Письма осени

В четыре часа пополудни шофер Петр Алексеевич Данилов чуть было не влип в дорожно-транспортное происшествие на Тихоокеанском шоссе, почти на выезде из города. Дело было так — Петр Алексеевич вел свой тяжеловесный «КрАЗ» с платформой, на которой тросами были раскреплены коллекторные бетонные кольца, по правой полосе, вел со скоростью едва-едва под сорок, — боялся за тормоза. Шустрые частники выныривали из-за левого крыла один за другим, прижимаясь к самому колесу, втискивались в щели в пестром потоке машин; чадный бензиновый воздух бил в открытое окно, впереди, насколько хватало глаз, качались над дорогой капоты, крыши, борта самосвалов, коробки автобусов, а по обочинам громоздились новостройки, новые высотные здания. Часто встречались знаки, предупреждавшие то об остановках, то о детях, на перекрестках мигали светофоры, и Петр Алексеевич сдержанно матерился — для него не было хуже наказания, чем вот так на тяжелой расхлябанной машине колесить по городским перекресткам, — тоннажа никакого, километража никакого, сплошной пережог горючего, да еще того гляди какой-нибудь велосипедист выскочит и не заметишь, а тормоза ни к черту! А нефиг было ругаться с начальством и выступать на собраниях, — вот его и воткнули на эту паршивую работенку!

Наверно, все было не так, ведь надо ж кому-то и по городу развозить железобетон, но Петр Алексеевич работал шофером уж двадцатый год, себя уважал и склонен был во всем видеть козни и происки. Вот и ругал начальство, больше, впрочем, со скуки, потому что Петр Алексеевич был человек незлой. Просто устал от этих бесчисленных перекрестков, от боязни за машину и тормоза, у него уже руки болели и шею сводило, а в приемнике как назло сели батарейки, вот и приходилось самому себя развлекать.

«КрАЗ» был старый, переживший две капиталки, рама вся в заваренных микротрещинах, электрооборудование на честном слове, тормозные колодки вне всяких допусков, и Петр Алексеевич жалел свою машину, ему даже казалось, что в судьбе машин есть что-то общее с человеческой жизнью. Пока ты молодой, ты всем нужен, а как постареешь, то и запчастей жалеют, — мол, все равно эту рухлядь скоро на переплавку. За двадцать лет работы Данилов научился ощущать машину так, как не ощущал свой собственный организм, он чувствовал хрипы в топливном насосе, а скрежет коробки передач вызывал у него прямо-таки зубную боль. Всякий раз, когда впереди вспыхивал красный глазок светофора, он отпускал крепкое ругательство, как собственную беду, переживая необходимость тормозить и собственной кожей ощущая возникающие при этом в одряхлевшем железе перегрузки.

Вот он и ехал себе не спеша в сплошном ряду машин, чадя на обочину густым, черным выхлопом, ругал начальство и при особо забористых выражениях косился на фотографию маршала Жукова, вставленную под ветровое стекло. Суровый маршал в белом мундире смотрел в сторону, сжав крепкий длинный рот, и, казалось, чуть заметно усмехался, выслушивая, как Петр Алексеевич ругает начальство; в своенравном изломе бровей чувствовалось едва заметное одобрение: мол, так их, сукиных детей! И Петр Алексеевич, воодушевляясь, разговаривал сам с собой, обращаясь попеременно то к «КрАЗу», то к Жукову, рассуждая на темы перестройки и высказывая свои суждения. Нет, ну это ж в самом деле фигня, товарищ маршал, посмотрите, что творится, — начальство все напуганное, работать боится и не работать боится, опять: давай-давай! и опять работяга во всем крайний! Переводят на хозрасчет, но ведь, здраво рассудить, какой может быть хозрасчет, когда нет запчастей? Ни хрена нет, все ищешь да покупаешь.

Мимо по бровке проплыл знак, разрешающий езду со скоростью до шестидесяти, быстрее замелькали мимо легковушки, общелкивая капот сверкающим лаком, Петр Алексеевич чуть прибавил газу: невмочь было тащиться как на телеге, и продолжал рассуждать уже про себя.

Ну нет, в самом деле, что это за ускорение такое, когда тяжелую, как танк, машину гоняют с грузами в шесть-семь тонн туда-сюда, да еще и орут, если вякнешь. Вот он, Данилов, простоял почти до обеда, потом съездил на ЖБИ, отвез оттуда три железобетонные плиты в воинскую часть. Так если бы километров за сто их везти, эти плиты, — нет, тут же, в городе! Накрутился по закоулкам, изнервничался как сукин сын, ну, кидать тебя за пазуху, ну денек! И вот опять работенка — три коллекторных кольца в пригородный совхоз. Конечно, солярка — не бензин, ее и жечь не жалко, но рассудите-ка, товарищ маршал, разве это порядок? Это все равно что в армии обеды самолетом возить, а потом еще удивляемся, откуда у нас бардак…

Идущий впереди самосвал вдруг резко затормозил, вспыхнули стоп-сигналы. Петр Алексеевич зазевался, запоздало ударил по педали, и она вдруг провалилась до пола. Его облило холодным потом, он мгновенно врубил на коробке задний ход, не надеясь, что удержит, и одновременно выжал ручной тормоз. Его шарахнуло лбом в приборную доску, и «КрАЗ» встал как вкопанный в полуметре от заднего борта самосвала. Одновременно машина вдруг ощутимо вздрогнула и дала крен на правый борт, но в первую минуту он не обратил на это внимания.

Матерясь, Петр Алексеевич распахнул дверцу, выпрыгнул на асфальт и потрусил к самосвалу, подкатывая рукава клетчатой замасленной рубахи. Сквозь стекло глянуло на него мелово-белое молодое безусое лицо. Петр Алексеевич закричал, заругался, парень медленно опустил стекло и кивком головы показал на капот. Петр Алексеевич обошел машину и увидел на обочине трясущегося с перепугу, плачущего пацана в коротких штанах и майке. На руках у него извивался, играя и силясь лизнуть в лицо розовым языком, щенок.

— Прямо под колеса выскочил! — закричал Петру Алексеевичу парень, высунувшись в дверцу, и по его лицу видно было, что он еще не верит, что так легко отделался. — Мама моя! Я уж думал — каюк, тюрьма!

Сзади засигналили, закричали: «Кончай базар, дятел!»

Парень захлопнул дверцу, врубил скорость и тронул машину. Вслед за ним, оглушая гудками, обдавая выхлопами, тронулись другие машины, замелькали лица за стеклами, кричащие рты. Что-то орали Петру Алексеевичу, он оглянулся. Ах, кидать же тебя…

Одно из коллекторных колец висело на борту, кособочась, удерживаемое уцелевшим тросиком, — второй, видимо, лопнул при резком торможении. Петр Алексеевич затрусил к машине. Без крана тут не обойтись, либо же — сбрасывать.

Петр Алексеевич выругался, потом надел верхонки, взял из «бардачка» небольшую кувалду, походил-походил, опасливо поглядывая на кольцо, осторожно сиял ослабевшие тросы по правому борту, залез на платформу, потрогал трос. Он был натянут как струна. Петр Алексеевич присел на корточки, прикрыл голову левой рукой и кувалдой что есть силы хватил по тросу в том месте, где он соприкасался со стальным выступом на платформе. Трос выдержал. Петр Алексеевич примерился и еще раз хватил, выбив сноп синих искр. Звонко лопнула сталь, трос с силой хлестнул по железу, оставив белый след, кольцо боком свалилось на асфальт, покачалось и рухнуло с тяжелым стоном, не совсем, правда, удачно, — сантиметров на тридцать вылезая на асфальт бетонным краем. Но это ничего, можно сказать — выкрутился.

Петр Алексеевич облегченно утер лоб, бросил кувалду в кабину, запрыгнул сам и попробовал тормоза. Педаль ходила нормально. Какого ж черта она провалилась? Петр Алексеевич завел двигатель, включил скорость и тронул машину, потом дал газу. Мотор взвыл, тяжелая машина, набирая скорость, покатила по шоссе. Петр Алексеевич подпрыгнул на сиденье, шурша сухими мозолистыми руками по рулю, и глянул в правое зеркальце заднего вида. Кольцо на обочине быстро, удалялось, и все машины делали небольшой крюк, объезжая его. «Уберут!» — подумал Данилов и с хрустом, морщась; переключил скорость. Он надеялся к шести часам вернуться в город — собрались с сыном на дачу, а вечером хотел заняться извозом на лично ему принадлежавшем стареньком «Москвиче». У него уже и водка была припасена для ночных гуляк. За одну такую «извозную» ночь Данилов, бывало, зарабатывал до восьмидесяти рублей, — столько, сколько у него выходило за неделю на основной работе.

А коллекторное кольцо так и осталось лежать на обочине, вылезая на асфальт бетонным краем. Сантиметров на тридцать-сорок, не больше…


…Площадь усеяна голубями. Темно-фиолетово-сизый пестрый ковер растопорщенных перьев, теснящихся спин, вздернутых клювов, круглых бессмысленных глаз, хрустящий трепет приподнятых крыльев, беготня и толкотня вокруг накрошенного на растрескавшийся асфальт хлеба. Грустное, в общем-то, зрелище: птицы да того разжирели и обленились, что не хотят летать; если кто идет мимо, едва не цепляя их носками ботинок, — отбегают, переваливаясь с боку на бок и кося карими бусинками глаз; если как следует шуганешь — нехотя взлетают, какой-то миг воздух пестрит от трепещущих крыльев, потом вся стая разом поднимается вверх, выравниваясь и набирая скорость, делает круг над памятником и пикирует к крошкам, вновь начиная толкотню и тихие птичьи драки.

По площади ходит смуглая от загара, высохшая старуха в кожаных тапочках, ветхой цветастой юбке и обвисшей кофте. Сухонькая голова повязана косынкой над ушами, по комсомольской моде 30-х, во рту поблескивает железная фикса, а на худущей жиловатой руке, разбрасывающей куски хлеба из матерчатой сумки, синеет выгоревшая наколка. Таких старух еще много в хибарах, что сохранились на скатах холмов к Амуру. Они сидят на крылечках, смолят «Беломор» и рассматривают прохожих выгоревшими, по-мужски нахальными глазами. Эти старухи — они знают о человеке что-то такое, что не приснится и в страшном сне, и потому нет в их глазах ничего женского — ни любви, ни готовности простить. Вот и эта бабка такова. Когда она поглядывает на прохожих, что спешат мимо, не глядя под ноги и отпугивая голубей от крошек, лицо у нее такое, что кажется — вот-вот ударит сумкой или выругается. А когда она поворачивается к голубям, лицо разом мягчеет, в глазах тает ледок и губы чуть шевелятся. «Гули-гули! — негромко приговаривает бабка. — Гули-гули!» И, раскрошив в ладонях корку или остаток булки, широким жестом сеятеля разбрасывает крошки прямо по голубиным спинам. Там, где крошки падают, моментально начинается толкотня и свалка, сухо шуршат взметнувшиеся крылья, летят перья.

…Голуби что-то уж очень начинают напоминать людей. Капризной и жадной забалованностью, вот чем. Бегемот было тоже покрошил им булки, прямо возле скамейки, — кинулись все разом, отталкивая друг друга, но тут бабка сыпанула из торбы горсть пшена, вся стая развернулась и, переваливаясь, кинулась назад: ясно дело, пшено-то вкуснее. А бабка посмотрела на Бегемота прозрачными глазами, и на губах ее мелькнуло что-то вроде презрительной усмешки.

Остаток булки Бегемот съел сам. Продавил в пересохшую глотку, едва не подавившись, и икнул. «Придет или не придет?» — думает он, поглядывая на часы. Часы болтаются на похудевшей руке, с циферблата облезла позолота, стекло до того исцарапано и засалено, что цифры просматриваются с трудом, но все-таки можно различить, что уже половина пятого. Накаленный асфальт дышит жаром, прозрачная солнечная зола выжгла воздух и трудно дышать, но народу полно, все скамейки заняты, на каждой кто-нибудь да сидит. Много молодых мамаш с колясками, можно подумать, что у них тут внеочередная конференция замужних женщин или неформальное объединение, место встреч, «тусовка», где можно обсудить впечатления о новой молочной смеси или импортных подгузниках. Хорошо одетые люди идут в парк, из парка. Загорелые девушки в легких платьях, амурские белозубые феи, спешат на свидания. А Бегемот сидит себе на скамейке с застрявшими в бороде хлебными крошками среди благополучных мамаш, довольных мужьями, жизнью и детьми, прямо дурак-дураком, да еще бабка эта ходит, посматривает и что-то о нем понимает, и в таком обществе Бегемоту вдвойне скверно. Он сидит, поставив на расстеленную газету босые грязные ноги, на нем пропотевшая синяя майка без рукавов, которая сошла бы за приличную, если бы ее хорошенько постирать, вытертые и тоже донельзя грязные джинсы. На патлатой, нечесаной голове у него черная выгоревшая шляпа с широкими полями и при всем том — усы и борода. Ну и ножищи босые, на которые косятся даже голуби, норовя клюнуть. Но голуби — ладно. А вот люди косятся — это хуже, и Бегемоту слегка не по себе под этими взглядами, хотя, в общем-то, плевать, в свободной стране живем, но все же…

Милиционер, который похаживает по площади, тоже нет-нет да глянет. Бегемот честно смотрит ему в глаза, и милиционер с задумчивым видом переводит взгляд, но разве ж так от милиции спасешься? Вот сейчас подойдет и потребует документы, а документов Бегемот не взял с собой принципиально, из чувства протеста, он против всяких там удостоверений. Развели, понимаешь, черт знает что, кругом «корочки»! Но что может сказать о человеке какая-то там бумажка с печатью, — что? Разве можно определить по ней, какие духовные сокровища или, наоборот, пороки таятся под непрезентабельными одеждами или же самым дорогим импортным костюмом? Разве не убеждались люди не раз и не два, что одетая в телогрейку бедность, как правило, чиста и бескорыстна, а льстивая, затянутая в галстук и благоухающая французским одеколоном подлость проходит во все двери с безупречными анкетами, характеристиками и рекомендациями! Поэтому — никаких документов, честному человеку они не нужны. Главное — глаза, мыслительный процесс: чтобы понять человека, надо поговорить с ним, заглянуть в глаза.

Но милиционеру, похоже, на все это плевать, патлатый босой тип на скамейке вызывает у него законное подозрение, он-то носит в кармане свои «корочки», где написаны его имя-фамилия и что он милиционер, и гордится этим. «Надо было взять справку, что я генерал», — мрачно думает Бегемот. Да-а-а… Здесь не Москва. Это там привыкли к чудачествам, к тому, что каждый сам по себе. Хоть в валенках ходи — и ничего, а тут косятся на босые ноги и дорожную торбу, что валяется рядом. Если точнее, это не торба, а обрезанный рогожный куль. Размочаленный верх завязан веревкой, на манер солдатского вещмешка. Куль этот он позаимствовал в своем магазине, в нем все Бегемотово имущество — веревочные тапочки, шейный платок, свитерочек от ночных холодов, две рукописи и так, кое-что по мелочам.

Он сидит, уныло наблюдая за милиционером из-под надвинутой на глаза шляпы тоскующим взглядом, и думает: ну отчего такая невезуха?

В самом деле, все наискосок, — к океану не пустили, деньги украли, девчонка, с которой утром же, после кражи, заливая горе чаем, познакомился на вокзале в зале ожидания и которая сама назначила ему свидание вот здесь, на площади, опаздывает уже на полчаса и вообще неизвестно — придет ли. А много ли ему теперь, после всех передряг, от жизни надо? Да ни черта ведь уже не надо, только пожрать бы, помыться да вздремнуть чуток по-человечески, отойти душой, расслабиться, а уж потом предпринимать что-нибудь. Телеграмму бы друзьям отбить, покряхтели бы, но денег нашли, выслали хоть на билет. Так он же, дурак, паспорт не взял… Ну да ничего, не впервой, даже в этих диких краях можно найти какую-нибудь сердобольную тетку из почтово-багажного вагона или просто зайцем, на товарных, ведь тепло еще. Семьдесят рублей украли, и что теперь — в милицию идти заявлять? Так самого еще заметут за милую душу, да и жаль этого ворюгу, — может, приперло человека. Думать так нелегко, но Бегемот заставляет себя думать именно так в припадке упрямого буддийского милосердия.

Бог с ними, с деньгами! Может, так даже интересней, — через всю страну как босяк. Но вот сначала ванну бы горячую да пожрать от души. Отчего же она не идет, девчонка?

Он ей сразу рассказал ситуацию: деньги украли, билета нет, третьи сутки на вокзале, как пес бездомный. Да нет, хуже. Собаке, бывает, хоть корку кинут, за ушами погладят, а тут… На этом вокзале можно растерять всю веру в человека. А может, она его в нечистых целях заподозрила, эта девчонка? Но разве он похож на сексуального маньяка? В другое время он бы и не прочь, но тут едва ноги таскаешь. Нет — только ванну и пожрать да, может, деньжат перехватить, с отдачей, рублей хоть тридцать-сорок. И мотать отсюда поскорее, хоть на крыше. Хоть до Урала, а там уже проще, все маршруты исхожены, в Свердловске знакомых хиппи полно. Домой, домой, в Останкино! На Гоголевский, к родным хиппарям, на «пятак». Хоть поговорить по-человечески про «атман», сменять Гурджиева на Блаватскую. Да, хоть бы поговорить с кем, все бы на душе легче стало. А тут слова не успеешь сказать — требуют документы и спрашивают, почему ты босой, будто ходить босиком запрещено законом. И до того довели, что аж вздрагиваешь, ей-богу, сам себе кажешься существом самой низшей касты, только потому что денег у тебя нету. А еще толкуют о равноправии. Равноправие — это когда самый нищий, самый голодный человек равен самому благополучному во всем. А тут разве так? На одежду брезгливо косятся, подозревают. Да, может, денег у человека нету на дорогое шмутье, на тряпки эти, пропади они пропадом! И с босыми ногами смех да и только, — смотрят как на идиота, сами, небось, в своем «Здоровье» читают о пользе закаливания и вздыхают, а как увидят босого — рожи наискось. Бегемот уже пытался им объяснить, что, во-первых, это полезно — массируется ступня, где находятся нервные окончания, и, во-вторых, вообще это принципиально: нельзя топтать родную мать каблуками, а земля — мать. Она родила, она и примет обратно. А на случай холодов у него вон тапочки припасены и носки шерстяные. И что же — поняли? Только посмеялись…

А ему еще говорили, что здесь люди другие. Напел один бородатый дворник, поэт подворотный. Как расписал: Дальний Восток, Дальний Восток! Высоченная волна, понимаешь ли, на берег катит, а в той волне звери морские ныряют, и вообще — тайга. И надо ж было клюнуть на романтику! Попался, как карась. Все забыл. А ведь еще года три назад ходил слух, что трое ребят из КСП двинули во Владивосток автостопом, так о них по сей день ни слуху ни духу.

Вся коммуна сейчас повыбивала отпуска и балдеет на юге, спит на лежаках, в море полощется, вино сухое потягивает, а он, как дурак, вляпался черт-те во что! И ему ведь говорили: «Бегемотик, куда ты лезешь? Там же до сих пор вдоль «железки» лагеря. Вышка на вышке!» Но шлея под хвост попала — к океану, на Восток, увидеть восход солнца на фоне прибоя, сотворить медитацию. И что же? Ни океана, ни денег, вокзал забит и уехать нельзя, потому что электричек у них тут нету, только пригородные поезда, вонючие, как туалеты. И вот теперь жди в этом жутком городе, где на каждого жителя, похоже, по милиционеру, в столовых жрать нечего, одни куры, на базаре дороговизна, яблоками торгуют кавказцы, как будто это экзотический фрукт. Начинает уже холодать по ночам — а комара! а мошки! В самом городе как на болоте, ей-богу. И климат дерьмо, и Амур — не река, а сточная яма, аж черный весь. Вот и сиди по уши в дерьме, жди неизвестно чего, придет — не придет, одну баню нашел и та на ремонте, вот так влип, ой-ей-ей! И ведь ему говорили. Так нет. «К океану хочу! — орал. — Хочу к океану!»

Неприятности начались с самого начала, еще в Москве. С того, что ему не дали билет в общий вагон, потому что такого вагона не оказалось в наличии и вообще билетов не было, случайно отхватил купейный, а Бегемот ненавидел всякую роскошь, он всегда был за простоту, за то, чтоб ближе к земле, он бы на крыше поехал, да разве ж разрешат… Пришлось ехать в купе, в пошлой роскоши, среди удобств.

Он это оценил и понял где-то на третий день дороги, когда начал от безделья тихо дуреть и укачиваться. Знал, что ехать долго, но вот как это будет выглядеть — не представлял. Правда, была припасена кое-какая литература, две ксерокопии на папиросной бумаге. Пшеницы он с собой набрал, чтобы в дороге питаться размоченным зерном, — хотелось попробовать, говорили, что особое просветление наступает на пятый-шестой день. Раньше ему все как-то не удавалось ни сыроедением заняться, ни поголодать, потому что работал Бегемот грузчиком в овощном магазине на бывшей Живодерке, ныне улице Красина, и если б заголодал, то очень скоро протянул бы руки и ноги. Из-за специфики этой поганой приходилось рубать как все нормальные люди, да еще после рабочего дня тянуло на что покалорийней — хорошую котлету и кружку пива, так что не до зерна было, лишь бы только тлетворного беса чревоугодия одолеть. Надеялся, что хоть в дороге удастся посидеть на пшенице. Куда там! В дороге он убедился, что Фрейд неправ и Павлов неправ, не все описали. Ведь это же прямо рефлекс какой-то: одни сходят, едва успев убрать в сумки горы недоеденной жратвы, садятся другие — и тут же начинают доставать вареных курей, пирожки, огурцы и помидоры, откупоривать бутылки с пивом и лимонадом. Вот и пожуй в такой обстановке зерно! Два дня Бегемот вообще ничего не ел, только чай пил по стакану, и как только очередной сосед — а они менялись в день раза три — заходил в купе и, с кряхтением поставив сумки и чемоданы на сиденье, начинал в них рыться, он выходил в коридор, закрывал за собой дверь и смотрел на пробегающий пейзаж, стараясь думать чем-нибудь постороннем. В Омске сели двое командированных с водкой, так от этих вообще еле отбился, все предлагали выпить и страшно обижались на отказ. Так вот ехал. Голод — не тетка, пришлось тоже выскакивать на остановках, покупать кефир, булочки. И почитать не удалось.

Ну ладно, это еще туда-сюда. Шесть суток ехал, неделю убил, доехал до этого самого Хабаровска, — а отсюда океана и близко не видать, надо ехать дальше, во Владивосток. По карте казалось — ерунда, ближе, чем из Ленинграда в Москву, ночь выспаться в вагоне. Однако, как оказалось, это смотря как мерять — откуда и куда короче. Стали требовать паспорт, прописку. Да зачем? Он прямо обалдел. Ведь черноморское побережье тоже считается погранзоной, тоже по ночам, бывает, с пляжей гоняют, но тут… Да может, у него это цель жизни — увидеть океанский прибой!

Ну ладно, взял билет докуда дали, решил потихоньку зайцем прорваться. И прорвался. До Бикина. Ночью его ссадили и — на заставу. Главное — что без документов. Ночь продержали в камере с такими же бедолагами: кто паспорт забыл, кто еще что. Утром вызвали на беседу, и старший лейтенант долго расспрашивал, какие Бегемот знает в Москве улицы. Бегемот описывал-описывал, потом надоело, ну и для смеху описал еще кое-какие улицы в Нью-Йорке, насчет того, какая там ночная жизнь. Повыпендриваться решил: дескать, я гражданин мира и всякие режимы и границы считаю чистой формальностью, их из космоса не видно. Его опять воткнули в камеру.

Сидел до обеда, потом его вызвали, посадили в машину и повезли. Он поначалу даже обрадовался, — вот какие люди — решили, мол, до станции подвезти. Но не тут-то было. Отвезли совсем в другое место, и расспрашивал Бегемота на этот раз человек в штатском. Когда он увидел этого штатского, то сразу смекнул, что тут уж не до шуток, и даже стал усиленно по-московски «акать». Штатский оказался человеком веселым, но смотрел чрезвычайно внимательно. Говорили долго о том, о сем, даже о буддизме поболтали. Бегемот сразу понял, что говорить надо только правду, все честно объяснить.

— Неужто не знали про погранрежим? — посмеивался штатский.

Бегемот только руками разводил: в общем-то, конечно, знал, но не представлял, что вот так строго. Штатский ему объяснил, что за такие фокусы полагается на первый раз штраф, а поскольку паспорта нет, — то и отсидка. Бегемота как пришибло: достукался… Сидел он еще сутки — и уж как там дело решилось, ему не объясняли, — только все же отпустили, и еще провожатого дали, чтоб точно Бегемот взял билет, сел в поезд и уехал.

Да он уже сам себе был не рад. В общем, вернулся в Хабаровск в полном обалдении, а тут билетов нет на «запад» — это здесь так говорят: на «запад», поскольку у них, ясное дело, восток. Ну, трое суток он прокантовался на вокзале, — правда, милиционер, дежуривший в зале ожидания, предупредил, что если, мол, Бегемот еще появится босой, то поедет домой за казенный счет, нечего, мол, народ будоражить. Предполагалось, что у местных от Бегемотовых раскрепощенных манер пропадает сон, — наверно, так. Пришлось тапочки надеть. В общем, он был вполне близок к депрессии. Ну и деньги украли по-глупому, хоть вешайся…

И тут познакомился с девчонкой. Она, как выяснилось потом, ночевала на вокзале: поссорилась с родителями или что-то там такое, какая-то семейная драма, мыльная опера в стакане тухлой воды. А Бегемот стоял мрачный в буфете, прихлебывал чай и думал, что ему теперь делать, — может, под поезд кинуться, как Анна Каренина? Или идти сдаваться в отделение? Она все на него посматривала. И когда он, роясь в куле, — все надеялся, что, может, завалилась куда тряпка с деньгами, — достал буддийские колокольчики старой меди на засаленной атласной ленте, спросила, — что, мол, это такое. Он ответил, позвенел. Ну и разговорились потихоньку. И вид его вовсе ее не шокировал, сразу было видно, что вполне интеллигентный человек, не то что эти клуши на грудах барахла. В общем, девчонка сразу поняла, что Бегемот — не какой-то алкаш-оборванец, а человек, презирающий тряпки и правила мещанского приличия.

Бегемот ей поведал свои грустные приключения, она посочувствовала, и он стал ей рассказывать, какие ребята собираются на Гоголевском. Есть такие, что и древнеиндийский знают, а один парень, Антонов, художник, побывал в тибетском дзонге, месяц жил там с монахами. Девчонка разахалась, а Бегемот понемножку разошелся и пошел выдавать ей про бессмертную душу, которую задавило в себе человечество, выбрав путь цивилизации потребления, напрочь утеряв связь с природой и космосом. Про вечную душу, которая одна и есть наша надежда, которая живет в человеке под самыми формальными личинами, ожидая часа покаяния. «Зачем им космос? — вопрошал Бегемот мрачно, имея в виду и кассиршу, которая не продала ему билет, и лейтенанта-пограничника, и обжор-попутчиков. — Они землю загадили, ступить некуда, а теперь еще космос хотят превратить в помойку. Людям нечего жрать, а они изобретают оружие, сволочи!»

Ну и всякое такое нес. И про буддизм в том числе. Он, вообще-то, за буддизм держался не как за религию, а как за этическое учение. Но и тут вне всяких канонов, потому что любое следование догме есть несвобода, цель же любого учения показать человеку п у т ь, дать пример, чтобы потом человек в своей собственной башке блуждал, не боясь и зная, что и до него были путешественники и не заблудились. Он считал, что истина — не верстовой столб на общей дороге, но веха, которую человек ставит сам для себя, и искать ее каждый должен своим собственным, личным путем, — в рамках дозволенного человеку, естественно, и пользуясь, как инструментом, любым учением, какое по нраву, — марксизм так марксизм, буддизм так буддизм, неважно, главное — найти слова, потому что даже самыми косноязычными устами говорит космогонический опыт человечества в целом.

И надо будить ее, душу, потому что человечество вырождается и превращается в безмозглую ораву рвачей, готовых удавить друг друга за лишний рубль или доллар. Гонка за тряпьем, машинами, побрякушками, телевизор этот поганый… А футбол? Что это — эти орущие трибуны, — как не Рим времен Нерона? Упадок, сплошной упадок кругом. А люди никак не могут этого понять! Дожили до того, что вон дыры в озоновом слое — и ничего, всем плевать. Раньше чтили мудрецов, художников, поэтов, ученых. А сейчас? Молоденькие девчонки поклоняются эстрадным идолам, самая престижная работа — выездная: кто, стало быть, «за бугром» бывает, тот и самый уважаемый человек, потому что «видик» может привезти и флакон духов, над которыми бабье обмирает. Дожили, черт бы их побрал! К океану нельзя, того нельзя, этого нельзя, даже думать не так нельзя! На бога кидаются, как собаки на мясо, и в толк не могут взять, что бог — просто фольклорное олицетворение извечного человеческого стремления к идеалу, что это извечно — олицетворение в одном слове комплекса сил, мир породивших и миром управляющих. Это почитание жизни. Но нет — ни-из-з-зя! Атеистами себя называют. Да какие же они атеисты, они идолопоклонники! Поклоняются словам в скучных книгах, еще недавно поклонялись портретам человека в маршальском мундире с бровями в пол-ладони. А теперь его хают, другие идолы нашлись. А кто сказал: «Подвергай все сомнению», а? То-то…

Человеку необходимо целостное восприятие мира, необходим идеал — нечто завершенное и понятное. Наука его дать не может. Мир, конечно, таков, каким его объясняют физики, но постичь его таковым человек не может, и не нужно ему его так постигать, этот мир для него — красота осенней листвы, плач ребенка, страх смерти, любовь. Из несовершенства собственных ощущений человек лепит красоту, образ мира. Земля валится черт знает куда, летит в пространстве, я это знаю, но ощутить не могу и чувствую только, что мир — прекрасен. Так надо дать человеку возможность красоту эту ощутить, протянуть нить, связать прошлое с настоящим и будущим. И не надо толковать о процессах, люди не муравьи, хотя иногда ведут себя во сто крат хуже, человек — частичка бога, которого слепил коллективный разум во славу бытия, и неважно, как его зовут, важно чтить его заповеди, а не жертвовать этой частичкой во имя сиюминутной пользы, толку не будет. Сказано же о слезе ребенка…

Пока Бегемот все это излагал, у девчонки разгорелись глаза. Она ему рассказала, что два дня назад собиралась покончить с собой, потому что парень, с которым она ходила, ее бросил и теперь глаз не кажет, даже не звонит, а она думала, что беременна от него. Сказала родителям, те попадали в обморок, притащили врача. Но оказалось, что это ложная тревога, просто задержка… (тут Бегемот чуть не поперхнулся чаем), ее заперли дома, но она нашла запасной ключ и сбежала и вот теперь думает, куда бы уехать: то ли на БАМ, то ли в Ленинград… Но Бегемот вернул ее к жизни, он ее убедил (он, помнится, даже закряхтел от смущения, — вот так болтаешь-болтаешь, а люди потом с ума сходят…), а то она было совсем потеряла веру в людей, во всем разочаровалась, потому что раньше казалось, что все будет по-другому, неизвестно — как, но, в общем, не так. Вот ей уже девятнадцать, треть жизни прожита, а она и не знала до встречи с ним, в чем смысл жизни, а тут как-то сразу поняла, но это не объяснить. Учится она в педагогическом, на инязе, но что все это? Что ее ждет? Детям французский преподавать? Всю жизнь одно и то же? И это все? А вот теперь она поняла…

И Бегемот опять начал с жаром объяснять, что да, конечно, люди слишком увлечены внешней оболочкой жизни, формальной оболочкой — чины, продвижение по службе, материальный достаток, деньги и прочее. Но в жизни есть иной, скрытый смысл, его надо выявлять, тогда человеку откроется его истинное назначение. И дело не в том, что надо уходить от жизни, как раз наоборот, надо искать собственную внутреннюю сущность, чтобы, найдя свое место, активно участвовать в ней. Человек должен з а р а б а т ы в а т ь хлеб. А для хиппи, — для настоящих, конечно, — это основополагающий принцип: они, худо-бедно, все работают, не сидят на шее у предков. На Западе вот объединяются в земледельческие коммуны, лавочки держат, мелкие украшения делают, даже рестораны содержат. Просто они не хотят иметь на шее надсмотрщиков, хотят жить по собственной вере и иметь рядом единомышленников — ведь смысл жизни в этом: жить среди людей, которые понимают тебя, твои искания, страдания. В общем — близких людей. А общество их за это ненавидит, за эту их свободу. Вот он, Бегемот, хотел бы быть бродячим проповедником, ходить по заводам и фабрикам и говорить с людьми о душе, о любви, но ведь не разрешат, и потому он — грузчик, а ведь у него незаконченное высшее, три курса философского, но он не желает участвовать в крысиных гонках.

Ну, в общем, трепались, трепались. Бегемот опять достал из куля колокольчики, позвонил и девчонке дал позвонить. Еще попили чаю, съели по пирожку, и тут он ей объяснил, что негде ночевать, что милиция косится. Нет ли, мол, знакомых? С одной стороны, вроде и неудобно: только что загибал про душу, да еще, в азарте, приврал про три курса философского (старая мечта — три провала на вступительных) — и сразу такая проза жизни, но куда деваться, положение отчаянное. Девчонка разахалась: да о чем речь! Да конечно! У них четыре комнаты, да он прямо у них и будет жить сколько угодно, а папа с мамой будут только рады, потому что Бегемот — интересный человек! Он только кряхтел, моргал и прихлебывал чай, потому что поди пойми эту женскую логику: только что говорила, что насмерть переругалась с родителями, и тут же — папа и мама будут рады…

…Мимо простучали женские каблучки в сопровождении мужских сандалий и свернули к скамейке. Бегемот поднял голову. Молодая женщина в легком сарафане, с копной темно-каштановых волос и белокурый высокий молодец в рубахе с короткими рукавами уселись на противоположный конец скамьи, не обращая внимания ни на Бегемота, ни на рогожный куль.

— Сережа, — сердито и строго сказала женщина, — как хочешь, я так больше не могу…

Она всхлипнула, и мужчина сжал ей руку:

— Тише.

— Сережа…

— Успокойся.

— Надо что-то делать, — она перешла на шепот, — я не могу с ним больше ни дня, если бы не сын, ушла бы куда глаза глядят. Я хотела забрать его к матери, он не отдал. Это ничтожество — он сказал, что не отдаст! Сережа, ты должен что-то сделать…

Бегемот отвернулся, хмыкнув про себя. У всех драмы. У всех трагедии. И чего эти бабы бесятся? Он смотрит на свои босые пальцы, пошевеливая ими, как бы проверяя исправность, и переводит тусклый взгляд в перспективу улицы, впадающей в площадь, по которой нескончаемо течет, колышется человеческое море. Голуби бегают и бегают, кричат дети, на скамейках прибыло старушек и старичков — жара стала спадать. Листва на деревьях словно бы тронута жаром — осень, печальное время…

— Я прошу тебя, соберись. Ты же знаешь — одна комната, как мы будем втроем? Ведь он уже большой. Давай подождем еще год.

— Я не выдержу, Сережа, я не зря начала этот разговор. Просто не могу. Три года муки! Эти его дурацкие идеи, ради них все бросить, бросить работу, мести улицы, мне стыдно подругам в глаза смотреть. Но это ладно, ладно… Пусть эти девяносто рублей. А как на них жить? У меня сто двадцать, да эти копейки. И все на книги. Посмотри, в чем я хожу! Моих он не хочет знать, как-то пришел отец, хотел с ним поговорить, он не пустил его на порог!

— Тише…

— А теперь он перестал со мной жить!

— Тише!

«Ой-ей-ей…» — думает Бегемот.

— Ты не хочешь об этом слышать, да? А все потому, что он догадывается…

— Тебя никто не заставлял это говорить.

— Конечно, тебе на меня плевать. Если ты не хочешь взять нас, я уйду к матери. Я решила — завтра же подаю на развод! Хватит с меня!

— Послушай, давай поговорим спокойно…

— Я не могу говорить спокойно!

— Пусть будет так, как ты хочешь. Но если он не хочет отдавать сына, пусть остается у него.

— Вон что!..

«Ну отчего такая лажа?» — Бегемот опять переводит взгляд на босые пальцы. Может, звезды сошлись не так или в этом перст судьбы, — чтоб он загнулся в этом Хабаровске под эти слюнявые разговоры? У них даже пива здесь нету. Зато самодовольства — через край, вон сколько всякой наглядной агитации понавешено.

Проехал битком набитые людьми автобус, и Бегемот по привычке ищет слово. Это такая игра — искать слова для различных явлений жизни. Пустой автобус, к примеру, — это просто автобус, когда он набит людьми — это уже что-то другое. Лица людей за стеклами похожи на печальные лики зверей в зоопарке. Все та же несвобода… Только человек сам себя поймал в силок.

…— Пойми простую вещь. Если ты сейчас подашь на развод, сына тебе могут не отдать. Ты же сама говорила, что он его любит. И еще на его стороне будет то обстоятельство, что ты уходишь к другому.

— О тебе никто не знает.

— Господи, Наташа, да разве в наше время есть тайны! Ты останешься без сына.

— Нет.

— Да. Поэтому я и говорю — надо выждать. Может быть, обратиться к психиатру? Поступать так, как твой муженек, может только ненормальный человек! Если его признают недееспособным, все будет проще.

— А если не признают?

— Ну, не знаю… Возьми одну его тетрадку, покажи врачам то, что он там царапает, ты же сама говорила…

— Это подло.

— Ну, не знаю, не знаю! То, что он с тобой делает, — эта не подло? Надо уметь быть жестокой, милая моя!

Бегемот все смотрит на автобус, тяжелой покачивающейся тушей сползающий вниз, к бульвару. Как же все-таки это определить? «З в е р и н е ц», — думает Бегемот. Нет, не то. К у р я т н и к. Во-во, курятник и есть. Сидим по насестам, по зернышку клюем. Он кисло улыбается. Невесело. Не нравится ему этот город, и все в нем не нравится. То дождь, то жара. Духотища похлеще, чем в Москве. Главная улица еще ничего, а чуть в сторону, так и прет провинция. А еще говорили — природа, природа! Да какая тут природа? В Подмосковье хоть елки, а тут черт знает что. На поезде ехал, видел — одни болота да леса горелые. У парня, который ему здешние красоты живописал, как видно, «крыша» поехала — на почве тоски по родным болотам и мошке. А может, они тут все такие — потомки каторжан? Народ вообще странный, ходят, нос задрав, и психов много, не то чтобы уж прямо совсем сумасшедших, а вздорных таких. То в автобусе хай подымут, то ни с того ни с сего начинают ржать прямо посреди улицы. Бескультурье. В Москве тебя последний ханыга на «вы» величает, а тут тычут все, кому ни попадя. «Эй ты, дай закурить!» Какое-то во всем неуловимое нахальство, агрессивность. Бегемот не знает даже, чему это приписать: влиянию востока, климату или удаленности от центров? В самом деле, только представишь, сколько сюда пилить, так и начинаешь сходить с ума.

Вот женщина рядом. Уже плачет тихонько, а этот ее утешает шепотом. Ромео и Джульетта. С мужем развестись хочет. Муж, видите ли, не такой. С высшим образованием, а улицы метет. Молоток мужик! Все бросил и пишет себе. Самодеятельный философ… Что это — повод для развода? Да в Москве таких полно! И ничего, живут, растят детей, небогато, конечно. А эта… «Я так больше не могу-у-у!» Дура!

Или вот взять хотя бы этого фотографа, который стоит посреди площади. Физиономия маньяка. С такой рожей ему бы туши на бойне свежевать, а он тут стоит со своим штативом, немудрено, что его обходят за версту. Здоровенный мужик, ручищи толстые, волосатые и еще в черных очках. Очки надел, уголовник… Стоит, как статуя, скрестив на груди руки, и уставился куда-то в пространство. Вот подошли двое солдат, а он на них — ноль внимания. Такой наработает. Да и вообще, наверно, — шпион. Площадь — удобное место для встреч. Тут же толкутся иностранцы, так он навострил, подлец, ухо, явно понимает по-английски, но скрывает.

«Да что я шизую? — вдруг спохватывается Бегемот, стряхивая мелкое, маятное озлобление, и кривится от мгновенного стыда, как от боли. — Чего на людей бочку катить…»

…— Вот что, сейчас пойдем ко мне и все обсудим.

— Сережа, я не могу сегодня ничего. Я в таком состоянии…

— Да я ничего такого и не предлагаю. — В голосе мужчины, фальшивое удивление. — Попьем кофе, все обсудим. Идем. Тут мозги расплавятся.

— Сережа, ну как ты можешь…

— Идем.

Бегемот смотрит им вслед. Ну конечно, сейчас придут, и этот тип будет ее уговаривать, что все хорошо, а потом потянет в постель. Ведь это подонок, а она не замечает. Вот лягут, и ей вправду будет легче, благополучной женщине, у которой есть и паспорт и семья, но которой мало зарплаты мужа. Она не знает, что у нее есть все и это все нечем измерить, но этот подонок научит ее, как объявить сумасшедшим того парня, ее мужа, который послал всех подальше. И она, вполне возможно, так и сделает и уйдет к этому подонку, а с ним у нее ничего не будет, но она не понимает этого. А этот молодец исковеркает жизнь и ее сыну, который, небось, играет себе и не подозревает, что сейчас решают его судьбу. А вырастет — и не поймет, отчего ему хреново и когда его сломали… А может, все и не так, ясно только, что завязался узелок.

«Эх, люди, люди». — Бегемот протяжно вздыхает, провожая взглядом уходящую пару, и опять смотрит на фотографа, но теперь уже по-другому, без насмешки. Нельзя судить человека по первому впечатлению, это нечестно, нехорошо, сам же на это обижался.


Бегемот не знает, что у Фотографа горе. Сегодня утром, проявляя отснятую пленку, он вдруг обнаружил кадр: его жена целуется с каким-то мужчиной в постели. Ощущение такое, что снимали скрытой камерой, — снимок чуть скошен, ракурс выбран плохо, расплывчат, и выдержка не та. Мужчина снят со спины, лица его не видно, но чувствуется, что знакомый. Все это в сумеречном комнатном свете, но для его «Никона» никакое освещение не проблема. И вот тут главная загвоздка — кто снимал? Кто?! Он отлично помнит, что весь день не выпускал камеру из рук, — она своя, личная, но он ее всегда с собой носит на работу: мало ли что, может, калым какой вечером. Жену он любит, и в этом, как говорится, шило. Он абхазец, она — русская, насмотрелся он на этих русских в Сухуми, а тут еще город такой — волк на волке, пялятся на женщину не стесняясь, не спрашивая, замужняя или нет. И дома ее не запрешь и не запугаешь, чуть что — крик поднимает. А пальцем тронуть гордость не позволяет…

И целый день как на иголках. Начинает ее проверять, звонит по телефону, всяко меняет голос, шепелявит, а в последнее время даже дружков стал просить. Те, надувая со смеху рожи, блеют в трубку: «Это Тамара? Здравствуй, дорогая, когда же мы встретимся опять? Кто звонит? Разве ты не узнаешь меня, золотко мое?» Фотограф стоит рядом, хмуря брови и наклонив ухо, слушает в трубке отголоски сердитой женской брани, и сердце малость отмякает: раз ругается, да еще так забористо, — значит, и впрямь никто к ней сейчас не ходит, а то бы стала расспрашивать, да и голос был бы другой. И вот какое-то время он может работать спокойно. Но потом душу опять гложет червяк сомнения. Дружкам регулярно ставит коньяк, чтоб не трепались, но те обязательно где-нибудь спьяну болтанут, и это тоже мучит. Но это — ладно, тут не Кавказ. Главное — она молодая. Ему под сорок, а ей тридцати нету, вот и думай тут. Да еще дружки, гады, как начнут хвастаться похождениями, просто волосы дыбом. И вот всякий раз, позвонив, дома вечером напряженно ждет — сообщит жена про звонок или нет? Она иногда сообщает, иногда нет. Если нет — его опять начинают раздирать сомнения, ночью не может спать и все требует от нее исполнения супружеских обязанностей, чтоб утомилась и на мужиков не смотрела. Потом целый день сам еле ноги таскает, но организм здоровый, крепкий организм. Жена иногда грозится сбежать от этих ночных оргий, — мол, так недолго и дуба дать, а он опять начинает мучиться и подозревать, что он ее не удовлетворяет, — значит, кто-то есть у нее… Их же не поймешь, женщин, чего им надо. Вот так они и живут уже пять лет подряд, и ни разу ему не удалось ее поймать и уличить. А взял он ее из официанток и далеко, как говорится, не девочкой. Не может же быть, чтоб за пять лет ни разу…

Правда, работать он ей не позволил, пусть лучше дома сидит, сам мотается по разным калымам — по свадьбам, дням рождения, юбилеям. Из-за этого почти совсем бросил пить, потому что спиться ведь можно от такой жизни, целый день душа болит, а вечером придешь снимать — у них шампанское рекой льется. И вот этот кадр… Кто снимал?! Не мог же он сам снять эту пакость! Он стоит и старается вспомнить, брал он вчера камеру на работу или нет. Но если вся пленка вчерашняя, то как же он мог ее не брать? В голове путаница. Фотография, на которой этот тип целует его жену (а может, все-таки это другая женщина, похожая? Может, кто из дружков взял без спросу, — они иногда балуются порнухой, так, для себя…), у него в кармане. Время от времени он ее достает и всматривается в надежде, что это просто дьявольский фокус, мираж, и вот сейчас исчезнет, но нет…

То, что мужик здоровый, доставляет ему какое-то злорадное удовольствие. Мысленно он уже всадил в эту спину нож по самую рукоять. Вот только какой — еще не придумал, не будешь же такие дела обделывать кухонным. А вот с женой как быть? Вывалять в перьях и пустить голышом по улице? Нет, не позволят. И вообще — потешаться станут, у людей на сочувствия, ни совести нету. Даже рады будут, что ему наставили рога. Нет, с мужиком все ясно: лишить гада жизни, — мужчина только так может сквитаться за позор. Наказания он не боится. Одна мысль, что к жене кто-то прикасался, доводит его до зубовного скрежета. Он даже машину купил, чтоб она не ездила общественным транспортом, где любой нахал может ее исподтишка лапнуть, а у самого прав нету и водить не умеет. Если его посадят, все — и квартира, и машина — отойдет жене, а он опять гол как сокол, в который раз. Ну и пусть! Ждать она его, конечно, не будет. Дадут ему не меньше десятки, даже если примут во внимание такое смягчающее обстоятельство как ревность, и ждать она его, конечно, не будет. А может, все-таки… Может, это порыв, момент? Да уж куда там!. К черту всякие рассуждения. Этому соблазнителю — нож в спину, сам — в тюрьму, жена, стало быть, остается одна в пустой квартире, при машине, как подарок городу Хабаровску…

Он стоит, скрестив на груди руки, расставив ноги, — как памятник самому себе. На глазах черные очки, чтоб не видно было, как глаза эти то увлажняются, то режут сухим, решительным блеском. Стоит, забыв про работу, и ощущение такое, что валится в тартарары, в черную бездонную яму. Вся жизнь, стараниями многих лет вылепленная в тщательно, любовно продуманную картинку — дом, уютная, домовитая жена, дети, машина, тихая беспечальная старость — на глазах крошится, ломается на куски с гулом и дымом. Но есть вещи, которых прощать нельзя, за которые надо пострадать, чтоб иметь право смело смотреть людям в глаза. Но как же с ней быть, как?..


Бегемот роется в торбе, бездумно перебирая барахло, потом откидывается на спинку скамьи, заложив руки за голову и вытянув ноги, смотрит на плывущие облака, снова выпрямляется, поставив локти на колени, и смотрит на часы. Похоже, ждать больше нечего. Загнать часы, что ли? Да только кто купит, какой дурак? У них одна лишь стрелка — часовая, раза три на день их надо проверять: то спешат, то, ни с того ни с сего, вдруг встанут и опять пойдут. Сколько сейчас времени на самом деле? А может, еще придет? Но надежду тут же гасит световое табло над входом в парк, указывая точное время. А может, и эти часы спешат? Бегемот усмехается в усы. Ну что за тварь — человек? Если хочет верить, то ничто его не собьет, скорее глазам своим не поверит.

По площади идет странный человек в болоньевом плащике, шляпе и мятых брючках. Из-под шляпы свисают тощие косицы немытых волос, взгляд ускользающий, какой-то собачий, ни угрозы в нем, ни смысла, одна немая тоска. Бич, — вдруг догадывается Бегемот, — бродяга. И с любопытством наблюдает, как человек, увидев милиционера на другом конце площади, начинает делать какие-то странные финты. Милиционер вертит головой, смотрит то в одну сторону, то в другую, и взгляд его для вот этого, в плащике, — как шлагбаум. То в одну сторону повернет, то в другую. Бегемот невольно ухмыляется: небось, тоже без паспорта, вон как ногами перебирает. Лицо у человека стертое, и Бегемот не может как следует рассмотреть его, но что-то знакомое в этой сутулой спине и длинной кадыкастой шее… Прямо держа голову и чуть кося глазом, перебирая ногами, как стреноженная лошадь, человек уходит куда-то вправо, и плащ свободно болтается на бесплотной костлявой спине.

Предвечернее солнце печет, но воздух нет-нет, да пронзают прохладные струйки. Листва кое-где уже побурела. В Москве сейчас пламенеют клены, роняя широкие остроконечные листья, скоро на бульварах их будут собирать в пестрые вороха и неяркий сентябрьский свет прольется сквозь облетевшие ветви к пожухлой траве, к прохладе остывающей земли. Хорошо в такое время лежать в лесу под деревьями, на палой листве, когда солнце греет лицо, а спина уже ощущает знобящий холодок, идущий из-под суховато шуршащих, ломких листочков. И пахнуть будет непередаваемо, терпко и сухо, и в горечи этого запаха, смешанной с солнцем, откроется что-то такое, чему и названия-то нет… Но всякий раз тянет найти название, будто, узнав его, что-то поймешь окончательно и разом. Хорошее время… И это самое хорошее время просидишь вот здесь, в этой дыре, где даже пива нету. А все-таки осень и здесь хороша, только по-своему: небо здесь выше, и облака другие, и канадского клена нет. Все больше, тополя, березы.

И опять Бегемот ищет слово, которое включило бы в себя все: эту солнечную лень, пронзаемую прохладными струйками, побуревшую листву, шапки деревьев, похожие на головы панков, и реверсионный след самолета, наискось прочертивший небо и обозначивший его округлую покатость, ленивое движение толпы, которая в отдаленной перспективе улицы сливается в единое цветное копошение. Он чешет бороду, сдвигает со лба шляпу. Может — а н а л ь г и н? Холодок ассоциируется с белым: прохладный, хриплый пот болезни, туман в голове. Нет, не то, чувствуется привкус зубной боли. Тогда что? Х р у с т а л ь? Тоже нет. Х р у с т а л ь с с у х а р е м! Аж зубы заныли. Нет, не клеится дело, тонус не тот.

Бегемот зевает во всю глотку, продолжая наблюдать. Вот пацан лет четырех гоняется за голубем. Облюбовал одного и бегает: «Птичка! Мама, птичка!» И заливается смехом. А чего тут радоваться, спрашивается? Голубь — самая бесполезная и глупая птица, разносчик заразы. Все это знают, но нет — символ мира! Будто никто не видел, как эти символы мира дерутся на площадях из-за куска, разжиревшие и потерявшие всякий стыд. Но если уж однажды сказано — то все! Вообще, люди подвержены мании регламентирования. Очевидно, так проще жить в мире, где все окончательно определено. Так и с мотивировками поведения, — они общеприняты, и люди часто просто боятся отойти от них, чем-то вдруг выделиться.

Вот что будет, если сейчас встать на четвереньки и залаять? Бегемот ухмыляется в усы, представив. Что же, а? Ведь никто не подойдет и не спросит — кто тебя, парень, довел до такого. Не-е-ет, скорее всего — поволокут в отделение, скажут — ты не только босиком ходишь, ты, гад, еще и гавкаешь! Бегемот тихонько смеется. Было время, он устраивал такие хеппенинги в Москве, потому что убежден был, что дремлющую человеческую душу может разбудить только неожиданность, шок.

Однажды, зимой было дело, он прогуливался у метро Таганской с чайником и петухом на поводке. Петуха выпросил у знакомого, — тот привез из деревни, хотел на балконе поселить, чтоб по утрам просыпаться с петухами, но соседи житья не дали, в ветслужбу стали жаловаться и всякое прочее. В общем, петуха Бегемот получил задаром. Вот с ним-то и прогуливался. Бегемот был в болотных сапогах, телогрейке и драном треухе, — он хотел, чтобы его принимали за деревенского жителя, так было задумано. У этого жителя сгорели изба, корова и все имущество, и он явился в столицу с петухом и чайником — это все, что у него после пожара осталось. В чайнике был квас, и время от времени Бегемот пил сам и поил петуха, тот все мерз и поджимал лапы. Шел мокрый снег. Народу у метро было много, но так никто и не подошел, — пройдут, глянут, посмеются и дальше. Бегемот тогда все возмущался: какие люди равнодушные! Хоть бы один подошел, полюбопытствовал: чего, мол, с чайником ходишь, — может, горе какое? Тут начался бы диалог, перерастающий в заранее заготовленный экспромт о добре и зле, а в апофеозе подразумевалось, что Бегемот петуха отпустит (дескать, погорелец отпускает на волю последнее оставшееся у него имущество и идет в мир наг и бос), освободит от поводка и подбросит, крикнув: «Лети, птица, теперь ты свободна!» Таким образом, элементарный деревенский пожар перерастал бы в символ освобождения людей от тирании вещизма, а также освобождения домашних животных от тирании людей… Но так никто и не подошел. А петух потом зимой зачах у Бегемота в коммуналке, пришлось похоронить.

В другой раз, уже летом, в августе, у кинотеатра «Россия» перед сеансом, когда народу было полно. Бегемот вот так походил-походил, потом разулся, босиком залез на клумбу и, достав из кармана заранее припасенные ножницы, стал стричь цветы. Правда, делал он это на спор — под настроение и сдуру побились об заклад с Гномом на три кружки пива. Но это сути не меняет… Моментально собралась толпа, все шушукались, посмеивались, глазели, потом какой-то пузатый и краснорожий дядька, — похоже, из отставных военных — стал орать: ты чего, такой-сякой, цветы рвешь? Кто тебе разрешил? Зачем на клумбу залез?! Не будешь же им объяснять про Гнома и три кружки пива, а уговор был такой — у всех на глазах настричь букет. И тут Бегемота осенило: выбрал три самых красивых цветочка и с поклоном вручил супруге этого пузатого, тоже не худенькой. Дядьку чуть кондрашка не хватил, только стоял и рот разевал, а жена его рассмеялась и цветы взяла. Тут толпа захохотала, захлопала в ладоши, и кто-то закричал: «А мне?» Бегемот выдал еще цветок, ну и пошел раздавать. Стриг аккуратно — только подвявшие.

Что тут началось! От метро бежали, стояли тесно, смех, улыбки. Невелика роскошь — цветок с клумбы, да ведь не в этом дело. Что-то будто щелкнуло меж людьми — праздник, раздача слонов, все наше, все вокруг наше, братцы! Кто-то даже пустил слух, что, дескать, по высокому указанию отныне будет такая традиция — в определенные дни раздавать народу цветы бесплатно. А Бегемот ходил в окружении смеющихся лиц, серьезный, как апостол, с этакой профессиональной усталостью на лице, — дескать, для вас праздник, а для меня работа, мозоль ножницами уже натер. Вот это был триумф! Милиция растерялась, не знала, что делать, потому что сплошное ликование, праздник, а место бойкое, кругом корреспонденты западные шныряют, и завтра, того гляди, «Голос Америки» сообщит, что на Пушкинской площади состоялась цветочная демонстрация в знак протеста против высылки в Горький академика Сахарова, или еще что-нибудь сочинят, клеветники, такое, что потом начальство семь шкур спустит. Но и как разгонять, когда народ едва не пляшет? Может, нынче день рождения у кого-нибудь из членов Политбюро? Станешь разгонять, тут тебя и…

Бегемот и милицейскому старшине вручил цветок, тот от растерянности даже взял. Толпа опять разразилась рукоплесканиями, а какой-то ерник давай орать: «Да здравствует наша советская милиция, самая интеллигентная милиция в мире!» Но старшина от растерянности даже на это не обиделся, и когда Бегемота, вежливо поддерживая под локоток, вели к «воронку», то походило это скорее на эскорт, будто его, как звезду эстрады, охраняют от толпы поклонников.

В общем, дело могло плохо кончиться, потому что он, пьяный от успеха, в отделении отказался признать себя просто хулиганом: дескать, цветы — общенародное достояние, а он их народу и раздавал, он же деньги за них не брал. «А ты, — говорят, — политику сюда не путай. И вообще, что-то много болтаешь…» Он и заткнулся. Потому что знал: могут и упечь за такую чепуху. Времечко было еще то — последний год жизни маршала, кругом его портреты с густейшими бровями и четырьмя золотыми звездами. Но, в общем, обошлось. На работу накатали «телегу», заставили характеристику принести, штраф содрали.

И все-таки, с цветами — это было да! Бегемот тогда даже загорелся, на «тусовке» предложил создать особую группу «провокаций человечности», чтоб тормошить людей, вышибать из них покорность. Например — в магазинах втихомолку проверять фасовку продуктов, и если постоянный недовес, вешать на двери листовку: «Товарищи! В этом магазине вас регулярно обвешивают!» А чтоб не было голословно, собирать данные о продавцах, как живут на свою зарплату. А то ведь они только ОБХСС и боятся. Хиппари послушали, оценили, одобрили, но так из этого ничего не вышло. Да, каждый из них сам по себе хорош и честен, а вместе не получается, каждый за свое драгоценное «я» держится, как за цацку…

…Он смотрит, как мальчишка, устав бегать за голубями, пускает мыльные пузыри. В руках у него алюминиевая трубочка с мыльным раствором, он опускает в нее нейлоновое колечко на нейлоновой палочке и дует. Пузыри разлетаются радужным ворохом, повторяя на своих зеркальных боках скамейки и прохожих, только в уменьшенном размере, и лопаются один за другим, моментально гася вспыхивающие на них блики солнца. Эта игра света завораживает. Пацан опять опускает колечко и дует. Опять целый ворох пузырей, больших и маленьких. И опять… «В о р о н е ж», — вдруг всплывает в голове, и Бегемот улыбается, радуясь удачно найденному без всяких усилий слову.

По площади идет высокий широкоплечий парень с кейсом. У парня черные прямые волосы, торчащие в стороны индейскими перьями, высокие скулы, отливающие матовым блеском, и чуть вздернутый славянский нос, На нем светлая рубаха с короткими рукавами, кремовые брюки в каких-то пряжках, колечках и белые летние туфли. Глаза светлые, узкие, словно бы прицеливающиеся. Черная челка падает на глаза, и они глядят как из леса. На высокой смуглой шее, на кожаном шнурке, болтается звериный коготь. На рукаве рубахи звездно-полосатый американский флаг, на обтянутом штанами заду — тоже. Парень два раза проходит мимо Бегемота, пронзая его оценивающим взглядом, потом вдруг садится рядом. Нахально падает на скамейку — так, что Бегемоту приходится отодвинуться, достает из нагрудного кармана сигарету, сует ее в рот и, полуобернувшись, смотрит на Бегемота. Прямо давит взглядом. На широком запястье — желтый обруч, похоже, золотой, бритые виски светятся синью. Парень подтягивает одну штанину, другую и широко разбрасывает ноги, расставляет локти, упершись в Бегемота. От парня пахнет хорошим одеколоном и зверем. Какая-то звериная пластичность в каждом движении. Он выпускает струйку дыма, шумно сплевывает и двигает локтями, каждый раз задевая Бегемота.

Бегемот не знает, что и думать, — развалился, как на пляже, сволочь, панк, фашист! Бегемот их ненавидит, — всех этих с бритыми височками, в штанах-бананах. Носят самодельные свастики с закругленными углами, выдают за знаки плодородия, подонки, свиньями себя называют, так они свиньи и есть, вонючие свиньи, выродки. Как-то раз Бегемот с ними схватился в кафе «Лира», что напротив Пушкинской площади, вот уж намяли ему бока; хорошо здесь же, в кафе, сидели афганские ветераны, отмечали какую-то свою годовщину, — вступились и дали этим папкам и их сопливым панкушам. Визг поднялся! Столики летели, стаканы летели, панков зажали в угол — ох и месили! Только галстуки летели да клочья коричневых рубах. Бегемот прикрыл синяк и смылся, потому что его бы в первую очередь замели. А потом из-за угла с удовольствием наблюдал, как потрепанных панкуш и их мерзопакостных дружков грузят в фургон. Афганцев никого не тронули, потому что один из приехавших милиционеров был тоже афганец. Они предъявили документы — кто орденскую книжку, кто военный билет, а один парень просто расстегнул рубаху и показал голубую тельняшку — и отправились в «Север», потому что в «Лире» дышать было невозможно от пролитых коктейлей. То, что панкам всыплют, Бегемот не сомневался: дело было вскоре после их демонстрации там же, на Пушкинской площади. Бегемот ее не видел, но знакомые все возмущались — как можно! А Бегемот просто места себе не находил: дед у него погиб в немецком концлагере, а эти в центре Москвы ходят со свастикой. Собирались их бить, да так и не собрались. Бегемот с горечью думал, что хиппи не хватает социальной активности, потому-то их и прихлопнули. И, в общем, из-за ерунды — длинных волос там, потертых штанов и прочего. Кому, спрашивается, мешали хиппи? Никого не трогали, никуда не встревали, а какой был вой, сколько пришлось перетерпеть из-за тех же волос. А что — короткие лучше? Спрашивается, лучше ли наголо остриженная голова, если в ней «Майн кампф»? Нет, Бегемот их ненавидел: никакой духовности, никаких целей, только дерьмовый эпатаж, который происходит не от презрения к своему внешнему виду, а от желания выставиться. И даже сюда, в тьмутаракань, заползла эта зараза. Пива у них нет, зато панки у них есть!

Бегемот искоса наблюдает за действиями своего соседа. Тот вроде бы не в себе — лицо неподвижное, сонное, опущенные уголки твердого рта, а в глазах скачет черт, так и посверкивает, прячась где-то в глубине затуманенного, пустого, как дуло, зрачка.

Нахальный сосед все двигается, локтем надавливая Бегемоту в бок, выдувает пряный, пахучий дым, и сам Бегемот, — с голодухи, что ли, — от одного этого дыма начинает балдеть, в голове легчайший, звон и на какое-то мгновение он вдруг теряет ощущение реальности…

…Это не небо, просто опрокинули стакан синевы, вот она и льется прямо на голову. А в голове белый реверсионный след смеха, мелькнувшего и теперь рокочущего за горизонтом. Белый дымчатый след, пушистый и легкий… В глазах будто плотное синее стекло, и вдруг оно рушится звенящей волной, с грохотом и звоном, раскалываясь на тысячи нестерпимо блескучих осколков. И вот он опять на площади, на той же скамье, но свет иной, будто смотришь сквозь солнцезащитные очки, и бороду треплет ветром, кожу на лице стянуло, глаза не моргают, почему-то им очень уютно под плотной пленкой плывущей влаги, но это не слезы, это как дождь на окне. А этот здоровый все сидит рядом, пялится и вдруг начинает говорить каким-то странным, мяукающим, издевательским голоском:

— Слушай, эй! Ты откуда такой, а?

«Да пошел ты подальше…» — думает Бегемот, он помнит — что-то мелькнуло, когда перед глазами стояло синее стекло, что-то очень важное, будто тень птицы. Но не вспомнить, нет.

А тот не отстает:

— Кент, а кент, ты не с психа сбежал? Ты где этот мешок нашел? Хочешь, штаны продам? А? Дешево возьму. Точно говорю! Да ты оглох, что ли, эй!

И кулаком толкает Бегемота в плечо, довольно сильно, так, что его даже ведет на скамейке. Бегемот, взяв торбу, встает, чтобы уйти, но этот хватает его за майку и сажает рядом. И лицо его начинает мелко подергиваться.

— Ты что, кент, ты блатной, да? Ты что мне гонишь, а? У тебя бабки есть? Спрашиваю — есть бабки? Кент, ты нарываешься, понимаешь? Ты пошарь, пошарь в штанах. Ты почему, сука, ходишь в таких штанах, а?

— Да пошел ты, фраер хабаровский, — негромко говорит Бегемот и встает, схватив торбу.

Он стоит у скамьи, оглядывая сквер. А этот все сидит на лавке, развалясь, щурит глаза. Потом вдруг встает, подходит и плюет Бегемоту прямо во вскинутые, ожидающие удара глаза. Вот так плюет и стоит скалится — здоровенная, откормленная сволочь. Какой-то накаченный золотой мальчик своих золотых родителей. Сколько Бегемот таких видел — будто отлакированных, кормленых, загорелых, с их назойливым жаргоном: бабки, бабы, кенты, моторы, кабаки, конторы. Бегемот молча утирается и садится на лавку: никакие конфликты ему ни к чему. Да и вообще — ударили по левой, подставь правую, но он подставлять лицо этому подонку не будет. И вообще — нет его. Он неинтересен, пусть и опасен, таких надо уничтожать или просто не замечать. Накурился и выпендривается, вшивота фарцовая…

— Словил, сука, эй!

Парень все стоит, ухмыляясь, а на Бегемота от всего этого скотства вдруг наплывает какая-то чернота, так вдруг плохо, в глазах темно, тошнота и звон в ушах.

И он опять куда-то проваливается… И просыпается. Резко, толчком, — похоже, будто всплываешь с большой глубины, сначала черно и в ушах боль, но все ближе свет, ноги легкие, сами взлетают все легче, и вот, как пробка, вдруг выскакиваешь на поверхность, в звуки и цвет. Этот, с когтем на шее, уже не стоит, ушел. Осенняя пестрая листва вибрирует на асфальте, то разлетаясь в разные стороны, то закручиваясь в сухих шуршащих водоворотиках. Листочки катятся по асфальту, и вдруг, отчаянно трепеща, кидаются все разом, как река, и женщины на скамейках прижимают к коленям взметнувшиеся платья. В парке дребезжит громкоговоритель и где-то, — видимо, на танцплощадке, — басовито гудит в микрофон гитарная струна. Бегемот вдруг замечает, что у металлической решетки парка собралась толпа: люди стоят кучками, пересмеиваясь, переговариваясь, какие-то парни таскают резиновые кабели, расставляют лампы дневного света на металлических штативах. Бегемот оборачивается и чуть в стороне видит автобус телевидения, вокруг которого тоже толпятся люди и кто-то в белой рубахе размахивает руками, отдавая распоряжения. Рядом с автобусом стоит белая, украшенная лентами «Волга» с куклой на капоте. Парень в светлом сером костюме держит под руку девушку в белой фате. Свадьба… Бегемот совсем потерял чувство реальности.

В желто-зеленой листве парка взлетают красные лодки качелей. Проехал троллейбус с освещенным салоном и редкими пассажирами. Небо густо-синего цвета, где-то в стороне, за деревьями садится солнце, дома заслоняют его. Мимо проходит полная женщина в белом комбинезоне, груди колышутся под тканью.

И тут его окликают. По имени. Точнее, по кличке. Он оборачивается — и видит свою утреннюю знакомую. На ней белый в синюю полоску свитерочек с круглым воротом, коричневая, блестящая, словно из фольги сделанная, юбка, складками встопорщенная на бедрах, белые туфельки без каблука с тесьмой вокруг лодыжек, светлые волосы надо лбом приподняты пластмассовой бабочкой, а на щеках решительный румянец.

— Я опоздала, — говорит она, как бы объясняя ему то, что он сам не заметил от счастья, — задержали. Я принесла тебе кеды, надень.

И вправду достает из сумочки белые полукеды. Бегемот машинально обувается и встает, закинув за плечо куль. Она смотрит на него снизу вверх и вдруг спрашивает:

— Слушай, а как тебя зовут?

— Меня? — Бегемот на какое-то время теряется, силясь вспомнить собственное имя. — Яша. В общем, — Яков, — моментально поправляется он, — Яша Колесов.

— А почему — Бегемот? Ты же худой.

— Это не зверь… Это был такой, ну… соратник Сатаны, демон.

— А-а-а! Вон что! — тянет она, как бы даже разочаровавшись отчасти простотой объяснения, и тянет, его за руку. — Пойдем! Ночевать будешь у нас, Яша-Бегемот, но сначала зайдем в одно место.

И тут он еще раз будто просыпается, потому что вдруг вспоминает, где он видел того мужичка в болоньевом плащике, что проходил по площади минут сорок назад. На вокзале он его видел. Мужичок этот ранним утром подсел рядом, он-то и слямзил деньги! Бегемот отпускает короткое ругательство.

— Ты что? — она удивленно смотрит на него.

— Да так… Ну, пошли?

Они идут через площадь к зданию краевой библиотеки, и тут Бегемот спохватывается:

— Слушай, а тебя-то как зовут?

— Меня? — Она изображает замешательство и даже ужас, будто не может вспомнить свое имя, — его, Бегемота, пародирует, но не выдерживает, прыскает: — Оля, вот как!

И Бегемот вторит ее смеху суховатым баском, покачивая головой и поглядывая на спутницу ласково суженным глазом.


Тускло-коричневое парящее озерцо в белых фаянсовых берегах чашки с золотистой каймой по ободку таинственно помигивает желтым маслянистым бликом. Слева — шелковая желтая штора в сборках, которая чуть шевелится под струями из кондиционера. В окно видны скат улицы, дома на противоположной стороне. По старчески выбеленному, растрескавшемуся асфальту катятся жгутики сухих листьев. Когда стоишь вот так, чуть сгорбившись, чуть приподняв плечи, чтобы воротник куртки прикрывал шею, и, обняв ладонями горячую чашку с кофе, в переполненной народом забегаловке, под гудящим кондиционером, не слухом, а кожей ощущая пчелиный многоголосый гуд, звяканье ложечек, случайное слово и чей-то смех, бубнящий голос радио в подсобке, и шипение кофейного автомата, и жужжание кофемолки за спиной буфетчицы в белом кружевном фартуке, которая наливает в чашки кофе, снимает никелированными щипчиками бутерброды с подносов, отсчитывая в блюдечко сдачу, — когда стоишь вот так, на какие-то минуты потерявшись в бездумности, завороженный сложностью простейших человеческих движений, вдруг возникает странное, необъяснимое ощущение…

Всякий раз, приезжая в Хабаровск, я захожу в эту бутербродную, и вот именно за этим — за ощущением. Глупо, конечно, но больше сюда и ходить-то незачем, ничего не выпьешь, кроме кофе и сока, хотя, само по себе, место довольно бойкое — чуть ниже угла улиц Карла Маркса и Комсомольской. Первый раз я сюда зашел года четыре назад, в полнейшей прострации после каких-то там именин или чего-то подобного, — в общем, подлечиться: тогда еще здесь, кроме кофе, подавали коньяк. И вот я стоял, а народу было на удивление мало, все больше солидные мужчины с одутловатыми кабинетными лицами, и мне уже было хорошо, и я потихоньку потягивал коньяк, прихлебывал кофе. Солнце било в окно навылет желтыми пулеметными струями, отзываясь в виске горячими уколами, весь мир был тих, блажен и прекрасен, и вдруг я увидел себя старым: какой-то мужчина вошел, встал у прилавка и, глянув на его спину, я вдруг представил, что это я. Мне пятьдесят лет, волос как не бывало, вот стою жду, когда мне подадут коньяк, и буфетчица меня уже знает, здоровается и спрашивает с улыбкой, почему, мол, долго не были. Что-то вот такое… И это было как вспышка, как удар. Я вдруг очень четко понял — жизнь длинная, путаная, ее не разберешь и не предскажешь. Но вот я раз за разом захожу в это заведеньице — тридцатилетний, сорокалетний, пятидесятилетний, — а потом уже не захожу, но буфетчица, все та же, нестареющая, все так же наливает в чашки кофе и тем же жестом поправляет упавшую прядь, и так же бубнит радио, только о чем-то другом, и так же стоят за столиками солидные мужчины — некогда мальчики, но вот и они исчезают один за другим и их сменяют другие, но все так же улыбается буфетчица и спрашивает: «Почему так долго не были?»

Может быть, это ощущение дома. Ведь в самом деле, глупо считать домом очередную бетонную клетушку на одном из этажей современного блочного барака. Эти квартирки похожи на агрегаты быта, безликого, как и заполняющая их мебель, время свободно скользит по их гладким обоям, и прошлому здесь не за что зацепиться. А иной раз — особенно по утрам, когда по этажам раздаются тепловозные гудки унитазов и шум воды в ваннах, знаменующие массовую перемену в распорядке, и по вечерам, когда над тобой и под тобой в настороженной тишине начинают согласованно скрипеть кровати, — даже невольно удивляешься, до какого же функционального пчелиного идиотизма, оказывается, можно довести жизнь.

Нет уж! Дом — это что-то вроде осязаемого ничто, которое носишь с собой. И нужна лишь точка, в соприкосновении с которой это ничто, вмещающее груду лет и событий, открывается не просто памятью, но прикосновением к тайне. Чтоб можно было взять чашку кофе, посмотреть на знакомые шторы, улыбнуться и поймать в ответ безлико-вежливую, неузнающую улыбку буфетчицы, посмотреть в окно на скат улицы и сказать себе: «Вот я вернулся. Я прожил еще год. Может — плохо, может — хорошо, но теперь все это позади. Я жив. Я в очередной раз выкрутился. А значит — есть надежда».

И вот, стало быть, в очередной раз я дома. И неплохо устроился — опять у окна. А вот и мой временный сосед (поскольку под ногами у всех один пол, все мы тут соседи). Стоит напротив, втиснувшись в узкий проход грузным пузатым туловищем. Питается. У соседа широкое, плоское, сплошь в жировых складках потное лицо свирепого едока, которое он поминутно вытирает носовым платком, доставая его из кармана штанов и тут же пряча. Бычий загривок багров от загара, и кожа на лице пористая, дубленая, как голенище. Высокие резные полочки, которые здесь приспособлены вместо столов, узки — только-только две чашки и два блюдца поставить, и перед глазами все снуют, шевелятся толстые пальцы соседа. У него не руки — лопаты, и вот этими лопатами он запихивает в рот уже четвертый бутерброд с красной икрой, и еще три на блюдце. И хотя теперь коньяк здесь не подают, черный кофе от этого хуже не стал, бутерброды с красной икрой — тоже. Икра вообще редкость, вот на нее и подвалило народу: в проходе стоят тесно, а хвост очереди выметнуло на тротуар. Сосед пыхтит, сопит, шумно прихлебывает кофе, мечет бутерброды в рот, как снаряды в казенник орудия. Невольно начинаешь думать — куда так спешит? Видать, целый день бегал человек, толком поесть не успел, и вот можно бы уже не торопиться, но привычка гнать берет свое. Вот и подглазья провисшие, с застарелой черноватой желтизной, и пот градом, вид загнанный, а все спешит, спешит куда-то, поглядывая на часы и неловким движением толстого локтя тревожа соседку — интеллигентного вида пожилую женщину в шляпке с синей вуалью. Интересно — кто-он? По виду — толкач, явившийся в Хабаровск что-то выбить-достать. Машинально кидает в рот бутерброды, прихлебывает кофе, сопит, как слон, опять готовится куда-то бежать: может, — нужного человека в ресторане поить, ублажать анекдотами, обещать рыбы и дефицитов, а может, — девочку себе нашел недорогую, из официанток, неважно, в общем. Главное — торопится. Торопится поесть, чтоб потом опять трястись в переполненных автобусах, показывать три пальца таксисту, потеть в приемных, глотать валокордин, чтоб освежить рот. Хитрить, улыбаться, давать взятку… Пусть позвоночник от поклонов болит, и давление скачет, и жизнь доняла, все разно — не остановиться, только брюхом вперед. Сплошная карусель командировок, столовых, взяток, приемных, девочек, гостиниц…

Вот стоит, пыхтит, жует, поглядывает на часы, а сам думает: «Почки болят и болят, зараза, и никакая но-шпа не помогает. И мумие. За что, спрашивается, рыбы им столько перевозил, узбекам? И главное — ведь только месяц, как из отпуска, и уже так давит. Ладно… Но вот где же мне шубу эту взять? Ведь все обежал, дурак наивный, все магазины. Может, через Годунова попробовать? Значит, я Годунову, как обещал, унитаз этот импортный, в цветочках, или какой он там хотел? Сам не знаешь что, — а достаешь. Ну ладно — унитаз… Нет, ну и икра у них, как горох, аж трещит на зубах, — видать, поздняя, да и пересолили ее… Так, значит, Годунову — унитаз, а он мне «концы» на шубу. Она же меня доест, до-е-ест, если без шубы приеду. А трамблеры… Тьфу, ведь забыл совсем, дурак старый! Они ж меня без штанов на мороз пустят, если трамблеров не достану. А что, если через Годунова попробовать? Нет, ну прямо извращенец, ей-богу, на кой хрен ему унитаз с цветами, что у него на заднице глаза, что ли! Но чем его тогда взять? Вот о том и речь!.. А гипертония меня задавит. Не почки — так гипертония, руки аж молотит и в глазах козявки скачут, а ведь два дня ни капли не принимал. А сегодня придется. Вот так и сдохну на ходу, при шубе, — будет на что падать. Еще пару бутербродов, что ли? Надо спросить — не продаст ли икры… Значит, так — я ей унитаз, икра — Годунову, Годунов достает мне трамблеры. Вот и хорошо! Но вот шубу, черт бы ее взял, шубу где взять? А что, если…»

Седьмой бутерброд ест, надо же.

Вот мордатый парень в майке «Пума» и «варенках». Пьет кофе, поглядывает на другого парня, в штанах из синей плащевки, с карманами, пряжками. Думает: «Где бы мне такие взять? Такие — чтоб все упали».

Вот молодой лейтенант с новенькими погонами пьет томатный сок, поглядывает на девушку в просторной белой блузке из марлевки, сквозь которую нежно просвечивает маленькая грудь: «Надо же! Какие здесь ходят! А вот если ее в кино пригласить — пойдет или нет? Мне еще три дня гулять, потом в гарнизон, надо как-то успеть. Успею или не успею?» Девушка кусает бутерброд белыми зубками, язычком слизывая с края зернышки икринок, встряхивает волосами под раздраженным взглядом сухой, чуть усатой дамы, хлопает ресницами, вслушиваясь во что-то ей одной слышное, чуть краснея, и с невинным неудовольствием думает, чувствуя на щеке прячущийся и жадный взгляд лейтенанта: «Ну вот, чего уставился!»

Буфетчица кричит что-то в подсобку, отдувается, вытирая запястьем лоб, смотрит на колышущееся, кишащее голосами и движением помещение, храня на губах машинальную, чуть задеревеневшую от усталости улыбку, а сама думает: «Надо ж, сколько народу навалило! Черт бы побрал эту икру…»

Желтая сборчатая штора слева, в ладонях тепло, убежал толстяк, встал кто-то другой, и все колышется, помигивает желтый насмешливый глаз в чашке с кофе, и какая-то нелепая надежда вдруг оживает в душе, что жизнь, если как следует расшифровать и растолковать ее, вдруг станет безопасной, вдруг пойдет к понятным человеческим целям. Ведь она такая простая, так проста ее видимая сложность. Но при этом прекрасно знаешь, что это дело обреченное, можно понять процесс, но не преодолеть дикой немоты, что плотно и вязко стоит даже вот здесь, в тесно набитом людьми помещении, и все, что ты выдумаешь о людях, опираясь на догадки и опыт, — всего лишь попытка сквозь эту немоту прорваться, прорваться к человеку. И именно поэтому легко за него думать, — за понятного и простого, при всей функциональной сложности окружающего его мира, человека. Иллюзорность этого понимания простоты — она, как коньяк, пожалуй, даже покрепче, и она приучает, затягивает, уже не можешь без нее.

Когда все время занимаешься тем, что выдумываешь людей и их житейские обстоятельства, перекраивая действительность по собственной прихоти, и привыкаешь таким образом сводить счеты с жизнью за все обиды и потери, за все разрушенные любови, то как-то незаметно начинаешь поддаваться странному самогипнозу. Выдуманное становится реальней существующего. Начинает казаться, что вот такая сознательная концентрация действительности, где человеку непременно уготован итог за его поступок, — есть не просто некий вид, так сказать, моральной благотворительности, не просто зеркало, в котором тебе вздумалось показать мир таким, каким ты его видишь, а прямо-таки высшая правда. И веришь в это! И вот эти строчки на бумаге, впитавшие муки твоих догадок, окружают тебя как частокол (с таким же успехом можно построить из них трибуну, уж тут кому как), и смотришь на мир сквозь него, почему-то считая, что ты-то сам свободен, а огорожены все остальные. И вот, не понимая, что это именно ты о г о р о ж е н, что ты огородился, спрятался в свой собственный мирок, забоявшись непредсказуемого ледяного ветра настоящего мира, начинаешь судить всех и вся из-за этой своей ограды, уподобляясь тем яростным анахоретам, которые готовы взорвать к чертовой матери всю планету, если она вдруг ведет себя не так, как предсказано каким-то там давно умершим мыслителем.

Человеческая узость — в одиночестве, и жестокость — там же. Наверно, она от невозможности выйти на прямой контакт души с душой, она от ярости попыток взорвать силовые поля нашей обособленности. И вот тут — ловушка, она — в кажущейся легкости и логичности умозрительного жизнетворчества, в мифическом подобии абстракций, в бегущих по бумаге строчках, во всем, что уподобляет самонадеянный ум животворящей, реальной силе.

Но если у тебя хватит ума и мужества, когда-нибудь, быть может, — когда ты стоишь за чашкой кофе в стандартной забегаловке и глядишь, как катятся по асфальту за окном сухие жгутики листьев, — так же, как и год и два, и сто лет назад, пусть тогда не было еще ни асфальта, ни бутербродных, — вдруг придет понимание, что ты сам всего лишь персонаж романа, написанного каким-нибудь гением, и все, что ты можешь, — это мучиться сюжетосложением под его загадочным, пристальным взглядом. Ты не настоящий творец. Ни своей судьбы, ни чужой. Ты всего лишь жалкий версификатор, а вовсе не автор того, что пытаешься судить, что пробуешь всадить в какие-то рамки, с маниакальностью мясника, обрубая живую, кровоточащую ткань. И никогда тебе не догадаться, как он строит фабулу — этот великий романист, — и каков финал этой эпопеи — точно ли счастливый. Можно ли, будучи персонажем, угадать конец?

И если б можно было только заглянуть в глаза этому автору, увидеть его мудрый прищур, понять его грамматику и стиль, — ей-богу, выбросил бы пишмашинку в мусорный бак и землю начал пахать! И вот за это-то кощунственное нахальство творец и карает. И тем глазам, что жаждут лицезреть его фотографию, он дарит страшное — пустоту. Для того, кто не желает жить уготованным сюжетом, не остается ничего, кроме ненаселенной пустыни. Но О н оставляет и выход — оставляет тебе площадку для бунта: не хочешь жить так, как заповедано, поиграй. Выдумай жизнь. Утешься, слепец, вздумавший смотреть так далеко, что разучился видеть близкое, близкие лица. Что ж — это тоже утешение: выдумать или более-менее правдиво описать какого-нибудь человека и его жизнь, связав ее, насколько умеешь, с жизнью других людей, со своей жизнью.

Вот, например, в это самое время, когда я стою и пью кофе, а вокруг толчется народ, неподалеку, по торговым залам центрального универмага, разглядывая витрины, ходит один из персонажей этой истории — бездомный человек без паспорта, и сейчас мы на него посмотрим…


Для этого закоренелого «бомжа» утро нынешнего дня началось необычно и даже странно — весь день ему было не по себе, и даже теперь, когда он ходил по залам, в пестроте многолюдья, изображая некую озабоченность, точно провинциал, приехавший за покупками и слегка растерявшийся от обилия товаров, он временами словно забывал, где он, и застывал у витрины или в хвосте очереди, куда пристраивался механически, туповато размышляя над странными обстоятельствами, ввергшими его в грех довольно крупной, по его шаткому положению, а значит — очень небезопасной кражи. Он стоял, чуть приоткрыв рот и невидящими глазами уставясь на витрину, а потом, будто очнувшись, вздрагивал и торопился к другому прилавку, наслаждаясь вдруг этим многолюдьем и толкотней и тут же пугаясь такого резкого перепада настроения. На душе у него было смутно и отчего-то нехорошо. У него давно не было ни дома, ни паспорта, ни имени, случайные дружки, такие же, как он, неприкаянные, звали его по-разному: то Мухомором, то Собачником, а свое настоящее имя он теперь иной раз и вспомнить не мог, да и ни к чему оно ему было, не было рядом никого, кто мог бы его так называть. Он остановился у витрины с женскими платками и долго разглядывал их, чуть приоткрыв рот с туповатым видом слегка дефективного, каким он, в сущности, и был на почве регулярного самоубийственного пьянства. Он стоял, настороженно прислушиваясь к звенящей пустоте головы, в которой давно уже не мелькало ни единой мысли, а лишь смутные ощущения, и все никак не мог избавиться от назойливой, непонятной тревоги. Она преследовала его весь день.

Он поднял глаза и вдруг увидел, что с противоположной стены на него пристально смотрит какой-то худой, изможденный и чуть испуганный человек в болоньевом плаще и шляпе. Он даже вздрогнул и зачем-то оглянулся. Толпа мельтешила сзади, у прилавка толпились, а он вдруг узнал себя: он просто смотрел в зеркало и видел там свое отражение — вытянутое изможденное лицо с проступающими костями, редкие косицы волос из-под полей вытертой шляпы. Стало быть, он это и был, Мухомор. Он увидел себя в магазине, у прилавка, за спиной его — кусок лестницы, по которой сплошным потоком поднимались и спускались люди, все было пестро от товаров, а он все смотрел и не мог отвести взгляд.

Странный это был день… Утром, еще спозаранку, обходя участок бульвара между вокзалом и рынком, шаря в урнах и под скамейками в поисках утерянных вещей и пустых бутылок, он вдруг нашел бутылку вина, едва початую. Сначала он даже не поверил. После вчерашнего, — а употреблял он в основном всякие бытовые жидкости типа «Ланы», — его мелко, ознобно трясло, ребра болели и всякий громкий звук пугал до испарины. Впрочем, состояние это было для него привычным и так же, как заядлого курильщика к сигарете, неудержимо тянуло чем угодно опохмелиться. На это обычно уходила вся первая половина дня, пока удавалось насобирать бутылок на флакон лосьона, так что, увидев бутылку, он своим глазам не поверил. Уж очень просто она лежала в кустах, в траве, вся в капельках росы, емкость 0,7 литра.

Первым делом он огляделся. Участок этот принадлежал костлявому злобному старику, который жил где-то неподалеку, вставал рано и страшно не любил конкурентов. И вообще, «шакалить» на чужом участке означало нарываться. Могли побить. И крепко. И били. Но Мухомор давно разучился обижаться. Он и работать давно уже не мог, от простейшего усилия накатывали потные обмороки, сердцебиения. Оставалось одно — промышлять пустой тарой, но все места, где она скапливалась, были распределены и имели своих хозяев. Даже среди них, он — бездомный, обитающий по подвалам, котельным и канализационным колодцам человек — был парией. И обижаться тут не приходилось, потому что вопрос стоял о жизни и смерти. Иногда, правда, ему удавалось продать очередь у винно-водочного, но в последнее время милиция стала пресекать этот бизнес. Оставались только бутылки, пусть за них и доставалось иной раз крепко. Ведь как ни крути, это была все же жизнь, где он сам себе хозяин. А в случае промашки его ждали белая горячка и смерть под забором, либо — милиция, суд, ЛТП, а потом — колония. Он знал, что всего этого ему уже не пережить. Даже здесь, на воле, он держался только ежедневным допингом. Без любой, замешенной на спирту, дряни его сердце, почки и печень перестали бы работать.

Именно поэтому Мухомор не кинулся к бутылке, а, еще раз оглядевшись, сел на влажную скамейку и закурил, выбрав из картонной коробки, которую таскал в кармане, подходящий окурок. Он курил, моргал, сглатывал липучую слюну, иногда ежась ют холодных прикосновений воротника. Он боялся обмануться. Кто знает, — может, в бутылке не вино, а чернила. Или злобный дед, хозяин участка, намешал туда крысиного яду да и подбросил, решив таким образом раз и навсегда разделаться с конкурентом. Мухомор допускал и такую возможность и думал о ней спокойно; сам он ни разу никому зла не сделал, но люди ведь разные. Он знал, что человеческое зверство способно родиться из незначащего пустяка. Однажды при нем за пачку папирос убили человека. Правда, было это в колонии строгого режима, куда он попал во время борьбы с нетрудовыми доходами, вляпавшись в компанию дельцов с одной овощной базы. Он был шофером и получил меньше других. В то время у него еще было имя, которое он теперь временами не мог вспомнить, и пил он тогда, как почти все люди, — после работы или в выходной. Впрочем, было это давно, лет восемь назад, и он досадливо прогнал забрезжившее воспоминание. Прошлое уже не интересовало его, слишком опасно и мучительно было жить, все силы уходили на это…

Могло, конечно, быть, что бутылку просто забыли, но в это не верилось. Могло случиться так, что, допустим, двое мужиков из работяг отстояли очередь, присели выпить, одну бутылку выпили, начали было вторую, но тут подкатил наряд и они успели закупорить ее и припрятать, а их забрали, потому что от них пахло. Но если и так, то в КПЗ долго держать не станут, если, конечно, не очень пьяные. Оштрафуют, запишут и отпустят. И вот они уже, может быть, едут сюда, предвкушая, что у них под кустами лежит почти полная бутылка. При мысли об этом его аж затрясло. Он затоптал окурок, обошел скамейку, еще раз оглянулся, потом взял бутылку, осмотрел ее, сковырнул ногтем пластмассовую пробку и, поднеся горлышко к хрящеватому, в красных прожилках носу, понюхал. Холодное вино почти не пахло, но опытный нос учуял-таки душок бормотухи. Он помедлил и чуть глотнул, сразу ощутив привычный вкус, — это точно было вино. Он выдохнул и, отбросив последние сомнения, вставив горлышко в рот, стал пить большими глотками, мучительно передергиваясь и не забывая косить по сторонам выпуклым настороженным глазом. Вино лилось в желудок, наполняло его, и он, сдерживая конвульсии похмельной тошноты, ощутил, как оно почти сразу мягко ударило в голову, обмыло кровоточащие жилы и мышцы, рот и горло и смыло толченое стекло в легких, от которого всегда ныли по утрам ребра. Сделав последний глоток, он сунул бутылку во внутренний карман плаща…

Это было утром. А потом он украл деньги. Много — почти семьдесят рублей. И тоже получилось случайно и до неправдоподобия легко.

Выпив бутылку и еще покурив, он пошел на вокзал. Без всякого дела, просто посидеть в тепле, чтоб не так скоро выветрился хмель. Ему даже не по себе было немного — такая рань, а он уже опохмелился! И копейки не надо сшибать. Он чувствовал себя, пожалуй, как человек, которого насильно отправили в отпуск, чтоб отдохнул трудяга: и хорошо, и забавно, и непривычно как-то, потому что не знаешь, куда себя деть, и надо отыскивать занятие.

На вокзале он первым делом пошел в буфет — пирожок какой-нибудь съесть, но сначала подошел к расписанию и долго его рассматривал: для милиционера, чтобы тот понял, что Мухомор — просто проезжающий, а то, что он весь помятый и небритый, — так это от неустройства вагонной жизни. Вообще-то он старался хоть немного следить за собой — чиститься, умываться и хоть раз в два дня бриться. У себя в подвале, где он сейчас обитал, он на ночь укладывал брюки под матрац, между двумя полосами твердого картона. Летом даже рубаху стирал, так что выглядел он не столько бездомным, сколько просто замотанным, плохо пристроенным в жизни человеком. При взгляде на него почему-то сразу представлялось, что он работает где-то на деревообделочной фабрике и потому так скипидарно немощен, что живет в деревянной развалюхе с клопами, что жена его — жирная злая баба, любит выпить и тиранит его как хочет.

Именно потому, что он был такой тихий, жалкий, он почти три года прожил без паспорта, ни разу не попав в милицию. Раньше бывало, но теперь — нет. Боялся он этого — сильно напиваться. После страшных лет ИТК и потом — по вербовкам, общежитиям, в постоянном угаре, по «бичхоллам» где-то в брошенных домах — он теперь иной раз чувствовал себя благостным старцем, уже безгрешным и получившим под конец жизни некое просветление.

Наскоро перекусив в буфете, Мухомор поднялся на второй этаж, в зал ожидания, подремать. Он пошел по проходу, посматривая на людей, спящих на сиденьях и даже на подоконниках, на солдат, устроившихся на полу. В одном из рядов, почти у окна, увидел свободное место, пошел туда, переступая через вытянутые ноги, сумки и чемоданы, и сел, блаженно вздохнув и потянув в себя воздух, пахнущий скученностью человеческих тел, сапожной ваксой, табачным перегаром, хлоркой. В соседнем кресле, обняв мешок, спал, насунув на глаза широкополую ковбойскую шляпу, бородатый длинноволосый парень в грязных джинсах и почему-то босой. Мухомор посмотрел на его босые ноги, по привычке стрельнул глазами — нет ли милиции — и закрыл глаза. Здесь, в тепле, вино действовало сильней, блаженно закружило голову, организм, получив свою порцию, отдыхал, отходил, хмельная слабость расходилась по нему волной. Он задремал, но тут парень в соседнем кресле сильно храпнул, качнулся вперед и, тут же очнувшись, откинулся на спинку, открыв недовольно моргающие глаза. Посидел, поморгал, видимо, отходя от муки неудобного, тяжелого сна, встретился с Мухомором глазами, отвернулся и сладко зевнул с подвывом. Потом встал, положил куль на сиденье и опять посмотрел на Мухомора, кивком показав на куль: дескать, присмотри. Мухомор кивнул в ответ. Парень пошел меж рядами, переставляя длинные голенастые ноги, как страус. Мухомор проводил его глазами и прилег боком, поглядывая на странный мешок. Это был самый обыкновенный рогожный куль, обрезанный и стянутый веревкой в нижнем углу. Сейчас куль был развязан и из него торчало всякое барахло. Прямо наверху лежал завязанный узелком платок — красный, в белый горошек, и Мухомор сразу понял, что в узелке деньги. Он сам не знал, как догадался об этом, но почувствовал вдруг, как загорелось лицо и зазвенело в ушах. Он еще раз заглянул в мешок и отвернулся, а потом налег на него локтем и глянул по сторонам. Вокруг все спали, лишь в противоположном ряду молодая мать пеленала ребенка.

Будь он трезв — он никогда не взял бы деньги вот так, у всех на виду. Он вообще никогда ничего не крал. А тут рука сама как-то сняла узелок и сунула в карман. Он оцепенел и замер, чувствуя сердцебиение и сухость во рту. А потом встал и пошел прочь, чувствуя, как где-то в горле грохочет, мешая дышать, огромное, шумное сердце.

Из зала вышел не торопясь, а потом, с прямой вздрагивающей спиной, все ожидая в затылок окрика, быстро пошел и остановился далеко от вокзала, где-то в сквере между домами. А когда, оглядываясь, трясущимися руками развязал узелок — в глазах зарябило. Денег было много, он даже не мог счесть, сколько, — ворох пятирублевых бумажек и одна красная, и помятая трешка, и две рублевки. Он смотрел на них, моргал и сглатывал слюну, и потом как-то сразу сложилось, что денег — шестьдесят рублей. Может, их было больше, может, меньше, но вот такая цифра вдруг выскочила в голове, и он, испугался ее огромности.

Он боялся целый день.

И вот теперь, стоя в универмаге и разглядывая в зеркале свое крапчатое, в красных пятнах, худое лицо, — боялся еще больше. Ведь это была кража! А он как-то сразу и не понял, на что пошел. Ведь теперь его наверняка ищут! У милиции есть его приметы, и даже если он деньги эти спрячет, — все равно ему теперь хана: ведь у него нет паспорта. Он привык быть бездомным и научился не видеть в этом вины, и вот эта новая, неожиданная вина свалилась на него как снег на голову, и он не знал теперь, как ему быть. Мерещилось, что первый встречный милиционер сейчас подойдет и возьмет за руку. Он устал за день от страха. И не только милиции он боялся, еще боялся себя. Денег было много, и он не знал, как на них пить. Шестьдесят рублей — это же шесть бутылок водки! А он, хотя и стоял в очередях, на людей, которые водку покупали, смотрел как на сумасшедших, — ведь десять рублей бутылка! И вот теперь он мог купить даже не одну, а целых шесть бутылок и, может быть, даже ухитриться продать их рублей по двадцать ночью, и это было уже… Суеверно он думал, что все это не к добру, и в иной момент даже жалел, что взял этот проклятый платок. Ну жил бы себе спокойно, так ведь нет! А сейчас и на вокзале нельзя показываться по крайней мере неделю. И вообще, даже близко у вокзала нельзя. Вот так влип…

Он все смотрел на себя, завороженный, смотрел на свое крапчатое лицо и вдруг вспомнил, как получил свою кличку в одной топографической партии лет пять назад. Пить там было нечего вообще — тайга, сухой закон, и работяги, в основном такая же безнадзорная бичня, страдали, особенно в дождливые дни, когда нельзя вести съемку. Они часами валялись в палатках, и разговор шел на одну тему — кто что пил, где и сколько. О женщинах они не говорили совсем — тут подобрались битые жизнью и умудренные опытом люди. И как-то один из рабочих, бывший инженер, а ныне «люмпен-интеллигент», как он цветисто рекомендовался, помянул, что камчатские, например, аборигены не знали до русских спиртного вовсе, а на своих праздниках употребляли сушеные мухоморы и от этих мухоморов, стало быть, балдели. В партии с начала сезона было уже два случая отравления грибами и «люмпен-интеллигента» подняли на смех, — главное, никто не мог поверить, что вот так можно — по доброй воле или незнанию — без водки. Ему же разговор запал в душу, и когда опять занепогодило, он ушел в лес, прихватив с собой флягу воды. Он съел пару больших мухоморов, запил водой, вернулся в палатку и, завалившись на нары, стал ждать, что будет. Через некоторое время у него начались дикие рези в животе, он катался и выл. Перепуганные дружки поначалу хотели было его связать, решив, что мужик рехнулся на почве вынужденной трезвости (этот вид сумасшествия они понимали и даже уважали), но быстро расчухали, в чем дело, и закатили ему такое промывание желудка с марганцовкой, что его еще долго потом передергивало. Тогда его и стали звать Мухомором. В общежитии кличка закрепилась, но потом он окончательно запил, забичевал, опустился, и некому стало называть его даже этой собачьей кличкой. Отныне он был просто человек. Безымянное, не нужное никому существо.

Какое-то подобие улыбки тронуло его измученное, страшное лицо, а люди все сновали вокруг, мельтеша в зеркале. Он не знал, как ему теперь поступать и что делать — прятаться или нет? И вообще — что? Ведь человек, имеющий в кармане шестьдесят рублей, — это совсем другой человек, не тот, у которого в кармане разная мелочь да рублей около трех в день, а то и меньше, приобретенных опасным трудом собирателя пустых бутылок. А на такие деньги ведь можно даже купить билет на поезд и куда-нибудь уехать…

— …стоите? — вдруг услышал он за собой, разом очнувшись, и опять услышал: — Вы стоите, мужчина?

Оказывается, он опять машинально влез в очередь, по своей привычке изображать себя при деле, — смотреть расписание, спрашивать последнего там, где ему ничего не было нужно, играть для окружающих нормального человека, не столько щадя их совесть, сколько боясь чужих ему и непонятных. Он вскинулся, затряс головой и заспешил прочь, крепко сжав в кармане узелок с деньгами. Быстро пошел в снующей толпе и затерялся в потоке людей, вытекающих из дверей универмага…


…И вот — пора идти, и, поставив на столик пустую чашку, — мимо очереди, в резные деревянные двери, за которыми отвесно, во все небо, стоит ленивый солнечный холодок раннего осеннего вечера. Стоит подняться чуть выше, к главной улице, и сразу окунаешься в безостановочное и пестрое человеческое мелькание. Пройтись по Карла Маркса в час пик — это целое приключение. Мерное движение толпы завораживает. Куда идут эти люди, о чем думают? Вот молодая парочка в пестрых свитерках и брюках-бананах с одинаковой стрижкой — разнополые близнецы, порожденные стандартом моды, будто сделанные по одному лекалу и словно бы в пику самой природе, нарушающей стандарт, одинаково плоскогрудые, только у девушки в ушах серьги — ярко-красные пластмассовые ромбики, кричащий знак пола, некий опознавательный знак, чтоб не перепутали, очевидно. Вот солдат в парадном обмундировании, настороженно озирающийся по сторонам, — нет ли патруля. Вот россыпь юных возбужденных лиц, быстрый шаг, птичьи бессмысленные глаза и столь же бессмысленная россыпь жаргона, прерываемая нагловатым, свободным смехом. Вот толкотня у лотков рядом с книжным магазином, вот столики летнего кафе под полосатыми тентами на противоположной стороне улицы. Вот пара иностранных старух — поджарых, как борзые, в одинаковых сиреневых париках. Вот группка японцев, увешанных фотоаппаратурой, — в толстых стеклах очков, как солнечный блик, мелькает любопытствующее превосходство. Вот слепец в темных очках, шарящий перед собой тростью, а вот явный гомик с крашеными ногтями, томным взглядом провожающий подростка в шортах. Вот домохозяйки с авоськами, в которые можно запихнуть содержимое небольшого магазина, и полными кухонного достоинства суровыми лицами матерей отечества.

Огонек сентября уже тронул зеленые листочки, опалил траву на газонах, день льется сквозь троллейбусные провода, мы проживем его вместе, — все, кто идет сейчас по тротуару мимо, покуривая, смеясь, слизывая мороженое. Мы проживем его каждый по-своему, врозь, на разных улицах, в разных домах, каждый наедине со своей судьбой, но связанные друг с другом сотнями незримых связей, невидимых, но столь же сильных, как земное притяжение. Понимает ли это вот тот парень с медвежьим когтем на шее, что идет мимо, размахивая своим кейсом? Или тот мужчина с авоськой и отстраненным, чуть сумасшедшим лицом, что стоит на углу, пересчитывая на ладони мелочь и поглядывая на проходящих светлыми сощуренными глазами, будто удивляясь, как его сюда занесло? Случайный прохожий влетает в поле твоего зрения, и потом, где-нибудь в автобусе, стиснутый со всех сторон, ты вспоминаешь его, непонятно почему, и думаешь — а как он, этот человек? Жив ли еще? Случайный прохожий влетает в твою орбиту, и ты меняешь направление, как электрон, вышибленный из обжитой системы его взглядом, — словом, вылетаешь из привычной системы оценок и, завороженный открывшейся для тебя новизной, мимоходом меняешь направление чьей-то судьбы, и, сорванная с привычной орбиты, она меняет направление и расшибается о стену, которую, быть может, благополучно миновал ты. Своей кровью и по́том мы пишем письма породившей нас силе, — это бунтарские, богохульные письма, но человек не был бы человеком, если бы принимал уготованный ему путь без протеста. Мы бунтуем против своих богов, против автора, придумавшего за нас наши сюжеты, а может, это просто письма осени — письма вот этому солнцу, небу, вот этой девушке, письма каждому мигу нашей никем не предсказанной жизни, которая несовершенна и прекрасна этим несовершенством.

Горьковатый привкус кофе, тридцать какая-то на сегодня сигарета, блондинка в светлом плаще, на ходу поправляющая прическу, глядясь в карманное зеркальце, вяз в мелкой пестроте пожелтевшей листвы, изумленный глаз проехавшего троллейбуса, серый потрескавшийся асфальт, бесконечно шагающие ноги, светлые зеркала лужиц, отражающие облака, мелькание лиц…

Люди — как река, вот ты входишь в нее, и река несет.


Торжественное вечернее шествие. Мимо витрин с манекенами и тряпьем, мимо газетных киосков, дверей, мимо афиш, остановок… Разноголосый, пестрый поток. Небо синее, прозрачное, как глаза демагога. В синем небе трепещут желтые флаги листьев. Небо перечеркнуто троллейбусными проводами. Провода чуть покачиваются от тяжести. Тротуар кажется пестрым. Желтое на черном — это красиво, деревья сквозят. Зеркальное отражение толпы на тротуаре течет в высоких окнах магазинов. За окнами полумрак, таинственный, как в пещере Аладдина. Стаканчики мороженого, дымящиеся сигареты, смеющиеся рты, шуршанье асфальта, автомобильные гудки, шлягер сезона…

Китаец идет по главной улице, слегка помахивая своим кейсом с кодированным замком — просто так не откроешь. Режет толпу, как утюг, ни на кого не глядя. Ему уступают дорогу, его обходят. Китаец излучает опасные токи непредсказуемого бешенства. На нем солнцезащитные очки. За очками узкие, светлые, непроницаемые глаза. Когда Китаец наглотается таблеток, глаза расширяются и белеют, как у вареной рыбы. Сейчас они бешено и страдальчески щурятся: Китаец вчера «перебрал», а сегодня уже разок «толкнулся», но легче не стало, состояние «торкнутое», болезненное, его ломает. На правом запястье золотой обруч. В вырезе светлой, с короткими рукавами рубахи, на смуглой толстой шее болтается на черном шелковом шнурке медвежий коготь, царапая Китайцу грудь. На рукаве рубахи американский флаг. Какой-то старик, проходя мимо, удивленно вскидывает кустистые седые брови на эмблему и, разглядев, молча плюет. Китаец идет себе не спеша по тротуару, чуть помахивая чемоданчиком, где остатки дневного промысла, — датские штаны да пара видеокассет. Он идет, чуть раскачивая плечами, его то отпускает ненадолго, то опять начинает давить, и тогда он сжимает зубы. Весь день — как в тумане, и можно бы зайти на одну квартирку, предварительно позвонив и назвав пароль, вогнать полкубика, но Китаец уже сидел на игле разок и знает, что потом будет еще хуже. Он становится в очередь за мороженым, а затем под полосатым тентом облизывает холодный, тающий сладостью белый купол в вафельном стаканчике. Возле урны дерутся голуби, наскакивая друг на друга, Китаец сует в них носком туфли, оценивающе оглядывает проходящих девушек. Что там спрятано, за этими модными тряпками и макияжем? Что за прелести, спрыснутые духами и дезодорантом? Лица девушек полны достоинства, они носят богом данные прелести так же, как Китаец носит свой кейс с фарцовым барахлом. Китаец достаточно на них насмотрелся — одетых, раздетых, раскрашенных, как афиши, и с помятыми спросонья личиками. Он провожает девушек холодными, оценивающими глазами, подмечая изъяны походки, короткие ноги, излишек талии, усиленно стянутой пояском, и эта забава его веселит. Он рассматривает прохожих, время от времени поглядывая на часы, — сегодня у Китайца важная встреча, в чемоданчике, кроме остатков барахла, — еще упакованная в конверт «капуста» — «штука» сотенными и сорок ампул промедола в фабричной упаковке. Китаец — делец.

Со стороны он производит сильное впечатление — высокий, ширококостый, мощный парень. Диковато, по-азиатски красив: наследство от дедушки — Ли Сичана. Хорошо одет. Эдакий супермен отечественного розлива. Парень-без-проблем. Дитя хорошо оплачиваемых родителей, взращенное в ухоженной спецквартире, спортивное дитя, без всяких там разрядов и значков, потому что в хороших семьях презирают профессиональный спорт. Парень на все сто, из тех, кто небрежно, с шиком управляет личной машиной и каждый день дарит своей девушке цветы, кто работает где-то там в почтовом ящике — в деревню такого не загонишь, из тех, чьи проблемы существуют будто только для того, чтобы благополучно решаться, дав ему продемонстрировать ум, волю и несгибаемые моральные принципы. Так он выглядит для скользящего стороннего взгляда.

Но это внешне, на самом деле все не так. Китаец — фарцовщик. Ему двадцать четыре года. Он успел по семестру поучиться в двух институтах — педагогическом и политехническом. Из обоих его вышибли. В педагогическом от него забеременела студентка, и в деканате подняли такой вой, будто на белом свете вообще еще никто не беременел; правда, до этого он уже всем успел надоесть грубостью и дикими выходками. В политехническом он устроил римскую оргию в общежитии. Вышибли и оттуда. По правде, не очень ему там и нравилось, ездить было далеко. Сейчас Китаец числится сторожем при одной небольшой конторе — это для милиции и прочих организаций, что любят совать нос в чужие дела, — кто-то там получает за него оклад. Плевать ему на эти рубли, на жизнь он зарабатывает фарцовкой. И все заработанные деньги всаживает в наркотики. Пьет маковый чай, курит коноплю и сырой опиум. Изредка «толкается» промедолом и морфием, если подфартит достать, но — редко, потому что ведь это чистые деньги, а еще потому, что боится. Лет в двадцать Китаец подсел на иглу и потом еле слез.

Он не родился наркоманом и, пожалуй, не по своей воле им стал. В тринадцать лет на хоккейной коробке он крепко получил шайбой по голени. За три года перенес шесть операций под общим и местным наркозом — все кость чистили. Наркоз, инъекции морфия и промедола, постоянный страх боли и сама боль превратили его психику в лохмотья. Швы на ноге время от времени воспаляются, нарывают, ему их чистят, промывают, опять зашивают. Когда нога начинает болеть, Китаец звереет, он способен на дикие, жестокие выходки. И вообще, на него временами находит — словно бы застилает голову и давит. Китаец тогда становится ехидным, пакостливым, его и дружки боятся, когда он в таком состоянии.

Китаец один. Мать их с отцом бросила, когда ему было четырнадцать лет, отец спился. Когда Китайцу исполнилось восемнадцать, он через знакомого квартирного жучка — уже тогда были такие знакомые — разменял двухкомнатную квартиру, где они с отцом жили, на однокомнатную и комнату в коммуналке. В коммуналку спровадил отца. Тому, впрочем, было уже все равно — пил стеклоочиститель, денатурат, валялся пьяный на улицах и собирал пустые бутылки. Фарцовкой Китаец стал заниматься с восьмого класса, — надо ж было как-то себя кормить, одевать. Начал с мелочей — значки, сигареты, жвачка, диски. Был у него период, когда азарт плыл на деньги, но потом и к этому потерял интерес, — только бы покурить да забыться.

Он что-то упустил в этой жизни, а то, что казалось таким притягательным, — рестораны, девчонки, тряпки, рисковый и легкий заработок, — с какого-то времени перестало его привлекать. И от этого — маята, злость. Он знает, что скоро умрет. И неважно — отчего это случится. Доведет не фарцовка, так наркотики. За что-нибудь да посадят, не бывает так, чтоб человек, уйдя от всех, на чем-нибудь не «сгорел». А в «зоне» он существовать не сможет, он точно это знает. Что-нибудь сделает — не с собой, так с кем-нибудь. И вообще, он ко всему потерял интерес, все надоело. Скучно. Даже наркотики. Раньше хоть какая-то радость была, а теперь одна забота и страх — где достать. Он презирает себя, добивает себя «ханкой» и анашой и все время как бы наблюдает за собой со стороны с холодным любопытством естествоиспытателя, отмечая признаки деградации. Это саморазрушение — единственное, что интересует его по-настоящему, а этот мир уже неинтересен — с тех пор, как стал понятен. Слишком грязен, продажен, слишком замешен на лести, на насилии одних людей над другими. В этом мире слишком много рабского, необязательных слов и страха, а Китаец презирает тех, кто подчиняется силе. Он точно знает, что любой силе можно противопоставить волю, и тогда тебя убьют, но не сломают. Он сам таков и уверен, что силе тех, кто захочет исправить его, вылечить, наставить на путь истинный, он противопоставит волю человека, который жжет свою жизнь не от неумения управлять ею, а по собственной прихоти, словно доказывая самому себе, что он свободен в выборе, и видя в этом адском эксперименте смысл своего рождения. И если его поставят перед выбором, он не остановится ни перед чем, скорее убивать начнет, чем сдастся.

Все люди — враги, он вырос с этим убеждением, оно выпестовано с детства, въелось в него после всех больничных палат, где он побывал, после отцовых побоев. Он впервые поднял руку на отца, когда ему было пятнадцать лет, и с тех пор в него вошло: не хочешь, чтобы тебя били, бей первым. Не хочешь, чтобы давили тебя, дави сам. Сначала мелких конкурентов по фарцовке, таких же подростков, потом отца, потом — всех подряд. Он никогда не задумывался, хорошо ли это, потому что с этим вырос, и никогда не жалел, будучи уверен, что человек, готовый подчиниться чужому давлению, не достоин ничьего сочувствия, его участь — быть раздавленным, прислуживать, «шестерить». И он всегда бил первым, не отыскивая даже повода, но вот круг замкнулся. Он стал похож на змею, жалящую собственный хвост. Теперь он давит сам себя. Но это трудное дело. Быть может, это и есть наказание, которое уготовано ему судьбой: жить, ненавидя самого себя за то, что он живет в ненавидимом мире, уничтожать себя каждой минутой испепеляющей ненависти, постепенно слабея в этой непрерывной борьбе, потому что противник равен по силам. Китаец чувствует, что придет время и то, что сейчас дается легко, будет даваться с трудом, и тогда кто-нибудь плюнет ему в глаза, а он не сможет ответить, потому что не будет уже прежним — бесстрашно-наглым, сильным, вертким. Это единственное, что беспокоит его по-настоящему. Надо бы думать, крепко думать, чтобы ускользнуть из этой ловушки и не дожить до такого, как отец. Может, попробовать бросить наркоманить да уехать куда-нибудь, попытаться жить сначала, по-другому? Или уж накуриться до одури да выпрыгнуть из окна?

Он поднимает голову, втягивая ноздрями воздух. В текучих испарениях, в квасной вони мерещится бесконечное колыхание степной травы, жар африканского солнца, он — лев, вышедший на охоту… Он хотел бы родиться зверем — львом, леопардом, волком на худой конец. Над улицей растет величественный рык, толпа течет, проносятся автобусы, низкое солнце ласкает кожу слабым теплом… Надо ж было родиться человеком, да еще в такой дыре как этот город! Пальцы инстинктивно сжимают стаканчик, подтаявшее мороженое ползет по руке. Родиться среди таких, как вот этот пузатенький мужичок в сандалетах, с папкой, в очочках на гладком, щекастом личике, — наверняка из какого-то учреждения выскочил как заяц и теперь глотками смакует виноградный сок, сохраняя на лице одутловатую кабинетную величавость. И откуда столько самодовольства? Зачем воткнули в жизнь такого человечишку? Зачем он вообще живет? Чтобы вставать по будильнику, сплетничать в курилке, перебирать свои бумажки, выступать на собраниях, жрать, а потом оправляться на импортном унитазе, смотреть телевизор, спать с женой, которую он величает не иначе как супругой, лгать по мелочам, гнуть спину перед начальством и пыжиться перед подчиненными? А какое самодовольство на лице — хозяин жизни! Видно, своими заячьими резцами отхватил у жизни немалый кусок и вот жует его, шевелит ушами — довольный, розовый, с насиженной на добротных харчах задницей. Вот такие зайцы — они все под себя подмяли. Но они страшны только в своих конторах, за баррикадами бумаг, под охраной борзых и овчарок, а вблизи глянешь — жалкое ведь существо. Будь иное время, Китаец сожрал бы этого зайца. Для начала стиснул бы лапой, чтоб услышать визг, а потом и размазал бы по асфальту… Но теперь львам в городе не место. Быть может, только по ночам они выбираются из укрытий на пустые улицы и укладываются у дверей булочных, вспоминая о былой воле, зевают, показывая клыки, и немигающими желтыми глазами смотрят на светофоры, будто пытаясь переглядеть их и заставить отвести мигающие желтые глаза. Нет, льву в городе не место, их отлавливают и загоняют в клетки, в навозную вонь, и потом приходят поглазеть, заплатив гривенник, кидают сквозь прутья конфеты и пряники, и благополучные зайцы учат зайчат, показывая пальцем: «Вот видишь — так будет со всеми, кто противопоставляет себя обществу!»

Загрузка...