- Пойдем танцевать.


Вот так это у меня случилось. Наверное, это очень символично. Что первый раз у меня был такой. Без роз, без свечей, без романтической хуйни. Все было, как должно быть у героя. По синьке, жестко, быстро, на унитазе, в женском туалете, с самой некрасивой девочкой в школе, а может, и в мире, и при всем этом я еще был таинственным незнакомцем. На что все это указывает? На эстетику безобразного. К которой я всегда тяготел, к которой пришел еще в детстве, и от которой уже никуда не ушел.




Наташа и пилот




Мы с Эллой стали одеваться. Но мои трусы были мокрыми и липкими от моего генофонда, и надевать их было недопустимо. Тогда я решил отказаться от них. Я хотел спустить их в унитаз, но Элла меня, очень синего, отговорила, объяснив мне, что это будет невежливо. Тогда я спрятал свои трусы за унитаз. Но они все равно были видны. Тогда я одел брюки без трусов, и решил, что пойду на улицу и выброшу трусы там, или спрячу, или закопаю. Помню, что в брюках без трусов мне понравилось, это было как-то очень брутально, взросло, киношно, я был совсем как молодой Аль Пачино, или даже еще хуже.


Но когда мы с Эллой хотели выйти из кабинки, дверь туалета вдруг грохнула, и послышался адский шепот моего друга Кисы:


- Почему в женский, пойдем в мужской!


- Не пойду в мужской! – зашептал женский голос. – Я стесняюсь.


- А я в женском стесняюсь! – яростным шепотом заявил Киса. – Пойдем тогда на стройку за школу, там клево.


- Не пойду на стройку, там не клево, там хуево! – чуть громче заявил женский голос.


Я узнал этот голос. Он принадлежал Наташе Попеску, нашей однокласснице. Наташа была одной из самых красивых девочек в классе. В первом классе именно она была одной из тех девочек, которых привели к Саше Айзбергу, чтобы отучить его от пропаганды онанизма, о которой было рассказано выше. Все тогда увиденное сломало Наташу. Наташа полюбила Виктора Цоя и поэтому стала проституткой. Правда, это случилось позже. Но уже в девятом классе Наташа встречалась с десятиклассниками из соседней, спортивной школы для дебилов, в которую перевели Сашу Айзберга за пропаганду онанизма. В нашем классе поговаривали, что Наташа не просто встречается, а жестко порется со спортсменами из спортивной школы. Вероятно, так оно и было. Потому что мы с Ни Эллой услышали диалог Кисы с Наташей.


Они сначала препирались, потом пытались зайти в нашу с Эллой кабинку. Мы затаили дыхание, а я залез на унитаз, и забрал на унитаз с собой туфли, на случай, если Киса или Наташа Попеску заглянет под дверь - чтобы не были видны мои ноги. Но никто из них не стал заглядывать под дверь. Киса только прошептал:


- Занято. Тут кто-то есть.


- И хуй с ним, - сказала спокойно Наташа.


Как уже было сказано, случай в первом классе сломил Наташу. Поэтому она с пятого класса ругалась матом, одна из всех девочек в классе.


Они зашли в соседнюю кабинку.


Долгое время была слышна ожесточенная, сосредоточенная возня. Потом Наташа сказала:


- Трусы тоже снимай, дурак.


Потом Кису вообще не было слышно, говорила только Наташа:


- Давай, ну. Давай. Нет, давай сзади. Да не бойся, я покажу. Вот сюда. Да не сюда, дурак. Ну где ты там. Щас. Ой. Да. Вот сюда. Ну давай же. Ой. Да. Вот сюда. Сильнее, ну, дурак. Да согни ты ноги, ты же длинный. Вот так. Да. Теперь давай. О! О! Ты что, дурак? Ты что, все? Ты что, в меня? Давай еще.


Скоро Наташа стала стонать, как Шиннед О’Коннор, а Киса только говорил:


- Наташа, тише, вдруг кто-то тут есть.


А Наташа только говорила:


- И хуй с ним. О, о, а, а.


Мы с Эллой стояли в кабинке ни живы ни мертвы. Мы не решались выйти. Не знаю, почему. То ли боялись, что нас заметят Киса с Наташей Попеску, хотя было глупо этого бояться. То ли боялись, что помешаем моменту хрупкой близости Кисы с Наташей Попеску. Что было еще более глупо. Ничто уже не могло помешать моменту хрупкой близости Кисы с Наташей Попеску.


А еще более глупо было то, что когда Наташа стала от страсти кричать, как овца, и мы с Эллой больше не могли это слышать и вышли из своей кабинки, Киса с Наташей Попеску нас все равно могли легко увидеть, потому что лицо Наташи торчало над дверью кабинки, она, как выяснилось, стояла на унитазе, чтобы компенсировать разницу в росте с Кисой, а Кисино лицо тоже торчало - позади Наташиного, и тоже над дверью кабинки, потому что Киса был высок.


Лицо Наташи Попеску не изменилось. А Киса улыбнулся дружески и сказал:


- Привет, ребята.


А Наташа Попеску сказала:


- Блядь, Киса, что ты болтаешь, давай, быстрее.


Стало ясно, что она нас не видит – она была близорукая, к тому же, синяя близорукая. Видимо, вместо меня и Эллы она видела какие-то кляксы. Потом кляксы, то есть мы, тактично скрылись.


Потом мы с Кисой встретились на дискотеке.


Киса пожал мне руку и важно сказал:


- Мы мужчины.


- Да, - подтвердил я эту мощную мысль. – Жалко только - детство кончилось.




Кубаноид




Год после школы мы с Кисой провели в подготовке к будущим свершениям. Я готовился стать большим поэтом и мыслителем, а Киса – готовился стать летчиком-испытателем. Параллельно мы оба бухали, с каждым днем все более плотно.


Часто я приходил к Кисе домой. Киса жил в большом, старом, девятнадцатого века особняке. Стены в нем были такие, что по ним мог в упор шмальнуть современный крейсер, и внутри дома никто даже не проснулся бы от шума. А если бы кто-то и проснулся от шума, подумал бы, что шалуны кидаются в дом снежками.


Кисина комната была в самой глубине дома. Там мы сидели с Кисой. Я участвовал в подготовке Кисы к летной работе. Было это так. Мы садились на пол. Киса садился впереди, я сзади, я был второй пилот. Киса открывал перед собой книгу, в которой была изображена приборная панель истребителя. Брал в руки штурвал, который он изготовил из руля, найденного на помойке. Мы оба надевали наушники. И Киса говорил мне:


- Передай борт Сьерра Фокстрот два три восемь к взлету готов.


- Есть передать борт Сьерра Фокстрот два три восемь к взлету готов, - говорил я.


После этого я связывался с землей, нам давали добро на взлет, мы рулили на взлетную полосу, и осуществляли взлет.


Затем в воздухе мы отрабатывали заход на бомбометание, и основные фигуры пилотажа. Когда мы освоили их, мы стали отрабатывать сложные ситуации – сваливание в обычный штопор и выход из него. Это мы освоили быстро, за неделю где-то. Потом стали отрабатывать выход из перевернутого штопора. Это было труднее, это было очень опасно – высоты могло не хватить.


Так я помогал Кисе готовиться к летной работе. А заодно и сам освоил заход на бомбометание и приемы выхода из штопора, что потом не раз мне помогало в жизни. Потом Киса сказал, что нам надо познакомиться с каким-нибудь пилотом, подружиться с ним, потому что дружба пилотов – она как дружба моряков – ебанистично крепкая. Мы поехали, взяв с собой трехлитровую банку вина, в аэропорт.


Там мы ходили и искали какого-нибудь подходящего пилота. Вскоре я заметил, что мимо нас проходит пилот. Я толкнул Кису в бок, чтобы он проснулся. Киса спал. Он умел спать стоя. Он сам научился спать стоя, потому что считал, что работа пилота очень сложная, нагрузки бешеные, времени на полноценный сон мало, и надо уметь полностью восстановиться в любых условиях. Поэтому Киса научился спать стоя, и даже спать во время приема пищи.


Мы направились прямиком к пилоту. Он уходил от нас довольно быстро, а окликнуть его мы не могли, потому что имени его мы не знали, а кричать «эй, пилот» - было неловко. Тогда мы забежали вперед и преградили ему дорогу. Пилот испугался и бросился к стене. Мы удивились, но отпускать его было нельзя, и мы с Кисой прижали его к стене, как шайбу.


Я сказал:


- Товарищ пилот, можно с вами познакомиться?


- Можно, - затравленно сказал пилот. – А зачем?


- Мой друг – будущий пилот! – сказал я возвышенно. – Он хочет многому у вас научиться. У нас есть вино, хотите?


- Да, – сказал пилот.


Так мы познакомились с пилотом Яшей. Он был настоящим пилотом, он видел романтику неба в упор. Когда Яша выпил все наше вино, он стал рассказывать. Мы, а особенно, Киса, сидели, слушали Яшу, и дивились тому, что он говорит.


Яша рассказал:


- Ну, что могу сказать вам, ребята, про эту ебаную летную работу. Платят мало. С тех пор, как пришел горбень, полетов стало мало. Целый день бухаем или спим. Кобыл ебем редко. Раньше кобыл ебали часто, потому что зарплаты были нормальные плюс уважение, кобылы сами нас искали. Ебаться с пилотом было почетно. Пилот был человеком. Сейчас хуй. Кобылы сейчас ищут ебарей с баблом. А пилоты сосут хуй, поэтому, в общем, вот такая ситуация, ребята.


Конечно, после этой первой информации у нас, особенно, у Кисы, возникли вопросы. Мы стали подробно разбираться в ситуации.


Выяснилось, что горбень – это Михаил Сергеевич Горбачев. Именно с его приходом к власти Яша связывал те грустные перемены, которые происходили в авиации. Яша очень плохо отзывался о прорабе перестройки, называл его не иначе как «ебучий председатель колхоза» и «кубаноид хуев». Я удивился выражению «кубаноид», я ведь был словесник, так что собирал слова. Оказалось, что кубаноид – это уроженец юга России.


А что касается председателя колхоза, то Михаил Сергеевич и с моей точки зрения был похож на председателя колхоза, а насколько ебучего – трудно сказать. Дело в том, что моя мама одно время по своей работе инспектировала колхозы, я потом расскажу об этой суровой маминой работе, если выпадет случай в романе, и пару раз мама брала меня с собой в пыльные поездки по колхозам. Там я видел председателей колхозов. Это были всегда такие круглоголовые люди с глупым выражением лица. Они волновались, когда мама приезжала к ним с проверкой, потому что мама была лютой и могла надавать им по шляпе. Председатели колхоза, когда взволнованно встречали мою маму, всегда были одеты в пыльный пиджак, галстук в горох, а на голове была идиотская шляпа. Вернее, шляпа была как шляпа, идиотской она становилась из-за лица, на которое была надета, то есть, из-за головы, конечно, на которую была надета, ну и конечно, и из-за лица, которое из головы высовывалось. Шляпа сидела на любом председателе колхоза в точности так, как на Михаиле Сергеевиче. Нет, Михаил Сергеевич был вылитый председатель колхоза, в этом я был согласен с Яшей. Еще я помню, что моя мама всегда говорила своему водителю, когда мы покидали колхоз:


- Боже, какой идиот! А ведь был колхоз-миллионер! Вот что один идиот может сделать с колхозом-миллионером.


Моя мама тоже не любила Горбачева. Она, правда, не говорила, что он кубаноид хуев, а употребляла более щадящие синонимы и нормативные выражения: трепач, дешевка, подкаблучник, и еще говорила в лицо Михаила Сергеевича в телевизоре: чтоб ты сгорел со своей перестройкой, и еще говорила мне, что если был бы жив деда Женя – это мой дедушка по линии отца, чекист и фотограф, он бы лично задушил эту дешевку, левой рукой. Но деда Женя уже умер к этому времени, может быть, позже я расскажу, как это случилось, и задушить Горбачева левой рукой он не мог.


Так вот, выяснилось, что полетов у пилотов с приходом Горбачева стало мало. Пилоты стали уходить из авиации, потому что платили им мало, и кобылы, то есть, девушки, перестали любить пилотов, простых романтиков. И пилоты, лишенные неба и уважения кобыл, целыми днями бухали, потому что не могли на трезвяке смотреть на землю вот так – не с высоты.


Оказалось, что Киса зря учился спать стоя и на быстром бегу, потому что времени для сна у пилотов сейчас – сколько хочешь. Яша рассказал, что раньше у пилотов было два вида отдыха, который им полагается, и во время которого их не рекомендуется будить: предполетный отдых и послеполетный отдых. Мне эти термины страшно понравились, и забегая вперед, скажу, что я потом заимствовал эти понятия из авиации и удачно адаптировал их к работе мыслителя. Но об этом позже.


А с приходом горбеня, или как правильно склоняется это слово – горбня? Горбеня - лучше, благозвучнее, так вот, с приходом горбеня граница между предполетным и послеполетным отдыхом оказалась стерта. Теперь пилоты спали месяцами, как гризли. Но это не радовало, а угнетало пилотов.


Яша так и сказал:


- Я тупею, не по дням, а по часам. Нельзя пилоту без полетов. Без полетов пилот становится долбаебом, ребята.


Потом Яша от выпитого впал в ничтожество и подарил Кисе свою фуражку. Киса сказал Яше, приняв из его рук помятую фуражку:


- Яша, а как же ты?


- Я – всё, – честно сказал Яша, утирая слюни и сопли.


Яша был герой. На его примере я тогда открыл важное свойство героя. Ранимость. Герой всегда раним. Как пилот. Забери у пилота полеты, и он – всё. Пилот не может без полета. Без полета пилот – просто долбаеб в фуражке. Видимо, поэтому Яша и отдал свою фуражку.


Также и мы, поэты-герои, подумал тогда я. Забери у поэта бумагу – ничего, можно писать стихи в голове. Забери у поэта голову – он будет писать их в душе. А ее забрать трудно – неизвестно, где она. А вот забери у героя полет, полет его высокого духа, его отважной мысли – и тот же результат, что и с пилотом. Герой без полета – долбаеб без фуражки.



Облака – белогривые лошадки




Яша пил много водки каждый день. Он рассказал нам с Кисой, почему он так поступал. Он так поступал, потому что однажды он увидел облака, белогривые лошадки.


Было это несколько лет назад, под Днепропетровском. Яша летел. В смысле, управлял самолетом, в нем летел. Он летел на небольшой высоте. Летел он сквозь облака. Они были курчавыми и белыми, как волосы ангела, солнце светило сквозь них, и они от этого были золотыми. Яша залюбовался этой божественной картиной, и подумал, как ему повезло, как хорошо, что он выбрал работу летчика, ведь простые люди не могут видеть такой красоты, ее может видеть только пилот, и ему еще за то, что он видит такую красоту, платят зарплату. На душе у Яши стало чудесно, и он запел песню «Облака, белогривые лошадки». Песня была из любимого мульфильма Яши. Яша любил мульфильмы. Яша пел, а облака плыли мимо него. Жизнь была прекрасна.


Вдруг Яша увидел что-то, что заставило его перестать петь и задуматься. Из облаков посыпались чемоданы. Яша удивился. Потом из облаков стали сыпаться люди. Много людей. Они были живыми, и отчаянно махали руками и ногами. Яша видел - конечно, мельком - даже лица нескольких людей. Они отчаянно орали, как будто пытались что-то сообщить Яше.


Яша подумал, что наступил песдец. Яша ведь и раньше пил водку, пилоты вообще – люди пьющие, потому что надо снимать стресс, постоянно надо снимать стресс. И Яша подумал, что, вероятно, он снял стресс настолько сильно, что вызвал новый стресс, мощный стресс, полный песдец. Яша понимал, что надо что-то делать. Он был, несмотря ни на что, честным пилотом. Он сейчас же связался с землей и сказал:


- Прошу срочной аварийной посадки связи плохим самочувствием пилота.


Так принято в радиообмене – не употреблять предлогов и союзов. В радиообмене говорят именно так – прошу посадки связи плохим самочувствием. Автор находит это лапидарным.


Уже на земле Яша узнал, что он видел. Он стал свидетелем печально известной авиакатастрофы в небе над Днепропетровском. Там, на километр выше того воздушного коридора, по которому летел Яша, столкнулись два самолета. Оба от удара развалились. И их содержимое просто осыпалось вниз. Что и наблюдал Яша.


После этого случая Яша взял отпуск за свой счет и провел его в тяжелом делирии. Его постоянно преследовала песня «Облака – белогривые лошадки». Он не мог уснуть, а когда засыпал, ему снились люди, радостные, улыбающиеся, они летели вниз, сквозь золотистые облака, к земле, и пели: Облака, белогривые лошадки-и-и! А рядом с ними летели чемоданы, они открывались, как рты, и тоже пели: Облака-а-а, что вы мчитесь без огля-я-дки! Яша просыпался и кричал, кричал.


Вот какую историю про облака рассказал нам Яша.




Четвертое появление в романе Светки




Выше уже было рассказано о том, что Киса, когда принимал фатальное решение стать летчиком, не боялся проебаться, так как знал, что даже если короткая, но прикольная жизнь летчика оборвалась, люди все равно узнают всю правду о нем. Потому что для этого есть бортовые самописцы – черные ящики.


Мне, кстати, сразу понравился этот предмет, когда Киса мне про него рассказал – черный ящик. Это очень крутой ящик. Он как бы запоминает все, что с тобой было, помимо твоей воли. Мне всегда казалось, что внутри меня тоже есть такой черный ящик. Он все запоминает, чтобы потом, уже после катастрофы, люди могли спокойно во всем разобраться, извлечь уроки. Это очень полезно – извлекать уроки из чужой катастрофы.


В общем-то, этот роман - и есть мой черный ящик. В нем изложено все, что со мной случилось. Как сначала все было нормально, потом отказ первого двигателя, потом второго и третьего, в общем, отказ всех двигателей, потом отказ всей гидравлики, конечно, пожар, я пытался дотянуть до запасного аэродрома, но не получилось, когда понял, что все, ушел как можно дальше от города – людей спасал. Потом взрыв. А город спал. А город подумал – ученья идут. Да.


Так что у читателя есть уникальная возможность, не побывав в катастрофе, узнать, каково в ней. А это всегда интересно.


Киса однажды сказал, сурово показав мне толстую книгу, которую ему подарил Яша – это был сборник правил осуществления полетов:


- Смотри, видишь эту книгу?


- Вижу, - сказал я.


- Видишь, какая она толстая?


- Толстая,- признал я.


- Каждая строчка в ней написана кровью, - страшно сказал Киса, это ему сказал Яша. – Запомни: в авиации нет мелочей!


Мне очень это понравилось – и что каждая строчка написана кровью, и что нет мелочей. Все то же самое могу в полной мере сказать и об этом романе, читатель: каждая строчка здесь написана кровью. Кровью героев. И здесь нет мелочей. Всё – главное.


Но Яша вскоре лишил Кису иллюзий относительно черного ящика. Яша, как уже было сказано выше, лишил Кису многих иллюзий по части летной работы. Яша рассказал, что периодически, очень редко, пилотов действительно собирает руководство на закрытое совещание, которое называется очень красиво, мне понравилось: Разбор крайних катастроф. Я думал сначала, что «крайние катастрофы» - это очень мощные, крайне зловещие катастрофы, крайне катастрофические катастрофы. Но оказалось, в авиации не принято употреблять слово «последний». Не принято говорить – последний полет, в последний раз и т.д. – считается плохой приметой – к катастрофе. Поэтому, имея в виду последние случившиеся катастрофы, говорят: крайние катастрофы. Так вот. На разборе крайних катастроф пилоты слушают записи черных ящиков.


Но однажды Яша напоил водкой одного сотрудника, который неизвестно чем занимался в летном ведомстве. И тот по синьке признался, что переозвучивает черные ящики, чтобы потом можно было слушать их на разборе крайних катастроф. Яша удивился и разгневался – получалось, что от пилотов скрывают важную информацию, бесценный опыт, ведь пилоты в последние, то есть, крайние минуты жизни сообщают, каковы показания приборов, какие у них версии относительно причин катастрофы, какие они предпринимают действия для спасения ситуации, самолета и пассажиров.


Но тот сотрудник, которого напоил Яша, сказал на это:


- Да ни хуя они не сообщают. Вот на днях иркутский черный ящик я переозвучивал. Так там командир сказал: Песдец, песдец, ой бля, нам песдец всем, Светка, прощай.


Эту запись потом Яша слушал. В записи был действительно несколько иной текст:


- Светка, прощай, ни в чем не вини авиакомпанию, катастрофа связана с человеческим фактором, то есть, со мной. До свидания, товарищи.


Киса был очень подавлен, когда Яша ему все это рассказал. Да Яша и сам был подавлен. Да и я был подавлен, когда Киса с Яшей мне это рассказали. Получалось, что подвиг пилота стирают, даже из черного ящика. Его последние, то есть, крайние слова, такие настоящие, честные – «нам песдец всем!» – заменяют бездуховным, пошлым сообщением, к тому же, записанным чужим голосом. Получалось, что нет никакого черного ящика. Это было трагично. Это и есть трагично.




Скотник и пилот




С иркутской же авиакатастрофой связана еще одна интересная и страшная, как жизнь героя, история.


Самолет Ту-154 после взлета поломался, о чем емко сообщил пилот черному ящику. Поломался и стал падать.


В это время на земле жизнь шла своим чередом. Под Иркутском находилась ферма, в ней жили – не тужили коровы. За ними присматривал скотник. Он был созерцателем. В том смысле, что он давал коровам хавку, потом выпивал бутылочку водки, выходил на улицу и садился на скамейку. Там он сидел, смотрел на все вокруг, и думал. Размышлял. Он думал о многом, и мы уже никогда не узнаем, о чем. Хотя предположить можно. Он думал о природе – что все в ней устроено правильно, гармонично, вот прошло очередное лето, наступила осень, похолодало, уж небо осенью дышало, лес словно терем расписной – лиловый, золотой, багряный. А утки клином небо шьют. Воздух осенью прозрачен и оттого все щемящей какой-то исполнено высью. Вот о чем думал скотник, потому что был созерцателем.


Вдруг скотник увидел, что на него летит самолет. Еще через миг – ведь скорость самолета достигала в этот момент 850 км\ч, он увидел перед собой большой белый нос лайнера. Как будто гигантский белоснежный лебедь подлетел к скотнику совсем близко. Это было красиво.


В тот же миг скотник увидел глаза пилота. Пилот смотрел на скотника. А скотник – на пилота. До их встречи оставалась секунда, но как же о многом успели сказать друг другу эти люди - одним только взглядом!


Через миг все – и пассажиры, и коровы, и пилот, и скотник – покинули этот мир. Может быть, где-то в другом мире они все летают теперь вместе – пассажиры и коровы. А пилот пьет со скотником, потому что пилоты пьющие, как уже было сказано выше. Пилоты пьют потому, что им необходимо снимать стресс. Скотники пьют тоже поэтому. А может, и не летают они все вместе, потому что летать негде. Но одно можно утверждать – за ту последнюю секунду скотник и пилот успели подружиться. И это была настоящая, крепкая мужская дружба – такая, какой она должна быть у героев – дружба за секунду до катастрофы.




Пиши, друг!




Но Киса не был бы героем и не был бы моим другом, если бы его решение стать пилотом изменилось бы после всего, что рассказал Яша. В этом – отличительная черта героя, и я на этом настаиваю. Герою можно весьма убедительно и доказательно объяснить его горькую участь и скорый полный просер. Но герой не изменит своего решения. Свое решение меняют только пидарасы. Поэтому их легко отличить от героев. Пидарасы приспосабливаются к действительности. Герои на нее кладут.


Киса сумел пройти медицинскую комиссию. Потом он с блеском сдал вступительные экзамены в летное училище. И это нетрудно, ведь его готовил Яша.


Некоторую трудность для Кисы представлял только экзамен по физической подготовке. Киса был очень худ и не мощен. Не в смысле немощен, а не мощен – то есть, не очень мощный был он. Руки у него были худые, и подтянуться на перекладине пятьдесят раз, или отжаться сто раз Киса не мог, а пилот должен был мочь.


Тогда Киса поработал над собой. Дома в туалете Киса установил под потолком перекладину. Потолки в доме Кисы были высокие, как в готическом соборе, так что перекладина была на головокружительной высоте. Чтобы повиснуть на ней, приходилось приставлять лестницу. Сначала домочадцы Кисы опротестовали появление в туалете лестницы и перекладины, им казалось это каким-то суицидальным сочетанием, они думали, что я споил-таки их сына, у него начался делирий, и он подумывает свести счеты с жизнью. Но Киса им объяснил все, и лестницу в туалете оставили. На перекладине Киса начал тренироваться.


Делал он это по особой, жестокой методике. Он привязывал к каждой своей ноге пудовую гирю, и в таком виде повисал на перекладине, пытаясь подтянуться. Киса называл это методом сверхнагрузок, и объяснял, что если его руки привыкнут поднимать вверх его длинное тело с гирями, то на экзамене его руки, обрадованные отсутствием гирь, легко выбросят его тело вверх сто раз. Надо ли говорить, что первые попытки Кисы подняться с гирями на ногах заканчивались шумным, эффектным, травматичным падением с перекладины. Пол в туалете был измят ударами гири и тела Кисы, домочадцы – угнетены. Но потом дело пошло, и в итоге подтягивался Киса скоро легко, как гиббон. Это доказывает, что метод сверхнагрузок и сами сверхнагрузки – полезны для пилота. И вообще для героя. Они ведут к падениям и травмам – да. Но развивают мощь.


С отжиманием от пола Киса тоже разобрался с присущей ему, врожденной жестокостью. Киса вбил в пол в своей комнате гвозди, шляпками вниз. Оставил только места для ладоней. Он отжимался от пола, стараясь при этом хлопнуть ладошками перед грудью после каждого отжимания, это считалось особым шиком при отжимании и в летном училище приветствовалось, как слышал Киса. Первое время Кисе было, конечно, туго. Нередко острые концы гвоздей давали ему жестокий урок боли. Но потом дело пошло. Под конец своей подготовки в училище Киса даже стал подумывать об еще более жестокой методике – он хотел научиться при отжимании хлопать ладошками не перед грудью, а за спиной – Киса рассчитывал этим трюком произвести большое впечатление на экзамене в летном училище. Я с трудом отговорил Кису, и убедил его в том, что унизанное гвоздями лицо кандидата не произведет в летном училище должного впечатления и может быть признано уродством.


Вскоре Киса поступил в «летное». Я радовался за него, конечно. Хотя это было грустно - для меня. Училище было далеко, и Киса уезжал, на много лет, а может, и навсегда - из города, в котором мы выросли, стали мужчинами и выпили первый стакан. Из города, в котором мы впервые захотели стать героями, и где первый раз у нас это получилось.


Перед отъездом мы сидели с Кисой в его комнате, и слушали Б.Г. Но о Б.Г. я расскажу потом, сейчас не до него. Сейчас скажу только, что это было печально – расставаться со своим самым старым другом. Конечно, я знал, что мы еще встретимся. Но я знал, что мы будем другими, когда мы встретимся. Так оно и вышло.


Когда я провожал Кису, он махал мне из поезда рукой, и кричал:


- Пиши!


Я кричал:


- Ладно!


Я сдержал обещание, данное другу.




Лев Толстой как зеркало




Без Кисы я осиротел. Я остался один. Без друзей герой себя чувствует плохо, одиноко, обреченно. Конечно, и с друзьями герой себя чувствует плохо, одиноко и обреченно. Но все-таки с друзьями – обреченно, но более весело.


Вскоре я разговорился с соседом по улице, Стасиком Усиевичем. Он уже упоминался вскользь выше, напомню читателю: в детстве он обладал заразительным смехом и не мог без хохота смотреть на чужие страдания – это он, Стасик Усиевич. Теперь Стасик был юношей. Стасик был теперь кудрявым блондином, с пылким юношеским румянцем на щеках.


Как-то я спросил Стасика, куда он думает поступать и кем хочет стать. Я думал, что Стасик хочет стать комиком – ведь у него был редкий дар заразительного смеха. Я почти угадал – Стасик мне рассказал, что хочет быть актером. Драматическим. Мне это понравилось. У меня еще не никогда не было друзей, которые хотели стать драматическими актерами. Я стал подробно расспрашивать Стасика о том, как это – быть актером.


Стасик мне рассказал, что труд актера - адский. Потому что, во-первых, у актера постоянно должна быть включена психофизика. Я согласился с этим. Это действительно нелегко. Во-вторых, актер постоянно должен сохранять накал. Я и с этим согласился, хотя менее охотно, потому что считал, что постоянно сохранять накал не так уж трудно – у меня, во всяком случае, это всегда получалось. И в-третьих, надо постоянно быть нацеленным на своего партнера или партнершу.


- Ну это вообще хуйня – что в этом трудного? – удивился я.


Стасик интенсивно готовился к поступлению. Конкурс в актерских училищах, как мне рассказал Стасик, был просто азиатский: что-то около тысячи человек на место. Я удивился, что столько человек хотят быть актерами.


- Что тут удивительного? – сказал Стасик. – Все хотят славы.


- Да, - сказал я. – Понимаю.


Я действительно понимал. Я тоже хотел славы. Но я не спешил к ней. Я считал, что если к славе бежать сломя голову, она может испугаться и начать убегать, а бегает она, мне говорил это Гоголь, очень быстро, и догнать ее крайне сложно и унизительно. Гоголь всегда так говорил, и когда Гоголь так говорил, Бунин всегда начинал смеяться своим негромким смешком. Над Маяковским. Бунин постоянно смеялся над Маяковским, просто никуда Маяковский не мог от него деться.


Да, к славе я не торопился, потому что знал, что она сама ко мне придет. Так и должен поступать герой – был уверен я. Только пидарасы могут гоняться за славой. А герой должен сидеть и ждать, пока слава сама начнет гоняться за ним.


Стасик разучил для поступления в актерское училище басню, стих и кусок прозы. Басня была Крылова, проза – Толстого, а стих – Стасикин. Стасик писал стихи, как оказалось. Я спросил у Стасика, не боится ли он при поступлении читать свои стихи. Ведь есть же Пушкин. Стасик сказал, что читать Пушкина – это было бы банально, а для того, чтобы преодолеть конкурс тысяча человек на место, надо чем-то выделиться, проявить дерзость. Я похвалил Стасика за дерзость. И попросил его прочитать мне стихи. Ведь к этому моменту я знал всю мировую поэзию, от корки до корки.


Выше я уже рассказывал о том, как библиотекарша, мой учитель русской литературы, Нина Яковлевна, познакомила меня с Гоголем, а Гоголь познакомил меня с поэтами-декадентами. В общем, мне понравилась поэзия, и я, чтобы не разбираться долго, прочитал ее всю – и от этого, наоборот, стал разбираться в поэзии.


Именно поэтому стихов я не писал. Я считал, что если я начну писать стихи, то это должны быть такие стихи, которые мне не стыдно будет прочитать Блоку, Бунину и Маяковскому – я ведь дружил и с Маяковским, - конечно, тайком от Бунина. А такие стихи ко мне не приходили. Это Бунин так выражался. Он говорил, что писать стихи может только Маяковский, да и то про революцию и обувь. А настоящие стихи не пишутся, а приходят. Сами. Ко мне стихи пока не приходили. Я их ждал.


Иногда я думал, что стихи не приходят, потому что их пугают Иерофанты, которые всегда вокруг меня. Я серьезно поговорил с Иерофантами, и мы договорились, что если они не хотят, чтобы я их прогнал, они должны немедленно покинуть помещение, если придут стихи, чтобы не спугнуть стихи своими страшными рылами. Иерофанты согласились, и я их оставил.


И вот Стасик Усиевич согласился представить мне всю свою конкурсную программу.


Начиналась она логично басней. Басня была про волка, которого ебнули в овчарне, потому что он был одинок, а овец было много, и плюс у них была крыша - человек с кучей злобных псин. Басня мне не понравилась. Я был на стороне волка и не одобрял позицию Крылова. Но как читал Стасик, мне понравилось. Читал он спокойно, уверенно, с выражением.


Потом был кусок прозы. Он был о том, как Наполеон Бонапарт бродит по полю брани, как бомж по помойке, и находит раненного Болконского. И говорит своей тонконогой французской свите, указывая маршальской битой на Болконского: «Этот не выживет. Слишком желчный».


Этот кусок у меня вызвал большие вопросы. Читатель, вероятно, заметил, что в компании писателей, в которую меня привел Гоголь, ни разу не упоминалось имя Льва Толстого. Это не случайно. Гоголь не любил Толстого, и Бунин Толстого не любил, и Маяковский его не жаловал. Толстого даже Горький не любил, хотя в юности был им увлечен, но потом Горький созрел, разобрался, и Толстого разлюбил. Никто Толстого в моей кампании, в общем, не любил, и поэтому его не звали.


Я тоже не любил Толстого. Потому же, почему его не любил Бунин. За то, что Толстой – позер. Нет, спору нет, Толстой – прекрасный хозяйственник, я имею в виду, как крепостник. Но писатель? Это что-то иное. Писатель – форма страдательная. А Толстой – не форма страдательная. То есть, он страдал, но страдал хуйней. Вот Пушкин – страдал. Нет, поймите правильно мою позицию, читатель. Пушкин, конечно, тоже страдал хуйней, ведь тот, кто не страдал ни разу хуйней – вообще не может быть поэтом. Но Пушкин страдал хуйней редко, на балах, а чаще всего – страдал по делу. За любовь, за совесть, за друга, за то, что все вот так вот. Это настоящие страдания, без песды, без бронежилета. Вот почему я говорю, что Пушкин – страдал. И Гоголь – страдал. И Достоевский страдал. И Маяковский страдал, что бы ни говорил Бунин. И Бунин страдал, хоть и в Париже.


А Толстой – не страдал. Он страдал хуйней. То есть, он очень хотел страдать, потому что понимал, что великий, а тем более, русский писатель - обязательно должен страдать. И он очень старался страдать, но нет – не мог. Поэтому во всех его страданиях я всегда очень тонко чувствовал страдания хуйней. Хуйня это была очень опасная – а именно, проповедничество. Ничего нет хуже проповедничества – даже благотворительность. Да, Толстой всегда считал себя проповедником. Он думал, что неебическая вселенская мудрость посетила его, и от этого у него выросла борода приятного белого цвета, и поэтому можно взять клюку в иссохшую от марания бумаги руку, и пойти по миру – страдать и проповедовать братство. Нет, нет и еще раз нет! Так я всегда гневно говорил Толстому – конечно, я говорил мысленно, мы с ним не разговаривали – не о чем было. Нет, просто написать сто томов и засушить себе клешню, и даже взять клюку и пойти по трассе – мало, мало, Лев Николаевич! Нас с Буниным так не обманешь! Нас с Буниным вообще не обманешь, тем более, так нагло. Это наглое позерство – считать, что понял что-то главное, и можно одеться попроще и пойти автостопом проповедовать. Любой бомж на этом основании мог бы проповедовать, да и по части самоистязания и аскезы встречаются в Москве бомжи, которые серьезную фору могут дать Толстому.


Стасик Усиевич не разделял моего мнения о Толстом и все время спрашивал, почему же тогда все считают его великим?


- Что же получается, все - дураки, один ты - такой умный? – спрашивал Усиевич.


Я возражал Усиевичу просто и скупо. Наоборот. Все попадают под влияние Толстого - наоборот, потому что умные. А умные склонны к позерству. А уж по части позерства – что да, то да – изощренней Толстого не сыщешь. Он весь состоит из позерства. Толстой в этом плане – зеркало. И в этом зеркале – лицо русского интеллигента. Кто же он? Другой лютый проповедник и охуенный гуманист, убийца старух и пожиратель детей, Ульянов-Ленин, писал, что русский интеллигент – «истасканный, истеричный хлюпик». Верно, Ленин. Но я сказал бы еще кратче. В зеркале Толстого - я вижу страдальца. Страдальца хуйней. Нет в нем прямоты геройской, нет простоты, нет земли, нет леса, нет жизни. Одни только позорные искания, прозрения, просветления, скитания, в общем, одно сплошное страдание хуйней – лучше выражения не придумано слесарями для обозначения всей этой болотистой толстовщины.


И она засасывает всех умных. Умные начинают ходить и гнать – о, какая толстая книга, не может быть, чтобы такая толстая – и полная хуйня. А ну-ка, почитаем. Читают. О, какие искания! Смотрят на обложку, ну-ка, кто ж такие искания наложил? Толстой! О! Учитель! Проповедник! О! И пошло, поехало.


- А я - наоборот, глупый, - так говорил я Усиевичу. И поэтому я Толстого насквозь вижу, на меня его умняки не действуют. И позерство его меня не впечатляет, не трогает меня его поза, ведь Толстой – не телка. Он с бородой. На меня только настоящие страдания действуют, а страдания хуйней – для меня не подвиг. И даже не духовный подвиг. Потому что я - герой, а герой тонко чувствует фальшь. Как альбатрос тонко чувствует. Где буря, а где буря в стакане.


Сцена с Наполеоном и Болконским в этом плане наиболее примечательна. Не секрет, что все в России были во времена Толстого увлечены всем французским, в том числе, шампанскими винами и Наполеоном Бонапартом. Любовь к шампанским винам я еще кое-как приемлю, хотя шампанское – как все французское – это много пены и мало толку. А вот любовь к Наполеону – откуда она взялась?


Разберем же, читатель, личность Наполеона и его феномен.




Путь коротышки




Наполеон был коротышкой. Он понимал, что шансов обратить на себя внимание телочек у него ноль. Потому что он жил во времена рослых красавцев-офицеров. Кому мог понравиться маленький толстенький поц? Никому. Получалось, что впереди его ждала унылая участь.


Но Наполеон был амбициозным коротышкой. Коротышки часто амбициозны. Ленин был коротышка. Это только в бронзе его потом делали с фигурой Николая Валуева. Но гляньте на его ухоженную мумию. Она коротенькая. Гитлер был коротышкой. Сталин был коротышкой. Все они – амбициозные коротышки. Которые не могли завоевать телочку обычным способом. Ну какая телочка поведется на Ленина? Маленький, лысенький выскочка, чистый придурок, картавит, все время с книжкой в руках, брата повесили. Ну кому такой нужен? Или Сталин? Маленький, усатый, говорит медленно, потому что тормоз – ну как ему выделиться на фоне других, красивых, рослых, вечно поющих грузин? Никак. Ну а Гитлер - это вообще конченый микки-маус. Маленький, худой, как нарик, весь облезлый, взгляд загнанный – ну какая немка такого полюбит, если рядом полно высоких голубоглазых блондинов с мощными яйцами? Никакая. То есть, обычными способами амбициозные коротышки добиться сношения с телкой не могли.


И они придумывали необычные. Как правило, самый действенный необычный способ - всегда был связан с насилием. Опять же, с необычным насилием. Мало обидеть ребенка, мало ударить головой в подбородок пенсионера. Мало. Нужно организовать массовое насилие, чтобы кровь лилась всюду, много крови, тонны крови, чтобы вода, в Сене или Енисее – стала красной и поднялась до сапог. Вот тогда телочки обратят внимание.


Потому что телочки любят насилие. Оно их возбуждает. Потому что телочки – ближе к природе, чем мужчины. Мужчины – дети, телочки – животные. Каждая телочка в душе мечтает, чтобы ее хоть раз извращенно изнасиловали. Правда, телочка всегда мечтает, чтобы изнасиловали ее извращенно, но в избранный ею момент, красивый мальчик, на фоне заката, а она чтоб была вся натертая маслом в босоножках на шпильках под пальмой. Ну, конечно, не всегда все проходит так гладко. В этих случаях недовольная тем, как все прошло, телочка - бежит в ментовку строчить заяву. Да.


Так вот – издревле самым лучшим способом покорения телочки была демонстрация ей насилия. Древние коротышки, а большая часть фараонов была коротышками – поступали вообще просто и хорошо: они на глазах возлюбленной мочили рабов штабелями. Возлюбленная смотрела, и говорила – шоу мне понравилось, все было круто, я твоя, раз такая ситуация.


В 19 веке, когда жил Наполеон, так уже было не принято. Поэтому он стал полководцем, чтобы мочить людей штабелями под предлогом войны. Очень быстро Наполеон стал продвинутым полководцем, потому что, пока рослые французы пороли француженок, пахнущих печеньем, Наполеон не спал не жрал, а только сидел над картой. Естественно, что скоро он хорошо знал каждый куст и придумывал хитроумные планы сражений. Стал побеждать в сражениях, ебать всю Европу, и телочки побежали в его походную палатку косяками.


Ну и естественно, впечатлительные французы жутко увлеклись таким забавным коротышкой. Все юноши бегали и кричали: о, император, о, как он красив, да, маленький, но как же он! Ебет всех нас! И Наполеон ёб всю Европу. И Гитлер ее потом ёб, ебать Европу не так уж трудно. И впечатлительные немцы бегали и кричали: о, Адик, Адик, да, пусть облезлый, но какой взгляд, какая речь, как машет клешнями! Сталин был более крутой, он ёб всю Россию, а это намного труднее, чем Европу. А уж о впечатлительности русских и говорить нечего. Русским только дай повод побегать с шашкой наголо по огороду, потом рубануть подвернувшемуся и не виноватому ни в чем соседу голову с плеч, потом вбежать в дом, с огорода, в сапогах, не разуваясь, ебнуть, не разуваясь, крынку водки и сказать жене: Дуська, я Ленина видел! Вот этой впечатлительностью коротышки и пользуются. Впечатлительность масс – вот что плодит победоносных коротышек.


Конечно, такой победоносный путь коротышки не длится бесконечно. Но - нужно время, чтобы люди опомнились от наваждения, и поняли, что перед ними – простой коротышка. Тогда Европа сама отпорола Наполеона под Ватерлоо, и нагнала шельму на остров Святой Елены подумать о принципах своей социализации. Наваждение прошло, истерия прошла. Коротышка стал всем казаться тем, кем и был все это время – простым коротышкой. И остался коротышка под конец жизни один, никому в целом свете на хуй не нужный. Так ведь можно было разобраться сразу! Но нет – не разобрались. Немцы после 45-го так и говорили лежащей в руинах Европе – извините ребята, хуйня вышла, не разобрались. А все она виновата, впечатлительность проклятая.


Интересно заметить, что у всех амбициозных коротышек усыхала клешня. У Гитлера была сухой одна клешня. У Сталина – тоже. Он поэтому ее и совал за шинель. Подражал другому коротышке – Наполеону. Внутренне соревновался с ним. Все амбициозные коротышки соревнуются друг с другом. Гитлер с сухой клешней, когда поимел всю Европу, пошел на другого коротышку с сухой клешней – Ёсю Джугашвили. Это была ошибка. Потому что, поимев всю Европу, Адик пошел дальше. Он пошел к нам. А это большая ошибка. Для европейца. Потому что европейцы не умеют спать, подложив под голову седло. Им, чтобы спать, нужна подушка и томик Канта под подушкой. А русским – седло. И степь. И песдец.


Что было дальше – известно. Ёся дунул, в трубку, и сам отъеб Адика. Победил в предложенном ему соревновании. Зря Адик полез на Ёсю. Не полез бы - спокойно бы Европу порол, и Еву Браун чеканил. Но коротышки не могут сидеть спокойно. Им все время надо соревноваться. Из-за этого и просирают. Полный просер наступает у коротышки, потому что он не умеет вовремя остановиться.


Поскольку я употребил термин «полный просер», а в первой части этого мощного повествования я говорил, что полный просер – это геройская маза, то у читателя может напрашиваться вопрос. Были ли упомянутые амбициозные коротышки – героями? Адик, Ёся, Бонапарт – были ли они героями?


Сложный вопрос. Сразу ответить – «нет!» – было бы не совсем честно и точно. Потому что выебать всю Европу и тем более, всю Россию – не рядовая движуха, не каждому по плечу. Но сказать «да» - значило бы поставить в один ряд Адика и Ван Гога, Ёсю Джугашвили и отче Серафиме, Наполеона и Вийона. Что категорически я не могу позволить – ни себе, никому. Значит, следует объяснить свою позицию читателю, объяснить четко, внятно.


Делать нечего - объясню. Все очень просто. Есть один, самый главный признак у героев, истинных героев, по которому их можно отличить от простых маньяков. Именно этот признак у коротышек-ебарей Европы - начисто отсутствовал. И важнейший признак этот тоже тесно связан с насилием.


Истинный герой, и я на этом настаиваю, тоже порой привлекает внимание телочек, используя насилие, и порой даже в извращенной форме. Но это всегда насилие над собой. Людей ему жалко. А себя – нет. Вот почему истинный герой – герой. А коротышки, амбициозные, злобные, несчастные коротышки – наоборот, себя всегда жалеют, а людей – нет. Себя такие не обидят, а людей – пожалуйста. (Адик, правда, себя по концовке замочил якобы, но я уверен, это гонево, съебался он наверняка вместе с Борманом в Южную Америку и там много лет спокойно болел за сборную Аргентины, но даже если он и шмальнул-таки себе в башню – это от испуга, это он обосрался, это не по-пацански и это не считается). И роднит всех упомянутых маньяков-коротышек не то, что они герои, ни хуя они не герои. Роднит их только то, что у них усыхала от злости клешня. Но калека – еще не значит герой.


Вот еще важный момент – читатель, вероятно, заметил, что в той части, где автор начал говорить о коротышках, он, то есть, автор, стал намного чаще употреблять ругательную, ненормативную лексику. Это не случайно. Вот до этого, когда в предыдущих главах автор рассуждал о поэзии, дружбе и прочем прекрасном – часто ли он употреблял плохие слова? Нет. Потому что прекрасное – оно на то прекрасное, что о нем можно говорить без мата. А о коротышках и полководцах – не получается. Это еще раз доказывает, что они – пидарасы. Вот на что хотелось обратить лишний раз внимание читателя.




Как Толстой просрал Болконского




Я не знаю, была ли усохшей клешня у Бонапарта. Знаю только, что у него иногда дергалась левая нога. Он всем заявлял, что когда у него икра на левой ноге дергается, как у жамбона – это к ратной победе. Все верили. Скорее всего, и усохшая рука вдобавок к дергающейся ноге у Наполеона была, не зря же он все время совал руку под мундирчик. Злобные коротышки всегда так поступают. Маскируют физический недостаток под величественный жест. Или приписывают своему нервному тику смысл победного предзнаменования.


Но зато точно известно, что у Льва Толстого клешня была усохшей – от самоутверждения на бумаге. Правда, Толстой не был коротышкой. Это был рослый крепостник. Рука у него иссохла по другой причине, упомянутой выше. Он очень хотел быть проповедником, и страдать, и поэтому, когда просыпался, вскакивал, и тут же начинал строчить. Но строчил он не косяки, а романы. Когда рука у него немела от проповедничества, он бежал в баню – пороть смазливых крепостных девок. Он так отдыхал. Это не осуждаю. Нормальная форма досуга.


Теперь вернемся к сцене, которую написал Толстой, и которую Стасик Усиевич собирался читать при поступлении в актерское училище. Итак, Наполеон на поле брани обнаружил Болконского, который лежал и был прекрасен, потому что был с флагом. Он, видите ли, в атаку шел с флагом, и так и лег с флагом, и лежал с флагом. Ну что это такое – сразу хочется спросить. Чистое позерство, характерное для толстовщины. А ведь Толстой, как он везде громко заявлял, любил Болконского. И поэтому дал ему возможность вот так красиво, с флагом, предстать пред светлы очи Наполеона, которого, ясен перец, Толстой тоже любил, как позер – позера.


У Толстого был еще один любимый герой, списанный им с себя – Пьер Безухов. Ну тот – чистый страдалец хуйней, недаром Толстой списал его с себя, с Пьером все ясно. А вот Болконского он, значит, любил по-другому. Как образ романтика.


Вот тут я Толстому сочувствую. Понятно, почему он так любил романтика Болконского. Потому что сам романтиком не был, а был крепостником с усохшей клешней.


И вот, значит, сцена такая – подходит коротышка Бонапарт, видит – с флагом лежит Болконский. И Бонапарт говорит: «Этот не выживет, слишком желчный». Коротышки всегда так говорят о героях. Свысока. Потому что коротышка стоит в окружении свиты, а герой лежит пластом, с флагом в руках и картечью в ребрах. Да, герои желчные. Потому что они не могут спокойно смотреть на все это. А коротышки – могут. Спокойно смотреть, как смешались в кучу кони, люди, и ядрам пролетать мешала. Не куча, нет. ГОРА кровавых тел. Они не только могут, они любят на это смотреть.


Так и случилось – в том смысле, что Бонапарт как в воду глядел. Болконский позже умер. А Толстой, как он везде громко об этом заявлял, плакал, когда умер Болконский. Но, позвольте, хочется спросить: что значит – умер? Он не умер. Он был не старый. Толстой сам его убил. Своим пером. Своей усохшей клешней – взял и замочил Болконского. Которого так любил, якобы. Но почему?


Вот тут открывается вся лживая суть позера. Да потому, что Болконский был героем. Не только художественной литературы, а вообще – героем. Толстой даже жаловался окружающим, что вот как, к примеру, поведет себя в следующей сцене Пьер Безухов – он всегда знает заранее. А вот как поведет себя Болконский – он, Толстой, не знает заранее. Типа, Болконский его не слушается. А с чего, хочется спросить, стал бы Болконский Толстого слушаться? Пьер – понятно, что слушался, потому что был с Толстого списан, Пьер и был им, Толстым. Конечно, он слушался. А Болконский был героем. С чего он вдруг станет слушаться какого-то инвалида с бородой? Только с того, что этот бородач его выдумал, предал бумаге? Но это еще не повод! Буратино – и тот не слушался папу Карло. И только выиграл от этого, и круто поднялся, как известно.


И дальше у Толстого - какой выход? Мочить героя. Потому что героя очень трудно любить живым. Потому что пока он живой, он не слушается, и от него одни неприятности. А вот если героя замочить, дав в руки ему флаг, то это другое дело. Любить мертвого героя приятно и безопасно.


Но тут важно заметить, как именно Толстой мочит Болконского. Он мочит его с удовольствием, долго, постепенно. Он мучает героя, и кайфует от этого. Кайфом коротышки, наблюдающего муки титана.


Общеизвестно, что когда дело дошло до сцен предсмертных мучений Болконского, Толстой попал в сложную ситуацию. Ведь ему надо было описать страдания. Истинные, тяжкие страдания. А как их описать, если нет личного опыта? Трудно. Если бы надо было описать страдания хуйней – тут Толстой был вне конкуренции, тут он мог опереться на личный опыт. А опыта истинных страданий героя - у Толстого не было.


Но граф был хитер и изворотлив. Оглядевшись получше, он обнаружил, что прямо под боком у него умирает в страшных муках Некрасов. Большая удача, - решил Толстой. Купил гостинцы и айда к Некрасову. Пришел, и стал наблюдать. Как Некрасов кончается в муках.


Некрасов, конечно, обрадовался. Он ведь был герой. А герои наивны. Он-то подумал, что Толстой пришел навестить его, поддержать, выразить сопричастность. Но потом Толстой пришел еще раз, и еще. И сидя у смертного одра Некрасова, стал подробно того расспрашивать. Что да как, что думаешь, Некрасов, понимая, что песдец твой приходит, какие мысли, какие образы возникают? Что чувствуешь? Не хочется умирать, а? Жизнь-то идет своим чередом, все будут жить, вот и я, Толстой, буду жить и крепостных девок пороть, а ты умираешь, Некрасов, скажи, как, обидное это чувство? Ну, поделись, по-братски, по-нашему, по-писательски. Некрасов и тут, бедолага, все еще в наивности пребывал. Думал, Толстой хочет разделить с ним муки.


И тут вдруг видит Некрасов: Толстой его наивные ответы быстренько так, аккуратненько, своей усохшей клешней фиксирует в блокнотик. Некрасова эти ментовские замашки Толстого как-то насторожили. И он прямо спросил Толстого:


- Лев, что это вы там пишете?


- Да так, наброски, - скромно ответил Толстой.


- Что за наброски? – спросил бедный Некрасов.


- Да так, наброски к сцене мучительной смерти, понимаешь, Некрасов, у меня герой, Андрей Болконский, умирает в адских муках, и я вот подумал, что я буду сидеть, придумывать эти муки, что мне, делать нечего больше, спишу-ка я эти адские муки – да вот хоть с Некрасова, что далеко ходить.


Некрасов тут приподнялся на постели, ему было это трудно. Но он был герой. И он приподнял свое тело, которое уже обняла красавица смерть, и закричал, закричал:


- Толстой, пади вон от моего смертного одра, пидарас!


Скандал был жуткий, Толстой вынужден был уйти, но дело было сделано – картины адских мук героя Толстой списал с Некрасова и влепил в свой роман, как там и были.


Это очень характерный момент – герой умирает, а позер – наблюдает. И использует муки героя с пользой. Для создания убедительной картины страдания. А читатель, дурак, читает потом и думает – молодец, Толстой, как выписал сцены страданий, видать, и сам страдал немало! Вот как строится этот обман.


И вот какой гуманист и человеколюб был Толстой. Вот какой он был говнюк. Вот за что я его не люблю. Вот почему я люблю Пушкина. Блока. Гоголя. Герои. Герой – это тот, кто сам страдал, ни у кого страдания не одалживал, не крал, не брал в аренду.


Сделав свое черное дело – убив Болконского, Толстой принялся лить слезы над его телом. Но что это за слезы, хочется спросить. Да это же слезы крепостника, до смерти запоровшего лучшего в работе, но уж больно грамотного мужичка, и плачущего потом – ой, до чего ж мужичок-то был хороший, работящий, непьющий! Я даже больше скажу – не над Болконским плакал Толстой. Над собой он плакал. Раз в жизни вылезло из-под его клешни к свету что-то хорошее – Болконский. Но он побоялся с этим жить, и завалил Андрея. Конечно, плакал после этого. Над собственным ничтожеством. Болконского – и того просрал. Ну что я за человек. Так думал Толстой, я знаю.


Закрывая эту тему, автор вдруг опомнился – ведь среди его читателей могут найтись и такие, которые вообще не представляют, о чем это я гоню так долго, которые не знают, кто такой Болконский, и кто такой Толстой. Более того, такие читатели могут не только найтись, но и составлять большинство – возможно же и такое. Для таких читателей скажу кратко: Болконский Андрей – герой, погиб. Лев Толстой – крепостник с бородой, мучитель Некрасова. Вот все, что вам надо знать. Во всяком случае, пока.




Я хочу в Афган




Когда Стасик Усиевич читал мне фрагмент прозы, подготовленный им для поступления в актерское - сцену встречи Наполеона с Болконским, я не дослушал сцену до конца и холодно сказал:


- Достаточно. Ну, а теперь прочитайте свои стихи.


Мы со Стасиком так договорились – я изображал приемную комиссию. Тренировал Стасика.


Но Стасик, хоть перед ним была не приемная комиссия, а я - разволновался. Стихи, он мне признался, он писал давно, с пяти лет. Сейчас ему было семнадцать, то есть, стихи он писал двенадцать лет. За его плечами был большой опыт, если не сказать, стаж. Но все равно он волновался. Потому что он никому еще не читал свои стихи. Я был первым слушателем. Мне было приятно, вообще-то. Но я скрывал, что мне приятно, и делал надменный вид – ведь я играл роль приемной комиссии.


Стасик начал читать. Первое же стихотворение, к моему удивлению, оказалось ярко патриотическим. В нем Стасик просил райвоенкомат первым же рейсом отправить его в Афганистан. Там были такие строки:


А я хочу в Афган


Там за каждым кустом


Затаился душман.


Дослушал стихотворение я в смятенных чувствах. Ничего хорошего я сказать Стасику не мог. Я не мог назвать стихотворение даже своевременным. Я прямо спросил Стасика, на секунду перестав быть членом приемной комиссии Щукинского училища и став членом призывной комиссии военкомата:


- Но позвольте, товарищ призывник, как же нам выполнить вашу просьбу, если в данный момент как раз полным ходом идет вывод Советских войск из Афганистана?


Стасик, секунду подумав, сказал:


- Ну это же я так. Вообще. Образно.


Позже я понял, что Стасик написал действительно очень своевременное стихотворение, просто своевременность мы понимали немного по-разному.


Я стал думать, что мне сказать Стасику, снова будучи членом приемной комиссии «Щуки». Хвалить стихи Стасика было решительно не за что. С другой стороны, мы ведь с ним подружились, и совсем уж расстраивать его мне было жалко. Я сказал, тактично подбирая слова и обращаясь к невидимым коллегам по приемной комиссии:


- Ну что ж, коллеги. Я думаю, выражу общее мнение. Юноша, в общем, способный. Материал неплохой. Можно что-то слепить. Конечно, надо лепить и лепить. Но – материал пока очень сырой. Лепить пока рано. Приходите на следующий год.


Стасик, к моему удивлению, несмотря на огромный запас такта в моей речи, страшно расстроился и в слезах убежал на кухню. Налил себе там тарелку красного борща, очень вкусного, украинского, который готовила его мама в ведре – дело в том, что у Стасика была большая семья, в ней была куча мужиков – отец Стасика, и три его старших брата. Отец ел мало, а братья были страшно прожорливые, как аллигаторы. А мама Стасика готовила очень вкусный украинский борщ. Но так как готовить его надо было на троих аллигаторов в том числе, она готовила борщ в ведре – потому что кастрюли таких размеров у нее не было.


Стасик налил себе борщ из ведра черпаком и стал есть. Ел он молча, не подымая глаз на меня. Слезы капали в борщ. Я не мог смотреть, как слезы друга капают в борщ, у меня было не каменное сердце.


Я сказал:


- Стасик, да ты че! Я же так – просто в роль вошел. Ты же сам просил. Чтобы построже.


- Да, да, - согласился Стасик. – Скажи, ты считаешь, мне не стоит даже и пробовать, да?


- Да ты че, Стасик! – сказал я. – Выше флаги! Пробовать всегда стоит!


Я всегда так считал. Что пробовать всегда стоит. Это всегда выдавало во мне героя. Часто я пробовал, заранее зная, что меня ждет. Что меня ждет полный просер. Но герой потому и герой, что бросается с кулаками на танки. И танки – я всегда в это верил – иногда поворачивают назад. Оставляя за собой крупные кучи навоза.


Стасик послушал моего совета, и вскоре тоже уехал, вслед за Кисой. Напоследок я строго-настрого наказал ему не читать стихи про Афган, и вообще не читать свои стихи, а прочитать Блока: «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека». Я очень любил это стихотворение, и - позже - много лет провел в точном соответствии с его первой строкой.



Мыслитель




Я остался один. И стал размышлять. Получалось, что мои друзья знают, кем хотят быть, а я – нет. Киса поехал поступать в летное училище, Стасик Усиевич – в актерское, а я никуда не поехал. Я не знал, куда ехать, и зачем.


Я думал, почему мне так не повезло. Ведь есть же люди, у которых с самого начала все ясно, просто и предопределено. Например: с детства мечтал стать поваром, потому что папа был поваром, и дед, и самый давний предок-каннибал – тоже был поваром. Ну и вот, мечтал стать поваром, и видел сны – свежие, цветные, про жрачку, потом пошел в школу, в школе тоже все мысли – про жрачку, даже на девчонок когда смотрел, и видел их ножки - всегда представлял, как их пожарить, в восемь лет - стал смотреть, как мама шлепает котлеты, в девять - слепил свою первую котлету, угостил пса во дворе, пес выл, понравилось, после школы пошел учиться на повара, научился, все – стал повар. Профессия нужная, потому что все едят. Нет таких, кто не ест. Потому что кто не ест – тот труп. Все тебя уважают, потому что все едят. Вся жизнь прошла на одном месте, в столовой, сначала – простой повар, даже младший повар, то есть, полное чмо, потом – повар, не младший, а нормальный, реальный повар, потом шеф-повар умер, ему прямо на работе плохо стало, упал, ударился головой о плиту, ну и умер, ну и назначили на его место, все, круто поднялся, стал шеф-повар. Всюду уважение, стаж идет, пенсия, телевизор. Пришла старость повара. Обучение молодежи. Передача опыта. Мудрость повара. Сборник рецептов. Потом погожим утром подошел к плите, слепил свою последнюю котлету, но зажарить не успел. В глазах потемнело, сказал: «у-ы», упал, головой ударился о плиту, конечно, скончался. Близкие нашли в остывшей руке котлету. И сказали. Какой человек. До последнего лепил. На могиле коллектив столовой написал: здесь лежит такой-то, шеф-повар. Лежит спокойно. Как котлета. Почти не воняет. Потеря невосполнима. Спи спокойно, повар. Хорошая жизнь, все ясно, все понятно.


Или – с детства мечтал стать пьяной скотиной, в семь – первый стакан, в тот же день – второй, в двадцать – тяжелый делирий, потом – воткнул, закопали в канаве, за водоканалом, за счет ЖЭКа, а ханыга, который закапывал, поссал на могилу и сказал: тьфу, ну и скотина на свете жила, прости господи. Тоже хорошо - ясная жизнь, честная, без колебаний.


А у меня трудно было с выбором профессии. С детства я знал, что я герой. Я даже маме говорил, что когда вырасту, стану героем. Мама говорила, что герой – это хорошо, конечно, но герой – это не профессия. Стажа нет, пенсии нет. Может оказаться необеспеченной старость. Я возражал, что у героя старости быть не может. Мама возражала - а вдруг, ну, чисто случайно, доживешь, что тогда, а? На что надеяться тогда? Бесплатный гроб, за счет ЖЭКа, из досок для опалубки? Нет, говорила мама, о профессии даже герой обязан думать, потому что герой без профессии – простой тунеядец.


Я тогда, еще в детстве, стал думать – какую же мне профессию выбрать? Я честно спрашивал себя – что я могу? И получалось, что ничего. Нет, получалось, что кое-что я могу. Глубоко проникать, постигать, точно выхватывать смыслы эр, духи эпох – это я могу. Больше ничего не могу. Как же тогда стаж, пенсия?


Куда пойти работать? Такой передо мной стоял вопрос. Он был неразрешим. Потому что все работы хороши, но – зачем? Мне вообще не нравилось слово «работа». У него корень – «раб». Мне не нравился этот корень. Поэтому я считал, что работа унижает человека. Работа сделала из обезьяны – раба. Так я полагал.


Наверное, в этом проявлялась русская кровь. По линии отца в моем роду есть русские. Это чисто русская черта. Точно выхватывать смыслы эр, духи эпох – лишь бы не работать. Вся русская нация имеет одну золотую мечту – не работать. Она готова делать для этого все – победоносно изгонять орды татар, орды монгол, сводные орды татаро-монгол, давить коричневую чуму в ее же собственном логове, бить рослых немцев, глупых итальянцев, наглых румын и беззащитных мелких японцев, защищать еще более мелких вьетнамцев от жирных янки, ссориться с янки, одалживаться у янки, создавать величайшие памятники культуры руками евреев, заламывать евреям их культурные руки, бить всем им их лица, поворачивать вспять реки и мысли, заливать пастбища и глаза, лишь бы не работать!


Через некоторое время я пришел к выводу, что ближе всего к моей русской мечте – не работать – находится профессия мыслителя. В ней определенно было что-то геройское. В ней была чистота. Никаких инструментов, всего этого чада, мазута, шума и вони, которыми обычно сопровождается производство чего-то полезного. Лежишь в тени векового дерева. С жалостью смотришь на современников. И редко, но метко, что-то подмечаешь. Ученики, нет, ученицы, в тонких туниках такие, записывают. Говоришь ученице, самой смышленой – а ну ты, да, ты, с худенькими ножками, а ну пойди сюда. Она идет. Просишь ее – ну, прочитай, что ты там за мной записала. Она читает. Говоришь, да, все правильно, но вот где ты записала: мой оппонент – не философ, а простой демагог, исправь: мой оппонент - не философ, а простой пидарас. Все, исправила? Лениво овладеваешь ученицей – это в порядке поощрения. Прогоняешь ее. Все, теперь пошла вон. Мне пора. Трудиться. Она ушла своими худенькими ножками. Остался один. Прилег. Снял сандалии. Размышляешь – трудишься, то есть. Мозг устает. Тяжело - так ясно все понимать, так глубоко проникать. Устаешь, конечно. Засыпаешь. Все. Спишь. В тени прохладно. Мыслей нет. Чистое созерцание. Лень постигать. Все. Хорошо.


Конечно, есть в этом тяжелом труде и свои минусы. Их всего два. Первый – непонятка со стажем и пенсией. Но это не беда. Если до пенсии не дожить, то она не нужна. Второй минус – зима. Зимой в тени векового дерева сыро и хуево. Но и с этим можно бороться, мигрируя, на юг, вместе с птицами. Птицы – молодцы. Птицы – мыслители. Все мыслители давно поняли, что зима не нужна. Нужно бежать от зимы туда, где южнее. Где сыро и хуево не бывает. Так что все решаемо.


С другой стороны, я боялся. Я боялся – а вдруг не получится. Нет, я не боялся, что у меня не получится стать мыслителем. Я и так им был. С детских лет я был мыслителем, потому что прочитал много книг. Слишком много. От всего прочитанного я очень вырос. Над своим временем и поколением. Я стал как Фудзи над Японией. Да, вы не ослышались, читатель. Я стал Фудзи. Я стал акселерат. Нет, я не так вымахал вверх, как Фудзи или мой друг-пилот Киса. Я стал духовный акселерат. Я вымахал внутрь.


Да, я не боялся, что не потяну работу мыслителя – работа не пыльная, на воздухе, в тени. Но я боялся – а вдруг я не буду понят при жизни? А вдруг все мои мысли окажутся слишком опережающими свое время, слишком смелыми, и оттого непонятыми, невостребованными, другими словами, на хуй никому не нужными? И тогда никто, просто-напросто, не узнает, что я был мыслителем. Я умру, а никто не узнает, что умер мыслитель. И заводы не будут печально гудеть, и фабрики тоже не будут. И не будут плакать дети всех стран. И не будут печалиться женщины Кубы. Я так и видел Стасика Усиевича, который произносит надгробную речь на моей убогой могилке и говорит:


Он мог бы стать кем-то, если бы постарался. Но он предпочел стать никем и остался собой.


Эти мысли меня пугали. От них какой-то плотный холодный ком полз по горлу, как будто я съел эскимо, не разжевывая.


Конечно, меня решительно не устраивал такой позорный расклад, как посмертная слава. Нет, в общем-то, я всегда признавал, что посмертная слава – очень почетный геройский затуп. И давняя традиция. Но я собирался шагнуть еще дальше, и добиться славы при жизни вопреки традиции. Я хотел отомстить – за пацанов, за Ван Гога, за Гоголя, за всех, кто не дожил. Я думал: ну почему только у пидарасов слава – прижизненная, а у героев – всегда посмертная? И скоро я понял, что у них просто разная слава.


Слава у пидарасов – она как жрачка. Вкусная, пахучая, сытная, но быстро портится. А слава у героев – она как вечная мерзлота. Холодная, жуткая, смертельно опасная, даже для пингвинов, трудно досягаемая, даже на вертолете. Недаром употребляют такое слово – мерзлота. Хорошее слово, мощное, ясно указывает на толщу. И она при этом – вечная. Недаром говорят – вечная мерзлота. Вот и слава героев – она вечная. Вечная мерзлота.


Когда я это понял, я стал размышлять – значит, я хочу не той славы, которая жрачка, а той, которая – вечная мерзлота? Ну да, понял я, именно той. Тогда я осознал, что мне надо готовиться. Потому что вечная мерзлота покоряется сильным плюс - хорошо подготовленным. Нужны теплые кальсоны, палатка, рация, телки, собаки, вино. И все будет хорошо. И на вечной мерзлоте можно жить. Если ты Амундсен. Или мыслитель, как я. Да, я тоже был Амундсен. Амундсен духа.


Так я выбрал профессию мыслителя. Больше никогда я не колебался в выборе пути. Я просто шел по нему. Шел и шел, и не смотрел на компас даже. Я знал, что север – это там где мох на пне. И попутные пни указывали мне путь, и белки сопровождали меня восторженным свистом. Ведь белки были – женщины. Я шел. Прекрасен ли был я в своей решимости? Да. Энтузиазм посетил меня, и никогда больше не покидал меня, хотя я и просил его часто об этом. Так я стал – мыслитель-энтузиаст.


Я не знал, что будет дальше. Никогда не знал. Это делало меня – всегда – счастливым.




Мировое господство




Первым делом я подумал, что надо ясно очертить свои цели. Надо было завоевать мировое господство. Мне очень нравилось это сочетание слов: мировое господство. В нем горланили трубы, и ныли тромбоны, и плакали аккордеоны. Оно было громким, это сочетание слов. Мировое господство. Я знал, что завоевывать мировое господство надо неспешно – это более величественно. Кроме того, завоевать весь мир за один присест трудно – из-за потерь на дорогу, в силу взаимоудаленности континентов. Поэтому я разбил мир на ряд тактических зон. У меня был план, у меня всегда был план завоевания мира. Я уже говорил, что я с раннего детства чувствовал себя героем. А у героя должен быть план. Потому что герой без плана - кто? Турист. Конечно, у меня был план.


Сначала я собирался завоевать Москву, это было логично, потому что Москва – столица нашей Родины. А каждый завоеватель должен начинать с завоевания собственной Родины. На это в моем плане отводился год, это в худшем случае, то есть, если придется столкнуться с сопротивлением обороняющихся. Я не допускал, что даже самая укрепленная столица может продержаться под моим напором дольше, тем более что мой план предполагал не только незатейливые лобовые атаки, когда все решала численность моих полчищ, но и более хитроумные способы: измор, подкуп стражи, и на худой конец, троянский мерин.


Затем, оставив позади покоренную Москву, я собирался огнем и мечом своего творчества пройтись по старухе Европе. Падут Лондон, Рим и Париж. Падут они быстро, сдавшись мне на милость, а я за их благоразумие отблагодарю их сохранностью архитектурной сокровищницы.


Затем будет атакован Нью-Йорк. На него в моем плане отводился еще год, это максимум. Чего возиться, рассуждал я. Нью-Йорк – дыра, Париж – яма.


И, наконец, Токио – ну тут все просто, мне просто принесут ключи от города два старых седых самурая. Один будет молчать и даже глаз не подымет, позор, все-таки, а другой яростно что-то скажет, короткие такие яростные фразы по-японски, типа, вот, ты оказался сильнее, и я отдаю тебе ключи от города, и надеюсь, ты благороден и не тронешь женщин и детей, а мужчин не жалей, тем более, мы тебя от этой проблемы освободили – мы их сами с моим другом из старинного рода (это который рядом молчит и глаз не подымает) всех порезали. Самураи отдадут мне ключи и сделают себе сэппуку. Сэппуку – это то же, что харакири, но круче и лучше, сэппуку – это когда живот себе вспарывает благородный самурай из древнего благородного рода, рука его при этом не дрожит, намерения его чисты, глаза ясны, дух тверд. А харакири – это когда простой истерик себе вспарывает живот, как придется, где попало, второпях, в общем, сэппуку – это круто и не каждый это может, а харакири – это тупо и его может сделать рядовой японский долбаеб.


После завоевания мировых культурных столиц мне предстоял следующий этап. Ведь столицы – это не только улицы. Это люди. Мало их завоевать. Нужно покорить их сердца. Это наивысшая, самая чистая форма завоевания. Только пидарасы завоевывают мир напалмом. Герои завоевывают мир любовью. Это красиво, это быстрее и, кроме того, безопаснее – потому что если завоевывать мир напалмом, неизбежно в белорусские джунгли уйдут партизаны. А в партизанской войне победить нельзя. Я всегда знал это, знал точно, я ведь и сам был партизан. Партизан духа.


Но как покорить сердца людей? Что ж, это не так уж трудно. Люди на земле, рассуждал я, делятся, грубо говоря, на две категории: мужчины и женщины. У меня не вызывало сомнений, что мужчины в короткие сроки отдадут мне свое уважение. Потому что я дам им все, что они любят. Женщин, румбу, вино и футбол.


А женщины отдадут мне свою любовь вообще очень быстро. Потому что женщины не любят футбол. Женщины любят героев. А уж если герой еще и силен в румбе – а я отдал румбе много лет – каждая женщина будет сражаться с лучшей подругой за право снять с него джинсы.


Конечно, мне не нужна была любовь всех женщин. Потому что это физически тяжело. Это путь к грыже. Любовь всех лучших женщин – это меня вполне устраивало. Остальные женщины – не лучшие – пусть просто желают меня, но я буду для них недоступен. Да, они будут страдать. Пусть страдают. Страдания лепят из девушки женщину, в конце концов. Да, это больно, когда страдания что-то лепят из тебя – это знает каждый герой, потому что всю его короткую жизнь страдания лепят из него героя, а это больнее, чем когда страдания лепят из телочки – леди. Да, это жестоко – быть недоступным для тех, кто тебя обожает. Но герой должен быть жесток.


Значит, с людьми все нормально. Связка ключей от столиц в кармане. Что еще?




Единый менеджер




Далее предстояло менее интересное. Потому что, завоевав мир, надо было им как-то править.


Здесь на горизонте появлялась спасительная фигура единого менеджера. О нем мечтал хоть раз каждый герой. Потому что у каждого героя есть простые, не очень геройские потребности. Купить хлеба и кильки, постирать штаны, встать на учет у психиатра, получить шведскую визу – без нее в Стокгольм за Нобелевкой съездить не вариант. Сводить девушку в кино, походить с ней по магазинам, скучать по ней, встретить ее в далеком, как ад, Домодедово, заметить новую стрижку на ее черепе. Наконец, заключить выгодные соглашения с издателями на бешеные тиражи новой книги, проследить, как идут продажи, ну и, конечно, получить причитающиеся миллионы.


Все это – нужные, но не очень интересные дела. Вот для чего нужен менеджер. Единым он называется потому, что он один решает все эти дела, он в курсе всех моих дел. Он отвечает также на все телефонные звонки и письма. А у меня даже нет телефона, и я даже не знаю, как им пользоваться. Я даже не знаю, как ходить за сметаной, я даже не знаю, где она появляется, и думаю, что она просто лежит на улицах, и каждый берет сколько хочет. Я беззащитен и чист, как дитя. Таким и должен оставаться мыслитель.


А единый менеджер решает вопросы, по возможности, никогда не тревожа меня ими. Каждый вечер он сообщает мне только итоги, они всегда радостные. Тиражи бешеные, продажи идут, пиратские тиражи мы тоже взяли под свой контроль, тебе от пиратов привет, они тебя любят, читают, ждут следующей книги. Все под контролем.


Если попадаются тревожные новости, менеджер никогда мне их не сообщает – бережет меня. Он сам разбирается в ситуации, действует решительно и мудро, и всегда в моих интересах. Он превращает тревожные итоги в радостные, и только потом сообщает мне их.


Мне не надо ни о чем париться. Я даже не знаю, где я живу. Как подобает мыслителю, я страшно рассеян. Я могу зайти в совершено чужое владение и там упасть, в размышлениях. Но я не волнуюсь, потому что меня и там найдет мой менеджер, все объяснит владельцам владения, при необходимости заплатит им за беспокойство и облеванный ковер, и отвезет меня домой. Он возит меня домой в машине без окон. Чтобы меня не узнавали и не отвлекали. Это фургон с надписью «Хлеб». Это стильно.


Я все могу доверить своему менеджеру, и мне не о чем заботиться. Мои бешеные гонорары под контролем. Конечно, я знаю, что менеджер немного шельмует, и оставляет себе лишние проценты. Но я не жадный и мудрый. Я спокойно смотрю на это – пусть, господи, ему ведь тоже приходится со мной не сладко.


На пресс-конференциях и вручениях престижных премий менеджер первым видит, что я устал. И тогда он не грубо, но решительно отталкивает от меня назойливых звезд кино и политики, пытающихся меня целовать в живот, и говорит им: «Все, господа, на сегодня все! Он устал!» И закрывая меня спиной, уводит меня. К фургону с надписью «Хлеб». Мы едем домой.


Дома менеджер сидит со мной за ужином за одним столом - как подобает истинному герою, а не пидарасу, я демократичен. Тем более, что он, мой менеджер, ужин и приготовил, потому что известно, что лучшие повара – мужчины.


Потом я курю. Менеджер не курит. Ему нельзя.


Потом я засыпаю с улыбкой. Менеджер укрывает мои ноги пледом, подбрасывает пару дровишек в камин и неслышно уходит.


Только теперь менеджер может отдохнуть. Он спит сидя, на табуретке, чутким сном леопарда. Из рук он никогда не выпускает телефон. Он – моя связь с миром. Завоеванным мной миром.


Когда я умру, менеджер будет сидеть на моей могиле. Все уже уйдут после похорон. Родные и близкие – все уйдут, потому что зима и снег, и кому охота мерзнуть. А он будет сидеть. И на него будет падать снег. А потом на белый снег, как гроздья рябины, упадут капли крови. А потом на снег упадет и менеджер. Потому что он сделал сэппуку.


Вот такая судьба была у моего единого менеджера. Прекрасная судьба. Вернее, вот такая мечта у меня была – о моем едином менеджере.


Это губительная для героя мечта, но я понял это позже. Для героя губительно думать, что у него может быть единый менеджер. Такие менеджеры бывают только у поп-звезд и пидарасов. Хотя часто это одно и то же.


У поэтов менеджеров нет.




Несколько слов о пафосе




Если уж зашла речь о менеджере, нельзя не сказать о пафосе. Кому-то могло показаться, что мечты о менеджере исполнены пафосом. Ничуть, и я гневно отвергаю эти подозрения.


Мне всегда был чужд пафос. Пафос чужд герою. Пафос присущ только пидарасам. Герою всегда пастух интереснее царя. А пидарасам – наоборот. Поэтому они исполнены пафоса. Пафос для пидараса – питательная среда. А для героя – вонючая радиация.


Как представляет себе славу пидарас? Как нечто приятное. Даже сомнения и тревоги – приятные. Вот зовут в Канны, показ нового фильма, арт-хаус, об арт-геях. Надо бы поехать, конечно, там ведь будут все наши. Послал менеджера купить билеты. Менеджер купил. Привез билеты весь в поту. Вылить на него свой любимый коктейль из текилы со спермой улитки – фу, жлоб, что за билеты ты мне купил, это что, дневной рейс? Ты что, забыл, я люблю летать ночью, чтобы видеть звезды в иллюминаторе, они так блестят, как я. И кто у меня сосед в самолете? Что, Мадонна? Эта лохушка? Езжай немедленно, жлоб, поменяй билеты, на ночные, и чтобы рядом с Томом Крузом. Я его люблю, он такой худой. Бедолага менеджер съездил, поменял билеты. Приехал весь в поту. Все, билеты нормальные, рейс ночной, с Томом Крузом. Но до последнего капризничать – нет, все равно не поеду в Канны. Там жлобы! Все уговаривают. Пожалуйста, съездите, там вас все так ждут. Нет, не поеду. Пусть ждут. Как ждут? Сильно? Вот пусть так и ждут. Не хочу, не хочу, эти фотографы, так и лезут в мою личную жизнь, а ведь она моя, моя!


А вот пресс-конференция – мечта пидараса. Опоздать на три часа. Ну и что? – сказать журналистам, - Опоздал, ну и что? Я делал педикюр. Потом посмотреть брезгливо на лица в зале. Боже, какие неухоженные, простые лица, откуда их взяли, фу. Что вы пришли? Ничего не знаю. Ничего не хочу. Все вон. Бедняга менеджер подскакивает, потеет, извиняется перед журналистами, говорит – я сейчас все постараюсь уладить, извините, журналисты плюют ему в лицо, а он говорит, извините, извините, спасибо, и объясняет пидарасу – ну все-таки, надо бы дать пресс-конференцию, тут же вся пресса, это же рейтинги, в поддержку нашего нового альбома. Ну тогда – можно согласиться. Ладно. Но дайте мне пуделя, быстро мне, белого пуделя.


Менеджер бежит на улицу, бегает потный по улицам зимней Москвы, у него уже пневмония, скользко, он падает, ему больно, ищет пуделя, падает, плачет, находит пуделя в Питере, привозят его первым же самолетом, журналисты все это время ждут, и вот несут пуделя, на бегу пуделя чешут геи-стилисты, а пидарас обнял было пуделя, но отшатнулся и говорит: фу, да он животное, он пахнет псиной! Пнул пуделя в зад, пудель умер от унижения. А пидарас говорит: Ну ладно, давайте, жлобы, ваши вопросы, только чур, не трудные.


Так представляет славу пидарас.


Я был герой. А герой представляет себе славу иначе. Сурово. Без пафоса. С яйцами. Вот как представляет славу герой.


Конечно, тиражи у моих книг бешеные. Но я против всей этой пидарастии. Против. Меня и в Канны поэтому не зовут. Один раз позвали. Я там облевал Тома Круза, на красной ковровой дорожке упал, сказал: ебана рот, и разулся, потом босым подошел к Мадонне, схватил ее за голову и долго смотрел ей в глаза. Ее охрана долго била меня, и даже электрошоком, но я не отпускал голову Мадонны, и поэтому ее било электрошоком тоже – мы образовали с ней цепь. Мадонне жутко понравилось, она записала мне свой мобильный на рубашке помадой. Но в Канны меня больше не звали, и Мадонне я не позвонил – проебал, дурак, ее телефон в тот же вечер – подарил каннскому бомжу рубашку.


Захожу в книжный. Меня не узнают. Потому что меня не знают в лицо, потому что меня не зовут на ТВ. Один раз позвали, Гордон, я ему сразу говорю: гандон! Больше он меня не звал. Позвали еще меня Татьяна Толстая и с ней телочка какая-то, не помню, как звали. Я говорю: Татьяна Никитична, поехали в сауну, и ее тоже с собой возьмем. Та вторая обиделась, Толстая согласилась, она мне понравилась, кстати, с юмором женщина, хорошая. Толстая – лучше, чем Толстой. Договорились с Толстой увидеться в сауне вечером, так я и это, дурак, проебал – встретил в тот день приятеля, Валька из Люблино, и забыл про Толстую, мне потом рассказали, она долго ждала меня, потом плюнула, помылась одна, водочки выпила, не зря она мне понравилась, хорошая женщина.


И вот, захожу в книжный, спрашиваю девочку-продавщицу: ну, как покупается моя книга? Плохо, надеюсь? Она говорит – вы тот самый? Я говорю: увы. Она говорит: ой, я сейчас всех девчонок позову. Зовет девчонок, фотографируются со мной, я закрываю глаза на всех снимках – от стыда, но терплю это унижение, девчонки хорошие, не могу отказать. Говорю, девчонки, так как покупается моя книга, родные? Плохо, надеюсь, никто не купил? Они говорят – ой, что вы, наоборот, хорошо, продавать не успеваем, вы у нас на втором месте по продажам - после Гарри Поттэра, конечно. Я кричу тогда - нет, нет, кричу как зверь, подбегаю к покупателю, вырываю у него мою книгу, подписываю ее словом «нет!», и кричу:


- Ведь это уже все не то, я ведь за это время, я столько понял, я теперь, я иначе, совсем иначе, все это!


И не кричу уже, а шепчу:


- Ведь это все я вовсе не о том, не о том…


И я пытаюсь сжечь свои книги, и магазин, и себя. И я плачу. И со мной плачут девчонки-продавщицы. Они не знают, как мне помочь.


Одна из них забирает меня домой, в Зеленоград, я неделю у нее живу, она кормит меня варениками, отогревает. Она поет мне. Я засыпаю у нее на белых коленках.


Но однажды утром я ухожу в метель. Она смотрит мне вслед, машет мне рукой, и гладит свой белый животик, в нем мой сын, она назовет его Вовой. Но я не оборачиваюсь.


Вот так.


И в творчестве моем, и в моем поведении – нет и не может быть пафоса. Я отрицаю пафос и отрицаю слово «творчество». Это слово любят только пидарасы. Им оно нравится, это их слово.


Я говорю о своих трудах иначе. Я употребляю сухое слово «тексты». Мне очень нравится это слово. В нем ничего лишнего. Никакого пафоса. Только смысл, и только буквы. Потому что в начале были тексты.




Тупики




Мои тексты переживают три главных этапа. Так я решил, еще давно.


Первый этап – юношеский. Так его называют – назовут потом - искусствоведы, потому что у них нет фантазии, и для этапов творческого пути они придумывают всегда тупые названия. Этапы творческого пути – это выражение тоже придумали искусствоведы. Потому что им нравится рассматривать жизнь поэта как путь. На кладбище. Под их аплодисменты.


Итак, юношеский этап. Это искусствовед рассказывает. Виталий Вульф. Серебряный шар. Очень смешное название у его телепрограммы. Я бы его немного переделал. Серебряные шары. Эдакие айрон болз. Так было бы лучше. Виталий Вульф и его серебряные шары. Да. Так лучше. Слово Вульфу, человеку с серебряными шарами.


Итак, юношеский этап. В это время еще неокрепший, но уже дерзновенный, - ну и пидарастическое же слово – дерзновенный – это я от себя, не от Вульфа, конечно – дерзновенный гений автора создает ряд жизнерадостных, полных любви к жизни, произведений. Они исполнены надежд. Но полны тревоги. Со временем произведения его становятся все мрачнее, и мрачнее. Наступает второй, дэлириозный этап в его творчестве. В это время тексты его полны мрачных предсказаний, сумеречных состояний. Это время тяжелого, затяжного кризиса, в котором его не утешали даже женщины. Но именно в это время из-под его пера выходят исполненные боли шэдэвры. Затем – наступает третий и последний этап, который вошел в историю литературы под названием - каторжный. Так как царя в это время в России нет, его давным-давно убили большевики, - поэт сам отправляет себя, добровольно, в ссылку, в глушь, на добровольную каторгу. Там автор живет простой жизнью. Копает землю, извлекает из нее любопытных червячков. Писатель в это время постоянно находится как бы в сомнамбулическом состоянии. Именно в этом состоянии он создает свои знаменитые, канонические тексты - «Тупики». Иногда это строчки, иногда как бы обрывки строчек, великолепные изящные загадки, оставленные поэтом, и многие из них нами до сих пор не расшифрованы, вы помните, конечно: «Самураю меч не нужен», или знаменитое «Смотрите, этот же тот самый мост!».


Кстати, забегая вперед, - это уже не Вульф говорит, это уже я, с трудом выбрался из Вульфа – засасывает – так вот, забегая вперед, скажу, что позже, много позже, я действительно создал цикл канонических текстов – «Тупики». Мне нравится это слово – «Тупики». Потому что с тех пор, как Гоголь познакомил меня с поэтами-декадентами, я стал декадент. Я считал, что в конце тоннеля – не свет. Я вообще не был уверен, что есть тоннель. Но если предположить, что он есть, то истинный декадент не может не видеть, что там, в конце.


Тупик в конце тоннеля.






Земфира Гиппиус




Вскоре мой друг Киса поступил в летное училище, а другой мой друг Стасик Усиевич в актерское – нет. Домой он приехал, как освистанный Шаляпин – в недоумении.


Я спросил Стасика:


- Что провалил? Басню?


Стасик покачал головой. И признался. Что пренебрег моим советом, и вместо Блока стал читать свои стихи. Причем сначала громко заявил, что прочитает Блока, а потом от волнения стал читать свои. То есть, стал выдавать их за Блока. Приемную комиссию стихотворение Блока, в котором туманный Блок просит военкомат постричь его в Афган, где за каждым кустом притаился душман – шокировало. Стасику, как было мной напророчено, сказали:


- Приходите на следующий год. И выздоравливайте!


Теперь Стасик не знал, как ему жить, кем ему быть. И куда пойти работать. До следующей попытки попасть на подмостки. На подметки. В общем, до следующего лета.


И тут я Стасику говорю:


- Стасик, так можно ведь работать поэтами!


Мне понравилась эта мысль. С одной стороны, можно было, например, ответить, наконец, на вопрос мамы: сынок, ты кто по профессии? Ты почему не работаешь, ты что, тунеядец, сынок? Можно было теперь ответить гордо. Я поэт, мама. И вроде при деле.


Стасик подумал над моим предложением и сказал:


- Можно. Но нужны хорошие стихи.


Я сказал:


- Дак это хуйня, я те дам стихи.


Я сказал так потому, что стихи у меня появились. Стихи ко мне пришли – так сказал бы Бунин. Связано это было с любовью. Я полюбил девушку, которую звали Земфира. В историю – в мою историю - она вошла под таинственным именем: Земфира Гиппиус.


Земфиру Гудко – такая у нее была фамилия - я знал еще по школе. Она училась в параллельном классе. Она была спортсменкой. Она была прыгуньей в высоту с шестом. Мне как писателю не могло не понравиться такое словосочетание – любить прыгунью в высоту с шестом. Я ведь тоже, в своей умственной работе, то и дело совершал прыжки. В высоту. И более того – без шеста. Но с шестом – это не менее пафосно! В общем, мне нравилась Земфира, с первого дня, когда я ее разглядел. Она была долговязая, худая, черноволосая. Похожая на заблудившуюся выпь. Она ездила на все соревнования и там так сигала через разные предметы и оси, что непременно возвращалась с медалью на шее, как хороший доберман с выставки-монопородки. В старших классах ей дали мастера спорта. Мне как писателю это тоже не могло не понравиться: я люблю мастера спорта!


Но в старших классах с Земфирой сделался переворот. Не в смысле гимнастический элемент – ими она владела многими, и нередко их выделывала. Но она прочитала Достоевского, и у нее съехала крыша. А мне Земфира нравилась. Еще в школе. И я, зная, что она прочитала Достоевского и ей понравилось, тайком вынес из хранилища, о котором говорилось выше, закрытого хранилища не родившихся текстов, вынес несколько не напечатанных нигде и никогда книг Хлебникова, и пару новых томов Рембо. Очень интересные тексты. И дал ей почитать. Это было расчетливо с моей стороны? Да.


Крышу у нее свинтило окончательно. И она впала в декаданс. Меня на месяц после этого лишил входа в закрытое хранилище Гоголь – скандал был жуткий, к тому же, книги Земфира после чтения вернула заплаканными, то есть, сырыми.


Она сутками плакала. Над мраморным ангелом на надгробии человечества. В своих страданиях она задействовала такие вышаки, что упомянуть их сейчас даже и неудобно. В общем, ею овладел вселенский траур. Это было красиво. Она стала носить черные одежды, с каждым днем все более строгие, и под конец ходила в школу, как игуменья. С собой она всегда таскала обплаканный так и эдак томик стихов Гиппиус.


Ей очень нравилось, что у покойной декадентки инициалы такие же, как у нее, и вообще они похожи: обе тощие, нервные, носатые, обе – на З. и на Г. Только старшая уже померла, как подобает декадентке, а младшая, то есть, Земфира, типа, доживает последние дни. И давно уже должна была помереть, но пока живет – только потому, что спортсменка.


В знак протеста против такого крепкого здоровья, и в знак скорой прекрасной гибели Земфира и взяла псевдоним «Гиппиус». Так все ее и называли – Земфира Гиппиус.


Потом прыгунья-декадентка погнала - про виселицы и короткую, но яркую жизнь. Мне это понравилось. В этом был разрушительный заряд, который я всегда ценил. Мне нравилось, кроме того, какие у Земфиры длинные ноги и руки. У нее были красивые конечности. Я был довольно высок ростом, но она была выше меня – конечно, не на один метр, как Киса. Но на добрые полголовы. Она была эдакий печальный блоковский фонарь. Плачущий над судьбами декадентов и одновременно прыгающий в высоту с шестом. В общем, я полюбил этот печальный блоковский фонарь. Кроме того, я чувствовал – это я, конечно, потом понял – некоторую ответственность за судьбу Зямы – так ласково я называл Земфиру. Ведь это я дал ей в руки черный флаг женской поэзии.


Мы стали беседовать с Зямой по телефону. Это было чистой шизофренией. Мы говорили часами. Мы могли говорить три, четыре часа по телефону. Или всю ночь. Ухо от трубки страшно болело и горело. Тогда трубку я прикладывал к другому уху. Но скоро и оно начинало болеть и гореть. Ушей было всего два, к обоим было больно прикладывать трубку, но прекращать разговор так не хотелось, было так важно, чтобы он продолжался, и хотелось иметь три уха, четыре. Вот как мы разговаривали с Зямой по телефону. Это был кретинизм. Это было романтично. Так сильно горят уши и так романтично бывает только, когда тебе четырнадцать или пятнадцать.


Потом никогда больше я так по телефону ни с кем не разговаривал. Конечно, я разговаривал по телефону с друзьями, они тоже были романтиками, я бы сказал, кончеными романтиками. Или просто – кончеными. Но с кончеными романтиками, моими друзьями, мы разговаривали всегда скупо, например:


- У меня есть, - говорил я.


- Иду, - говорил друг и бросал трубку.


И сам бросался. Ко мне. Бегом. Потому что у меня было то, что ему было надо. Но об этом потом, это страшно.


А иногда Зяма звонила мне, и ничего не говоря, ставила трагическую музыку, кладя трубку телефона напротив колонок, а я слушал. А потом, тоже ничего не говоря, тоже ставил Зяме по телефону какую-нибудь трагику, которой у меня навалом было на виниле. Такой у нас был, типа, диалог ди-джеев-анонимов. Считалось, что мы оба, типа, не догадываемся, кто это звонит и ставит трагическую музыку. Типа, мы были друг для друга загадками. Таинственными незнакомцами.


Вне школы мы встречались редко, Зяма была нелюдима. Но встречались интересно. Зяма была очень ортодоксальная, можно сказать, кошерная декадентка. Поэтому там речи быть не могло типа – пойдем, похлещем винища. Там была романтика. Зяма приглашала меня погулять в парк. Посмотреть природы пышной увяданье. Или в зимний парк – когда парк стоит в снегу, ранним, зимним, и непременно, холодным, обжигающим яйца, прекрасным зимним утром.


Больше всего Зяма любила зиму. Она говорила, что она, Зяма, и зима – тезки. Зимой Зяма ходила по аллеям вечернего зимнего парка, парка Пушкина – был такой очень старый, в 19 веке разбитый парк, недалеко от нашей школы, ночью он освещен фонарями, тоже старыми, в духе пушкинской эпохи. Конечно, внутри этих фонарей в наше время уже были не свечи. Внутрь старых фонарей москиты ввернули лампочки. А в центре Парка - памятник Пушкину, который представляет собой колонну, а на вершине колонны – голова, одна из голов, которую сделал скульптор Опекушин, работая над знаменитым памятником на Пушкинской площади. Работая без устали, скульптор Опекушин создал множество голов Пушкина, и они украсили множество парков.


Так вот, Зяма ходила по зимнему парку, и читала стихи. Снег падал на Зяму с ветвей. Так Зяма доходила, читая упадок, до центра парка, там делала малый привал, точнее, отстой – то есть, стояла, глядя на печальную голову Пушкина. Дело в том, что все головы, который скульптор Опекушин изготовил, работая над образом Пушкина – одинаково печальные, потому что Опекушин был добросовестный скульптор.


Так стояла Зяма, и на нее сверху смотрел печально Пушкин. По концовке Зяма накидывала вуаль и делала несколько дефиле по парку, выслеживая, как камбоджийский снайпер, таинственных незнакомцев.


Зяма ждала и хотела бурного, всепоглощающего романа с неким таинственным незнакомцем. Меня Зяма как самца не замечала. Она типа считала меня другом, и говорила мне часто, глядя куда-то в сторону полной Луны:


- Ты мой спутник. В пути моем коротком.


Зяма не замечала, что я влюблен в нее. Дело в том, что я это тщательно скрывал, сразу сказав Зяме, что я к ней холоден. И просто так с ней говорю каждую ночь по телефону четыре часа. Конечно, Зяма знала, что я ее любил. Но Зяма хотела, чтобы мы страдали. Так было положено декаденту в те годы – хотеть страдать. А первым в списке Зямы должен был страдать почему-то я. И Зяма стала меня мучать. Она звонила мне ночью, рыдала и говорила, что сейчас бросится в окно под свою любимую музыку, или что ее выгнали из дома родители, за то, что она пришла домой пьяная и облевала папин замшевый плащ. Я срочно кидался на другой конец города, на помощь. Когда я приезжал, Зяма сидела на подоконнике, холодная и величественная, как Гренландия, и говорила мне:


- Зачем ты пришел. Все кончено. Прощай.


Вот такой хуйней любила заниматься Зяма. Она была гибридом декадента со спортсменом.


Потом вдруг Зяма соскочила из города. Поступила в другой город – учиться, я точно не знал, на кого. Следы Зямы Гиппиус затерялись. Но остались стихи. У меня остались стихи, которые пришли – когда я полюбил Зяму. Иерофанты – надо отдать им должное, они держат слово – сразу же покинули меня, когда пришли стихи. Мы ведь так договаривались с Иерофантами. У меня остались стихи, которые были были написаны на разных листках, залитых «Мерло», и были посвящены некой прекрасной заплаканной незнакомке с шестом, для чего увенчивались, непременно, таинственным вензелем – З.Г.




Карьера поэта




Вот эти стихи-то я и предложил Стасику. И он их охотно взял. Еще б не взять – эти самые стихи я показывал Блоку, и он сказал:


- Мне нравится!


Эти же стихи я показывал даже Бунину. Он прочитал, промолчал и ушел. Это очень хороший отзыв от Бунина. А Есенин стал сразу мои стихи петь и кричать:


- Водки мне в горло!


В общем, мои стихи получились хорошие. Они были написаны возвышенно и смело. Я бы мог сейчас стихи эти даже процитировать, но сейчас не стоит, позже.


Стасик спросил меня:


- Слушай, но мне нравится Юля Юнцова, у нее инициалы Ю.Ю. А у тебя З.Г.?


А я говорю Стасику:


- Да какая хуй разница, З.Г., Ю.Ю., Ж.Ж.! Главное – какие стихи!


Стасик так и сделал. Везде переделал З.Г. на Ю.Ю. Юля Юнцова вскоре отдалась Стасику. Что не удивительно. Он прочитал ей стихи, мои стихи, они были хорошие, и Юля тут же сняла трусики и отдалась Стасику, потому что так поступает любая женщина, которой прочитали хорошие стихи. Так уж устроены женщины, ничего не поделать.


Потом стали мы со Стасиком сидеть и добывать информацию, что же нам теперь делать, раз мы стали поэтами. Я поручил Стасику собрать общую информацию, как строились карьеры поэтов и за счет чего. Мне хотелось понять общую стратегию поэзии как бизнеса. То есть, я хотел понять: за счет чего же жили поэты, блядь?


Вскоре Стасик принес неутешительный отчет. Получалось, что поэты в разные времена в разных странах действительно жили. Но их было немного, жили они недолго, крайне редко жили в достатке, часто умирали в нищете, в неглиже, в ванной. Марата. Не в смысле – Марата какого-то там случайного. Сафина, например. Большой теннис – это другое. Поэт может только представлять себя лежащим в ванной Марата Сафина – потому что гонорары у поэтов ниже, чем у теннисистов, а ниже они, потому что у поэтов их лучшие матчи не публичны. И вообще, это странно – зачем поэту представлять себя лежащим в ванной Марата Сафина? Это же скандал.


И не в смысле Марата Казея, как многим может подуматься. Хотя Марат Казей – герой. Я настаиваю на этом и, в конце концов, я об этом прошу. Так вот, и не ванной Марата Казея, потому что у пионера не было личной ванной. Говоря – «в ванной Марата» - я имел в виду французского мясника Марата. Который мылся в ванной в крови. Своей. Очень престижно считается для политика принять такую ванную, это круче чем спа.


Стасик был ошеломлен такими вестями. Да, он писал стихи уже 12 лет, да, у него шел стаж, но он был не готов узнать все то, что он узнал по моей просьбе.


- Ну, - сказал истерично Стасик. – Ты же говорил, ты будешь работать импресарио нас двоих. Что же теперь мы, должны вот так жить?


- Как – «так»? – спросил я.


- Да вот так! – закричал Стасик, потрясая передо мной своим печальным отчетом. – Мало и хуево.


- Да, - сказал я. – Стасик, если хочешь быть поэтом, надо следовать правилам, а как же. Это я говорю тебе как наш импресарио.


Тогда Стасик говорит:


- Но я не хочу так, импресарио! - и Стасик полез в мой холодильник и сделал себе бутерброд с нежным сыром. – Всю жизнь. В нищете.


Мы со Стасиком задумались.


Потом Стасик, открывая снова наш холодильник, чтобы похитить оттуда и съесть на моих глазах весь сыр, сказал:


- Нам надо построить карьеру. Поэтов.


- Карьеру поэтов? Но как? – не понял я.


- Нам надо решить, в какой мы струе! – сказал горячо Стасик.

- Какой струе? – меня пугали речи Стасика, я принимал их за шизофрению.


- Ну, в такой струе, в горячей! – пугая меня все больше, сказал Стасик. – В той, которая принесет нам то, что нам нужно.


- А что нам нужно? – затаив дыхание, спросил я.


Стасик наклонился ко мне и сказал по секрету:


- Нам нужны нужные люди.


Термин «нужные люди» вот уж напугал так напугал. Я понял, что Стасика озарила своим сиреневым светом - зарница шизофрении. Зарница шизофрении - чисто геройская, кстати, маза. Это когда шиза еще не накрыла полностью, как танк пехотинца, а только встает так, тихонько, из-за горизонта, и разливается светом на вершинах тополей - зарница шизофрении. В общем, нравился мне этот термин, и я радовался, что могу наблюдать это явление в натуре, но, конечно, жалко его наблюдать было на Стасике.


Но оказалось, мозг Стасика не был разрушен. Напротив, он был ясен. Стасик мне рассказал, что нужно познакомиться с нужными людьми в нужных местах. Они создадут шум вокруг нас. Это были какие-то страшные, видимо, люди, потому что могли создавать шум вокруг любого человека, и Стасик называл их «люди, которые нам нужны».


Я сказал:


- Стасик, нельзя построить карьеру поэта. У поэта нет карьеры. Кроме смерти.


Стасик сказал:


- Да ни хуя подобного. Карьеру поэта можно сделать, и при деньгах быть, как Вознесенский, и дачу в Переделкино купить. Ты же не знаешь, в какие времена тебе предстоит жить.


- Знаю, - возразил я.


- В какие? – оживился Стасик.


- В трудные, - сказал я.


И я сказал Стасику, что пойду по другому пути. По пути поэтического подвига. До конца. И этим сумею прожить.


Мы поспорили. У кого лучше получится карьера поэта. Стасик сделал ставку на пи-ар, а я – на духовный подвиг. Поспорили на деньги. Если конвертировать к сегодняшнему курсу, поспорили где-то на 40 долларов.


Теперь сама жизнь должна была рассудить нас. На эту сумму.




Поэт-мускулист




Мы со Стасиком пошли разными путями. Что, конечно, не мешало нам на самом деле, никуда не идти, а жить в соседних домах, на одной улице. Конечно, мы виделись со Стасиком очень часто, мы ведь теперь оба были поэтами.


Вскоре Стасик открыл мне свою мечту: он хотел дожить до ста лет, и не увянуть. С этой целью Стасик с ранних лет очень следил за собой. Стасик в свои шестнадцать был краснощек, как мичуринский персик, блондинист и страшно кудряв. Он был похож на амурчика. У которого отняли лук и стрелы, чтобы он не поранился. Поначалу мне, конечно, показалось немного странным, что Стасик каждое утро делал омолаживающую зарядку, которая включала в себя упражнения на все известные Стасику группы мышц тела. Я спросил Стасика, зачем он так терзает себя. Стасик сказал, что поэт, если хочет пробиться, должен быть физически крепок, должен быть мускулист.


Мне понравилось это сочетание слов, я ведь всегда любил интересные сочетания слов, это все из-за Гоголя, это он меня этим заразил, это все он, он во всем виноват, вообще, любовь к красивым сочетаниям слов – очень опасная и хуже всего, очень заразная вещь, как гонорея. Да, мне понравилось сочетание слов – мускулистый поэт, я подумал даже, что был бы рад, если бы, например, о моей поэзии потомки сказали бы: мускулистая поэзия. И я предложил Стасику создать новое литературное объединение. Были же раньше футуристы, акмеисты, символисты. А мы будем поэты-мускулисты. Стасик согласился.


Так появилось объединение поэтов-мускулистов. Но и в объединении мы со Стасиком тоже шли разными путями. Я налегал на мускулистость внутреннюю, как бы мускулистость духа. А Стасик налегал на гантели.


Отдельную зарядку Стасик делал для мышц лица – чтобы предотвратить его (лица) неизбежное старение. Стасик открыл мне страшную правду – оказалось, что на лице у человека есть огромное количество мышц. Стасик даже показал мне картинку из анатомического атласа. У Стасика был такой атлас – Стасик по нему сверял, все ли мышцы у него равномерно развиты. Я очень испугался, когда увидел картину, на которой были показаны все мышцы лица. Получалось, что на моем лице жил целый брюшной пресс, а я и не знал об этом. Стасик мне сказал, что мышцам лица надо уделять большое внимание, потому что именно из-за их ослабления с возрастом лицо человека начинает быть похожим на кал.


Гимнастику для лица Стасик делал страшную. Он становился у зеркала и делал ужасающие гримасы. Мне понравилось, это было страшно и смешно одновременно, а мне всегда нравилось, когда страшно и смешно одновременно. Я тоже один раз сделал за компанию со Стасиком эту зарядку. Лицо потом адски болело, как ушибленный копчик. И я не стал больше делать зарядку для лица, рассудив так, что мне не страшно дрябление кожи лица, потому что жить долго я не намерен, потому что это не геройская маза.


Кроме всего прочего, Стасик накладывал себе компрессы на глаза, чтобы оттянуть появление старческих мешочков, которые неизбежно образуются под влиянием силы тяжести. Выражение «старческие мешочки» мне тоже понравилось, я взял его на вооружение и впредь стал так называть земные ценности, которые я отвергал – старческие мешочки.


Я считал, что сила тяжести не может принести ничего хорошего, потому что иначе бы она не называлась – сила тяжести. Я полагал, что жена, семья, дети, деньги, работа, квартира, машина, гараж, капуста в подвале, запасы свеклы, все это – сила тяжести. Не геройская маза, постыдная для поэта.


Стасик гневно возражал, что если бы не сила тяжести, все мы – в том числе, и все поэты – давно улетели бы в открытый космос. Я сказал, что если бы на то была моя воля, я бы так и сделал. Стасик сказал, что ему страшно представить, что воцарилось бы на земле, если бы на все была моя воля. Мы опять поспорили, но ни к чему не пришли, и Стасик пошел чистить зубы.


Зубам Стасик уделял огромное внимание, и чистил их, как сапоги, по нескольку раз в день. Стасик прочитал где-то, что для зубов очень полезна кора дуба. Поэтому кора на всех дубах в округе была ободрана, как в голодные годы. Кору обгрызал Стасик.


Кроме того, он начисто уничтожал заросли трав в округе. Потому что принимал ванны с травами. Я с ранних лет тоже тяготел к травам, но к другим, и выбор Стасика был для меня непонятным: он принимал ванны с подорожником, ромашкой и репейником. Травы эти Стасик рвал рядом с домом, и его не смущало то, что они, как правило, были изрядно обоссаны кошками. Впрочем, возможно, это придавало травам дополнительный омолаживающий эффект.


В ванне Стасик сидел очень долго, три-четыре часа. Поэтому, как правило, Стасик сидел в чьей-нибудь ванной, например, моей – так как из ванной в его родной квартире Стасика гневно прогоняли его собственные домочадцы, которые, во-первых, тоже хотели пользоваться ванной, во-вторых, не понимали такого внимания Стасика к своему телу, в общем, из собственной ванной Стасика выгоняли с позором. Но Стасик твердо шел к своей цели – столетнему юбилею. Если его выгоняли из ванной, он молча собирал свои многочисленные мочалки, примочки, припарки и другие приспособления для продления жизни, и шел к кому-нибудь. Например, ко мне.


Я пускал Стасика в свою ванную, так как считал, что это здорово – если Стасик доживет до ста лет. Будучи героем, я напротив, не рассчитывал дожить до ста лет, так как герой живет недолго, но ярко. А Стасик, дожив до ста лет, мог моим потомкам рассказать обо мне, как мой современник, дать, таким образом, моим потомкам возможность прикоснуться к моему живому грубому образу, почувствовать мое живое дыхание. Стасик был для меня шансом.


Я не берег свое здоровье. Я всегда считал, что поэт должен быть больным. Да, все правильно. И более того. Чем более велик поэт, тем он более болен. Правда, была в этом одна проблема. Скорость убывания здоровья чаще всего намного превышает скорость признания, и в этом смысле первое любопытство широких кругов почитателей: «А кто это там появился?» - может застать поэта уже непосредственно в гробу. Автор находит это реально грустной хуйнёй.


Я пускал Стасика в свою ванную, и он там омолаживался. Но через некоторое время на Стасика пошла войной моя мама. Связано это было с тем, что из маминого, то есть, нашего холодильника стали пропадать продукты – творог, огурцы и яйца.


Мама моя работала в КГБ, ее устроил туда мой дедушка – палач и фотограф. Работа у мамы была очень ответственная и с огромными полномочиями. Мама ездила по всей округе и имела право задать любому человеку - председателю колхоза или продавщице мороженого – роковые вопросы: «Почему вы так плохо работаете? С какой целью? Почему вы молчите? Почему вы не смотрите в глаза? Почему вы вспотели? С какой целью? Почему вы плачете? С какой целью?». В общем, от мамы было довольно сложно что-то скрыть. Ведь в КГБ маму обучили логике и наблюдательности.


Мама долго и совершенно скрытно – этому ее тоже научили в КГБ - наблюдала за Стасиком. Потом логика ей подсказала, что пропажа продуктов всегда совпадает с сеансами омоложения Стасика в нашей ванной. Мама стала разрабатывать версию, что Стасик ворует продукты и скрытно жрет их в ванной. Это было обидно, и мама ясно дала мне понять, что если Стасик хочет есть, пусть так и скажет, и она его покормит, а таскать наши яйца Стасику неприлично, потому что он же человек, а не хорек.


Я попросил Стасика признаться маме, что он голоден, и обещал Стасику амнистию и сытное кормление. Но выяснилось, что логика КГБ дала сбой. Оказалось, Стасик и правда таскал яйца и творог, но не лакомился ими, как хорек, а накладывал на себя. Сначала Стасик втирал в голову творог, чтобы предотвратить неизбежное облысение. Затем он разбивал себе на голову яйцо, и оно самотеком стекало по голове Стасика – это было нужно для увлажнения кожи головы. Ну, и, наконец - Стасик натирал огурцом свое лицо, для омоложения.


Я тут же радостно сообщил своей маме, что зря она так о Стасике думала, и что он не ест наши яйца, а разбивает их себе на голову. Мама, наоборот, еще больше рассердилась, и сказала, что Стасик –педик, и что бедная его (Стасика) мама: родить педика – это всегда грустно для матери, и что она (моя мама) еще простила бы Стасика, если бы он хищно жрал наши яйца, как хорь, потому что он молод, а в молодости у человека растут кости, и поэтому всегда хочется есть, но раз Стасик цинично разбивает купленные мамой яйца себе на голову, то он - педик, а она категорически против педиков, и особенно – против педиков в своей ванной.


Моя мама Стасика никогда не любила. Она мотивировала это тем, что у нее интуиция, или нюх. И что она чует говно за версту. Это было еще одно из поразительных умений, полученных мамой в КГБ.

Загрузка...