля 1762 года… Наверное, и того показалось недостаточно, и на следующий день Волков шлет Орлову еще одно письмо: «К бывшему императору не находил я в себе нимало той же склонности, но и должности одной довольно было сделать из меня доброго раба. Весь двор будет мне свидетель, что я тщательно избегал его присутствия…» И так далее [161, с. 480, 488]. Если верить князю Щербатову, то именно от Волкова слышал он пресловутый анекдот, каким образом ночью сочинен был один из главнейших законов Петра III — Манифест о вольности дворянской. Можно лишь сожалеть, что этот выдающийся государственный деятель оказался вынужденным каяться перед малограмотным Орловым, впавшим, как тогда выражались, «в случай». К чести бывшего тайного секретаря, заметим, что, занимая в дальнейшем посты президента Мануфактур-коллегии и оренбургского генерал-губернатора, он по мере возможности продолжал курс, которым следовал вместе с Петром III. И все же кое в чем в переписке с Орловым он душой не покривил. В частности, в том, что инициатива разработки многих важнейших законов исходила от императора и что подготовленный Волковым указ о коммерции вызвал недовольство в Сенате, где «догадывались многие не без основания, что доберусь я помаленьку и до прочих народных и государственных расхитителей» [161, с. 486].
Вот еще одно доказательство закулисных противоречий между императором, его окружением и Сенатом. Связано оно с подготовкой того самого «гневного» манифеста 19 июня, в котором решительно подтверждалась незыблемость прав помещиков на крепостных крестьян. По рассмотрении сенатского рапорта с приложенным к нему проектом указа «для пресечения происшедших в некоторых местах ослушаний» Петр III именным указом от 15 июня, подписанным в Ораниенбауме, поручил сделать представление в Сенат своему Совету. Мы, заявлял император, рассматривали сенатский проект «тем прилежнее, что содержанием онаго желается изтребить такое зло, которое, по общему мнению, от того и произошло, что содержание публикованного не так, как мы велели, Указа о монастырских вотчинах не в прямом его разуме принято. Но мы, — продолжал Петр, — находим, что сей новый проект подвержен еще болше худым изтолкованиям, а потому еще болше вместо ползы вред произвести может. В подробное всех пассажей изтолкование мы входить не хотим, но Сенат, сличая приложенный при сем с тем, которой от него нам поднесен, удобно приметит зделанные ошибки» [27, № 96, л. 331]. Текст, скрепленный подписями Георга Людвига, Гольштейна-Бека, Миниха и других членов императорского Совета, был получен Сенатом 17 июня и, как гласит приписка на документе, «заслушан того ж числа».
Вчитаемся внимательнее в смысл цитированного. Ведь Петр III возлагал вину не столько на взбунтовавшихся в Клинском и Тверском уездах крепостных, сколько на то, что текст указа о монастырских крестьянах был опубликован Сенатом «не так, как мы велели», то есть с внесением каких-то изменений, породивших неясность. Показательно, что согласно формулировке в последующей официальной публикации манифест был направлен прежде всего на прощение «раскаявшихся в винах своих» при наказании «рассевателей ложных слухов, выведших крестьян из повиновения». А это нечто иное. Умышленная проволочка с исполнением дел в Синоде, неисполнение воли императора в Сенате — подобные явления, все более проявлявшиеся с весны 1762 года, могли свидетельствовать только об одном. А именно: влиятельные сановники высших правительственных органов империи ожидали перемен на троне. Следовательно, если не все они, то многие знали или подозревали о готовившемся заговоре. «Он желал все изменить, все переделывать», — так объяснял позднее причины возмущения в сановных светских и духовных верхах в разговоре с немецким бароном А. Ф. Ассебургом давний протагонист Петра III Н. И. Панин [49, с. 364].
Фридрих II внимательно наблюдал издали за политическими перипетиями в Петербурге. В переписке с императором он советовал («заклинал его», по выражению одного современника) не трогать ни Сенат, ни тем более Синод. В письме от 1 мая он настаивал на скорейшем короновании Петра, позволив себе бестактную откровенность: «Я не доверяю русским» [183, с. 30]. Русские здесь были ни при чем — король лукавил. Намекая на опасность со стороны несчастного шлиссельбургского узника, он тем самым отводил куда более реальные подозрения от Екатерины, своей давней должницы: Фридрих любил и умел вести двойные игры.
Доверяя своему кумиру, Петр Федорович все же спорил с ним, не соглашался. В ответном письме, датированном 15 мая, он заявлял, что до завершения датского предприятия короноваться не намерен; что меры по усилению охраны Ивана Антоновича им приняты; что русские его любят. «Могу Вас уверить, что, когда умеешь обращаться с ними, можно на них положиться» [146, с. 14]. Что ж, здесь он не ошибался. Просто его свергли не те русские!
Невзирая на растущее сопротивление и поступавшие к нему тревожные предупреждения, Петр III продолжал лихорадочно погонять неповоротливую и заржавевшую государственную машину, словно предчувствуя, что времени у него в обрез, и не понимая, что своими действиями все более сокращает его. Следуя избранному пути, он посмел прикоснуться к гвардии, которая давно считала себя ближайшей и привилегированной опорой того, кто в данный момент правил страной. Однако император, называвший (и не без причин) гвардейцев «янычарами», задумал установить над ними строгий контроль. Во главе Конногвардейского полка он поставил своего любимого дядю, не пользовавшегося популярностью гольштейнского принца Георга Людвига, который, только лишь в январе прибыв по его приглашению в Россию, уже 21 февраля был возведен в фельдмаршалы. Месяц спустя была упразднена безнаказанно чувствовавшая себя так называемая Лейб-компания, состоявшая из гвардейцев, которые возвели на престол в 1741 году Елизавету Петровну. Это было лишь первым шагом к расформированию гвардейских частей. Штелин, постоянно общавшийся с императором, подтверждал его намерение «разделить парад между прочими полками и в столице, вместо гвардии, употреблять его лейб-кирасирский полк, перемещая ежегодно полевые полки» [197, с. 106]. Но замысел свой, по дурной привычке, как поясняет Штелин, «не мог сохранить в тайне: слишком сильно было его подозрение к "янычарам"», как Петр III именовал гвардейцев. Кстати, такую же аттестацию давал им Фавье, говоря, что и гвардия Петра, тогда наследника, не любила: «В особенности дурно расположен к нему многочисленный и в высшей степени бесполезный корпус гвардейцев, этих янычар Российской империи, гарнизон которых находится в столице, где они как бы держат в заточении двор» [178, с. 195]. Что означало сходство характеристик гвардии у Петра Федоровича и у Фавье? Случайное совпадение? Но в такое не верится, учитывая почти полное текстуальное совпадение их. Была ли эта мысль высказана во время их личной встречи? Но тогда кем? Пока вопросы остаются без ответа. Несомненно одно: подполковник лейб-кирасирского полка Дашков не напрасно предлагал Екатерине Алексеевне еще в конце 1761 года возвести ее на престол.
Спустя недели три после их общения, по повелению Петра, ставшего императором, была издана на немецком языке книга «Российско-императорский Шлезвиг-Гольштейнский военный регламент для кавалерии»[18]. Это был устав, подготовленный Петром Федоровичем на основе прусской военной науки и предназначенный только для гольштейнской армии. Так сказать, в порядке эксперимента. Тем более что одновременно Петр III в спешном порядке стал перестраивать на прусский лад и русскую армию. Особое внимание обращалось на внешнюю сторону. Вводилась новая форма, традиционные названия полков менялись по именам их новых шефов. Старшим командирам, вплоть до отвыкшего от этого генералитета, предписывалось лично проводить строевые учения. Лично проводил вахтпарады и сам император. В изданной «для просвещения публики» книге по русской истории И. В. Нехачин в 1795 году колоритно написал о Петре III: «Он великую имел охоту к военным упражнениям, урядству войск и был строгий полководец» [135, с. 424]. В офицерской среде, прежде всего у гвардейцев, возникло и стало усиливаться недовольство Петром III. А начавшаяся весной подготовка к военной кампании против Дании, в которой должны были принять участие и гвардейские полки, необычайно обострила такие настроения и сделала их взрывоопасными.
…Сенат — Синод — гвардия — Екатерина Алексеевна. Таковы главные звенья готовившегося, по крайней мере с конца 1761 года, заговора. А «дурные импрессии», как их удачно назвал позже Павел Петрович, это меры Петра III и его правительства по наведению порядка и дисциплины в делах управления, перестройка армии по прусскому образцу, а также замирение с Фридрихом II при одновременно начавшейся подготовке к войне против Дании за Шлезвиг. И конечно, просчеты императора в повседневном общении с сановниками и иностранными дипломатами, которым он слишком часто раскрывал свои карты. Накопление «дурных импрессий», чем ловко воспользовались Екатерина и ее сообщники, и привело к событиям 28 июня 1762 года.
Бесспорно, что удар был нанесен вовремя, хотя отчасти неожиданно и для самих заговорщиков. И все же возникает ряд вопросов. Верно ли, что к этому моменту потенциальные возможности царствования Петра III были почти исчерпаны? Каковы были шансы на успех заговора? Был ли он предопределен с неизбежностью, неотвратим?
Свержение Петра III явилось полнейшей неожиданностью не только для народных масс, далеких от придворных интриг, но и для основной части дворянства, в особенности провинциального. Называя упомянутую выше точку зрения С. М. Соловьева «явным преувеличением», С. М. Каштанов указывал: «Петром была недовольна часть высшей знати и гвардия, а также духовенство. Дворянство же в целом радовалось манифесту о вольности. Крестьяне наивно верили и ждали, что за манифестом о дворянской вольности последует освобождение крепостных» [171, т. 13, с. 605].
События, связанные с приходом к власти Екатерины, не только требовали обоснования, но и нуждались в объяснении: прямых прав на российский престол бывшая анхальт-цербстская принцесса не имела. Она могла быть императрицей либо «по мужу», либо «по сыну» (как регентша). Но умная и властолюбивая Екатерина не напрасно дожидалась почти два десятилетия своего часа, чтобы упустить из рук самодержавную власть.
Первым актом, оправдывавшим переворот, явился наскоро составленный манифест, оглашенный 28 июня в Казанской церкви, а затем отпечатанный и преданный гласности [150, т. 16, № 11 582]. Отсутствие традиционных в таких случаях ссылок на правопреемство (это чуть позже Екатерина II станет именовать Елизавету Петровну «теткой», а Петра I — «дедом») заменялось напыщенной риторикой, призванной оказать воздействие на религиозные и патриотические чувства подданных. Текст документа, в котором имя Петра III не упоминалось, начинался словами: «Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом, а именно…» Далее против предшественника Екатерины выдвигались три основных обвинения. Во-первых, «потрясение и истребление» церкви с «подменою древнего в России православия и принятием иноверного закона»; во-вторых, заключение мира с Фридрихом II Прусским (имя его также названо не было, а он именован «злодеем»), в результате чего «слава Российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием чрез многое свое кровопролитие… отдана уже действительно в совершенное порабощение»; в-третьих, плохое управление, вследствие чего «внутренние порядки, составляющие ценность всего нашего Отечества, совсем испровержены». И как вывод из всего этого — заключительные слова манифеста: «Того ради, убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностию, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных явное и нелицемерное, вступили на престол наш Всероссийский самодержавно, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили». Это утверждение почти дословно совпадало с соответствующими строками манифеста 25 ноября 1741 года. Здесь свержение Ивана Антоновича и приход к власти Елизаветы Петровны обосновывался тем, что об этом «все наши как духовного, так и светского чинов верные подданные, а особливо лейб-гвардии наши полки всеподданнейше и единогласно нас просили» [41, с. 134]. Правда, законность прав Елизаветы Петровны дополнительно объяснялась еще и «по близости крови к самодержавным нашим вседрожайшим родителям». Понятно, что подобным аргументом Екатерина II не располагала.
Пропагандистский камень, положенный в основание трона новой самодержицы, был с трещинами. Неубедительность обвинений, содержавшихся в манифесте, подтвердилась последующими действиями самой Екатерины. Она демонстративно аннулировала мирный договор с Пруссией, но условия его продолжала соблюдать. Если из приведенных выше документов видно, что Петр III намеревался на неопределенное время оставить там часть экспедиционного корпуса, даже усилив его военно-морским флотом, то завершить полный вывод из Пруссии русских войск поспешила именно Екатерина II. А в 1764 году она, как указывалось, заключила союзный договор с Фридрихом II, словно бы забыв, что всего двумя годами ранее публично обзывала его «злодеем».
Или другое обвинение — о ниспровержении Петром III внутренних порядков. Действительно, придя к власти, Екатерина II сперва стала отменять или дезавуировать ряд действий своего предшественника. Так, она сразу же, 8 августа, отменила указ о соединении трех кадетских корпусов, чуть позже дезавуировала манифест 18 февраля о дворянской вольности (согласно указу 11 февраля 1763 года, служба дворян вновь была объявлена обязательной); приостановила секуляризацию церковные имуществ, а толки о ней были даже объявлены «фальшивыми».
Правда, позднее императрица пошла на уступки. После временного заигрывания с верхушкой православного духовенства Екатерина II все же провела в 1764 году секуляризацию, распространив ее в 1768 году и на территорию Украины. В числе других привилегий в Жалованной грамоте дворянству в 1785 году было подтверждено освобождение дворян от обязательной военной службы. Одновременно была издана Жалованная грамота городам, в которой отчасти были закреплены идеи о повышении значимости городского сословия, над чем почти четверть века назад размышлял Петр III. В ходе русско-турецких войн решались те самые задачи открытия черноморских путей, о которых говорилось в указе о коммерции 1762 года.
Сложнее обстоит дело с обвинением Петра III в намерении переменить в стране православие на «иноверный закон». В законодательстве того времени это отражения не получило. Скорее даже наоборот. Указом 5 марта [150, т. 15, № 11 460] запрещалось создание домовых церквей, поскольку в них трудно сохранить подобающее благолепие, а также потому, что сооружение храмов — дело общее. А указом 13 мая [150, № 11 568] подтверждалось право католиков, лютеран и кальвинистов содержать в Москве кладбища при своих церквах в Немецкой слободе. Это отвечало взятому Петром III курсу на веротерпимость. Даже в апокрифическом «Мнении», будто бы направленном им 25 июня в Сенат, упор сделан именно на права любого человека свободно избирать вероисповедную принадлежность с добровольностью соблюдения установленных обрядов [47, с. 2055].
Действительно, толки на этот счет в середине 1762 года велись, возможно, и до переворота. В уже цитировавшейся справке из Шлезвигского архива со ссылкой на «французскую депешу» [33, № 12] сообщалось, что император советовался с прусским королем о возможном введении в России лютеранства. Фридрих II, говорилось далее, назвал это дело щекотливым и предлагал проконсультироваться у ученого-богослова. О якобы существовавших замыслах церковной реформы писали и симпатизировавшие Петру III авторы ряда немецких брошюр, изданных по горячим следам летних событий 1762 года. Один из публицистов назвал замысел «достаточным для свержения с трона» [210, с. 8], а другой доказывал, что юридически реформа церкви входит в прерогативы абсолютного монарха [222, с. 13]. Во всяком случае, оба относились к подобным слухам как к чему-то реальному.
На современном уровне источниковой базы нет оснований ни полностью принять такую версию, ни полностью от нее отказаться. В основе манифеста, обвинявшего Петра III, могли лежать крупицы правды, только раздутые до апокалиптического размера, — такое в официальной пропаганде режима Екатерины вскоре стало правилом. Не исключено, что Петр Федорович вынашивал те или иные проекты церковной реформы и заговаривал о них в своем окружении, в переписке с Фридрихом. Вопрос должен быть перенесен в другую плоскость и сведен не к тому, имело это место или нет, а к тому, как оценивать возможные намерения императора — в духе обвинений манифеста (а такая трактовка стала в дальнейшем почти что канонической) или как-то иначе. Так, насколько нам известно, вопрос не ставился. И напрасно. Рассмотрение действий Петра III изолированно от жизненного контекста является лишь одним из проявлений той предвзятости, которая искажает историческое видение.
В самом деле, огосударствление церкви, постановка ее под контроль монарха было важнейшим элементом курса «просвещенного абсолютизма», которому, как мы видели, пытался следовать Петр III. Так уже произошло в Пруссии, так вскоре будет в Австрии. И российский император не был в этом смысле оригинален. Тем более что вопрос о необходимости приведения обрядовой стороны православия в соответствие с представлениями эпохи Просвещения был поставлен русской общественной мыслью до Петра Федоровича и независимо от него.
Еще до его вступления на престол выдвигались предложения снять ограничения на количество браков вдовцам и ввести запрет на пострижение в монашество мужчинам до 50 лет, а женщинам — до 45 лет, поскольку они еще способны вступать в браки и иметь потомство; предлагалось крестить младенцев не в холодной, а в теплой воде, время Великого поста перенести, сообразно климату России, на позднюю весну или раннее лето, ибо «посты учреждены не для самоубийства вредными пищами, но для воздержания от излишества». Пьянству, участию в прилюдных драках и невежественности части духовенства противопоставлялся образ жизни лютеранских пасторов, которые «не ходят никуда на обеды, по крестинам, родинам, свадьбам и похоронам», но зато обучают детей грамоте, просвещают прихожан, занимаются культурной деятельностью. И все это объединялось девизом: «Пусть примером будет Германия». И если читатель подумает, что все эти предложения шли от «русофоба» Петра Федоровича, известного своими гольштейнскими и про-прусскими симпатиями, то будет глубоко не прав. Ибо то, что кратко пересказано, принадлежало не кому иному, как великому русскому ученому, писателю и патриоту Михаилу Васильевичу Ломоносову. Он был человеком глубоко религиозным. И потому хотел привести внутренний устав и общественно-воспитательные функции Русской православной церкви в соответствие с требованиями духа времени. Свои соображения он изложил в уже неоднократно упоминавшемся нами трактате «О сохранении и размножении российского народа», посвященном И. И. Шувалову [116, т. 6, с. 386–387, 390, 394–395, 407–408].
Но если подобные соображения выдвигались перед И. И. Шуваловым еще при жизни Елизаветы Петровны, то Петр III, придя к власти, мог проявить к ним вполне практический интерес: ведь Шувалов, общавшийся с Ломоносовым, оказался в числе тех сановников предыдущего царствования, к которым император относился с уважением. А сами эти соображения, отнюдь не покушавшиеся на «потрясение и истребление» православия, вписывались в духовный контекст эпохи.
Несколько иной была природа слуха, будто бы Петр Федорович то, ли собирался, то ли уже повелел обрить бороды духовенству, приближая внешний вид священников к протестантским пасторам. Дошел этот слух, хотя и с опозданием, и до Вольтера, который отнесся к нему одобрительно. «Я считаю это хорошим, сюжет заслуживает того», — писал он в одном из августовских писем 1762 года [241, т. 25, с. 144]. Однако источниками такое намерение Петра III не подтверждалось, а в современной событиям немецкой публицистике объяснялось недоразумением: якобы священник российского консульства в Гамбурге (дабы местное население не путало его с раввином) просил Синод разрешения обриться [232, с. 69–70]. Такое происшествие и в самом деле имело место, хотя случилось несколькими годами ранее и выглядело иначе.
В 1756 году Синод наказал иеромонаха православной придворной церкви в Киле за то, что тот самовольно сбрил себе усы и бороду. В том же году появился знаменитый антиклерикальный «Гимн бороде» М. В. Ломоносова, вызвавший скандал в кругах высшего духовенства. Одним из позднейших отзвуков «Гимна» и явились, по-видимому, слухи о намерениях Петра III обрить бороды духовенству. Как бы это ни оценивать, но неоднократное сопряжение имен великого русского ученого и императора примечательно само по себе — запомним это!
Что же касается обвинений Петра III в намерении ввести «иноверный закон», то сделано это было Екатериной с очевидной целью — привлечь на свою сторону церковных иерархов. Не случайно, что это обвинение в числе прочих «пороков» было в манифесте поставлено на первое место. Одновременно императрица демонстративно отменила начавшуюся секуляризацию монастырских имений. Возобновив ее два года спустя, она лишь подтвердила чисто демагогический характер этого пропагандистского залпа.
Столь же обманными и неискренними были итоговые слова манифеста, будто бы Екатерина вступила на престол по «желанию всех наших верноподданных». Насколько «явным и нелицемерным» это желание было, свидетельствовал ход самого переворота. У сторонников Екатерины в эти часы и дни было немало критических ситуаций, когда замысел заговорщиков висел, казалось бы, на волоске. В самый ответственный момент, когда сторонники Екатерины утром 28 июня агитировали в Петербурге гвардейские полки в свою пользу, им пришлось встретиться не только с колебаниями, но даже с глухим, а подчас и открытым сопротивлением. Многие офицеры призывали солдат не поддаваться уговорам, а оставаться верными присяге. Когда измайловцы и семеновцы уже высказались в поддержку Екатерины, именно преображенцы в ответ на призывы своих офицеров С. Р. Воронцова, П. И. Измайлова и П. П. Воейкова сохранять верность Петру III дружно кричали: «Мы умрем за него!» [60, с. 36]. Подобные люди, сохранившие верность присяге, для императрицы и ее сторонников были опасны. Многие из них, в том числе С. Р. Воронцов, были арестованы. На случай выступлений против новой власти Петербург вплоть до официального сообщения о смерти Петра III был, как вспоминал Г. Р. Державин, «в военном положении». И Зимний дворец, в который въехала Екатерина II, находился под усиленной охраной [77, т. 6, с. 433, 435]. Что касается лиц, приближенных к бывшему императору, то некоторые из них, отбыв краткосрочное задержание, были выпущены[]. Если многие из них присягнули Екатерине II сразу же, еще до отречения Петра III, то М. И. Воронцов и Б. К. Миних принесли присягу только после этого, а И. И. Шувалов, которого Екатерина II вообще не жаловала, предпочел на несколько лет отправиться путешествовать по европейским странам. Долгое время императрица с подозрением относилась к П. А. Румянцеву, наложив на него фактически опалу.
Но и установив контроль над гвардией, сторонники Екатерины встречали в те дни сопротивление, что вынуждало их прибегать не только к угрозам, но и к прямому подкупу. Так, один из очевидцев утверждал: «Я лично видел, как один матрос плюнул в лицо гвардейцу, сказав при этом: "Ты, бессовестный тип, продал императора за два рубля"» [232, с. 202]. Сходные примеры приводил и К. К. Рюльер. Так, он сообщал: «Матросы, которых не льстили ничем во время бунта, упрекали публично в кабаках гвардейцев, что они за пиво продали своего императора» [144, с. 68].
Поэтому, чтобы пресечь колебания в войсках и сомнения в народе, организаторы заговора были вынуждены прибегать к изощренным методам манипулирования.
Но если в Петербурге заговорщики, овладев правительственной машиной, имели возможность подкупами, угрозами и откровенной мистификацией воздействовать на массовое сознание, то в Москве ситуация оказалась сложнее. Как писал все тот же К. К. Рюльер, по получении манифеста о восшествии Екатерины II на трон губернатор огласил его перед военным гарнизоном и жителями древней столицы, собравшимися на кремлевской площади. Но здравица, выкликнутая им в честь новой самодержицы, повисла в воздухе: солдаты и народ молчали. В жизни воспроизводилась сцена, которой А. С. Пушкин окончил своего «Бориса Годунова», — «Народ безмолвствует».
Но то было обманчивое впечатление. Ни тогда, в 1605 году, после того как 3 июля самозваный «Дмитрий Иванович» въехал в Кремль, ни теперь, в 1762 году, когда вместо прямого внука Петра Великого престол захватила его самозваная «внучка», народ молчал, но не безмолвствовал. И первоначальное шоковое молчание прерывалось, по словам Рюльера, глухим ропотом солдат о том, что столичные гвардейцы «располагают престолом по своей воле» [144, с. 62]. Только с третьего раза прозвучала здравица в честь Екатерины. Да и то не от солдат и не от народа — ее поддержали офицеры, которых принудил к тому губернатор.
Последующие дни короткой жизни свергнутого императора стали печальным эпилогом и его короткого царствования. Видимо, там, за кулисами, между супругами (их брак, естественно, сохранял юридическую силу) шла упорная и сейчас уже с трудом восстановимая борьба. Расставшись без серьезного сопротивления с властью, теперь Петр Федорович продолжал бороться за жизнь. Как видно из его писем к Екатерине от 29 и 30 июня, он добивался возможности выехать в Киль, причем не одному, а со своей фавориткой Е. Р. Воронцовой (если верить сумбурной информации очевидца, безвестного грузинского иерея [184, с. 21], Елизавета Романовна находилась к тому времени в положении). Отныне главным помыслом Петра было стать тем, кем он был изначально по рождению, — герцогом крохотного немецкого владения. Наоборот, новая императрица, дабы упрочить захваченные позиции, искала любой предлог удержать пленника в своих руках, воспрепятствовать его отъезду из России. Но как пойдут далее события, было неясно ни ему, ни ей.
С тем большей энергией Екатерина принялась за обработку общественного мнения. Этой цели был призван служить так называемый «Обстоятельный манифест о восшествии ее императорского величества на всероссийский престол». Это был удивительный, противоречивый и отчасти загадочный документ: датированный 6 июля, напечатанный лишь 13 июля, он впоследствии не вошел в Полное собрание законов Российской империи.
Повторив уже известные обвинения в адрес Петра III (теперь названного по имени), манифест дополнил их рядом новых, в том числе таких, как неуважение к покойной Елизавете Петровне, намерение убить Екатерину и устранить от наследования престола Павла. Другой мотив «Обстоятельного манифеста» — уверение, что императрица не имела «никогда ни намерения, ни желания таким образом воцариться», но совершила это, дав согласие «присланным от народа избранным верноподданным». Оба аргумента звучали по меньшей мере двусмысленно. Что значило «таким образом воцариться» — ценой отречения или ценой жизни супруга? И что это за «избранные верноподданные»? Именно в этом манифесте приведены известные слова: «Но самовластие, не обузданное добрыми и человеколюбивыми качествами в государе, владеющем самодержавно, есть такое зло, которое многим пагубным следствиям непосредственною бывает причиною» [126, с. 217]. Эти слова сыграли роль приманки для той группы дворянства, во главе с Н. И. Паниным, которая мечтала об ограничении самодержавия сословной конституцией. Вынужденно кокетничая своим «либерализмом», Екатерина II не только не собиралась выполнить такого обещания, но, в сущности, никогда и никому его не давала.
Один из историков напомнил о следственном деле Ф. А. Хитрово, относившемся к 1763 году. Еще недавно один из активных сторонников заговора в пользу Екатерины, Хитрово утверждал, будто бы слышал от А. Г. Орлова о письменном обязательстве Екатерины по достижении ее сыном совершеннолетия передать ему трон. Он показал, что соответствующая бумага была передана в Сенат, но вскоре оттуда таинственно исчезла. Екатерина с негодованием отвергала саму возможность существования подобного документа, хотя скорее всего говорила неправду [163, с. 89].
К «Обстоятельному манифесту», который правильнее было бы назвать «Оправдательным манифестом», прилагался текст отречения Петра III. Оно было поистине унизительным документом, в котором бывший император публично расписывался в собственной неспособности «не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительства владеть российским государством» [126, с. 221].
Принято считать, что отречение было подписано Петром III в Ораниенбауме. Именно так сообщала Екатерина 2 августа Станиславу Понятовскому: «Петр III отрекся в Ораниенбауме безо всякого принуждения» [144, с. 99]. Но что означает «отрекся»? Письменно или только устно? Из записей Штелина следует: сразу же по прибытии Екатерины 29 июня в Петергоф, в одиннадцать часов утра, она послала за Петром в Ораниенбаум Г. Орлова и М. Измайлова. Привезли они его «в первом часу». Низложенного императора поместили временно в правом крыле Большого дворца. «Здесь, — замечает Штелин, — он изъявил согласие на все, что от него потребовали» [198, с. 531]. После обеда из Петергофа Петра Федоровича повезли в Ропшу. Это произошло, по Штелину, «под вечер», по Державину — «часу в пятом» [77, с. 432]. Где же было подписано отречение? В Ораниенбауме или в Петергофе? Обратимся к подсчету времени. Если Г. Орлову и Измайлову на поездку за Петром из Петергофа и обратно потребовалось около двух часов, то сколько же времени пробыли они в Ораниенбауме? Один час или того менее?
Успел бы Петр Федорович, да еще в том подавленном состоянии, в котором находился, «своеручно» написать и подписать, тем более по-русски, опубликованный текст отречения? Сомнительно. Напротив того, в Петергофе он оставался, как можно заключить из приведенных сведений, не менее четырех часов. К тому же случайным ли было соседство дворцовой церкви? Подписание Петром III отречения (если оно вообще было им подписано) представляется более вероятным в Петергофе. Впрочем, отнюдь не утверждаем этого со всей определенностью.
Формулировки отречения производили удручающее впечатление. Видный немецкий правовед того времени Фридрих Карл Мозер писал: «Отречение Петра III является памятником, зрелище которого должно заставить содрогнуться всех плохих государей» [219, с. 145]. Действительно, это был еще один, чрезвычайно сильный удар, нанесенный Екатериной по репутации ее повергнутого супруга-соперника. И все же история манифеста 6 июля и приложенного к нему отречения во многом странна и загадочна.
Вопреки официальным утверждениям Екатерины, наивно думать, что оно было подписано добровольно — другого выхода у арестованного Петра просто не было. Странное, однако, обстоятельство: отречение, датированное 29 июня, было всенародно объявлено лишь в «Обстоятельном манифесте», датированном 6 июля, но напечатанном лишь 13 июля. Чем можно объяснить, что столь, казалось бы, важный акт, дававший Екатерине юридический статус царствующей императрицы, так долго утаивался от общественности? Вспомним, что означало это число, 6 июля. Официальную дату смерти Петра III. Стало быть, по каким-то причинам Екатерине II была невыгодна публикация отречения до тех пор, пока ее супруг оставался жив. Содержание манифеста и манипуляции с датами его подписания (6 июля) и опубликования (13 июля) наводят на мысль, что он возник либо после убийства бывшего императора, либо означал смертный приговор ему. В таком случае возникает следующий вопрос: а был ли вообще объявленный текст аутентичен подписанному Петром III? Обращают на себя внимание три малозаметные, на первый взгляд, но важные детали.
Первая: Екатерина, как указывалось в манифесте, требовала от Петра отречение не только «добровольное», но «письменное и своеручное… в форме надлежащей». Объявленный ею текст и в самом деле составлен в стиле государственных актов того времени. Но достаточно сравнить его с нескладным «русским» письмом [50, с. 22], написанным Петром в тот же день несколькими часами ранее и действительно «своеручно» («Я еще прошу меня которой ваше воле исполнал во всем…»), чтобы убедиться: отречение было отредактировано, а скорее всего, и составлено кем-то из помощников Екатерины. Судя по сходству стиля отречения и первых ее манифестов, подготовленных Г. Н. Тепловым, он, по-видимому, был автором и этого документа. Теплов, давно симпатизировавший Екатерине, имел с Петром личные счеты: за «непочтительные речи» он был заключен в марте в тюрьму, где провел 12 дней. Теперь Теплов мог сполна расквитаться с пленником.
Вторая деталь: если два письма, направленные Екатерине 29 июня, отразили глубокую подавленность Петра и имели униженно-просительный характер, то письмо, написанное им на следующий день, выдержано в иной тональности. В нем звучат уверенность и даже некоторые нотки независимой иронии. Конечно, желание уехать в Киль вновь повторяется, но выглядит оно не столько просьбой, сколько напоминанием ускорить его отъезд «с назначенными лицами в Германию». Между прочим, Петр просит супругу обращаться, с ним, «по крайней мере, не как с величайшим преступником». В конце следует приписка: «Ваше величество может быть во мне увереною: я не подумаю и не сделаю ничего против вашей особы и против вашего царствования». Любопытно, что столь значимое, можно сказать, принципиальное обязательство приведено в постскриптуме, как бы между прочим. Создается впечатление, что 30 июня у Петра Федоровича появилась уверенность в благополучном разрешении конфликта. Что же могло произойти всего за одни сутки?
И в этой связи рассмотрим третью деталь: в опубликованном тексте отречения «форма надлежащая» не соблюдена в главном — оно анонимно; кому передавался престол — в нем не указано. По логике вещей преемником должен был бы стать Павел Петрович, естественный наследник. Но как раз это Екатерину и не устраивало. Между тем в странном постскриптуме, на который мы только что ссылались, Петр Федорович как о чем-то само собою разумеющемся заявлял о лояльности в отношении царствования своей супруги. Не означало ли это, что ей он и передал правопреемство власти в подписанном накануне отречении? Выполнив поставленное ему условие, он надеялся на собственное освобождение: отсюда и изменившаяся тональность письма от 30 июня и напоминание о скорейшей организации его отъезда в Киль.
Напоминание не случайное: вполне вероятно, что такое обещание в обмен на отречение от престола Петр от Екатерины действительно получил. Уже знакомая нам фрейлина В. Н. Головина — а она пользовалась изустными придворными преданиями — с серьезным видом утверждала впоследствии: братья Орловы по поручению императрицы готовили отплытие в Киль Петра Федоровича вместе с сопровождающими его лицами и гольштейнским отрядом, в Кронштадте их ожидали корабли и т. п. Более того, со слов Н. И. Панина бывшая фрейлина приводила следующий рассказ: «Я находился в кабинете ее величества, когда князь Орлов явился доложить ей, что все кончено. Она стояла в середине комнаты, слово "кончено" поразило ее. "Он уехал?" — спросила она сначала, но, услыхав печальную новость, она упала в обморок. Охватившее ее затем волнение было так сильно, что одно время мы опасались за ее жизнь» [67, с. 29]. И хотя публикатор «Записок» Е. С. Шумигорский счел все это достойным доверия, перед нами еще одна легенда, на этот раз сотворенная и талантливо разыгранная Екатериной. Поверил этому и П. И. Бартенев, эрудированный археограф XIX века, резко отрицательно относившийся к Петру III [45, с. 21]. Но и он был вынужден признать, что поиски в архивах документов о выдворении экс-императора оказались тщетными, и строил догадки, где могли бы сохраниться такие свидетельства. Напрасные старания! На самом деле ничего не было — ни намерения выпустить Петра из своих рук, ни подготовки к отъезду, ни кораблей на кронштадтском рейде. Было другое — желание Екатерины любым путем избавиться от мешавшего ей соперника, одновременно выставив себя перед современниками и потомками в лучшем виде (Панин, во всяком случае, притворился, что поверил в мистификацию, и мистифицировал других).
Если сделка между коварной Екатериной и доверившимся ей Петром имела место, то на деле она обернулась ловушкой. И в первую очередь для самой Екатерины. Ведь не только влиятельный Н. И. Панин, находившийся к ней в скрытой оппозиции, но даже преданная Е. Р. Дашкова были убеждены, что более как на регентство Екатерина претендовать не может [72, с. 552]. Она прекрасно знала об этом. А зная, опасалась, что в неустойчивой обстановке первых дней после переворота однозначное провозглашение ее правящей императрицей могло бы внести раскол в лагерь ее сторонников и, как знать, даже привести к освобождению и восстановлению на престоле ропшинского узника. После 6 июля эта опасность отпала, но ведь сын-соперник оставался. Этим и следует объяснить анонимность опубликованного отречения, которое напоминало скорее эмоциональное публичное бичевание устраненного соперника, чем ясный юридический акт, — вопрос об объеме своих прав Екатерина решила оставить открытым, чтобы со временем вопрос права превратить в вопрос факта.
Между тем лавина экстренных правительственных сообщений не иссякала. На следующий день после официальной даты смерти Петра III, то есть 7 июля, до сведения «верноподданных» были доведены два очередных манифеста — о предстоящей коронации Екатерины II и о кончине ропшинского узника [150, т. 16, № 11 598—11 599].
Теперь уже требовалось объяснить причину не только свержения Петра III, но и его смерти, скрыв, разумеется, подлинные ее подробности — как-никак речь шла о царственной особе, прямом внуке Петра I. Был придуман «диагноз», долженствовавший, вероятно, по мысли приверженцев Екатерины, посмертно унизить правителя, о неспособности которого царствовать трактовал первый манифест: Петр III умер не от какой-либо «благородной» болезни, а от того якобы, что «обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим впал в прежестокую колику». Этот фантастический документ, которым бывшего императора повелевалось похоронить в Александро-Невской лавре (а не в соборе Петропавловской крепости, как полагалось бы по чину), завершался не менее фантастическими словами: «Сие же бы нечаянное в смерти его Божие определение принимали за промысел его божественный, который он судьбами своими неисповедимыми нам, престолу нашему и всему Отечеству строит путем, его только святой воле известным». Иначе говоря, манифест не просто извещал о смерти свергнутого монарха — населению предписывалось слепо, без рассуждений верить, что умер он в результате прямого и необычайно своевременного вмешательства божественной десницы, а вовсе не от рук задушившего его А. Г. Орлова. От имени императрицы, надевшей на себя фальшивую маску богомольной защитницы русского православия, трудно было, пожалуй, изобрести более издевательское и столь кощунственно звучащее объяснение случившемуся. Но за неимением иной, более веской и убедительной аргументации годилась и такая.
Она была использована и в другом, одновременно появившемся манифесте — о предстоящей коронации. Екатерина учла тактический просчет своего предшественника, медлившего с этим, и торопилась возложить на себя царскую корону. В коронационном манифесте религиозное мифотворчество достигло апогея: речь шла уже не о том, почему Екатерина взошла на престол, а о том, что она вынуждена была так поступить по велению Бога и под угрозой ответственности в будущем «пред страшным его судом», поскольку-де того «самая должность в рассуждении Бога, его церкви и веры святой требовала». А посему ее действия благословил «он, всевышний Бог, который владеет царством и, кому хочет, дает его». Это уже не просто кощунство, но и злая пародия на закон Петра I от 5 февраля 1722 года о престолонаследии (согласно которому правящий монарх может назначать преемника по своему усмотрению). По смыслу же манифеста 7 июля российский престол Екатерине II вручил сам Всевышний! Так своеобразно подтвердила она волю Всевышнего, на которую ханжески ссылалась в конце 1761 года М. И. Дашкову.
В совокупности екатерининские манифесты конца июня — начала июля 1762 года содержали ядро официальной версии о Петре III, с некоторыми изменениями и дополнениями прочно вошедшей в обиход. Вот два примера, подтверждающие сказанное.
1. «Царь Петр дал обещание иметь союз с Австрийским домом, но отказался от обещания, примкнул к прусскому королю Фридриху; хотя при короновании он и признал русскую греческую веру, но потом заявил, что он кальвинист, и все войско одел и муштровал на прусский манер. Он бесчестил греческую веру, сильно притеснял священников, за что 9 июля был свергнут с трона[20]. Его содержат в заключении в каком-то замке… Затем русские провозгласили его жену Екатерину царицей до совершеннолетия сына, которому 10 лет. Царь Петр, как говорят, очень был склонен к пьянству» [223, с. 83].
2. «Этот монарх еще до воцарения успел прославиться своими шутовскими выходками, грубыми попойками, полной неспособностью заниматься государственными делами и, что было особенно оскорбительно для подданных, пренебрежением ко всему русскому. Император приказал переодеть гвардию в новую форму по образцу прусской, а православным священникам велел сбрить бороды и носить платье наподобие протестантских пасторов. Будущее этого царствования было предопределено. Спустя пять месяцев после воцарения Петра III против него был составлен заговор» [62, с. 107].
Если отвлечься от нескольких фактических неточностей (в 1762 году Павлу было не 10, а 8 лет; Петр кальвинистом не был, он не успел короноваться и был убит; Екатерина стала не регентшей, а правящей императрицей), то больших расхождений между этими двумя характеристиками нет. Впрочем, одно все же имеется. Дело в том, что первая заимствована из рукописной хроники скромного католического священника Иржи Вацлава Пароубека из чешского местечка Либезницы. Она относится к 1762 году. Вторая принадлежит нашему современнику А. Гаврюшкину и опубликована в 1988 году. Рискуя повториться, не будем останавливаться на демонстрации несоответствия фактам большей части приведенных характеристик — внимательный читатель легко сможет сделать это сам. Хочется лишь подчеркнуть, что в основе обоих суждений — XVIII и XX веков — общий источник — екатерининское мифотворчество. Все же запись Пароубека представляет некую ценность: она позволяет судить об объеме информации, которой по части событий 1762 года располагали любознательные люди из средних слоев зарубежного общества тех лет. Лишенная этой ценности вторая характеристика любопытна как свод легковерных домыслов, до сих пор принимаемых немалым числом читателей за правду русской истории.
В защиту наших предков укажем, что они были не столь доверчивыми. Риторика риторикой, но для многих людей того времени не являлось тайной, кем был в действительности тот «божественный промысел», которым Екатерина II оказалась возведенной на престол. Вот, скажем, воспоминания очевидицы тех дней, фрейлины Н. К. Загряжской, дочери К. Г. Разумовского, записанные с ее слов в 1830-х годах А. С. Пушкиным, что, конечно, само по себе достаточно важно. В этой записи мы читаем: «При Елисавете было всего три фрейлины. При восшествии Екатерины сделали новых шесть — и вот по какому случаю. Она, не зная, как благодарить шестерых заговорщиков, возведших ее на престол, заказала шесть вензелей с тем, чтобы повесить их на шею шестерых избранных. Но Никита Панин отсоветовал ей сие, говоря: "Это будет вывеска". Императрица отменила свое намерение и отдала вензеля фрейлинам» [157, т. 12, с. 202].
А что же тем временем происходило с Петром III? Где, как, а особенно когда закончил он свой земной путь?
В Петергоф из Ораниенбаума вместе с Петром Федоровичем привезли «Романовну» и Гудовича. При выходе их из кареты разыгрывались безобразные сцены. Об одной из них сообщал Рюльер, пользовавшийся рассказами очевидцев. С Елизаветы Воронцовой толпа солдат сорвала все украшения, а Гудовича и вовсе матерно ругала — на это он «отвечал им с гордостью и укорял их в преступлении». Видя все это, Петр III не выдержал и, как выразился Рюльер, «вошел один в жару бешенства». В ответ на это издевавшиеся солдаты приказали ему раздеться. «И так как ни один из мятежников не прикасался к нему рукою, то он сорвал с себя ленту, шпагу и платье, говоря: "Теперь я весь в ваших руках". Несколько минут сидел он в рубашке, босиком на посмеяние солдат» [144, с. 59]. Сцена и в самом деле безобразная. Но стоит ли удивляться? Ведь буйствовали рабы, для которых только что свергнутый император был олицетворением ярма, а нового ярма они еще не успели в дни эйфории «свободы» ощутить.
Ближе к вечеру от Петергофского дворца отправилась большая четырехместная карета, запряженная несколькими лошадьми. Ее окошки были плотно зашторены, на запятках, козлах и подножках стояли вооруженные гренадеры. За каретой скакал конный конвой. Возглавлял кортеж А. Г. Орлов, с ним были четыре офицера (кажется, в их числе Ф. С. Барятинский). Они везли в Ропшу Петра III. Вместе с ним оставили только камер-лакея Маслова. С Елизаветой Романовной и Гудовичем его разлучили навсегда.
Екатерина в письме Понятовскому 2 августа того же года выдвинула еще одну версию о том, как поступит с поверженным супругом. В Ропше, писала она, Петр пробудет недолго. Лишь на время, «пока готовили хорошие и приличные комнаты в Шлиссельбурге и пока не успели расставить лошадей для него на подставу». Какое проявление заботы! Но версия эта была столь же лжива, как и заверения о подготовке судна для отплытия Петра Федоровича в Киль. Заговорщики и Екатерина лучше других понимали, что обратной дороги содеянному нет. Живой Петр, будь он вдали, в Киле, а тем более вблизи, в Шлиссельбурге, был для них одинаково опасен. Он оказался лишним, и отныне уделом его могло быть только одно — смерть.
В единственном Екатерина была права, сообщая о благостных планах Понятовскому: и в самом деле «местечко, называемое Ропша, очень уединенное и очень приятное». Об этом она знала наверняка, поскольку за несколько лет до описываемых событий Елизавета Петровна подарила это местечко племяннику, куда и он, и Екатерина иногда наезжали. Дворцовые затеи начались в Ропше со времен Петра I, обнаружившего здесь источник минеральных вод, к лечебным свойствам которых он относился с огромным вниманием и уважением. В самом начале 1710-х годов на Княжьей Горке была возведена усадьба Петра I, которую он в 1714 году пожаловал дипломату Г. И. Головкину. А рядом находилась усадьба князя-кесаря Ф. Ю. Ромодановского, главы страшного «пытошного» приказа. Женившись на его внучке, Головкин-младший в 1722 году объединил обе усадьбы. Но ненадолго: как противник Елизаветы Петровны, после ее вступления на трон Головкин был арестован и сослан в Сибирь, а его имущество перешло в императорскую собственность. Но, в отличие от отца, ценившего здесь прежде всего возможность водолечения, Елизавета превратила Ропшу в место охотничьих забав. Прежний каменный дом Головкиных стал перестраиваться под руководством все того же Растрелли.
Как выглядел Ропшинский дворец, когда карета с арестованным Петром Федоровичем к нему приближалась, позволяет представить рисунок с гравюры 1780-х годов, обнаруженный краеведом Ю. А. Дужниковым в собрании «Россика» Российской национальной библиотеки при помощи старейшей ее сотрудницы И. Г. Яковлевой. В пояснении к гравюре сказано: «Вид на дворец и апартаменты в Ропше, в которых был убит Петр III [83, с. 49–50]. Итак, предоставим слово автору этой находки: «В центре гравюры изображены палаты Головкина, которые в середине столетия, как видно, не подверглись существенному изменению. Палаты представляли собой вытянутую постройку, состоявшую из большого центрального двухэтажного корпуса, боковых одноэтажных галерей, заканчивавшихся двумя флигелями в полтора этажа. Перед палатами — прямоугольная терраса с балюстрадой и три лестницы, ведущие в Нижний парк. Это восточный, главный фасад. Западнее палат видим деревья Верхнего парка… По сторонам палат Головкина уже пристроены дополнительные крылья — одноэтажные галереи… Между дворцом и Нижним садом, в склоне земляной террасы, поднятой тогда же на четыре аршина, созданы были два водяных каскада и три каменные лестницы. В южной части живописного парка показаны три затейливые оранжерейные постройки».
Еще и теперь, когда дворец находится в полуразрушенном состоянии, видно: вместе с прилегающими флигелями он образует большое каре, с тыльной стороны ограниченное изгородью. Внутри его в XVIII веке был разбит так называемый Собственный садик. Там находились плодовый сад, в котором росли наливные яблоки, а также цветники, бассейн, аллеи. Вдоль боковых флигелей были устроены крытые зеленые аллеи. Выдержанная в стиле русского барокко и удачно вписанная в красивый природный ландшафт, дворцовая Ропша времен Елизаветы Петровны была одной из красивейших пригородных императорских резиденций. В прудах, окружавших дворец, разводили форель, карпов, карасей — императрица, а порой и ее племянник были охочи до рыбной ловли. В парках, незаметно переходивших, как и в Ораниенбауме, в густые еловые и лиственные леса, водились медведи, волки, зайцы и прочее зверье. Для угождения императрице, бывшей, особенно в молодые годы, заядлой охотницей, сюда были специально завезены и выпушены на волю олени.
Чем дальше от Петергофа отъезжал конвой с плененным императором, тем более заболоченная пустошь, кое-где поросшая кустарником, сменялась деревьями. Дорога постепенно шла вверх, и, превращаясь в густой лес, деревья тесно обступали ее с обеих сторон, создавая ощущение угрозы и беспокойства. На горизонте виднелись высоты с блестевшими в наступавшем светлом сумраке белой ночи зеркалами небольших озер и ручьев. Изредка вдали мелькали одинокие домики и небольшие деревеньки. Но всего этого не мог видеть из своей кареты Петр Федорович. Наконец лошади постепенно замедлили свой бег, и карета, свернув с петергофской дороги, мягко покатилась по аллее Верхнего парка и остановилась. Было около восьми вечера.
Охрана распахнула дверцы и лихо выволокла пленника. Весь дворец был оцеплен солдатами, у каждого окна стояли часовые, а при дверях даже по двое: так страшен был еще насильно свергнутый монарх! Понимая это, Екатерина, подобравшая, по ее собственным словам, «надежных и смирных солдат», повелела сказать: всем им и унтер-офицерам жалуются деньги за полгода вперед — всего на эти цели отпустили более одной тысячи рублей. Петра III куда-то поспешно повели. Скорее всего, не к главному входу во дворец, поскольку тогда нужно было бы обогнуть все строения снаружи, а это могло казаться опасным. Лучше идти было через Собственный садик к тыльному входу. Пленника поместили в спальне, где стояла широкая кровать с балдахином. К спальне примыкала маленькая комната, в которой Петр III, по его словам в письме Екатерине, едва мог двигаться. При бывшем императоре неотлучно находился охранник, не покидавший комнату даже при отправлении пленником естественных надобностей, — об этом он тоже сообщал Екатерине. Поначалу к нему проявлялась некоторая предупредительность. Так, наутро 30 июня Петр Федорович жаловался, что плохо выспался, и попросил доставить его любимую кровать из Ораниенбаума. Тотчас прислали [51, т. 2, с. 117 |. Следующая просьба показалась сложнее: привезти Елизавету Романовну, а с нею собачку, негра Нарцисса и скрипку. «Но, — сообщала Екатерина Понятовскому, — боясь произвести скандал и усилить брожение среди людей, которые его караулили, я ему послала только три последние веши» [144, с. 99—100]. Такую «вещь», как «Романовну», она «послать» не захотела. И отнюдь не из опасения ропота охраны. Но, верная избранной тактике, она и Понятовскому старалась внушить, что действует не по собственной инициативе, а по воле обстоятельств. И потому добавила: «Он имел все, что хотел, кроме свободы». Впрочем, больше, кажется, у своей благоверной Петр Федорович не просил ничего.
В последующие дни офицеры, сторожившие пленника, становились все грубее. Им казалось, что по «вине» этого человека и они превращаются в пленников на неопределенное время. Внешнюю благопристойность, кажется, сохранял только А. Г. Орлов. Рассказывали, что во время игры в карты он, узнав, что у Петра нет денег (искренность этого сомнительна: не мог он не знать об этом!), одолжил какую-то сумму и сказал, что назавтра распорядится прислать столько денег, сколько Петр захочет. Наряду со столь трогательной сценой была и другая. Императору захотелось прогуляться по саду. Орлов разрешил, но незаметно подмигнул караульным, стоявшим у дверей. И когда Петр Федорович к ним подошел, то солдаты скрестили штыки, препятствуя намерению пленника. А Орлов многозначительно посмотрел наверх! Если этот рассказ правдив, а он вполне правдоподобен, то не обнаруживает ли это своего рода двойной игры Алексея Григорьевича? Пока свергнутый император был жив, всякое могло случиться и перемениться. И если Екатерина прикрывала себя ссылками на других исполнителей, то отчего этой тактике не мог следовать один из них, самый главный? Таковым, во всяком случае в операции с Петром III, она прямо называла А. Г. Орлова. Вовлеченные в измену клятвенному обязательству верности монарху, они вольно или невольно повязывали друг друга соучастием в государственном преступлении. Но еще более сильным и необратимым способом такой круговой поруки являлось повязывание кровью, смертью пленника. И это не заставило себя ждать.
То, что официально объявленная причина смерти Петра III выглядела смехотворно, современники понимали. Но о том, что произошло в Ропшинском дворце, могли только гадать. Благодаря обнаруженным мною документам представляется возможным если не полностью, то хотя бы частично приподнять над этой тайной завесу.
В рукописном отделе Королевской библиотеки в Стокгольме хранится рукопись на немецком языке под названием «История свержения и смерти императора Петра Третьего». Ее изучение показало, что она содержит текст воспоминаний датского дипломата Андреаса Шумахера (1726–1790), который с небольшими перерывами жил в Санкт-Петербурге в 1757–1764 годах и, следовательно, являлся свидетелем бурных событий тех лет. Поскольку записки Шумахера были изданы в Гамбурге фирмой «П. Саломон и Компания» (1858), обнаруженная мною стокгольмская рукопись и не заслуживала бы особого внимания, если бы не запись на ее форзаце библиотечного шифра: «Drottningsholms Bibl. Kat. № 117. 1854». Поясним ее смысл. Первое слово означает название королевского дворца под Стокгольмом, и поныне являющегося собственностью шведской королевской семьи. Далее указан порядковый номер рукописи по каталогу, после чего названа дата ее поступления в королевскую личную библиотеку (1854). Но это означает, что список воспоминаний Шумахера поступил сюда за четыре года до их издания в Гамбурге! А это существенно меняет отношение к списку, делая целесообразным его сопоставительный анализ с печатным текстом.
Хотя в своих записках Шумахер характеризовал общую картину жизни Петра Федоровича, сперва как великого князя и наследника престола, а затем как императора, основное внимание он уделял его свержению, аресту и смерти в Ропше. Далеко не все, о чем сообщал датский дипломат, изложено точно — это и неудивительно, поскольку очевидцем ропшинских событий он не был. Зато ему удалось собрать и систематизировать по дням хронику событий от ареста Петра до его убийства, причем относился он к арестанту не только с сочувствием, но и с пониманием. И это несмотря на то, что взаимоотношения между Петром III и датским двором складывались непросто, а после восшествия Петра Федоровича на российский престол — даже враждебно: между Россией и Данией назревала война из-за Шлезвига. Поэтому участливое отношение датского дипломата к судьбе императора заставляет отнестись к его запискам с доверием, которое, естественно, не исключает перекрестной проверки (там, где это позволяют источники) приводимой им информации.
Ограничимся только одним фрагментом, в котором описываются события, сыгравшие в развязке ропшинской трагедии ключевую роль. Поскольку между гамбургским изданием и стокгольмским списком имеются некоторые разночтения, обратимся к последнему. Здесь сообщается, что 1 июля в Петербург прибыл курьер с известием о том, что бывший император нездоров. Поскольку устное приказание лейб-медику хирургу Лудерсу выслать лекарства им выполнено не было, Екатерина, по словам Шумахера, приказала врачу лично отправиться в Ропшу «как только возможно скорее». Лудерс же медлил, опасаясь быть заточенным на неопределенный срок вместе с пленником. И только 3 июля он отправился «в скверном русском экипаже» вместе с любимым мопсом и не менее любимой скрипкой Петра Федоровича. По пути в Ропшу врач случайно повстречался с преданным императору камер-лакеем Масловым. По словам Шумахера, Маслова, постоянно находившегося в комнате Петра, хитростью выманили в сад, арестовали и тотчас же отправили в Петербург.
В том, что сообщает мемуарист, немало любопытного. Екатерина узнает, что ее супруг занемог, но врача к нему не посылает; узнав, что лекарства, которые она вместо этого распорядилась выслать, не доставлены, она повелевает бывшему лейб-медику (причем хирургу) бывшего императора выехать самому; но не немедленно, как следовало бы ожидать, а по возможности скорее. И эта странная встреча Лудерса с Масловым, которого именно в тот же день, когда Лудерс выехал из Петербурга в Ропшу, арестовывают и оттуда препровождают в столицу. Впрочем, некоторый свет на подоплеку назревавших событий проливает первая из сохранившихся полуграмотных записок Алексея Орлова к Екатерине, датированная кануном этого дня — 2 июля. В ней сообщалось, что Петр Федорович так сильно занемог коликами (какими именно — не указано), что вероятнее всего умрет ближайшей ночью. Одновременно Орлов описывал трогательную сцену, как со слезами на глазах караульные солдаты и унтер-офицеры просили передать благодарность императрице за то, что она выплатила им денежное содержание за целое полугодие! Записка эта больше нежели краткий доклад о положении дел. Это очевидный знак, что к желаемой развязке все подготовлено. Не зря, маскируя задуманное, Екатерина как раз в эти дни усиленно распространяла версию о подготовке корабля для отправки своего супруга в Киль, в его немецкое герцогство.
Итак, вернемся к запискам Шумахера. Камер-лакей удален, а его господин полностью в руках своих злейших врагов. И сразу же происходит неизбежное: и в печатном издании, и в списке сочинения Шумахера сказано, что Петра задушили ружейным ремнем, а главным убийцей назван почему-то Шванович, хотя, судя по описанию («высокий и сильный мужчина»), это был, как подтверждается и другими источниками, вежливый с императором Алексей Орлов. Между обоими текстами возникают некоторые расхождения: в стокгольмской рукописи «Шванович» (то есть Орлов) назван иностранцем, перешедшим в православие, а в печатном тексте — при сохранении той же характеристики — почему-то шведом [231, с. 56]. Другие участники или хотя бы свидетели убийства поименно неизвестны. Это весьма многозначительно: к одной из записок Екатерине Орлов такой перечень приложил. Записки Орлова она бережно сохранила, а список бесследно исчез! Опять-таки, вероятно, на всякий случай. Занимавшийся этим вопросом Бильбасов пытался восстановить эти имена, используя данные разных источников [51, т. 2, с. 128]. С уверенностью сюда можно отнести ф. С. Барятинского и, скорее всего, Теплова. В отношении других допустима лишь предположительность: сержант гвардии Н. Н. Энгельгардт; Николай, брат Алексея Орлова; актер Ф. Г. Волков. Известно также, что в комнате, где убийство совершилось, присутствовали два караульных гвардейца, курьер, а также Брессан, тот самый, обласканный Петром: есть сведения, что он бросился спасать императора.
По убеждению Шумахера, движущей пружиной ропшинской трагедии был Г. Н. Теплов, действительный, а затем почетный член Санкт-Петербургской Академии наук, ботаник и литератор. Ревностный сторонник Екатерины в бытность ее великой княгиней и противник Петра Федоровича, за «непочтительные речи» о нем он был в марте 1762 года на короткое время взят под стражу. Примкнув к заговору, Теплов стал составителем первых манифестов Екатерины II, пожаловавшей ему за это крупную сумму в 20 тысяч рублей. Она знала, кого послать в Ропшу, чтобы наверняка обеспечить ею задуманное. По словам Шумахера, Теплов «отправился 3 июля в Ропшу и сразу же принял меры к убийству императора. Ранним утром 4 июля лейтенант князь Барятинский прибыл и передал сообщение обер-гофмейстеру Панину, что император мертв» [39]. Но как же так? Ведь согласно официальным документам Петр III умер 6 июля, и эта дата вот уже полтора века воспроизводится во всех энциклопедических справочниках. Но это не более чем воспроизведение екатерининской лжи. С ней, впрочем, связана и другая ложь. Поменьше, но потому более циничная: разрешение послать Петру по его просьбе негра Нарцисса, собачку и скрипку. Их, но без Нарцисса, и вез с собой Лудерс в Ропшу, когда повстречал экипаж с интернированным Масловым, которого везли из Ропши. Выходит, частично удовлетворив просьбу Петра Федоровича, Екатерина знала, что и собачка, и скрипка ему едва ли понадобятся. Ну а Нарцисс оказывался явно неуместен: лишний человек, опасный свидетель.
Итак, главное: внук Петра Великого был отправлен в мир иной не 6-го, а 3 июля 1762 года, тремя днями ранее, нежели принято считать. И конечно, не по причине «прежестокой колики» и «припадка геморроидического» расстался он с жизнью, а через удушение. «То, — отмечал Шумахер, — что он умер именно такой смертью, показывает состояние его трупа, на котором лицо его почернело так, как должно быть при повешении или удушении. То, что удушение произошло сразу же после отлучения от него Маслова, вытекает из того, что не только придворный хирург Лудерс, но и посланный как раз в тот день придворный хирург Паульзен со своими инструментами и вещами был готов к вскрытию и бальзамированию тела императора» [39].
Срочное командирование Теплова для обеспечения задуманной цели было, надо полагать, крайней мерой, поскольку, оказывается, первоначально для этого пытались применить другое, менее заметное и шокирующее средство — отраву. «Уверяют, — читаем мы в стокгольмском списке воспоминаний Шумахера, — государственным советником доктором Крузе был приготовлен смертельный напиток, который он (то есть Петр III. — A. M.) не хотел употреблять». В гамбургском издании та же мысль изложена более распространенно и несколько смягчена: «Уверяют правдоподобно, что было испробовано также другое средство, дабы сжить его со света, чего, однако, сделать не удалось, и что еще, в числе прочего, государственный советник и доктор Крузе изготовил отравленное питье, которое император пить не хотел» [231, с. 57]. Версия об отравлении Петра Федоровича встречалась и в других современных источниках. Так, в хранящемся в Королевском архиве Швеции сочинении «Секретные известия о характере, жизни и смерти Петра III» прямо утверждалось: «Петр был либо задушен, либо изведен ядом» [37, л. 7 об.]. Как мы знаем, первое наиболее вероятно.
То, что вариант с ядовитым питьем не удался, заслуживает размышлений: причина состояла в отказе экс-императора употреблять предлагавшиеся ему напитки. Нелепо, конечно, допускать, что врач или кто-либо из тюремщиков предлагали выпить напиток с надписью «яд»! Отраву легко было подсыпать и в пиво, и в вино, и в водку, тем более что, по уверениям официозных мемуаристов, пленник все дни в Ропше только и делал, что предавался пьянству. Да и Алексей Орлов якобы задушил Петра случайно, во время пьяной драки с ним. А на деле: удушили, так как пить предлагавшееся ему пленник стойко отказывался. Значит, снова ложь, в данном случае о патологическом алкоголизме императора? Выходит, не напивался он в Ропше, не в пьяном виде затеял драку с великаном Орловым, что вообще нелепо допустить? Да и был ли Петр III зачинщиком драки? И была ли такая драка вообще? Вернее предположить, что Орлов, отчаявшись опоить низложенного императора отравой, стал душить его, а пленник попросту отчаянно защищался. Так из-за завесы лжи постепенно проступают контуры картины последних мгновений жизни несчастного императора; нет, теперь уже просто человека, отчаянно и безнадежно боровшегося за спасение собственной жизни.
Слухи о более ранней, по сравнению с объявленной, дате смерти, по-видимому, сразу же проникли в общество, хотя точностью и не отличались. Так, в дневниковых записях близкого к Петру III академика Я. Я. Штелина имеется лаконичная запись: «5 июля кончина императора» [198, с. 532]. Штелин ошибался, поскольку пользовался не вполне ясными слухами. Зато в свете информации Шумахера по-новому зазвучали до того не вполне ясные документы. Любопытно, что датированы они тем же числом, что и запись Штелина: 5 июля.
В первом из них генерал-поручику В. И. Суворову и майору Воронежского пехотного полка Пеутлингу предписывалось незамедлительно прибыть в Санкт-Петербург. Ни о целях вызова, ни о причинах спешки при этом не говорилось. Зато имелась ссылка на то, что приказ ехать в столицу исходил непосредственно от Екатерины II, а сообщен письмом графа Кирилла Разумовского от 4 июля. Судя по всему, дело рассматривалось как спешное и секретное [6, л. 17]. В чем оно заключалось, можно понять из второго документа, направленного Суворовым из Петербурга в Ораниенбаум: «Секретно. Ордер господину майору Пеутлингу, обретающемуся при карауле в Ораниенбауме. По получении сего немедленно извольте вынуть из комнат обще с господином советником Бекельманом бывшаго государя мундир — голштинский кирасирский, или пехотный, или драгунской, который только скорее сыскать можете, и запечатать комнаты опять вашею и советника печатми, и прислать оный мундир немедленно с сим посланным. Как тот мундир будете вынимать, постаратца, чтобы оный кроме вас двух, видеть, ниже приметить хто мог, и сюда послать, положа в мешок и запечатать. И везен бы был оный сокровенно, а ежели господин Бекельман не знает, в которых бы покоях тот мундир сыскать это можно, о том спросить тех, которые были при гардеробе. Генерал-поручик В. Суворов» [6, л. 19].
Но с какой целью и немедленно требовалось отвозить одежду Петра Федоровича в столицу? И почему все это было окружено таинственностью, которая подчеркивалась не только грифом «секретно», но и припиской на документе: «Весь ордер целиком написан рукой генерала В. И. Суворова». Дать на переписку писарю явно опасались из-за возможной утечки информации. Отчего такие предосторожности?
Оставаясь в рамках официальных сообщений, ответить на подобные вопросы затруднительно. В самом деле, низложенный император пребывает в Ропше и предается беспробудному пьянству; императрица хлопочет о скорейшей подготовке корабля для отправки супруга в Киль… Это — если верить манифестам и государственной переписке Екатерины. А если исходить из информации, содержащейся в воспоминаниях Шумахера?
Обратим еще раз внимание на дату первого из двух названных повелений, исходивших от императрицы: устное распоряжение Разумовскому было дано не позже 4 июля, поскольку именно этим числом первый документ датирован. Напомним, что, по Шумахеру, как раз в этот день поутру Барятинский прибыл из Ропши в Петербург для доклада Н. И. Панину (а фактически — императрице) о кончине Петра III. Иначе говоря, хронология русских документов и информация Шумахера полностью совпадают, что делает общую картину изложенных в ней событий достоверной.
С поступления в столицу известия об убийстве императора течение событий раздваивается. Совершившееся в Ропше держится в строгой тайне, императрица о нем ничего «не знает». И в России, и за рубежом уверены, что Петр III жив и при участливой заботе Екатерины вот-вот отплывет из Петербурга в Киль. На это надеялся и сам Петр Федорович. Хотя, заметим, в переписке с Понятовским императрица недвусмысленно говорит о намеченном заточении супруга в Шлиссельбурге. Но об этом общественность не знает, и «морская» версия еще живет. Под такой дымовой завесой захватившая власть группировка спешит: нужно придумать какое-то объяснение (в сущности, контуры его мы находим уже в первой записочке А. Орлова — «колики»), нужно написать манифест, нужно придать надлежащий вид обезображенному телу покойного (а об этом у Шумахера красноречиво сказано), облачив его в военный мундир. Причем обязательно не русский, а гольштейнский — любой, но только гольштейнский, дабы лишний раз зримо подчеркнуть пропагандистское клише об отчужденности Петра Федоровича от России. Требовалось, одним словом, срочно изготовить легенду!
Как она сотворялась на глазах придворной публики, свидетельствовал рассказ фрейлины Головиной, который мы уже приводили: явившийся к Екатерине II с «повинной» А. Г. Орлов произносит слово «кончено», императрица наивно спрашивает: «Он уехал?» А «узнав» правду — падает в обморок. Она сыграла свою роль настолько убедительно, что окружающие даже боялись за ее жизнь!
Мы однажды упоминали роман о Петре III немецкого писателя Иоганна Мединга (1829–1903), писавшего под псевдонимом Грегор Самаров. В авторском отступлении, завершавшем роман, он делился мыслями об отношении Екатерины II к событиям в Ропше. Мысли эти заслуживают того, чтобы о них напомнить. Если даже обвинения императрицы в соучастии в убийстве собственного супруга, размышлял немецкий писатель, и несправедливы, то причиной появления всей этой странной загадки является сама императрица. И далее: «Всеми средствами, предоставленными ей ее высоким положением, и всевозможными мерами она окружила смерть Петра Федоровича тайной; она ожесточенно преследовала опубликование всяких сведений относительно этого печального происшествия, она нападала даже на такие сочинения, в которых только описывались события, сопровождавшие кончину Петра Федоровича, и которые ни словом не упоминали о ее участии. Кроме того, в момент самой катастрофы императрица не сумела держать себя так, чтобы злые языки, если им и была дана богатая пища, были вынуждены молчать. По получении извещения от Алексея Орлова Екатериной Алексеевной было немедленно созвано тайное совещание, на котором было решено в течение суток держать происшествие в тайне. После этого совещания императрица не раз показывалась придворным, и на ее лице не было заметно ни малейшего волнения. Только после манифеста, обнародованного Сенатом, императрица сделала вид, что впервые услышала о кончине своего супруга: она долго плакала в кругу приближенных и в этот день вовсе не выходила к придворным. Затем на императрицу падает тень и потому, что суду не были преданы ни Алексей Орлов, ни Теплов и никто другой; таким образом, преступление переносилось как бы на самое ее». Трудно не согласиться со сказанным.
И все же Екатерина не только лицедействовала, но и приняла меры на будущее. Ведь не случайно же хранила она всю жизнь записочки Алексея Орлова, распорядившись вручить их после смерти, вместе с рукописями своих мемуаров, Павлу Петровичу. По сути дела, записочки Орлова компрометировали не ее, а автора этих записочек, а заодно и тех, кого он в них упоминал или на кого намекал как на свидетелей «пьяной драки». И записочки эти, с одной стороны, как бы оправдывали саму Екатерину, а с другой — становились средством шантажа не только А. Г. Орлова, но и его брата и любовника императрицы — Григория. Опять-таки на всякий случай: дабы не заходил далеко в возможных претензиях на нее самое и на ее власть.
…Пока же ей, Екатерине II Алексеевне, полегчало. Пусть один законный российский император, Иван VI Антонович, еще жив и томится в каземате Шлиссельбургской крепости. Зато от главного соперника, также законного императора Петра III Федоровича, она избавилась. Впрочем, избавилась ли?