А траву вместе с метром земли выбрасывают на помойку. И она там растет. И хорошо себя чувствует. Потому что увезла с собой в путаных корнях - метр родной земли. И потому что она любую землю, вообще-то, за один дождь - может сделать родной. Особенно, богатую органикой землю помойки.


А английский газон плохо себя чувствует, потому что чувствует, что растет на месте простой травы, не на своем, на чужом месте, плюс - растет на рабах, а они хоть и органика, но с тревогой и страданиями в генокоде. Плюс по газону все время ходят - либо гольфисты, либо футболисты, либо иные пидарасы, любящие английский газон. Справедливости ради надо сказать, что гольфисты также нередко бывают пидарасами. Да что там говорить – гольфисты сплошь пидарасы. Футболисты тоже бывают пидарасами, но давно замечено, что реже, много реже гольфистов. Парадокс? Нет.


Так вот, я рос, как трава. В том месте, где я рос, никто не хотел английский газон. Некому было там хотеть английский газон. Все в том месте, где я рос, любили простую траву, потому что были ей, потому что вышли из нее, потому что в нее ушли.




Шайбу, шайбу




Я рос, и смотрел по сторонам. Многое удивляло меня.


Я помню, мне казалось странным, почему у взрослых людей – не у всех, конечно, но у многих - такие лица. Лица были похожи на маски хоккейных вратарей. В детстве я любил хоккей, и мне нравились вратари, потому что они были похожи на рыцарей – они были в доспехах, а лица у них были загадочно скрыты под железными масками. Было понятно, зачем – потому что шайба, если вонзится в ебло, не прикрытое маской - принесет боль и унижение. Но почему обычные люди, не хоккеисты, ходили тоже в хоккейных масках, я не понимал. Ведь все они не могли быть вратарями! Более того, вокруг не было заметно ни одной шайбы. Именно поэтому я, когда был маленький, - это мама рассказывала мне потом, - часто кричал, видя лица людей:


- Шайбу! Шайбу!


Потому что так всегда кричали на хоккейных матчах, я слышал по телевизору.


Однажды к моей маме пришли сослуживцы. Мама моя в то время стала жить на квартире, которую ей дали. Я редко бывал на этой квартире, я жил у бабушки с дедушкой, в старом дворе. Мне там нравилось. А мама стала жить одна в новой квартире, ей - там нравилось, не знаю, почему. Мама редко брала меня туда, хотя я часто просился. Ведь я был мал, бедняга, и хотел быть с мамой. Но мама была занята – ей приходилось ночами печатать на машинке, чтобы зарабатывать деньги, они были нужны на мое лечение. Я болел все время. А болел я потому, что мама редко брала меня к себе на квартиру, а ведь я был мал, бедняга, и хотел быть с мамой, но не мог, от этого страдал и все время болел, как гибридный персик, а мама редко брала меня к себе в квартиру, потому что была занята – ей приходилось ночами печатать на машинке, чтобы зарабатывать деньги, они были нужны на мое лечение. В общем, довольно запутанная тема – с моим лечением.


Зато, когда я все-таки попадал в квартиру мамы, это для меня всегда был праздник. Я любил смотреть на печатную машинку мамы и слушать, как она печатает. Машинка у мамы была большая, пафосная и немецкая. Немцы очень любят пафос, поэтому все, что они делают, исполнено пафоса, изготовлено из металла и хорошо работает, с характерным лязгом. Я думаю, у немцев внутри тоже есть лязг. Кстати, моя бабушка по линии отца была немка. В нашей семье говорили, что она была чистокровная немка. Не знаю, почему про бабушку-немку говорили, что она чистокровная, как про овчарку. Я думаю, потому что это престижно – быть чистокровной немкой, да и чистокровной немецкой овчаркой быть тоже престижно. Потому что чем немецкие крови чище, тем громче внутри у их носителя лязг. У меня четверть немецкой крови, так что я не очень чистокровный немец, но внутри у меня тоже есть лязг, усугубляемый Иерофантами, о которых я еще расскажу.


Мне нравилось смотреть на мамину машинку, а иногда, когда мама разрешала, я ударял по кнопкам машинки, она издавала лязг и вонзала в бумагу красивые буквы. Это сразу меня заколдовало. Мне нравилось вонзать в белый лист бумаги буквы. Когда мама заканчивала печатать лист, она крутила такой специальный барабан, и со скрежетом и лязгом из машинки выползала страница, вся зверски изгвозданная красивыми буквами. Это была магия. Белая магия. Белая, как чистый лист формата А4. Есть магия в чистом листе формата А4. В компьютерной клавиатуре, на которой я сейчас все это пишу, нет этой магии, потому что нет бумаги, и ничего не лязгает. Просто внутри экрана, который одновременно и жидкий, и кристаллический, что до сих пор я считаю усмешкой над собой и своим пониманием - появляются буквы. Любую из них можно стереть в любой момент. Нет в этом непоправимости, нет чистовика, нет ответственности перед бумагой, нет лязга, нет вечности. А в старой немецкой печатной машинке был не только лязг, была поэзия, немецкая поэзия тоже, кстати, основана на лязге, как и сам немецкий язык. В машинке была суровая окончательность. А это главное. Если уж стукнешь по кнопке с буквой «а» - стальная спица с кулачком на конце с адской силой вылетает в сторону бумаги, и со всей силой, навсегда, пригвоздает к бумаге букву «а»: на, тебе бумага, букву «а»! И все, бумага уже с буквой «а», и вернуть уже ничего нельзя.


Мама моя была хоть и не немка, но лютая перфекционистка. Если она ошибалась, и впечатывала в бумагу не ту букву, она тут же сминала листок и в ярости выбрасывала его себе за спину. Это было красиво, в этом была непримиримость мамы как оператора печатной машинки. В общем, это все меня заколдовало. Возможно, поэтому, а скорее всего, только поэтому я и стал писателем. Конечно, если бы я знал, когда становился писателем, что для того, чтобы стать писателем, мало печатать на машинке, надо еще быть готовым к духовному подвигу, я бы еще подумал, становиться ли мне писателем, и так ли уж мне нужен духовный подвиг. Тем более, что духовный подвиг писателя вообще на хуй никому не нужен, кроме самого писателя. А часто не нужен и самому писателю, и к тому же крайне ему вреден. Впрочем, все это сложно, и к теме выбора профессии я еще вернусь.


Было интересно смотреть, как мама печатает. Но не менее интересно было то, что именно мама печатала, а еще больше - то, что мама говорила о том, что она печатает. Мама не была писателем, и следовательно, печатала не романы. Она при помощи печатной машинки зарабатывала на мое скорейшее излечение. Поэтому мама, по сути, была фрилансером – то есть, мама брала и осваивала коммерческие заказы.


Мама печатала диссертации вьетнамцев. Я уже никогда не узнаю, потому что я и не пытался никогда узнать, почему заказчиками моей мамы были вьетнамцы. Я с ужасом думаю, что в этом есть какой-то смысл, или хуже того, символ, и надеюсь, что его нет. Дело в том, что вьетнамцы приезжали в наш город учиться. Когда приходила пора защищать диссертацию, вьетнамцы покупали диссертацию у какого-нибудь мощного русского звездолета вроде моего папы. То есть, сначала вьетнамцы покупали контент. Затем контент надо было размножить. Но так как в те времена еще не было компов и принтеров, приходилось размножать контент на машинке – то есть, обращаться к моей маме. Я не знаю, зачем вьетнамцам нужны были диссертации. Я также никогда не узнаю, о чем были эти диссертации. Жалею ли я об этом? Нет.


Когда мама печатала диссертации вьетнамцев, она всегда громко приговаривала:


- Боже, какая ахинея! Боже, что пишет этот идиот!


Или – реже:


- Боже, чтоб ты сгорел со своей диссертацией!


То есть, мама не могла механически относиться к тому, что печатает. Нет-нет, а она невольно вдумывалась в содержание вьетнамских диссертаций, и невольно сообщала – сама себе – оценку работы, а иногда и личности вьетнамского диссертанта. Я навсегда запомнил эту, прямую и честную мамину оценку печатного труда. Потом, много позже, когда я стал писателем, я всегда помнил об этом. Я знал: то, что я пишу, кто-то может прочитать и сказать:


- Боже, что пишет этот идиот! Или: Боже, чтоб ты сгорел со своим новым романом!


Каждый раз, когда мама брала меня к себе в квартиру, происходило что-то интересное. Часто она брала меня к себе в квартиру, когда у нее собиралась группа сослуживцев. Это всегда было интересно. Вот, например, интересно повел себя однажды дядя Эдик.




Синие танцы




В тот вечер к маме первой пришла тетя Клара. Сейчас расскажу немного про тетю Клару, потому что это важно и страшно.


У моей мамы было несколько страшных подруг. Одна из них была тетя Клара. Тетя Клара была большая, тучная, она носила пышный парик, как будто тетя Клара была Людовик 14. Но тетя Клара не была Людовик 14, она была народный судья. Мама мне сказала, что народный судья решает, кто прав, а кто виноват. Я стал бояться тетю Клару, когда узнал, что она это сама решает.


Тетя Клара часто приходила к нам с тортом. Мама давала мне кусок торта, я уходил с ним и ел его в одиночестве, а мама с тетей Кларой сидели в комнате и играли в карты. Моя мама всегда выигрывала у тети Клары, потому что была все-таки дочкой цыганки. А тетя Клара была дурой, потому что играла в карты с дочкой цыганки.


А однажды тетя Клара осталась у нас ночевать. Когда она ложилась спать, она позвала меня, и показала мне глаз в стакане. У тети Клары был стеклянный глаз, и она его прямо на моих глазах сняла и положила в стакан, она надеялась, что мне будет интересно это увидеть перед сном. Я убежал. Плакал, не спал всю ночь, всю жизнь страдал. Вот такой была тетя Клара.


Однажды к моей маме пришли подруги с мужьями, и сослуживцы. Их было много, они еле влезли все к нам в жилье. Все они сели за стол, полный мяса. Меня позвали, и мама сказала, что я пишу стихи, и сейчас им почитаю. В детстве я начал писать стихи – это правда. Они были простые и античные. В них я рассказывал о том, что люблю маму, папу, но он умер уже, люблю бабушку, дедушку, и хочу, и даже настаиваю, чтобы всегда был мир во всем мире. Эти стихи не сохранились. Не знаю, потеря ли это. Нет, не потеря. По сравнению со всем, что я потом потерял – это не потеря.


В тот вечер я прочитал стихи про Новый год, это было под Новый год. В стихах говорилось о том, что скоро Новый год, и мы все пойдем в лес и начнем бить по елке топором, пока елку не убьем, а потом принесем елку домой, и на елку повесим свечки, и начнем ходить хороводом вокруг елки, и звать некоего старого деда, пока он не появится. В общем, в моих стихах проявлялся довольно самобытный и наивный сатанизм.


После прочтения стихов я вдруг посмотрел на гостей моей мамы. Все они смотрели на меня. Никогда я не видел одновременно столько хоккейных вратарей, столько их не было даже в НХЛ. Я закричал:


- Шайбу!! Шай-бу!!!


Мама моя тут же бросилась закрывать мне рот и объяснять сослуживцам, что я странный, с детства странный, и что я поздно начал говорить, и рано начал писать стихи, и что она была уверена, что это болезнь, но чтобы никто не волновался, потому что я не заразен и не опасен, потому что она возила меня к врачу, и он выдал справку, что я нормален и не заразен.


Я уже рассказывал об этом враче. Врач этот тогда, в раннем детстве, очень помог мне. Да, он нарушил клятву Гиппократа, обманув мою маму, сказав ей и даже выдав письменную официальную справку, что я нормальный. А может, в этом и есть смысл клятвы Гиппократа, кто знает. Гиппократ знал? Вряд ли. Вряд ли Гиппократ знал о своей клятве. Это все пи-ар.


Когда мама всем гостям показала справку, все успокоились. И стали синячить. Я заметил, давно заметил, что когда люди синячат, после пятого стакана они снимают хоккейные маски. Не после первого - после первого стакана людям маски не мешают. После третьего начинают мешать, люди начинают потеть, снимают маски, протирают лица под масками, и снова надевают их, потому что все еще боятся. Что прилетит шайба, пущенная холодной рукой бомбардира. И попадет туда, куда должна – между бесстыжих глаз. Это и есть социальное чувство. Это такое чувство, что шайба уже летит.


Но после пятого стакана – именно пятого – я знаю, я считал – пятого стакана, люди перестают бояться. Они снимают маски и бросают их в сторону. Им становится по хуй, прилетит ли шайба. Люди перестают быть вратарями после пятого стакана – вот что я понял. Люди становятся вратарями без страха. Люди становятся отважны.


Любовь к искусству просыпается тогда, когда люди отбрасывают хоккейные маски. Тогда люди вдруг начинают хотеть искусства. Это сильное желание, в нем много свободы и мало смысла. Оно прекрасно. Люди начинают хотят петь и танцевать. Это самые доступные виды искусства. Конечно, отдельные извращенцы, под влияньем, варианта нет - Мейерхольда, начинают хотеть экспериментальных постановок, авангардного балета. Но нормальные, простые люди – не хотят авангарда, не хотят и не могут балета. Они хотят петь и танцевать.


И они это делают. Как умеют. Умеют все это примерно одинаково. Это тоже прекрасно, в этом есть первобытная сила и равенство всех перед лесом. Это есть в танцах голых людей Африки. Кто-нибудь когда-нибудь слышал, чтобы из среды африканских голышей выдвинулся Рудольф Нуриев? Нет. Потому что в первобытности все равны и все прекрасны. А если кто-то и пытается выдвинуться - его сейчас же заметит и пометит вонючей жидкостью шаман. Только в извращенной, богатой геями среде балета может вспыхнуть гений Нуриева! Потому что в этой среде миллионы уебков в трико делают все от них возможное, чтобы он – гений - не родился. Но это и есть самая питательная среда для рождения гения, это для гения – как навоз для растения. И вот тогда из навоза, из мрака, из хаоса, натянув трико на свои мощные гогошары, выпрыгнет, и полетит, испорченный и вечный, Рудольф Нуриев. А потом умрет, и спрячется под каменным мусульманским своим одеялом. Потому что - герой. А потом на фоне его могилы будут фотографироваться не герои, а пидарасы. И будут посылать друг другу фотокарточки с надписью:


«Я в Париже, на фоне могилы Нуриева. Нуриев умер, а я живой и сейчас пойду кушать».


Гений всегда рождается в среде извращенцев, а примитивное искусство - гениев не знает. Потому что в примитивном искусстве каждый – гений.


Я всегда любил примитивное искусство синего танца. В нем много красоты, хоть ее порой трудно разглядеть. Но я всегда любил смотреть, как люди сдвигают столы и стулья, уже решили – будут танцевать, и летят куда-то в угол хоккейные маски, и глаза у теток горят, и набухают у мужиков мошонки, и вот уже ебнули шестой, и - седьмой стакан, а кто-то, отважный, таким был всегда я, впрочем, это я забегаю намного вперед - вонзил сгоряча и восьмой. И все начинают петь и танцевать.


Все есть в этих песнях и танцах. Есть тоска, и есть свобода. Есть поля, и есть леса. Есть мхи, и есть болота. Петь начинают первыми женщины. А танцевать – мужчины. В этом есть Африка, и есть красота. Природу свою человек изменить не в силах. Часто хочет изменить, но – не в силах. Природа есть природа. Я считаю, что надо отдаться природе. Потому что природа – женского рода.




Третье появление в романе Светки




Природа человека такова, что будучи синим, он становится героем. На этом следует остановиться отдельно.


Когда человек трезвый, он есть уёбище. Он не может петь и не может танцевать – мешает что-то. Не пиджак, не галстук, не конституция страны. Мешает чувство стыда. Стыд – вот враг героя. Если человек испытывает стыд – героем ему не стать. Стыдно быть героем. Героем вообще быть стыдно, и оттого так трудно.


Но когда человек засинячит, стыд покидает его. Дело в том, что за чувство стыда отвечает определенный участок головного мозга. Так совпало, что этот участок больше ни за что не отвечает – поэтому он так важен. Пока у человека работает этот участок мозга, у него есть стыд, а пока у него есть стыд, он не станет героем, а пока он не станет героем, он будет жить.


Но синий человек становится героем – важный участок мозга отключается, стыд уходит, хочется петь. Так возникает временное состояние синего геройства. Это очень специфическое состояние. У человека в этом состоянии есть все признаки героя, но он, конечно, не настоящий, не навсегда герой. Он временно герой. Он лишь вошел в состояние геройства. От истинного героизма временное состояние геройства отличается тем, что, во-первых, второе наступает лишь на фоне синьки, в то время как герой и без синьки – герой. Хотя это редкость – герой без синьки.


Кроме того, человеку в состоянии геройства наутро после его прекращения всегда плохо, потому что голова болит, тошнит, стыдно перед Светкой и давит осознание случившегося. А герою наутро – так же, как с вечера, так же, как всегда: тошнит, но не от выпитого, а от мыслей, голова болит, тоже от мыслей. Что скажет Светка – по хуй, тем более что, кто такая Светка - вообще неизвестно, и давит не осознание случившегося, а осознание того, что так будет всегда. Всегда будет Светка, всегда будет утро, всегда будет ночь. Да что ж такое, опять эта Светка, откуда она берется, просто проклятие какое-то! Сдохни, Светка, сдохни как образ!


В тот вечер, у мамы на квартире, когда все стали синячить, все стали петь и танцевать. Я помню, что очень радовался за них – что они смогли сбросить свои хоккейные маски, и что они так поют и танцуют.


Женщины, мамины подруги, пели очень хорошо. Они сели в углу комнаты, прижались друг к другу, как одинокие пингвины, в париках, и запели. Пели они красивые грустные песни о жестокости мужчин и полнейшей незащищенности женщин, и никакую песню они не пели полностью, потому что все они жили в городе, а когда женщины живут в городе, они не знают ни одну песню целиком. Тем не менее, пели они красиво, жалобно. Мужчины в это время догонялись и готовились танцевать.


Потом дядя Эдик, был такой дядя, он был красивый, высокий, мощный и веселый, поставил пластинку Аллы Пугачевой, и закричал:


- О!


И все закричали:


- О!


И стали танцевать.




Дядя Эдик и море




Я до сих пор не знаю, в курсе ли Алла Пугачева о том, какие безобразия творили люди по всей стране под ее песни. Я спросил ее об этом потом – впрочем, я забегаю вперед по сюжету, много лет спустя, я спросил Аллу Пугачеву об этом, но я потом расскажу об этом.


Все стали страшно танцевать под Аллу Пугачеву. Я внимательно наблюдал за взрослыми. Я ведь тогда еще не пил и потому был подобен Стасику Усиевичу, то есть я не пил, а только смотрел и запоминал. Правда, Стасик все запоминал с другой целью – наутро рассказать людям о том, какие некрасивые они были, а я все запоминал с другой целью – чтобы когда-нибудь рассказать людям, какие красивые они были.


И вот этот час настал, и я расскажу. Они были и правда красивые. Дядя Эдик танцевал как раненый бог. Он танцевал, и кружил в танце мощных женщин, и все они были его рабынями, и это было точно, хоть и не законно. Но дядя Эдик клал на законы, когда был синий, дядя Эдик выпрыгивал куда-то под потолок, туда, где жила, зная лишь полеты моли, люстра чешского хрусталя, а оттуда дядя Эдик обрушивался на женщин бомбой, целой Хиросимой любви и совращающей все на своем пути страсти. Дядя Эдик был трагичен, безобразен и прекрасен, он был герой. Женщины кричали:


- Эдик! О! Эдик!


Женщины всегда так кричат, когда видят героя.


А остальные мужчины тоже становились герои, и каждый тоже в отчаянии прыгал туда, где живет подвиг и моль – туда, наверх, к люстре, к потолку, к поэзии. Конечно, многим приходилось падать с потолка. Навстречу реальности, полу, паркету. Но это все потом, завтра. Завтра всех ждало раскаянье. Но герой от пидараса отличается тем, что знает не три, а два времени. Пидарас знает три времени: вчера, сегодня и завтра. Герой оперирует двумя временами: сегодня и никогда.


Тогда я любовался дядей Эдиком. Он был герой. Он клал на все хуй. Пока был синий. И я твердо решил: когда я вырасту, я стану таким, как дядя Эдик. Только лучше. Выше, быстрее, сильней!


Когда дядя Эдик уставал танцевать, он бросался к столу и просил налить ему еще. Ему наливали – никто не мог отказать ему. Ни в чем. И дядя Эдик снова танцевал, а женщины пели.


Апофеозом того вечера, который я помню, был рассказ дяди Эдика о том, что он был матросом в юности. Дядя Эдик вдруг перестал танцевать и стал рассказывать про море. Дядя Эдик сказал, что море не любит слабых, и проверяет людей. Потом дядя Эдик налил себе вазу водки. У мамы на столе стояли такие большие вазы. Дядя Эдик выпил вазу водки, и знаком приказал всем следовать за ним. Он не мог говорить после выпитой вазы, и объяснялся знаками. Все пошли за дядей Эдиком. И я пошел. В другое время меня, конечно, не пустили бы идти за человеком, выпившим вазу, но в этот раз все были слишком парализованы – ожиданием подвига дяди Эдика.


Надо сказать, что это свойство героя. Герой может и не совершать вроде бы подвигов. Но в воздухе вокруг него витает, плотно витает, как мошкара в тайге, ощущение предстоящего подвига. Поэтому женщины любят героев. Потому что женщинам нравится жить в атмосфере, пронизанной ожиданием скорого подвига.


Дядя Эдик всех привел на балкон. Возле нашего дома росла сосна. Она была тогда совсем небольшая, это была не сосна, а сосенка. Она едва доставала до второго этажа. Мы жили на третьем. Дядя Эдик посмотрел вниз на сосенку. Потом глубоко вздохнул. И прыгнул с балкона вниз.


Дядя Эдик не упал как камень, это было бы позорно. Дядя Эдик пролетел над двором, легко, как коршун. Потом приземлился. Был слышен сильный стук. И потом тишина. Все ахнули и стали смотреть вниз.


Я тоже стал смотреть вниз. Я видел, как внизу стоит дядя Эдик. Он стоял на ногах. Он приземлился на ноги, и даже не согнул их. Он был похож на памятник кому-то великому. Он им и был в тот момент. Он смотрел куда-то вдаль. О чем думал в ту минуту дядя Эдик? Не знаю, этот ли вопрос занимал всех гостей моей мамы, но все закричали:


- Эдик! Ты живой??!!


Это был глупый вопрос, потому что было видно, что дядя Эдик - живой и крепкий человек. Дядя Эдик не ответил на крики. Он не слышал их. Он не смотрел на свои глубоко вошедшие в грунт прямые ноги. Он смотрел вдаль. Он слушал звук моря.


Возле моего дома не было моря. Северного серого моря, на котором матросил дядя Эдик, когда был юн. То море было далеко. В сутках и сутках пути. Если на поезде. Или в часе езды на комете. Но дядя Эдик обладал самым мощным оружием героя: воображением. Используя этот мощный инструмент, дядя Эдик в тот момент оказался на море. Седые волны разбивались о мощную фигуру дяди Эдика, печальные альбатросы витали над его головой, холодные ветры Арктики обдували простое суровое лицо дяди Эдика. Так он стоял долго, и был прекрасен.


Потом дядя Эдик с трудом вынул ноги из грунта, и посмотрел наверх. На нас. В его взгляде была жалость. Это была жалость матроса к обитателям суши, жалость кита к земноводным.


Земноводные закричали:


- Эдик! Молодец что живой! Мы думали, ты убился! Поднимайся к нам! Поднимайся в подъезд, на лифте, Эдик!


Уже не с жалостью, а с презрением посмотрел дядя Эдик на тех, кто предлагал ему лифт. И взялся за лозу винограда.


Виноград в нашем городе рос везде, в самых неподходящих местах. Потому что его везде сажали – жители, ветра и птицы - своим пометом. То есть, только птицы, конечно, сажали пометом. Своим пометом – это относится к птицам. Ветра не имеют помета. А что касается жителей, то и они, это не стоит исключать совершено – сажали виноград порой своим пометом, но чаще сажали его все-таки своими руками.


Виноград возле девятиэтажки, в которой была квартира мамы, посадил сосед дядя Коля, он был без ног, потому что в юности он был спортсменом-гимнастом, обладал отличной фигурой, и его любили женщины, и однажды он поехал куда-то в село на свадьбу, и там его тоже любили женщины, а он напился, и сел в грузовик, не в кабину, а в кузов, полный женщин, и когда грузовик быстро ехал по селу, дядя Коля решил показать женщинам эффектный трюк – прыжок назад полтора оборота прогнувшись на ходу из кузовика грузовика, быстро едущего по проселочной дороге. В итоге – перелом позвоночника и паралич тела. Дяде Коле тогда было двадцать лет. Остаток жизни красавец дядя Коля жил в инвалидной коляске. Дядя Коля раньше жил в доме на земле, и там у него был виноград, он из него делал вино, и пил его, и когда он пил много, он засыпал, и во сне улыбался, потому что во сне он был молодой и не парализованный, и его любили женщины, и он только садился в кузов грузовика, и еще даже не думал исполнить прыжок назад полтора оборота прогнувшись.


Потом дом дяди Коли попал под снос, и дяде Коле дали квартиру на пятом этаже. Другому было бы трудно – заезжать на пятый этаж в инвалидной коляске, но дяде Коле это было легко – ведь он был гимнастом и у него были очень сильные руки. Но вот жить без винограда дяде Коле было трудно, и он тогда взял лозу от своего старого винограда, попавшего под снос, и посадил ее возле дома, в котором получил квартиру.


Замечательное это свойство у растений. Одно растение можно спилить, пустить под нож. Но можно срезать с него одну невзрачную веточку, посадить ее в землю, недельку поливать, и вырастет такое же растение. Более того, в каком-то смысле, вырастет это же растение, то же самое – оно будет того же сорта, вида, и сок в нем будет течь тот же, и лист у него будет тот же, и плод. А вот если человека пустить под нож? Что с него не срезай при этом – другого такого же человека уже не вырастить. Что будет, если отрезать к примеру, у погубленного обществом и временем писателя, например, у меня, ногу, и посадить ее в землю, и поливать водой неделю? Вырастит ли еще один писатель? Вырастет ли еще один я? Нет. Так и будет торчать из земли моя нога. Это будет печальное зрелище. Так что у растений в этом смысле – большое преимущество. У растений вообще много преимуществ. И самое главное – что люди считают их неживыми, а они, на самом деле, живые, и сами считают человека неживым, на том основании, что он все время передвигается, потому что у него нет корней, а может ли быть живым существо без корней? Конечно, нет.


Посаженная дядей Колей лоза взметнулась в первый же год с такой силой, как будто знала о том, что очень нужна дяде Коле, она сразу не только достигла пятого этажа, но и устремилась выше, до седьмого, и достигла бы девятого, но на восьмом лозу усмирили и обрезали соседи, которые виноград не любили, потому что от пьянства погиб их сын, и почему на этом основании надо обрезать лозу – непонятно. Эта мощная лоза поставляла неплохой урожай винограда прямо на балкон дяди Коли, это было удобно. За пару лет лоза стала толстая, как канат.


Вот за эту лозу и взялся дядя Эдик. Потом в несколько легких взмахов он поднялся вверх. На наш третий этаж. Залез на балкон и молча вернулся к столу.


Что там говорить – мне решительно понравились эти поступки дяди Эдика. И как он танцевал, мне вообще всегда нравилось, и как прыгнул с третьего этажа на прямые ноги, и как стоял по пояс в ледяной воде Северного моря – я ведь тоже это видел, я единственный это видел вместе с дядей Эдиком, потому что у меня тоже было воображение, я ведь был хоть и будущий, но писатель, - и как дядя Эдик залез на третий этаж по виноградной лозе, и как ничего не сказал, а только молча вернулся к столу, налил себе полную рюмаху водки, выпил, и молча закурил. Все это мне очень понравилось.


Вообще, мне всегда нравились герои, потому что я чувствовал, что я тоже герой. Что я стану героем, когда вырасту. Нет, что я уже герой, просто надо вырасти, чтобы мочь так беспредельничать, как дядя Эдик.


А дядя Эдик потом еще много раз приходил к нам в гости, и часто его просили прыгнуть с балкона и залезть потом назад по виноградной лозе. Он много раз это делал, этот номер стал хитом, шлягером. Но радость с каждым разом покидала дядю Эдика. Все больше надо было напрягать воображение. Чтобы снова увидеть Северное море.


А потом один раз дядя Эдик прыгнул с третьего этажа, но моря не увидел, и альбатросы не стали витать над дядей Эдиком – они тонко чувствовали ложь. Дядя Эдик перестал быть интересен альбатросам. Тогда дядя Эдик ощутил одиночество. Он не стал возвращаться по виноградной лозе, а понуро вернулся назад на лифте. Больше он не прыгал с третьего этажа.


Еще через несколько лет дядя Эдик завербовался на Дальний Восток, боцманом на рыболовецкое судно, и однажды дядю Эдика смыло штормом. Дядю Эдика даже поминали дома у нас, на столе поставили рюмку, накрытую куском хлеба – так был обозначен смытый штормом дядя Эдик.


Выпив, другой дядя – дядя Игорь – даже хотел в память о дяде Эдике прыгнуть с третьего этажа на прямые ноги, но жена и сын дяди Игоря отговорили его, они закричали:


- Папа, не надо! Игореша, не надо!


И дядя Игорь не стал, просто еще выпил и впал в ничтожество.


А я уверен, что дядя Эдик просто сбежал под предлогом шторма, и наверняка он жив, очень уж он был крепкий, я не верю, что он мог просто утонуть, как оторвавшийся якорь, нет, я уверен, дядя Эдик до сих пор жив и где-нибудь на Курилах прыгает с высокой скалы в холодное море, в предновогодний вечер, как тогда, у нас дома. Правда, море там, на Курилах, зимой замерзает, но дядя Эдик пробивает лед прямыми ногами, и входит в воду, и плавает подо льдом, прекрасный, молчаливый, суровый. Таким я его запомнил навсегда.




Вездесущий дядя Игорь




А утром - после песен, танцев и прыжков с балкона - все взрослые просыпались. Я тоже просыпался и ждал, что праздник продолжится. И что снова все начнут петь и танцевать. Но взрослые молча, без песен, пили помидорный рассол и начинали искать по дому потерянные вчера хоккейные маски. Довольно быстро они их находили, пили в хоккейных масках чай, и расходились.


А мама после их ухода была злая, долго пылесосила ковры и приговаривала:


- Ну посмотри, сколько наблевал здесь этот дядя Игорь.


Потом мыла туалет и приговаривала:


- Ну посмотри сколько наблевал и здесь этот дядя Игорь.


Потом мама подметала на балконе и приговаривала:


- Ну посмотри сколько наблевал и здесь этот дядя Игорь!


Дядя Игорь – если верить маме – был вездесущий, и везде он яростно, честно, повсеместно блевал. Зачем же тогда мама всегда звала дядю Игоря, заранее зная, что он вездесущий и все облюет? Я не понимал, да и сейчас не понимаю.


А вот зачем блевал дядя Игорь – понимаю. Дядя Игорь хотел быть героем, но не мог. Он хотел прыгать с балкона, танцевать с чужими женщинами, владеть ими, жить коротко, смело, кошмарно, свежо. Но не мог, потому что жена и сын всегда ему кричали:


- Папа, не надо! Игореша, не надо!


Он хотел быть героем, но ему не давали. Скорее всего, он не мог, и все это знали, и поэтому ему не давали даже попробовать. Поэтому он с горечью блевал. Черт, а может, дядя Игорь и мог бы стать героем, если бы хоть раз попробовал? Кто знает.


Шли годы. Я взрослел.


Завершая рассказ о своем детстве, расскажу о шортах, онанизме, и библиотеке имени Гоголя.




О шортах




Рассказ о шортах будет кратким.


В детстве я носил шорты, и все носили шорты. А однажды я сидел на улице с друзьями, и девочки среди нас были. И вдруг одна девочка стала вся красная, и что-то сказала другой, и та тоже стала красная, потом вторая девочка что-то сказала третьей, и та тоже стала красная, и так все девочки стали красные, и при этом на меня смотрели, а одна девочка, Вика, мне сказала:


- Посмотри, что у тебя.


Я посмотрел туда, куда она показывала, и оказалось, что я сидел на корточках, а шорты у меня были короткие такие, и я как-то так неудачно сел, что у меня из шортов вылезло яйцо. Мне было стыдно. Очень, и я убежал. Не понимаю, почему мне было стыдно. Что в этом такого? Сейчас бы я горделиво ответил бы:


- Да, это яйцо, не бойся, Вика!


А тогда мне было стыдно, и я убежал. Все-таки, странно, почему в детстве человек стыдится того, чем потом гордится? Парадокс? Да.


Таков рассказ про шорты.




Об онанизме




А вот рассказ про онанизм. Однажды я пошел в школу в первый класс. В первом классе я познакомился со своими одноклассниками. И среди них был Саша Айзберг. Такая у него была фамилия. Он был хулиганистый мальчик, при этом был еврей, это редко сочетается одно с другим. Однажды в мужском туалете я встретился с Сашей Айзбергом, а он отвел меня в сторону и сказал шепотом:


- Попробуй дома сделать так и так, и будет приятно.


И Саша показал мне на своей писе простейшие навыки онанизма. Я удивился. Я не знал, что так можно. Потому что я много читал книги и редко думал про писю. Мне казалось, что пися нужна, чтобы писять, и все. Хотя иногда я, конечно, уже чувствовал, что пися еще для чего-то нужна. Я это чувствовал, когда смотрел на голые ноги девочек из более старших классов. Но для чего нужна пися? Я не знал.


В тот же день дома я попробовал делать так, как показал Саша Айзберг, мне понравилось, и я делал так потом. Много лет. Безнаказанно.


А Саша Айзберг на следующий день попал в переплет, и одновременно, в анналы истории – так бывает. Оказалось, Саша многим мальчикам из нашего класса показал то же, что и мне. Саша был страстным пропагандистом онанизма. Но часть мальчиков дома спалились при попытке сделать так, как показал Саша, и раскололись на допросах родителей. Родители объединились и пришли к директору школы с требованием прекратить разнузданную пропаганду онанизма в начальных классах и изолировать Сашу Айзберга от их детей.


Сашу вызвали с урока к директору. Потом он нам рассказал, что его долго там пытали, сначала требовали, чтобы он признался, кто его этому научил и кто ему дал поручение всех мальчиков научить этому. Видимо, были подозрения, что за Сашей стоит кто-то – враг, взрослый, опасный. Но Саша никого не выдал, потому что выдавать было некого – он сам как-то до этого дошел, а рассказывал всем потому, что ему понравилось, и он хотел поделиться с друзьями радостью. Тогда директор коварно спросила:


- Тогда почему ты всех этому учил в туалете, тайком, и шепотом?


Саша не знал ответа на этот вопрос. Действительно, почему? Откуда Саша знал, что учить друзей этому надо в туалете и шепотом? Конечно, это было инстинктивно. Но Саша не знал этого слова, потому что был первоклассником, и он молчал.


Тогда директриса, полагая, что Сашу почти надломала и нужно надавить совсем чуть-чуть, чтобы он выдал имена своих опасных покровителей, вызвала из нашего класса нескольких девочек, самых красивых, поставила Сашу перед ними и приказала ему делать то, что показывал мальчикам. Ставка была на то, что Саша должен был сгореть со стыда, навсегда проклясть онанизм и назвать имена покровителей.


Но ставка проиграла: Саша довольно охотно показал всем девочкам то же, что и мальчикам. Одна из девочек упала в обморок, а другая девочка стала проституткой – конечно, потом, много лет спустя.


А Сашу Айзберга исключили из школы. Саша Айзберг покатился по наклонной, стал хулиганом, часто дрался на улице, занимался каратэ. Учился он потом в другой школе, школе для хулиганов, говорят, что там директор бил учеников, учебниками по голове, и лицом об парту, а иногда старшеклассники били директора, когда удавалось его подловить вечером пьяного на улице, и оставались безнаказанными, потому что директор наутро после синьки никогда ничего не помнил.


Но в нашей школе Саня Айзберг навсегда остался легендой. Так бывает – героя могут отовсюду исключить и выгнать, но он все равно остается там, откуда его исключили - остается легендой. Саша Айзберг был первый и последний первоклассник в истории школы, который драчил на глазах самых красивых девочек и директора, к тому же, драчил по приказу директора, и лучших девочек привели ему тоже по приказу директора. Конечно, Саня был герой. Как героя, его украшает и возвышает то, что он об этом не знал. Герой часто не знает, что он герой.


Много лет спустя, уже став взрослым, я встретил однажды Сашу Айзберга, на улице. Саша, оказалось, сначала много лет был бандитом, потом стал успешным бизнесменом. Я тепло поблагодарил его за все, чему он меня тогда, в первом классе, научил. Саше было приятно, что я его помню, и что я помнил его все эти годы. Он даже смутился и сказал:


- Да ладно. Не за что. Будет че надо – звони мне в офис.


И дал мне визитку.


Как видно из этой истории, героем человек может стать, пропагандируя что угодно, даже самые простые вещи. Главное – в них верить и не бояться.




О Гоголе




Когда я научился читать, я почему-то начал страшно читать. Страшно много. Мне все было интересно. Я читал по книге в день. Сначала я прочитал все книги в нашем доме, а их было много, потому что их собирала моя мама – тогда было модно собирать книги, и мама моя их откуда-то доставала тоннами. Я перечитал все книги, которые достала мама. Я читал все подряд – детскую литературу, взрослую литературу, я прочитал всего Гоголя, а когда мама откуда-то достала Гегеля, я прочитал и Гегеля. Я был тогда во втором классе, и несколько раз в школе порывался рассказать моей первой учительнице все, что я знаю. Я рассказал ей про Гоголя и Гегеля, и она запретила мне в школе рассказывать то, что я знаю. Меня это насторожило тогда, но учительница мне объяснила, что просто другие дети не знают ничего про Гоголя и особенно, про Гегеля, и если я начну про Гегеля рассказывать при всех, получится, что я задавака. Это меня временно убедило.


Когда я прочитал все книги, мама стала паниковать. Я ведь на протяжении своей жизни то и дело давал ей повод думать, что все-таки у меня что-то наложилось по линии отца, мощного звездолета. Каждый раз мама хватала меня в таких случаях за руки и вела к врачу. Одному и тому же. Но он всегда выгораживал меня, и всегда продлевал маме справку, что я нормальный. Мама на какое-то время успокаивалась.


Когда я прочитал полное собрание сочинений всех, кого собрала на полках мама, мамой овладело плохое предчувствие. Она вспомнила предсказание моей бабушки.


Выше уже было сказано, что моя бабушка видела будущее. Но выше не было сказано, что было сказано моей бабушкой, когда я родился.


Когда я родился, два обстоятельства всем, кто при этом присутствовал, бросились в глаза. Первое заключалось в том, что я был очень большой, под шесть килограммов. Акушер даже сказал, что я богатырь, и чтобы мама меня назвала Святогором, а маме в этот момент было больно, и она сказала акушеру, чтобы он пошел на хуй. Я вот до сих пор порой думаю – на что указывал такой мой внешний размер при рождении? На мой масштаб - как культурного явления? Вероятно.


А второе обстоятельство всем бросилось в глаза, когда меня уже принесли домой. Когда меня развернули, все увидели, что у меня неебические черные бакенбарды. Бабушка, которая видела будущее, посмотрела на меня, засмеялась и сказала своей дочке, моей маме, то есть:


- Пушкин!


Мама смотрела на меня и не знала, как ей реагировать на то, что я - Пушкин.


А потом бабушка вышла во двор и стала смотреть в небо. Был август. Собиралась гроза. Бабушка долго смотрела в фиолетовые тучи, а потом сказала:


- Вот кто всем нам покажет. Козма (так звали дедушку, ее мужа), иди в погреб, принеси вина.


Бабушка, правда, не уточнила, что именно я всем покажу. Но это не важно. Вот такие, тревожные предсказания уже давно были моей маме даны относительно меня. Трудно сказать, какое предсказание было более тревожным: что я – Пушкин, что само по себе тревожно, или – что я всем покажу, что тоже тревожно, хотя для Пушкина и вполне естественно.


Но мама гнала от себя тревожные мысли и до последнего надеялась, что все рассосется. Даже бакенбарды, кстати, мама мне, новорожденному, состригла. Но не помогло. Конечно, дело было не в бакенбардах.


Когда я прочитал все книги в доме, мама в панике отвела меня в библиотеку. Это была лучшая, самая большая библиотека в городе, библиотека имени Гоголя. Там нас встретила библиотекарша. Она была статная, с осанкой, и очень надменная. У нее была величественная белая прядь в волосах, как у Индиры Ганди. Еще у нее были очки в тяжелой красивой оправе.


Когда мама у нее спросила, достаточно ли у них большие фонды, так как я много читаю, она посмотрела на меня уничтожающе и сказала:


- Ему на двести жизней хватит, – и добавила: Ну, мальчик, что ты хочешь взять для начала? Про Чебурашку?


Я посмотрел на нее и сказал:


- Давайте начнем с античной литературы.


Библиотекарша посмотрела на меня с недоумением, а потом сказала, с достоинством – я удивил ее, но она была не из тех, кто легко выказывает удивление:


- С античной… Хм… Да… Ну, что же. Проходи в основные фонды.


В последующие дни я ходил в библиотеку каждый день. Утром. Я брал утром книгу, на следующий день я приносил ее уже прочитанную, и брал новую. Иногда брал две-три книги в день, если они были не толстые. Скоро библиотекарша стала очень хорошо ко мне относиться. Конечно, она была не из тех, кто выказывает свою радость явно. Но было видно, что она радовалась, когда я приходил. Еще чуть позже, когда я приходил, она переставала обслуживать других посетителей библиотеки. Посетители возмущались и говорили:


- Почему Вы меня не обслуживаете? Я не знаю, где найти Маркса. И кто этот мальчик? Что вы с ним носитесь?


А библиотекарша отвечала на это сурово:


- Не обслуживаю, потому что не вижу смысла. Будете мешать - лишу читательского билета. Говорите шепотом, вы не в овощном, вы в храме. А этот мальчик, он… может быть, будущий Маркс!


Мне понравилось, что я будущий Маркс, я прочитал даже специально почти всего Маркса – всего, кроме дневников, дневники я читать не стал, мне казалось, это нехорошо – читать чужие дневники. Маркс писал хорошо, много. Но я понимал, что все это пока – все, что я читаю, все эти сотни и тысячи томов – не то, что мне на самом деле нужно. Это все были интересные, умные, но не главные книги.


А потом, позже, через год, библиотекарша однажды ходила со мной вдоль полок, как вдоль сожженных Мамаем деревень, и говорила:


- Это ты читал. Это тоже. Это нет смысла читать – вторично. Это - скучно. Это ты читал… Это тоже… Бедный мальчик, что же тебе дать? Неужели пришла пора?


- Пора? – удивился я.


- Завтра, – вдруг взволнованно сказала библиотекарша, - Раз пришла пора, что ж… Я должна… Это мой долг. Больше не могу от тебя скрывать. Приходи завтра утром, и приготовься. Завтра… это случится!


Я был страшно заинтригован. Я не мог заснуть, потому что ворочался, потому что не мог дождаться, когда наступит завтра, я знал, что было бы лучше уснуть, потому что проснусь я, когда будет завтра, но именно от этой мысли я и не мог уснуть. Так бывало у меня в детстве часто – когда впереди меня ждало что-то настолько хорошее, что невозможно было его дождаться. Наполнялся щекоткой весь мозг.


Провалился в сон я под утро. Когда проснулся – завтра уже вовсю происходило, и я побежал в библиотеку.


Она ждала меня. Она была торжественно одета, в темный костюм, с белой блузкой, а на шее у нее была брошь с профилем какой-то княгини, все это не на шутку меня встревожило.


Нина Яковлевна – так ее звали – сказала:


- Дорогой мой мальчик. Вот и пришел этот день.


От такого пафоса у меня задрожали коленки. Нина Яковлевна тоже волновалась. Она сказала мне, глядя в глаза:


- Ты приближал этот день ежедневным трудом. Ты прочитал все, что тебе могли предложить наши открытые фонды. Ты прочитал такую литературу, которую никогда не читали и никогда не прочитают твои современники. Наши открытые фонды исчерпаны. Вот и наступил этот день. Я много думала, имею ли я право открыть тебе то, что сегодня я открою тебе. И я решила, - голос Нины Яковлевны дрогнул. – Я решила: если уж этот мальчик не имеет право увидеть это, то никто не имеет этого права, и тогда все это надо сжечь, но книги жгли только нацисты.


Нервное напряжение во мне в этот миг уже достигло предела. Я не понимал ничего из того, что говорит Нина Яковлевна, но понимал, что сейчас со мной что-то случится, и не был уверен, прекрасно ли то, что со мной случится, или ужасно. Нина Яковлевна тоже, судя по всему, не была уверена.


Но она достала большой ключ и открыла им ящик своего большого и старого письменного стола. Там, в ящике, лежал еще один ящик, поменьше. Нина Яковлевна другим ключом открыла и его. Там, в нем, лежал еще один ящичек. Его маленьким ключиком Нина Яковлевна открывала мучительно долго.


- Слишком долго не открывала, - сказала, как будто извиняясь передо мной, Нина Яковлевна. – Заржавел.


Когда она открыла его, в ящике оказался совсем маленький и совсем уже ржавый ключик. Я засмеялся, сам не знаю, почему я не сдержался и засмеялся, что, конечно, не соответствовало торжественной минуте. Мне казалось, что происходит какое-то волшебство, но что волшебство как бы не совсем исправно, и мы можем изрядно заколдоваться, а назад не расколдоваться.


Нина Яковлевна сказала:


- Ты будешь вторым человеком, для которого я достала этот ключ.


- А кто был первым? – самолюбиво спросил я.


- Первым была я, - сказала Нина Яковлевна. – Это было сорок лет назад.


Нина Яковлевна взяла маленький ключик и повела меня вглубь читального зала. Там она с большим трудом отодвинула шкаф, полный Маркса. За ним была дверь в старую подсобку. На двери подсобки была табличка, на которой было написано: "Под напряжением! Не входить без изоляции!"


Нина Яковлевна, совершенно без изоляции, вставила ключик в старый замок. Дверь открылась. Мы зашли в подсобку. Я заранее затаил дыхание. Я ожидал увидеть старинный клад, который обнимает скелет.


Но в подсобке лежала швабра. Она была вся в паутине. А на стене был портрет Гоголя. Пыльный.


Нина Яковлевна дала мне в руки швабру и велела вымыть пол в подсобке. Я удивился, но подчинился. Я стал мыть пол в подсобке. На полу был слой пыли. Слой был большой. Я чихал, но старательно мыл пол.


Скоро пол в подсобке стал чистый, стало даже свежо.


Потом Нина Яковлевна достала стерильно белый платочек, и вытерла им ужасно пыльного Гоголя. Платочек погиб. Но Гоголь, напротив, засиял.


- Как ты думаешь, что это? – спросила Нина Яковлевна, улыбнувшись и указав на портрет Гоголя.


- Гоголь, - я обиженно посмотрел на Нину Яковлевну, ведь я читал все, что написал Гоголь, все, до единой запятой.


- Да! – сказала она. – Это Гоголь. Но это не простой Гоголь.


- Конечно, не простой Гоголь! – еще более обиженно возразил я, потому что высоко ценил талант Гоголя и был уверен, что внутри Гоголя тоже жили Иерофанты, как внутри меня, но об этом я расскажу позднее.


- Это двери! – сказала Нина Яковлевна.



Я внимательно посмотрел на нее, силясь понять, в себе ли она. Она была в себе, во всяком случае, ровно настолько, насколько вообще может быть в себе человек, тайно хранивший маленький ржавый ключик сорок лет.


Потом я посмотрел на Гоголя, и хоть я и допускал, что Гоголь – это двери, но решительно не видел, как в эти двери войти.


- Николай Васильевич! – сказала Нина Яковлевна портрету. – Это я, Нина. Я его привела.


Вот тут-то я испугался так испугался. Нет, я испугался не тогда, когда Нина Яковлевна обратилась к портрету Гоголя, а когда Гоголь с портрета скосил глаза на нас и сказал:


- Доброй ночи, Нина.


- Сейчас утро, Николай Васильевич! – сказала Нина Яковлевна.


- А? Да… - согласился Гоголь. – Утро.


У него был рассеянный, печальный голос. А глаза у него были не полные сарказма по отношению к царизму, как на всех портретах, а добрые и тоже печальные.


- Ну, здравствуй, - сказал Гоголь. –Негодяй, почему ты столь долго не являлся?


- Да я как-то… - промямлил я. – Так как-то. Опоздал. Троллейбусы не ходят.


- Возьми меня за нос, - приказал Гоголь.


В голове моей со страшной силой зашептались Иерофанты, кто это такие, я расскажу подробнее потом.


Один из них, Этот-За-Спиной, я расскажу о нем подробнее тоже потом, зашептал мне в ухо:


- Делай, как Гоголь говорит, а то рассердишь Гоголя.


Я всегда слушался Этого-За-Спиной, и к тому же, я знал о Гоголе достаточно много для того, чтобы бояться рассердить его. Я осторожно и с подчеркнутым уважением взял Гоголя за нос.


Нос у Гоголя был холодный и длинный, держать Гоголя за нос мне показалось удобно и не страшно.


Когда я взял Гоголя за нос, Гоголь вдруг подался назад. Я хотел отпустить его нос, но не мог. И Гоголь затащил меня в свой портрет.


Потом несколько минут я ничего не помнил. Понятное дело – я был в шоке.


Когда я очнулся, рядом, где-то рядом потрескивал огонь. Я очень осторожно открыл глаза. Оказалось, что я сидел в кресле, забравшись в него с ногами.


В соседнем кресле сидел Гоголь. Он смотрел на огонь в камине и то и дело подбрасывал в огонь рукописи.


- Холодно здесь, - сказал Гоголь, потерев длинные белые руки. – Руки мерзнут. А мне нельзя отморозить руки. Я писатель.


- Мертвые души? – спросил я, с сожалением проводив глазами очередную кипу рукописей, которые Гоголь отправил в огонь.


- Да нет, - рассмеялся Гоголь. – Это так – Донцова, Устинова, Робски, Минаев. Макулатура.


- Робски? Минаев? – удивился я, я таких не читал. – Кто это? Писатели?


- Да нет, не писатели, - усмехнулся Гоголь. - Так, хуеплеты. Они появятся позже, через много лет. А обогревают это помещение уже сейчас. Удобно, правда? Я жгу макулатуру будущего. Я это придумал. Талантливо придумано, правда? Талантливый я, что скажешь?


- Да, конечно, ну что вы! – замахал руками я на Гоголя. – Вы - гений.


- Да. Я гений, - печально согласился Гоголь. – Что ж. Тебе можно прочесть все это, - и Гоголь указал куда-то назад.


Я посмотрел за спину Гоголя. Я увидел, что мы находимся в небольшой, уютной библиотеке.


- Эти книги нельзя читать всем, - сказал Гоголь.


- А мне? – осторожно спросил я. – Почему можно?


- Потому что ты такой же, как мы! – сказал Гоголь и рассмеялся.


Было непонятно, шутит он или нет. Было страшно.


Я встал из кресла и подошел к книжным полкам.


Книг было мало. Во много раз меньше, чем в открытых фондах библиотеки имени Гоголя.


- Все, что ты прочитал раньше – макулатура, - сказал Гоголь и подбросил в огонь еще немного макулатуры.


Мне было обидно это услышать. Было обидно, что оказывается, тысячи томов, которые я прочитал – макулатура. С другой стороны, я верил Гоголю, и если он говорит, что это так, значит, это так.


Я взял с полки книгу, сдул с нее пыль и прочитал на обложке:


ПОЭТЫ-ДЕКАДЕНТЫ.


Так я познакомился с ними. Футуристами, декадентами, мистиками, поэтами, пророками. Так я стал читать поэзию. Которую мне нельзя было читать.


Я потом часто приходил в это закрытое книгохранилище. Я читал книги, которые нельзя было взять в библиотеке. Их нигде нельзя было взять. Нельзя было даже узнать нигде о том, что они есть. Здесь был Гоголь, но такой, которого нигде нет. Я прочитал второй том «Мертвых душ» Гоголя, и третий, и четвертый. Четвертый том был написан Гоголем вообще в стиле рэггей. Гоголь очень любил рэггей, и иногда даже пел, и мог петь рэггей часами, прямо беда была, когда Гоголь начинал петь рэггей. Часто у Гоголя собирались друзья, авторы запрещенных книг, которые хранились в этом месте. Однажды зашел Бунин. Я очень удивился – все-таки, Бунин.


- Что смотришь, мальчик? – ядовито спросил меня Бунин. – Что, может, Маяковского не хватает?


- Да нет, - ответил я, я сразу понял, что Бунин не любит Маяковского и не надо говорить, что его не хватает. – Все нормально, - сказал я уверенно. – Без Маяковского.


- Умница, - сказал Бунин, мой ответ ему явно понравился.


Бунин заходил к Гоголю чаще других, он брал всегда с полки только свои книги, книги других писателей он не признавал за книги. А свои книги с полок он брал потому, что все время в них что-то переделывал.


Гоголь смеялся над Буниным и говорил мне:


- Все бьется над каждой строкой. Вот поэтому и не дописал при жизни.


В хранилище находились именно такие книги. Которые были не изданы, утеряны, запрещены, сожжены или прокляты авторами, или – их издателями, или – были начаты, но не дописаны, были и такие, которые вовсе не были написаны - задумал, например, а написать не успел, и даже рассказать, что задумал, никому не успел – умер.


Часто заходил Велимир Хлебников. Общеизвестно, что при жизни он свои стихи и всякие гениальные наброски складывал в подушку, а подушку эту таскал с собой. Общеизвестно также, что умер Хлебников от простуды, в дороге, когда путешествовал неизвестно куда неизвестно зачем. Когда он умер, его нашли, кое-как похоронили, а подушку выбросили. Поэтому из всего наследия Хлебникова почти ничего не сохранилось. Все его наследие – один томик. А то, что дошло – было очень непонятно, всегда, всем. А временами – даже запрещено властями. В общем, не повезло так не повезло Хлебникову. Но он был и остается председателем земного шара. Даже ядовитый, как королевская кобра, Бунин, признавал его председательство.


Тут, в этом закрытом хранилище, было одиннадцать томов Хлебникова. Я прочитал все. Я с ним заговорить даже пробовал, с Хлебниковым. Но он только улыбался стеснительно мне в ответ. Он был очень стеснительный человек.


Часто собирались в этом месте большие компании: кто только не приходил: и Бунин, и вечно больной Блок, все с ним возились, когда он болел, и веселый Салтыков-Щедрин, и мрачный Гаршин, и пьяница Есенин, со своими березками, и гей Рембо, и Моррисон с микрофоном. Он почему-то любил читать стихи в микрофон, и танцевал довольно хорошо.


Конечно, не все писатели ладили друг с другом. Особенно тяжелым в общежитии человеком был Бунин. Он постоянно травил Блока – за то, что тот написал «Двенадцать». Бунин попытался травить даже Моррисона, за то, что тот не работает над своими рукописями, а целый день лежит, колется или слушает музыку, но тот ему прочитал кое-что из своего ненаписанного, а только задуманного, и Бунину понравилось, и больше Моррисона он не обижал, а уважал. Моррисон познакомил Бунина с ЛСД, потому что до встречи с Моррисоном Бунин знал только старомодные опиум и кокаин.


Мои опасения, которые посетили меня, когда я наблюдал, как Нина Яковлевна достает последний ржавый ключик, подтвердились. Все, что я увидел и прочитал в закрытом книгохранилище, заколдовало меня, а расколдоваться я уже не смог. Все-таки, колдовство это действительно было не совсем исправно.




Последний звонок




Вот таким, в двух словах, было мое детство. Я к нему еще вернусь, возможно, в этом романе. Но я в него уже никогда не вернусь. Очень жалко. Мне очень жалко, что я не могу вернуться в детство. Если бы я мог, я бы сейчас же сделал это. Я много раз пробовал сделать это, но у меня так и не получилось. В этом романе подробно описано, какими способами я пытался вернуться в детство, и какими ужасными последствиями для меня это обернулось.


Ну не получилось – так что ж? Грустить? Зачем? Лучше просто вспомнить. Помнить легко, ничего для этого не нужно. Можно просто лежать на диване, ничего не делать, не работать, слушать музыку, размышлять и помнить. Я именно так и провел. Много лет.


Конечно, истории из моего детства многим, да пожалуй, всем - могут показаться кошмарными. Но я все равно люблю их вспоминать. Потому что детство мое, все-таки, было счастливым. Я это помню. Теперь это помните и вы.


Потом наступила юность. Юность наступила внезапно. Я не ожидал ее. Мне объявила об этом мама. Она мне вдруг сказала:


Сегодня в школе последний звонок. Все, детство кончилось, начинается юность.


Я пошел в школу на последний звонок. Настроение у меня было тревожное. Я не понимал, что это значит: детство кончилось. Я не понимал, что теперь я должен делать.


В школе у меня исправилось настроение. Там были девочки в белых передниках, было солнце. Нас поздравляли первоклассники, а я смотрел на них и завидовал им. У них детство было впереди, а у меня – позади, если верить маме.


Потом мы с моим другом Кисой, я расскажу о нем потом, скоро, мы пошли за здание школы, там была стройка, и там выпили вина за последний звонок. Дальше была темнота. Так началась юность.


Когда я очнулся, я пил вино с друзьями. Давно. Несколько лет. Была ночь. Мы сидели в «Алкогольном Опьянении». Так называлось старейшее упадочное заведение в городе. В этом месте, если верить городским преданиям, люди впадали в ничтожество последние 300 лет. Впрочем, в этом месте ничто не говорило о славных традициях. Это была рюмочная, не знавшая ни дизайна, ни рекламы, ни сервиса, ни репутации. Впрочем, во всем этом она не нуждалась. Потому что находилась она на пересечении четырех дорог. Мимо нее не мог пройти тот, кто куда-либо шел.


Когда-то по этим четырем дорогам скакали варвары. Иногда они останавливали своих безобразных коней на этом месте, поили их и пили вместе с ними. Тогда, в те времена, эта рюмочная, скорее всего, носила другое название. Или не носила никакого. Я думаю, варвары, когда говорили о ней, называли ее «Там».


Но я эту рюмочную застал под названием «Алкогольное опьянение». Легенда гласила, что однажды юноша, прекрасный и курчавый, зашел в эту рюмочную. А вышел оттуда он глубоким стариком. Пришел он к своей старухе, а ведь ушел он от нее, когда она была девушкой, белой и свежей, как творог. Старуха его спросила с обидой:


- Где ты был все эти годы?


А он ответил ей гордо:


- В алкогольном опьянении!


А она ответила:


- Ебана рот!


Так и осталось за этим местом такое название.


Как же я попал в это место? Ведь еще вчера был последний звонок, было детство, были девочки в белых передниках, и гольфиках – белых гольфиках на ножках.


Как же я так опустился? И кто эти варвары вокруг меня? Проследить просер, его историю и фазы – вот высокая задача этого романа. Сейчас ее я буду исполнять.




Судьба пилота




Все это случилось благодаря друзьям. Мама моя всегда говорила, что все это случилось из-за моих друзей. Но «из-за» друзей – это все-таки, хоть и правдивая, но какая-то обвинительная, обидная формулировка. Я всегда предпочитал говорить, что все это началось - благодаря друзьям.


Друзей у меня всегда было много. Моя мама это тоже не одобряла, она говорила, что друзей, если они хорошие, не может быть много. Но у меня их было много, и все они были хорошие, не знаю, почему так со мной случилось.


Моего самого старого друга звали Киса. Мы дружили всю жизнь. Мы ходили в один детский садик, впрочем, он в него почти не ходил, потом мы ходили с ним в одну школу, впрочем, и в школу он почти не ходил. А не ходил он никуда потому, что его оберегали от ходьбы родители.


Его родители были очень хорошие люди, ученые. Они полагали, что скоро на землю придет новое поколение землян – люди-ученые. Все тогда станут учеными, решительно все. У каждого человека будет своя лаборатория, и каждый человек будет совершать в ней открытия. Поразительные. Так полагали родители Кисы. А еще они полагали, что их сын должен стать первой ласточкой этого поколения. И они готовили сына к свершениям, которые ему предстояли.


Во главу угла был почему-то поставлен полный покой. Почему-то они полагали, что будущему ученому нужен полный покой, как больному после операции на мозге. Поэтому Кису с детства не выпускали на улицу, и только в самом крайнем случае отпускали в детский садик или школу. Сон Кисы в доме оберегали как икону Божьей матери. Считалось, что именно во сне Киса развивается. Учителя, а порой, и встревоженная директриса нашей школы порой посылали гонцов из числа одноклассников – среди них был и я – домой к Кисе, ведь жил он очень близко от школы, жил в минуте ползания по-пластунски. Посылали с вопросом: почему Киса опять не пришел в школу? Он болен?


Мы, гонцы, звонили Кисе в дверь. Дверь открывала мама Кисы. Мы требовали позвать Кису. Но мама Кисы говорила нам шепотом:


- Тише, умоляю вас, мальчики, тише. Он же… спит!


И мы уходили. Восвояси. Не солоно хлебавши. Много есть выражений, иллюстрирующих то, как мы уходили.


Надо сказать, что методика поддерживания мозга Кисы в летаргическом состоянии скоро дала результаты – ближе к подростковому возрасту во сне Киса действительно стал развиваться – а именно, расти. Киса рос быстро, как лиана. К десятому классу Киса стал длинный, как нефтепровод Уренгой-Помары-Ужгород, и по мере того, как он становился все длинней, он становился все худей, так как организм не успевал набирать вес вслед за ростом. Когда мы заканчивали школу, Киса был настоящим сторожевым пунктом. На нем однажды ошибочно пытались свить гнездо дрозды.


Когда мы заканчивали школу, перед каждым встал вопрос выбора дальнейшего пути, то есть, выбора профессии. Киса пришел к родителям и сказал:


- Я хочу летать.


Родители Кисы были ученые и поэтому честно ответили Кисе:


- К сожалению, левитация человека невозможна.


Но Киса был упрям. Он направился в специальную комиссию, которая набирала кандидатов в летчики-испытатели, для последующего обучения в летном училище. Первым делом Кисе предстояло пройти медицинскую комиссию. Поначалу все шло хорошо: сердце у Кисы работало, как часы, печень – тоже, также как часы работали и Кисины почки, и яички. Киса блестяще прошел всех врачей.


Но потом случилась беда. В конце медицинской комиссии Киса в трусах шагнул на красный ковер, перед которым стоял стол. За столом сидел председатель комиссии и его помощники. Председатель комиссии с удовлетворением прочел восторженные отзывы об организме Кисы всех врачей. И сказал, не поднимая глаз на Кису:


- Значит, сынок, летчиком-испытателем? Правильное решение. Небу нужны такие парни. Небо – оно, знаешь, какое… В общем, поздравляю.


Улыбнувшись, он поднял глаза на Кису. Но увидел только горошек, зеленый горошек. Это были трусы Кисы. Чтобы увидеть Кису, ему пришлось еще несколько раз поднимать глаза, и откидывать назад всю голову. Тогда председатель комиссии спросил у своих помощников:


- Но позвольте, в какой же самолет… это влезет?


Киса стал уверять председателя, что сможет легко влезть в любой самолет, так как обладает неебической пластичностью. И Киса продемонстрировал способ полного складывания своего тела в кабине самолета, сев на красный ковер, и с силой прижав к себе ноги. Сделал это он так яростно, с такой самоотдачей, что заклинил себе весь тазобедренный отдел, и от адской боли стал страшно кричать.


Врачи медкомиссии, еще совсем недавно давшие Кисе отличные характеристики, сбежались в ужасе и теперь пытались расклинить Кисин таз. По предложению хирурга Кису поставили на ноги, точнее на ступни, и пытались за голову выломать тело в сторону, противоположную заклину. Киса стал кричать так, что председатель комиссии, седой полковник, плакал, закрывал лицо фуражкой и умолял это прекратить. Потом Кисе вкололи сильнейшее снотворное. Киса отрубился. Мышцы размякли. Только тогда удалось расклинить таз кандидата. Но в тот день в летчики-испытатели Кису не взяли.


Но Киса был упрям. Герои упрямы. Киса был мой друг, и Киса был герой. Потому что моими друзьями в абсолютном большинстве и почти всегда были герои. Что доказывает, что и я – герой, потому что скажи мне кто твой друг.


Киса хотел быть только летчиком-испытателем. Не просто летчиком, а именно испытателем. Эта специальность в летной профессии считается самой престижной, потому что в ней приходится летать на наименее надежных, то есть, наиболее стремных летательных аппаратах, при наиболее бесчеловечных нагрузках, в наиболее хуевую погоду, в общем, испытатель – это профессия, в которой легче всего проебаться. Потому испытатель и называется испытатель, что он постоянно испытывает терпение бога. В принципе, можно сказать, я тоже всегда был испытателем, только не летчиком, а поэтом. Поэтом и мыслителем-испытателем. Который первым пробует на себе такие вещи, которые никто до него пробовать не решался. На себе. Потому что лучше эти вещи пробовать на ком-то другом.


Вообще, вот здесь можно довольно быстро обнаружить один занятный парадокс. Читатель, вероятно, успел заметить, что автор любит нет-нет, а открыть занятный парадокс, любит парадоксы. Читатель, возможно, даже спрашивал уже себя – почему автор так любит парадоксы. Я отвечу просто: во-первых, потому что это интересно! Во-вторых, потому что я парадоксов друг. А если парадоксы – мои друзья, то как я могу не открыть их, как я могу бросить своих друзей, оставить их лежать в темноте безвестности? Никак не могу.


Так вот, парадокс здесь можно открыть следующий: все хорошие люди, и особенно, их передовой отряд, герои – всегда стремятся стать испытателями, чтобы испытать на себе что-нибудь хуево, плохо проверенное на стадии расчетов, проверенное, но хуево, наспех, кое-как. Герою, главное, все говорят – может, завтра испытаем, проверим все еще раз хорошенько, на земле, в условиях лаборатории, в тепле?


Герой это гневно отвергает! Зачем в лаборатории, если есть я? Зачем проверять на мышах и кроликах, если есть я, и я согласен? Разве я хуже мыши и кролика? Нет, я лучше, потому что я могу говорить! Могу рассказать, как это было – когда грянули неебические нагрузки. Конечно, иногда обещание герою не удается сдержать – например, если его гондола въебалась о родную планету, или не успел выйти из штопора, или парашют не раскрылся. Но в этом случае люди могут обратиться к записям в бортовом журнале или к черному ящику. Там люди могут обнаружить, какое спокойствие и мужество проявлял пилот до последних секунд. Они услышат его спокойный, ровный голос:


- Товарищи! Гондола летит к земле со скоростью звука. Ощущаю перегрузку. Болит все лицо. Лезут на лоб глаза. Самочувствие нормальное. Основной парашют не раскрылся. Сейчас попробую запасной. Блядь, товарищи, и запасной не раскрылся. Товарищи, передаю результаты моих экспериментов: муха-дроздофилка в невесомости при максимальных перегрузках минус восемь жэ ведет себя так же, как человек – выпускает газы и не знает как быть, товарищи, это поразительное открытие, передайте еще товарищам из центра управления полетами, что я до последней…


И тут глухой звук удара гондолы о Каракумы. Минута тишины. А потом на черном ящике слышны голоса пастухов:


- Товарищи, что это?


- Похоже на гондолу!


- Давайте откроем ее, ведь в ней, вероятно, пилот-герой!


- Давайте! Осторожно!


- Товарищи, расстегните ему скафандр! Осторожно!


- Какой молодой! Какое прекрасное лицо!


- Смотрите, фотография девушки у него в кармане у сердца! Наверное, невеста. Красивая.


- Товарищи, снимите тюбетейки. Пилоту песдец. Сообщите невесте.


Потом гроб с телом героя везут на пушечном лафете три белых коня. Глаза коней печальны.


Потом тысячи и тысячи людей нескончаемым потоком идут, чтобы проститься с героем, лица скорбны, но светлы, тут и дети, и старики, и друзья-пилоты, и женщины. Дети, старики и женщины плачут. Пилоты не плачут – кусают до крови губы, чтобы не плакать. А четыре самые красивые девушки, нежные, неиспорченные, слез нет на их белых лицах, только нежность, на алых подушечках несут награды пилота.


Так рассуждал Киса. Даже если проебаться, есть черный ящик, и есть алые подушечки. Это красиво. А герой – раб красоты.


Киса был хороший человек, поэтому он так хотел проебаться. Он был не только очень высокий. Он был добрый и умный. Это большая беда. Когда человек одновременно умный и добрый, это всегда большая беда. Если человек просто умный, это еще полбеды, хотя тоже не сладко ему приходится. Но если человек – хороший, умный и добрый – все, обязательно станет испытателем. Потому что будет стремиться к просеру, к проебу, к мечте. Автор находит это все реально романтической хуйней.


Киса понял, что главным препятствием на его пути к мечте является огромный рост. Но Киса был герой, а героя препятствия, как хорошего коня, только возбуждают. Но как преодолеть это препятствие?


Поначалу Киса рассматривал наиболее грубые, прямые решения – отсечь лишнюю часть тела. Можно, было, например, отсечь ноги. Туловище Кисы без ног точно соответствовало стандарту роста летчиков. Вместе с тем, у медицинской комиссии могли возникнуть и, скорее всего, возникли бы вопросы к безногому кандидату в испытатели. Хотя, с другой стороны, у Кисы был заготовлен ответ на эти вопросы: но позвольте, а как же Маресьев, как же «Повесть о настоящем человеке»? Но с другой стороны, медицинская комиссия могла возразить: позвольте, Маресьев сначала был опытным летчиком-асом, с ногами, потом отморозил себе ноги и стал безногим асом, а вы просто молодой наглец, который сам себе цинично отрезал свои ноги и теперь хочет стать асом. Одним словом, Киса от этой идеи отказался.


На другом конце туловища тоже были трудности – потому что, во-первых, усекновение головы мало что давало по части уменьшения роста, а во-вторых, безголовый кандидат мог вызвать еще большие вопросы у медицинской комиссии, такие вопросы, на которые Маресьев в качестве ответа уже никак не годился, да и Генри Пойндекстер не подходил, так как не был летчиком.


Затем Киса пытался научиться ходить на коленях, а ступни привязывал к ягодицам, а на колени надевал кроссовки. Получалось хоть и не столь значительное, как при полном отрезании ног, но все же уменьшение роста. Но возникала довольно странная походка, очень уж поспешная и решительная, слишком паническая для испытателя, который должен быть спокоен по характеру. Кроме того, на медицинской комиссии у хирурга надо было полностью раздеваться, и привязанные к ягодицам ступни могли вызвать у хирурга состояние оторопи.


Решение Киса нашел простое и лаконичное, но оно потребовало огромной работы. Целый год потом Киса учился сутулиться, таким особым образом, при котором его туловище все как бы гармонично складывалось, как гармонь. С ногами Киса тоже хорошо поработал, научившись постоянно ходить на полусогнутых, как танцор фламенко.


Когда он – это было позже, через год – снова пришел на медкомиссию, все шло гладко. Возникла, правда, небольшая заминка во время измерения роста. Рост измеряли на таком допотопном приспособлении – кандидата ставили спиной к планке с отметками, на голову ему роняли дощечку, которая больно ударяла кандидата в темя и фиксировала его рост у определенной отметки на планке. Когда Киса, как король фламенко, вошел на полусогнутых в этот примитивный измеритель роста, врач потребовал, чтобы Киса выпрямился. Киса выпрямился, но обеими руками крепко схватился за доску на своей голове, удерживая ее на нужной, максимально допустимой для пилота отметке. От напряжения выпрямленное Кисино тело, зажатое между полом и измерительной доской, приобрело форму дуги.


Врач долго смотрел на Кису в форме дуги, чувствуя, что что-то тут не так. Потом потребовал, чтобы Киса отпустил измерительную доску над своей головой. Киса прямо ему сказал:


- Не надо.


Тогда врач потребовал.


Киса сказал:


- Нет.


Тогда врач метнулся и сам опрометчиво оторвал руки Кисы от доски над его головой. Это было опрометчиво, потому что доску тут же выстрелило в потолок, силой распрямившейся дуги Кисиного тела, тяжелая доска разбила лампочку в кабинете врача, и вместе с ее осколками опала на врача. Врач кричал и произносил названия половых органов мужчин и женщин, потом пытался в наступившей темноте найти на полу доску, но не нашел, и только порезал руки осколками лампочки, а не нашел он доску потому, что Киса первым проворно нашел ее в темноте своими длинными клешнями, и спрятал. Так как он был в трусах, он спрятал ее в трусы.


Когда ввернули новую лампочку, врач был уже не тот. Все это его надломило. Он устало спросил у Кисы, какой у него рост, Киса бодро назвал рост, на метр меньший своего, это и была нужная Кисе цифра. Врач отпустил Кису, прокляв его напоследок.


Потом, правда, возникла еще одна заминка. Когда хирург попросил у Кисы снять трусы, у хирургов на медкомиссии почему-то было такое вызывающее требование, Киса снял трусы, и из них выпала измерительная дощечка. Хирург спросил:


- Что это такое?


- А, это, - рассеянно ответил Киса. – Я измерял. Рост.


Хирург глянул на Кису с явной завистью, потом придирчиво осмотрел пенис Кисы, и был удивлен, потому что если верить указанной предыдущим врачом цифре - невысокого роста Кисы, то получались странные пропорции: Фактическая длина пениса будущего пилота составляла треть указанной в карточке длины его тела. Но никакие нормативы не ограничивали длину пениса пилота, и в тот день, выдержав все эти страшные испытания, Киса прошел медицинскую комиссию.


Все это случилось потом, через год. Впереди у пилота были еще долгие годы учебы, долгие часы занятий на тренажерах, имитирующих небо и свободу полета. Такие тренажеры называются симуляторы, мне нравится это слово. Потом, спустя годы, Киса получит то, о чем так мечтал – новенькую летную форму, фуражку, погоны, ботинки, и возможность скромно отвечать девушкам на вопрос – кто ты по профессии:


- Я? Ну, я, в общем-то… Летчик я.


Не получит Киса только одной хуйни, мелкой, но нужной для работы летчика: самолета. Но об этом позже.




Последний звонок




Тогда, в детские и юные годы, Киса был моим самым лучшим другом. Мы вместе мечтали. Я – о высокой поэзии, Киса – о высоком небе. Наши мечты были похожи, так как были высокими и не опирались на здравый смысл.


С Кисой мы впервые выпили вина. Это было тогда, когда прозвенел последний звонок. И было объявлено, что детство кончилось. Я пришел к своему дедушке, по линии мамы, он ведь был виноделом, и попросил у него вина. Дед хмуро спросил меня:


- Ты что, хочешь начать пить вино?


- Да, дед, - сказал я. – У меня уже был последний звонок. Детство кончилось.


Дед задумался. Он, как я понимаю, взвешивал в тот миг все «за» и «против». С одной стороны, дать мне вина – значило взять на себя ответственность за все, что будет со мной дальше. С другой стороны – не дать мне вина – я найду его в другом месте, и скорее всего, оно будет худшего качества, чем то вино, которое своими руками делал дед. И потом - то, что будет со мной дальше, в конце концов, все равно со мной будет. Дед это понимал, будучи мудрым виноделом. Дед видел много деградаций. Он все понимал, все знал. И он сказал:


- В добрый час.


Я принес вино в школу, когда в школе у нас был выпускной вечер. Этот вечер традиционно считался тогда крайне романтическим. Потому что девочки приходили в школу не в монашеской форме, а с ногами и сиськами напоказ. После отмены школьной формы умер этот кайф выпускного вечера. Пацанов лишили этого кайфа – обнаружить, что у девочек, которых ты видел каждый день, есть не только знания по химии, но и ноги, и сиськи. Это было очень интересно. Мы ходили с Кисой, мы ведь учились в одном классе, и смотрели на ноги и сиськи одноклассниц, и удивлялись – как же все это удавалось от нас скрывать столько лет? Все пацаны в тот вечер ходили по школе с письками наперевес, и удивлялись. А девочки ходили и краснели, как помидоры. Созревали.


Мы с Кисой пошли за здание школы. Там мы сели на скамейку. Я открыл бутылку вина, которую дал мне дед.


Стаканов не было. Надо было пить из горла, это было очень брутально. Но если детство кончилось, делать нечего - надо вести себя брутально – мы с Кисой это понимали.


До того, как сделать первый глоток, я вдруг почувствовал, как за моей спиной собрались все мои Иерофанты. Они не шумели. Они тихо сели вокруг меня, заняв площадь несколько квадратных километров. Они ждали.


Читатель, вероятно, помнит, что с детства со мной живут Иерофанты. Они сопровождают меня повсюду, помогают, советуют, мешают, толкают на край. Я бы мог рассказать о них потом, но нехорошо так долго оставлять читателя в неведении. А может, и хорошо. Все равно - теперь я расскажу, пора.


Иерофанты – это гигантские духи Зла. Их у меня семнадцать. Я сам не помню, с какого времени я начал их видеть, и когда они у меня появились. Давно, примерно в тоже время, когда я понял, что я – герой.


В раннем детстве я думал, что они - призраки, которых вижу только я. Позже, в юности, я понял, что вижу их действительно только я, потому что они – мои личные Иерофанты.


Описать их довольно просто. Это огромные существа. Большая часть из них размером с многоэтажный дом. Некоторые из них еще больше, размером с хороший пароход. Большая часть из них отлично летает, некоторые – хорошо плавают, и все без исключения – быстро передвигаются по суше. Иерофанты очень умны. Они могут говорить, а некоторые из них болтают довольно охотно. Также они умеют петь.


Они находятся чаще всего рядом со мной или где-то поблизости. Раньше я пытался дать им имена, мифические, чтобы обозначить сущность каждого Иерофанта, типа: Гнев, Лень, Полное Скотство. Но позже выяснилось, что у Иерофантов нет четкой специализации. На самом деле, каждый из них отвечает за самые разные области порока, и кроме того, в качестве добровольной нагрузки также активно занимается делами добра. То есть, все это одной какой-то кашей существует как-то всё. Поэтому я стал называть своих Иерофантов домашними именами, как питомцев.


В тот день я сначала увидел Винтокрылого и Этого-за спиной.


Винтокрылый похож на птеродактиля, у него такие же кожистые огромные крылья, только он крупнее. Он может летать быстро, как истребитель, но может и зависать в воздухе, как муха. Делает он это не мышечной силой, а благодаря четырем винтовым двигателям на крыльях. Поэтому я его и называю Винтокрылым. Еще от птеродактиля он отличается тем, что разговаривает человеческим голосом.


Винтокрылый всегда появляется со мной рядом, когда я нахожусь в движении – еду на машине или в поезде, лечу в самолете, и т.д. В такие моменты он обычно появляется в окне или иллюминаторе. Он смотрит на меня своими желтыми глазами.


Глаза у Иерофантов бывают разных цветов: желтого, голубого, черного, белого. У одного Иерофанта глаза разного цвета, я называю его Волчок. О нем я скажу отдельно.


Этот-за-спиной - один из самых близких мне по жизни Иерофантов, мы дружим много лет. Это существо примерно с шестнадцатиэтажный дом, оно всегда находится у меня за спиной, как бы нависая надо мной чудовищной тенью. Поэтому я так его и называю – Этот-за-спиной. У него огромные руки, которыми он бережно как бы обхватывает, оберегая, меня и окружающий меня участок примерно в гектар. Этот-за-спиной – один из основных моих советчиков, потому что он всегда говорит мне, что делать. Очень часто его советы полезны, чаще - они вредны и опасны. Как бы то ни было, я всегда слушаю его советы.


А у Волчка – разные глаза. Один глаз – голубой, как лед, а другой – черный, как шахта. Он выглядит как волк. Он не очень большой по сравнению с другими Иерофантами – размером он со слона, не больше. Я его очень ценю за то, что он умеет вырывать куски почвы, и там где он пороется в земле, остаются карьеры. Волчок плохо дрессируется, хотя за еду охотно выполняет команду «Голос». Голос у него хриплый и очень страшный. Когда Волчок собирается на охоту, а он охотится на души разных артистов, он воет. Воет он, и когда у него предчувствие чего-то плохого. Или хорошего. Воет он на Луну, но также охотно воет и на другие планеты. Он, в общем, часто воет. Вой его можно было бы назвать леденящим душу, но так как Волчок у меня живет с детства, я к нему привык, и к его вою – тоже. И мою душу его вой не леденит, почти совсем.


Вот кто такие Иерофанты. О других Иерофантах подробнее расскажу потом, ведь читателю, скорее всего, хватило пока краткого описания первых трех моих Иерофантов.


Когда я открыл бутылку, Иерофанты затихли. Винтокрылый даже сел на землю, и заглушил двигатели. Они смотрели на меня своими разноцветными глазами и молчали. Они ждали.


Когда я сделал первый глоток, Иерофанты зашептались. Я слышал их голоса. Этот-за Спиной сказал:


- Началось.


- Началось, началось, - зашептались тогда другие Иерофанты.


- Что началось? – не понял я и спросил вслух.


- Что? Что значит "началось"? – переспросил Киса, который был рядом и не понял, с кем я разговариваю.


- Началось, началось, началось! - шептались, улыбаясь друг другу, все мои Иерофанты.


- Тише! – сказал я. – Не слышу, они говорят шепотом.



Иерофанты так и не сказали, что началось. Они встали вокруг меня в круг, и стали водить хоровод и петь. Пели они очень печальную песню, с такими ловами:


- У-у, у-у-у, у-у-у-у…


А Винтокрылый даже включил свои двигатели, и тихо ими гудел. Все это было торжественно, немного смешно и очень страшно. Несмотря на это, я сделал второй глоток, третий и четвертый, пятый и шестой.


Мы пили, и Киса даже один раз сказал тост:


- Ну, чтоб всегда было весело.


Я согласился. Тост был хороший и точно передавал все.


Мы выпили всю бутылку. Но нас не сразу вставило. Мы вернулись в школу.


Вместе с нами в школу пошли мои Иерофанты. Но внутрь школы они не могли попасть – они были слишком большие. Поэтому они облепили здание школы, и смотрели в окна своими глазами – желтыми и голубыми, черными и белыми.


Потом в туалете с Кисой мы выпили еще. Нас угостили одноклассники. Потом в туалете я закурил. Это было мерзко, но брутально, а мне теперь, хочешь - не хочешь, приходилось быть брутальным – ведь детство кончилось.




Прости меня, Элла Ни




Потом были танцы, танцы синих выпускников. До этого дня в нашей школе порой устраивали танцы, они назывались дискотеки. Я ходил на дискотеки, но не танцевал. Не потому, что не умел. Дома у меня был проигрыватель, и куча пластинок, их по моей просьбе покупала мама. Я часто, когда мамы не было дома, включал музыку, и танцевал. Танцевал яростно, как павиан. Но это было нетрудно, потому что меня никто не видел. Но на дискотеках я танцевать не мог, потому что там была вся школа, и если бы я начал там танцевать в таком же стиле, как танцевал дома, я был бы как Игги Поп. То есть, нормальным людям танцор не понятный, пугающий.


А мои одноклассники танцевали, не все, но многие. Танцевали они так себе, и я смотрел на них, как Игги Поп на Стаса Пьеху. С горечью. Но они все же были смелее меня, ровно настолько, чтобы вот эдак позориться друг перед другом. А я решиться на такие ублюдства не мог, а подлинные свои наработки в хореографии продемонстрировать не решался.


А еще были медленные танцы, которые все называли медляками и очень ждали. Тогда пацаны шли к телочкам, и танцевали с ними, раскачиваясь, как буйки, держа телочек за талию и прижимая их к груди. Я этого боялся.


Нет, раскачиваться как буй я не боялся, и забегая вперед, скажу, что потом я это часто делал, при самых различных обстоятельствах, среди которых медленные танцы были самыми редкими. Ни с того ни с сего впиться телочке в талию – это было более страшно, но тоже возможно, в конце концов, взять за талию – это ведь не схватить за жопу. Хотя именно последнее я - скажу, снова забегая намного вперед, - и предпочитал потом много лет. Но вот прижать телочку к груди, так чтобы вся она запылала прямо у тебя перед носом, вся растаяла у тебя на рубашке, как шоколад на пляже – это уже было страшно, от этого уже кружилась голова и хотелось чихать. Не знаю, откуда у меня такая была реакция. Если я представлял, что прижимаю к себе телочку, я чихал. Это была какая-то редкая форма аллергии.


Ведь я рос среди книг. Моим воспитателем был Гоголь. Он рассказывал мне самые разные вещи, но очень редко это касалось поведения на дискотеке. Однажды я даже пришел в очередной раз в потайную комнату в библиотеке, Гоголь меня позвал, потому что Блок написал пару новых стихов, и Бунин вроде бы, наконец-то, утвердил окончательную редакцию нового своего романа, правда, потом оказалось, он так его и не утвердил, но я пришел, и между прочим спросил у Гоголя, как мне научиться раскованно вести себя на дискотеке.


Гоголь прямо сказал:


- Гоцни горилки.


- Гоцни? – удивился я, я очень хорошо знал язык Гоголя, и такого слова в его богатом языке не помнил. – Николай Васильевич, но…


- Гоцни, да! – вдруг рассердился Гоголь. – Гоцни, вот мой наказ.


Я поблагодарил Гоголя за наказ, но гоцать горилку не стал – потому что зачитался новыми стихами Блока, они были очень хорошие, после смерти Блок вообще стал очень хорошо писать, даже лучше, чем при жизни, очень хорошо у него получалось, ну а потом до горилки уже как-то руки не дошли. Вернее, потом, много позже, руки как раз дошли, хотя ходить должны не руки, а ноги, но дошли вот именно руки, потому что ноги дойти уже не могли, но об этом позже.


В общем, на дискотеках я вел себя тогда позорно. Сидел в стороне и старался угадать, какая из телочек пришла без лифта. Лифтом (с ударением на последний слог) назывался лифчик. Многие девочки в нашем классе приходили на дискотеку в лифчиках, но несколько девочек его не надевали. Много лет спустя, от одной из своих пьяных одноклассниц, она стала проституткой, потому что любила Цоя, но об этом позже, я выяснил, что из дома родители всех девочек выпускали на дискотеку в лифчиках, но некоторые девочки тайком перед дискотекой в женском туалете лифчики снимали. Делали они это, оказывается, потому, что им нравилось, когда мальчики их сильно прижимают к себе во время медляков, и без лифчиков это было приятнее, так как сдавливались соски. А в лифчике сдавливались только ребра.


Я сидел, и наблюдал. Это было занятие тех, кто не танцевал. Любовь скорее к созерцанию, чем к мазуркам – вот что сказывалось во мне тогда, вот что роднило меня с Евгением Онегиным, впрочем, он был упомянут много выше, и сейчас не до него.


В тот вечер, когда мы с Кисой еще добавили вина в туалете, я вдруг почувствовал что-то. Я стал прислушиваться к своим ощущениям. Они были смешанными. Кружилась голова, подташнивало, но это не главное. Я чувствовал нарастающее ощущение, которое мне очень понравилось. Это было чувство возвышенного, светлого не понятно чего. Тогда я не знал, что, придя ко мне однажды, это чувство не покинет меня никогда.


Потом с Кисой мы пошли в холл нашей школы, огромный холл, с мраморным полом. Там начиналась грандиозная дискотека. Большой шар был прикреплен к потолку, шар этот был обклеен зеркальными кусочками, он вращался и пускал зайчики по всему холлу. Я знал, что так выглядит стиль диско. Я им владел. И тут я посмотрел в окно.


В холле школы были огромные окна. И я увидел в одном окне большой, во все окно, желтый глаз, а в другом окне – голубой глаз. Это Иерофанты смотрели, что я буду делать. Поддерживали меня. Они всегда меня поддерживали.


И тут нас с Кисой догнало вино. Я стал как-то сразу синий. И я сначала вспомнил, что владею стилем диско. Я выбежал и стал танцевать. Одноклассники сначала были в шоке, но потом им понравилось, они встали в круг и стали тоже танцевать. Я понял, что я король диско и стал танцевать, как Джимми из индийского фильма «Танцор диско». Никто не ожидал. Все кричали и прыгали вокруг меня. Все носилось вокруг меня, все неслось, все вращалось, все блестело. Это было великолепно. Я сразу понял, что вот так хочу провести всю жизнь.


А потом то ли вино, то ли диско меня вставило еще сильнее, и я вспомнил про дядю Эдика. И я стал танцевать как дядя Эдик. Танец дяди Эдика после хрустальной вазы водки - я хорошо помнил по детству, напомню его и читателю. Этот самобытный танец включал в себя высокие прыжки, эффектные и довольно опасные для окружающих махи ногами, каскады кувырков назад, неожиданные очень быстрые вращения вокруг своей оси, предельно быстрый бег на месте с высоким подниманием голени, - все это была увертюра. Центральная часть танца заполнялась элементом, который очень сложен технически и представляет собой очень быстрые прыжки через свои руки, сложенные в виде скакалки. Ну и финальная часть танца дяди Эдика обычно включала в себя элемент «зайчик в домике». Этот элемент тоже сложен технически. Для его исполнения надо сложить над головой руки, изобразив крышу домика, а ноги надо держать вместе и прыгать. Казалось бы, технически это просто. Но на самом деле, нет. Это сложно. Потому что прыгать нужно как можно дальше, как бы убегая в домике. Когда я показал этот танец, я ощутил, что люди не готовы к авангарду. Танцор диско людям понравился больше. Все не знали, как это понимать, как ко мне теперь относиться.


Однако у нас в классе была одна девочка, которая поддержала меня в моем врожденном стремлении к авангарду. Ее звали Ни Элла. Она была кореянка. Я расскажу о ней.


Эллочка была девочкой сложной судьбы. Ее родители были красивые люди, корейцы. Она тоже должна была быть красивой кореянкой. Но когда она рождалась, врач наложил на нее щипцы, и щипцами хорошенько помял Эллочку. Эллочка была со всех сторон безжалостно сплюснута. Голова у Эллочки была длинная, как огурец, тоже сплюснутая. Руки и ноги у Эллочки были тоже очень длинные, худые, кривые, и они очень плохо слушались Эллочку. Поэтому когда она ходила, всегда казалось, что через секунду она упадет навзничь. Но она шла дальше. Вдобавок у Эллочки была длинная, ниже попы, черная тугая страшная коса. А еще Эллочка не очень хорошо говорила, когда она говорила, ее иногда замыкало, она начинала часто мигать, вся как-то дымилась и как будто, перегорала. Учителям иногда приходилось выводить Эллу на свежий воздух. Там она остывала и снова могла говорить.


Конечно, издеваться над такой бедолагой было скотством и ублюдством, но именно эти черты, как известно, присущи детскому коллективу, и в классе у нас над Эллочкой страшно издевались. В том числе, и я. Мы смеялись над ней, зажимали ее в коридорах, плевались в нее, прилепляли ей в волосы жвачку, давали ей щелбаны в лоб, задирали ей юбку, много раз накрепко приклеивали ее к стулу, в общем, мы отравляли и без того несчастному созданию жизнь. Впрочем, может быть, это было для Эллы полезно. Да, она ненавидела нас, и ненавидела мир. Но это было правдиво. Эллочка рано узнала, что мир такое. И она была готова, ко всему, что будет с ней после школы. Потому что хуже того, через что она прошла в школе, не могло быть уже ничего, хуже могла быть только тюрьма в Камбодже. Но Эллочка вряд ли могла попасть в тюрьму в Камбодже.


Однажды мы с Кисой написали ей любовную записку. Это была моя идея. Я ведь был уже тогда писатель. Мы сидели с Кисой за одной партой. И однажды мы написали ей любовную записку. Мы написали: «Элла, я твой поклонник. Я влюблен в тебя с первого класса. Все смеются над тобой, а я считаю тебя самой красивой. Элла, будь моей. Умоляю о взаимности». Мы положили записку на ее парту, на перемене.


Когда начался следующий урок, мы стали смотреть. Мы думали, она разозлится. Она всегда очень злилась, когда ее донимали. Но Элла прочитала записку, вся раскраснелась и записку спрятала. И даже не обернулась на нас.


На следующий день мы написали новую записку. В ней было сказано: «Элла, всю ночь я думал о тебе. О твоем прекрасном лице. Ты прекрасна. Умоляю, будь моей». Элла прочитала записку, раскраснелась и улыбнулась.


Потом была третья записка. Четвертая.


Потом Элла вдруг как-то переменилась. До этого мы в классе не только травили Эллочку-уродку - мы ее действительно не любили. Она, при всех своих физических недостатках – была отпетой отличницей. Она первой тянула руку, первой, хоть и с трудом, выходила к доске, затем устремляла куда-то поверх наших голов остекленевший взгляд, и с лицом партизанки на расстреле, слово в слово повторяла текст учебника. Она была фанатичка. Она знала все формулы по математике и физике, все элементы таблицы Менделеева, все словарные слова русского языка. Память у нее была просто феноменальная. Эллочка развила ее, потому что мозг - это была единственная часть тела, которая ее слушалась и была сравнительно слабо задета щипцами. Более того, Эллочка не только хорошо училась, она не давала никому списывать, говоря: «Сам думай». И еще она называла всех нас, своих обидчиков, уродами. Это было наглостью, потому что, с нашей точки зрения, мы не были уродами, уродкой была она. Поэтому в классе у нас Эллу не любили.


И вдруг, через неделю и что-то около того, после нашей с Кисой пятой записки с мольбами о любви и страсти, Эллу вызвали к доске.


А Элла встала и заявила:


- Я не выучила.


- Что? – не поверила своим ушам учительница. – Ты? Не выучила? А, ты плохо себя чувствовала, наверное. Ну ничего, садись, Эллочка.


- Нет! – настаивала Элла. – Я хорошо себя чувствовала. Просто не выучила.


- Но почему? – поразилась учительница.


- Просто так, - сказала Элла, глядя куда-то в окно.


- Но Элла, - сказала учительница подавленно. – В этом случае… Я должна поставить тебе двойку.


- Ставьте, - безразлично сказала Элла и села.


В классе воцарилась гробовая тишина. Было слышно, как движутся относительно друг друга молекулы в воздухе.


Буквально за неделю Элла получила несколько двоек. Она часто и беспричинно стала смеяться на уроках. Потом на уроках она стала демонстративно расплетать свою косу. Мы ведь в классе всегда видели ее косу только заплетенной, коса была толстая, черная. Когда Эллочка вдруг на наших глазах, прямо на уроке, взяла и расплела ее, все ахнули. Это было целое море иссине-черных волос, густых, как хвост мустанга, отливающих здоровьем, смоляных волос. Если бы в те годы была реклама шампуней, Эллочку на коленях умолял бы о контракте на двадцать лет Л’Ореаль.


А потом Эллочка стала ходить в школу только в парадной форме, с белым передником. Учитель сразу спросил Эллу:


- Элла, почему ты в парадной форме? У тебя какой-то праздник? День рождения, наверное! Ребята, поздравим нашу Эллу с этим прекрасным…


- Нет, - сказала Элла. – День рождения у меня был давно. А сегодня… Просто хорошее настроение.


В классе над выходками Эллы ржали, но уже не зло, с явным уважением. Появился в поведении Эллы тот протест и вызов, который сразу заставил ее уважать.


Только мы с Кисой знали, почему Элла так изменилась. Мы не сразу поняли, конечно. Но когда поняли, сразу решили никому не говорить. Мы решили хранить тайну.


Мы смотрели, как на переменах она мечтательно смотрит в окно. А однажды девочки из нашего класса прыгали на перемене через резинку, было тогда у девочек такое нелепое развлечение. И Элла подошла на своих непослушных кривых ходулях к девочкам, и сказала:


- Я тоже хочу попробовать.


Девчонки изумленно дали ей попробовать. Конечно, она тут же запуталась в резинке и упала. После любой обиды она часто плакала. Ее легко было довести до слез. А тут она не заплакала, встала и еще раз попробовала. Снова упала, встала и рассмеялась сама своей нелепости, извинилась перед девчонками и снова стала прыгать. Так она пропадала целую перемену, потом с разбитыми напрочь коленками, но страшно довольная, она снова пошла на урок, где тут же получила двойку, за то, что вместо сочинения о муках Чацкого при виде Грибоедова написала в тетрадке для сочинений стихи. О любви. Свои стихи. О своей любви. К некоему N. Стихотворение так и называлось: «Прекрасный незнакомец N». В классе у нас над этим наивным стихом попытались было поржать пацаны. Но девочки, которые нравились этим пацанам, пригрозили пацанам полным лишением всех эротических надежд, а потом переписали себе стихи Эллы.


Когда мы с Кисой поняли, что натворили, нас охватил ужас. Я, как писатель, понимал, что несу писательскую ответственность за все, что случилось. Киса, хотя и не был писателем, а собирался стать летчиком-испытателем, тоже чувствовал некую ответственность, перед небом – ответственность испытателя. Мы решили, что выход один – продолжать переписку. Было бы слишком жестоко сейчас лишить Эллу света, который пришел в ее мрачную жизнь.


Мы написали Элле новую, явно вызывающую записку, в которой было сказано: «Элла, невыносимо терпеть эти муки. Давай увидимся и сгорим в огне настоящей любви».


На следующем уроке Элла вдруг подняла руку. В классе пронесся вздох разочарования. Элла давно не тянула руку, ничего не учила, коллекционировала двойки, и как говорили учителя, «катилась по наклонной плоскости».


Учитель алгебры, напротив, был приятно удивлен поднятой рукой Эллы и сказал:


- Ну, наконец-то, Эллочка, я снова тебя узнаю. Пожалуйста, иди к доске.


Эллочка своей корявой походкой вышла к доске, и глядя куда-то в окно, негромко и нежно произнесла:


Прекрасный незнакомец N,


Мой милый друг,


Не знаю я кто ты,


Но всех на свете лучше ты,


Не знаю я куда писать тебе ответ,


Но знаю что тебя на свете лучше нет,


И не разлучит нас беда.


На твой вопрос


в письме твоем последнем


отвечу я, конечно: да!!!


Шок был всеобщим. На глазах у девочек стояли крупные слезы. Все охуели. Учитель тоже. Но попытался все свести к шутке и рассмеяться, но весь класс сурово посмотрел на него как на выродка, и он, поняв, что может реально обосраться как педагог, закашлявшись, произнес:


- Ну что ж, Элла. Прекрасные строки. К алгебре это имеет, конечно, косвенное… Ну, что я могу сказать… Молодец, Элла. Садись.


В этот же день мы с Кисой сели на экстренное совещание. Было ясно, что Элла согласна увидеться с прекрасным незнакомцем и на первой же встрече сгореть в огне любви, как ей предлагалось. Но мы с Кисой решительно не были готовы выпустить на встречу с Эллой прекрасного незнакомца, потому что он был плодом нашего больного воображения, был эфемерен и для личной встречи с Эллой не годился. Вместе с тем, было ясно, что надо что-то делать.


Мы стали разрабатывать теорию о том, что незнакомец – таинственный. Мне очень нравилось это слово. Следующее письмо мы так и подписали: «Твой таинственный N». В последующих письмах мы с Кисой впали в полный байронизм. Мы писали Элле о том, что незнакомец бродит одиноко по самому краю высокой скалы, в лунную ночь, и на нем черный плащ, и что он адски хочет ей показаться на глаза, и заключить ее в объятия, но не может, потому что он хочет оставить любовь высокой и чистой, как помыслы голубя.


Элла от этих тревожных известий совсем обезумела. Она писала свои ответы незнакомцу, высоким амфибрахием, прямо на доске, или включала их в свои ответы у доски.


Мы с Кисой поняли, что дело худо, когда однажды учительница физики вызвала Эллу к доске. Элла вышла к доске и, решительно умолчав о заслугах Ньютона, вдруг сообщила золотой осени за окном, что она согласна бродить по скале, на холодном ветру, завернувшись с тобой, милый друг, в твой черный плащ.


Учительница вдруг наклонилась к Элле и в ужасе отшатнулась. И спросила:


- Элла, чем от тебя пахнет? Ты куришь?


Элла своими фанатичными глазами взглянула на учительницу и сказала:


- Вы тоже курите, Софья Зиновьевна. Всем известно.


Учительница физики закашлялась хроническим кашлем курильщика и выгнала Эллу из класса.


Мы с Кисой так и не нашли решения. А потом решили, что без переписки с Эллой нам будет неинтересно жить. И ей тоже. Так мы и писали ей письма два года.




Ты в лифчике или без?




Теперь, рассказав, кто такая Элла Ни, наконец, можно снова вернуться на дискотеку на моем выпускном вечере.


Как было сказано выше, когда я исполнил танец дяди Эдика, я ощутил одиночество. Одиночество авангарда. Точнее, авангардиста. И вдруг Элла Ни вышла в круг, встала рядом со мной, и начала танцевать брейк-данс. Этот электронный танец, придуманный негритянскими низами, дошел до города, в котором я жил, прямо скажем, не сразу. Лет через пять после своего появления в негритянских низах он дошел до негритянских верхов, потом Майкл Джексон еще лет пять добирался до Питера, потом еще года два брейк добирался от Питера до Москвы, потом еще года три он полз от Москвы до крошечного городка на юге, где я жил тогда. В тот момент, я думаю, в этих краях знали о брейк-дансе только два человека: председатель КГБ, которому о самых новых провокациях шифровками сообщали из Москвы, и Элла Ни. Откуда это знала Элла Ни, я так и не узнал.


Но она стала танцевать брейк-данс. И ей было это не сложно, так как она, хоть и не выросла в негритянских низах, всю жизнь провела в верхнем, а нередко и в нижнем брейке. Из-за родовой травмы, о которой было рассказано выше. Сначала Элла продемонстрировала верхний брейк в стиле поломанного робота, потом она упала на пол, попробовала прыжком встать, тут уместно заметить, что все это она проделывала в платье, выпускном платье в депрессивном стиле Эдиты Пьехи, так что нижний брейк в платье Пьехи у Эллы не пошел, она снова упала на горб, но все окружающие в этот момент находились в таком ахуе, что приняли ее падение за элемент этого нового запрещенного танца.


К Элле метнулись учителя и категорически потребовали прекратить это безобразие. Меня под горячую руку, за то, что я танцевал танец дяди Эдика, тоже признали брейкером, и нас двоих отправили на улицу проветриться.


На улице мы оказались вдвоем с Эллой. Я был синий, и мне так многое хотелось сказать Элле. Я смотрел на Эллу, и был такой синий, что Элла вдруг стала казаться мне красивой. Как-то вдруг все сложилось в голове. И ее наивные ответы прекрасному незнакомцу, бесстрашно, напоказ, перед всем классом написанные мелом на доске, и черные волосы, которые она распустила на уроке и которые были как ночь, и ее кошмарный брейк-данс – все это было прекрасно, прекрасно. Я хотел все это сказать Элле, и наверняка сказал бы, потому что был синий, но Элла в этот момент полезла в свой рюкзачок и достала оттуда флягу. На фляге был золоченый герб СССР. Она открыла флягу, сделала пару глотков, потом протянула флягу мне. Я тоже смело сделал глоток, я был уверен, что Элла пьет из фляги «Дюшес», и я чуть не упал. Это был коньяк, он обжег горло, он обжег все внутри, он все наполнил теплом, он предопределил в моей жизни все.


Потом Элла сказала мне:


- Пойдем потанцуем.


Мы пошли на дискотеку снова. Там играла песня Софии Ротару «Лаванда, горная лаванда». Песня была пошлая, медленная. Элла взяла меня за руку и повела танцевать. Я был синий, поэтому я смело пошел, и взял ее за талию, и даже прижал к себе.


Правда, тут же я об этом пожалел. Потому что что-то стало мешать мне прижимать Эллу – это было мое нижнее я, которое уперлось в Эллу. Я страшно боялся, что Элла почувствует. Я попытался отодвинуться немного от Эллы, но она прижалась сама ко мне, еще сильнее. И тут я перестал стесняться, потому что меня догнал коньяк, и я стал такой синий, что мне стало все равно, что упирается в Эллу, и что об этом подумает Элла. Когда я перестал думать об этом, я вдруг почувствовал, что к моей груди прижимаются груди Эллы. Вообще-то, у нее груди были с гулькин нос, так что толком там прижиматься было не чему. Но соски выперли и упирались в меня, я это чувствовал. Я прижал Эллу к себе, и вдруг, не помня себя, спросил ее очень серьезным тоном:


- Элла, скажи, пожалуйста, ты в лифчике или без?


Элла посмотрела на меня так дико, что я подумал, что попал в полный просер, но Элла сказала мне на ухо:


- Я не ношу лифчик. Не люблю.


У меня закружилась голова, потому что я понял, что передо мной – не Элла Ни, а женщина. Я испугался.


А Элла после танца сказала:


- Пойдем.


Мне очень хотелось спросить, куда это мы вдруг пойдем, но я не стал спрашивать, потому что был синий.


Элла привела меня в женский туалет. Я оскорбился у дверей женского туалета, но Элла впихнула меня внутрь. Там было три кабинки. Элла повела меня в самую дальнюю кабинку. Мы там закрылись, и Элла снова достала свою фляжку с гербом СССР и коньяком. Я еще выпил, и стал такой синий, что потерял стыд.


А Элла очень быстро, как мне показалось, нырнула в какой-то кокон. Я испугался. Но на самом деле, Элла не ныряла в кокон, а стала снимать платье, а снималось оно через голову. Оно снималось плохо, да и Элла тоже уже была синяя. Она попросила меня помочь. Кровь стучала в мои виски так, что голова у меня дергалась в разные стороны, но я стал помогать Элле. Довольно долго я страшно тащил платье вверх, Элла из кокона кричала, что ей больно, а я кричал, чтобы она не кричала, потому что может кто-то услышать, и будет неловко.


Наконец, платье, слегка надорвав, удалось снять. У меня закружилась голова, когда я увидел полуголую Эллу, это было страшно и жарко одновременно. Элла не дала мне упасть, она схватила мою голову и приставила к своей маленькой груди, и сказала вдруг необычно требовательно:


- Поцелуй.


Я был такой синий, и так волновался, что ничего не соображал. Делать нечего – я стал целовать грудь Эллы. Довольно долго я целовал одну ее грудь, потом вторую, потом снова первую. Крошечные груди Эллы мне понравились, они были вкусные. Тело Эллы пахло духами, мне это тоже понравилось.


Потом Эллочка сказала шепотом:


- Раздевайся.


Я очень быстро, как на медкомиссии в военкомате, разделся до трусов. Элла очень бесстыже сняла трусы с себя, я обомлел, потому что у Эллы на худом лобке были такие же шикарные черные волосы, как на голове, только, конечно, не такие длинные. Я стал размышлять, что же мне теперь делать. Но Элла освободила меня от этих размышлений, потому что вдруг рукой залезла мне в трусы. Я сейчас же от этого наглого прикосновения мощно обмочил трусы своим генофондом. Трусы пришли в полную негодность, стали мокрые, а я очень смутился. Но Элла оказалась намного меня смелее – она снова взяла меня за орган размножения и снова путем сильного дергания привела его в боеготовность. Затем Элла, не отпуская хватку, стала примеряться, как со мной что-нибудь сделать. Я тоже стал думать. Было непонятно.


Мы с Эллочкой оба знали, что сексом надо заниматься за счет совмещения каким-то образом наших органов. Но порнофильмов в то время мы не видали, поэтому толком не знали, как это сделать даже в постели, а уж тем более, без постели. Мы стали крутиться так и эдак по тесной кабинке туалета, примеряясь друг к другу. Пол в туалете был кафельный, холодный, и у меня мерзли кегли, потому что я зачем-то, выполняя приказ Эллы раздеться, снял носки.


Наконец, первой осенило, опять-таки, Эллу. Все-таки, женщины во всех главных вещах намного сообразительнее мужчин. Она усадила меня на унитаз, и села на меня сверху. Конечно, все равно она долго возилась. Что-то там не получалось. Она не могла разобраться, что к чему. Я понял, что все получилось, когда мне стало больно, и Эллочке, видимо, тоже, потому что она вскрикнула. А потом она закрыла глаза, прижалась ко мне и не издавала больше никаких звуков, и даже не шевелилась, а только дрожала всем телом, все сильнее. Потом она задрожала сильно-сильно, и обняла меня за шею так, что у меня потемнело в глазах от асфиксии, и я хотел закричать «на помощь», но постеснялся. Я только позже понял, что она кончила. А я кончил уже давно – сразу, когда у Эллы получилось, наконец, разобраться, что куда входит. Любовник я был заядлый, я был способен на полторы фрикции максимум. Но Элле хватило и их.


Потом Элла, сидя на мне, сидящем на унитазе, стала целовать меня в губы. Целоваться мы оба не умели, и почти сразу отказались от этого неприятного замысла. Тогда Элла снова стала дрожать на мне, такая у нее была манера в сексе, очень странная и страстная, и она так делала, потом еще, и еще, и снова лила в себя и меня коньяк, и мы вот так обреченно поролись, не помню толком, сколько раз. Она не слезла с меня, пока не выжала из меня все мужские соки, а из фляги – весь коньяк. Видимо, Элла, хоть и была страшно синяя, трезво понимала, что следующий шанс на такое проведение досуга у нее может быть очень нескоро, и стремилась взять у текущего момента все. А может, просто она делала, что хотела. Потому что она была хоть и страшной, но женщиной, и была прекрасна. Мы провели на унитазе час, а может, больше. Потом она просто прижалась ко мне. И мы сидели на унитазе и молчали. Было хорошо.


И тогда я сказал Элле:


- Элла. Прости меня. Знаешь, ведь все это время… Таинственный незнакомец…


А Элла не больно, очень нежно, дала мне щелбан в лоб и сказала:

Загрузка...